Два чуда и Гитлер

Гитлер родился в девять лет. Эта фраза повисла бы в воздухе пугающей загадкой, если бы не наш двор, наше детство и то лето. Звучит непонятно? Что ж, сейчас расскажу.

В тот год мне исполнилось одиннадцать. И лето — прекрасное, как и полагается лету, без школы, без уроков и вечных «неудов» по поведению в дневнике — обернулось двумя чудесами, которые перевернули всё моё мальчишеское мироощущение. Чудесами не из сказок, а из плоти и железа, из реальности, которую можно было потрогать руками. Ту реальность, что много лет спустя осознаёшь, как сладкий и горький привкус свободы.

Чудо первое – материализация мечты. Мне наконец-то, после года вымаливаний, клятв хорошо учиться и мытья посуды, купили велосипед. Это был не просто железный конь, это был билет в мир больших пацанов, пограничный столб между детством и отрочеством. И не абы какой, а «Салют». Это слово звучало как пароль, как название секретного ордена. Точнее, «Салют-С» — таинственная литера «С» добавляла солидности, намекала на скрытые, неведомые возможности. Возможно, это означало «скоростной» или «спортивный», но в нашем дворе это читалось как «свой», «серьезный». Цвет был не броский, что-то среднее между хаки и болотной тиной, — идеальный камуфляж для ночных операций. Радости не было предела. Я не спал всю ночь, ворочаясь на диване и представляя, как завтра появлюсь во дворе, как замирают разговоры, как на меня смотрят — сначала с прищуром, а потом с уважением.

И явился. Велосипед был водружен в центр нашего «клуба» — замызганной песочницы, давно превращенной в место для споров и принятия решений. Началась сходка. Ее вердикт был единодушен: «Вещь классная, рама, правда, открытая, как у девчонок, но это поправимо. Требует доработки. Без этого — не пацанский». Слово «пацанский» было высшей оценкой, вобравшей в себя понятия крутизны, надежности, брутальности и негласного соответствия дворовому кодексу чести. Благо, сама судьба, в лице советских инженеров, позаботилась о начале тюнинга. Большинство из необходимого для первичной переделки прилагалось к велосипеду в волшебной сумке под гордым названием «бардачок». Это была сокровищница, Ноев ковчег для механика-подростка. Там лежали ключи — магические палочки, позволявшие открутить любую, даже самую заветренную гайку в этой чудо-машине, разобрать и собрать мир по своей прихоти. Также в комплекте шел насос. На общем собрании, после бурных дебатов, его решили оставить. Конечно, он был жалок по сравнению с монументальным автомобильным ручным насосом, святыней из любого гаража: тот был тяжелым и солидным. Велосипедный — легкий, алюминиевый, почти игрушечный. Но, во-первых, он позволял накачать камеру в случае прокола прямо на месте, в чистом поле, вдали от цивилизации, а во-вторых, и это было главным аргументом, — автомобильный насос некуда было пристроить на велосипед. Креплений не предусмотрено. А дырка в камере была не случайностью, а еженедельной прозой нашей жизни. Любой уважающий себя пацан за лето ловил проколы раз шесть-семь минимум. И чаще это случалось не в цивилизованных местах, близких от гаражей с их запасами камерами и тусклым светом лампочки под потолком. А катить велосипед рядом, ссутулившись, как это делала Лидка из пятой квартиры, придерживая его за седло, — это был высший позор. Стыда потом не оберешься. Пятно на репутации на всю оставшуюся жизнь. Так что насос был амнистирован. Но к нему, как обязательный аксессуар, нужно было докупить иглу для накачивания мячей. Почему-то в стандартном, казалось бы, продуманном наборе она не предусматривалась. Это воспринималось нами как грубый, почти враждебный недочет производителя, свидетельство того, что взрослые, создававшие велосипед, совсем оторвались от реальной жизни. Без нее насос был неполноценен.

Комиссия по приемке выявила и другие «некомплекты». Кроме иглы, в бардачке начисто отсутствовал стратегический запас: кусок сырой резины для заплаток, квадратик наждачки-нулевки для зачистки места прокола (чтобы заплатка прилипла намертво, как приваренная) и, самое главное, — тюбик правильного клея «Момент», способного на герметичную спайку резины с резиной. Без этого набора ты был беспомощен перед лицом судьбы-проколки. Это убожество заметил четырнадцатилетний Юрка, патрулировавший окрестные дворы на своем заслуженном, видавшем виды «Урале», который достался ему по наследству от деда. Прибыв, чтобы оценить новинку и брезгливо покритиковать — мол, рама девчачья — он вдруг проникся. Великодушие его, подкрепленное статусом старшего, было безмерно. Из своего бардочка он извлек и вручил мне все необходимое: и резину, и наждачку, и чуть подсохший тюбик. Щедрость его была столь велика, что сверх того он, с видом гуру, подарил еще и кусок резиновой трубки для замены ниппеля — штука ценная.

Весь жизненно важный комплект был почти собран. Не хватало лишь двух, казалось бы, второстепенных, но от того не менее сакральных вещей: ножниц и пассатижей. Ножницы — чтобы вырезать заплатку нужной формы и размера, овальную, а не корявую. Пассатижи… Зачем нужны пассатижи на велосипеде, вряд ли кто из нас смог бы внятно объяснить. Но то, что они должны быть, — не вызывало сомнений. Они были символом технической подготовленности, универсальным инструментом на все случаи жизни: и гайку сорвать, и провод перекусить, и что-нибудь отогнуть, и даже в качестве холодного оружия в драке. Мысль о том, чтобы утрамбовать эти увесистые, с рифлеными ручками клещи в уже распухший, туго набитый бардачок, вызывала у всех трепет, смешанный с гордостью. Ножницы я скоммуниздил у мамы из коробки для шитья, выбрав самые старые и негодные, на мой взгляд. Пассатижи — у отца, из его ящика с инструментами, который всегда был на замке, но ключ, от которого я знал, где найти. Заодно, почти машинально, прихватив рулон синей изоленты — универсального средства для ремонта, крепления и украшения всего на свете, от порванного провода до сломанной дужки очков. Так мой «Салют» был, наконец, полностью укомплектован и готов к главному — преображению.

Первым делом — долой катафоты! Нечего велику сиять, как новогодняя ёлка, выдавая тебя в ночной темноте всем врагам. Мы были ночными всадниками, призраками асфальта, а не праздничной иллюминацией. Наше освещение — это свет далеких фонарей и луна. Та же незавидная участь постигла и другие, с нашей точки зрения, бесполезные или даже вредные аксессуары. Багажник — утилитарная железка, к которой тут же возникли ассоциации с мешками картошки и прочими родительскими поручениями. Вон! Звонок — жалкая безделушка для девочек и маменькиных сынков, чтобы тихонько позвенеть и извиниться. Наш способ предупреждения — это рык «Пошла вон с дороги!», свист сквозь зубы и виртуозное, на грани падения, лавирование. Прочь! Передний тормоз (ручной) — ненадежная штука, которая могла подвести на скорости, в отличие от надежного, проверенного ногой заднего, который оставлял на асфальте лихой, черный след. Долой! Щиток на цепи — бесполезный кусок, только мешающий. Вместо него пацаны заправляли правую штанину в носок или ловко подворачивали ее. С глаз долой! Переднее крыло — главный враг скорости и эстетики. По всеобщему, почти научному убеждению, основанному на смутных просмотрах гонок «Формулы-1» по телевизору, оно портило аэродинамику, создавая сопротивление набегающему потоку воздуха. Оно отнимало те драгоценные километры в час, которые могли бы решить исход гонки до гаража номер семь. Его судьба была решена. Винты откручены, и оно полетело в общую кучу отбракованного железа.

Затем, очистив велосипед от скверны, пришло время украсить своего коня. На спицы, с кропотливым старанием, были намотаны разноцветные проволочки от старых трансформаторов, добытые на свалке. Они должны были в движении сливаться в радужный, мельтешащий вихрь, гипнотизирующий зрителей. На заднее колесо прикрепили два гусиных пера. Их кончики касались спиц, и при движении возникал треск — звуковая карточка, оповещавшая мир: едет не просто кто-то, едет мастер своего дела. Путем долгих дебатов, с привлечением самых авторитетных личностей двора, было установлено: перья, конечно, элемент показухи, «выпендреж». На деле, во время ночных набегов на дачные участки за яблоками, этот треск мог выдать, это было «палево». Но на новую, только что собранную машину поставить их — не западло, а даже почетно, как парадные регалии. А перед серьезной, «тихой» операцией, их всегда можно было быстро спрятать в тот же бардачок, превратившись из щеголя в диверсанта. Последним, финальным штрихом стала та самая синяя изолента, намотанная на раму. Это был и дизайн (полосы как у гоночных машин), и дополнительная защита от царапин, и просто — красиво. На всю операцию по доведению велика до кондиции «пацанский ультра» ушло два часа чистого времени, два часа сосредоточенного труда и споров. Общедворовая сходка, поглазев на результат, вынесла постановление: «Теперь готов. Можно выкатывать со двора».

Как раз к моменту завершения церемонии с работы пришел отец. Он подошел, молча, с видом эксперта, положив на плечо свою потрепанную рабочую куртку, оглядел шедевр, созданный коллективным разумом. В его взгляде, из-под нависших бровей, мелькнуло что-то среднее, между недоумением, насмешкой и давно забытым пониманием. Он лишь хмыкнул, коротко и выразительно, что могло означать что угодно: и «ну вы, балбесы», и «молодцы, в общем-то». Потом собрал в охапку демонтированные детали — катафоты, багажник, звонок, тормоз, щиток, крыло — и, как хороший музейный хранитель, отнес их в сарай, на случай «а вдруг пригодятся». Там, своим наметанным глазом, он сразу же обнаружил пропажу пассатижей и изоленты. Но требовать немедленного возврата не стал. Он просто тяжело вздохнул, провел ладонью по лицу, смахивая усталость смены, и на прощание дал мне несильный, но увесистый подзатыльник — универсальную отцовскую визу на все мои проекты, знак одобрения, разрешение на самостоятельность, оплаченное легкой болью.

Два дня я испытывал машину на пределе. Я проверял скорость на прямой у гаражей (засекая по секундной стрелке на часах), прочность рамы, прыгая с высоких бордюров, и эффективность заднего тормоза, оставляя черные, лихие полосы на асфальте. А на третий день я уехал в пионерский лагерь. Это была моя первая самостоятельная жизнь без родителей, без их окриков с балкона «Домой!», без тотального контроля. Отдельная вселенная со своими законами, иерархией, фольклором, врагами и друзьями. Я, наслушавшись за зиму рассказов старших товарищей, месяцами перед сном рисовал в голове картины лагерной вольницы: как буду под покровом ночи мазать зубной пастой спящих девчонок из отряда, как мы будем убегать через дыру в заборе в ночные вылазки, как будем сидеть у костра. Кровь будоражили леденящие душу истории, привозимые оттуда предыдущими поколениями, обраставшие новыми жуткими подробностями. Я надеялся, что и мне удастся услышать что-нибудь новое, чтобы по возвращении ужасать дворовую малышню. Старые байки про «гроб на колесиках» и «маму, нашедшую ноготь в пирожке» за год приелись, их знали все, и они уже не вызывали должного трепета. Требовалось срочно обновить арсенал ужасов, и лагерь в этом плане представлялся неисчерпаемой энциклопедией страшного.

В том летнем лагере, пахнущем хвоей, дешевой краской и беззаботностью, я познакомился с Костиком. Костик был парень что надо — знаток лагерной жизни и генератор приключений в одном лице. Он был невысок, юрок, с вечно хитрой искоркой в глазах, будто только что узнал государственную тайну и вот-вот ею поделится. И делился. Он знал обо всём, что происходило в лагере: какие планы строят вожатые на вечернюю дискотеку, что на обед будет нелюбимая перловка, а на полдник — заветное сгущённое молоко с хлебом, и, главное, кто кому нравится из нашего и соседних отрядов. Было непонятно, откуда он черпал эту информацию, но она всегда оказывалась точной. Мы стали не разлей вода, братство по духу и авантюрам. Тогда, в пылу ежедневных открытий, мне казалось, что это дружба на всю жизнь, крепкая, как морской узел.

Забегая вперед, скажу, что меня, увы, хватило всего на два письма после смены. Сочиняя их, я тратил примерно столько же времени и душевных сил, сколько уходило на все домашние задания за неделю. Магия лагеря испарилась, а вместе с ней исчезли и общие темы. Я не понимал, о чём писать далекому теперь Костику, кроме как: «Привет! У меня всё хорошо. Учёба, дела. Как сам?» Дальше дело безнадёжно тормозилось, ручка в пальцах замирала, а лист бумаги насмешливо белел. Приходилось буквально выдавливать из себя каждое слово, описывая какой-нибудь поход в кино. Это был мучительный процесс. Так что на его третье письмо, такое же пустое, как и моё, я просто не стал отвечать.

Но всё это было в будущем. А тогда, в лагере, залитом солнцем и звоном комаров, мы были неразлучны, как тень и свет. Сколько раз он, запыхавшийся, влетал в корпус и, отдышавшись, выдавал проверенные сведения, что девчонки из нашего отряда, обозлённые вчерашним набегом на их запасы печенья, собираются отомстить и нынешней ночью придут мазать спящих зубной пастой! Благодаря ему мы бодрствовали, карауля у двери с зажатыми в руках тюбиками, и дали вражескому набегу достойный отпор. Он же сообщил мне имя девочки из второго отряда, которая мне нравилась. Звали её Аней, у неё были светлые волосы, заплетённые в тугую косу, и смешинки в уголках глаз. Но что делать с этим знанием, я не мог придумать. В самом деле, не подойдёшь же к ней на линейке или в столовой, тупо ухмыляясь, и ляпнув: «Привет! Я знаю, как тебя зовут — Аня. Давай дружить?» А вдруг она посмотрит с недоумением, пожмёт плечами и откажет? Позор на весь отряд! Или, что представлялось еще страшнее, — согласится?

Позор можно перетерпеть. Ну, сколько он продлится? День, от силы два. Ребята поиздеваются, а затем всеобщее внимание переключится на что-нибудь другое: на драку старших отрядов или на побег через забор. А вот если она согласится… Тогда всё становилось серьёзно. Придётся с ней танцевать на лагерной дискотеке эти дурацкие медляки под прицелом сотен глаз. Кроме дебильных танцев, под которые и побеситься толком нельзя (как, допустим, под зажигательные рифы «Арии» или «Круза»), подразумевались также обязательные вечерние прогулки вдвоём, иногда — о ужас! — даже под ручку. Вожатые на это, конечно, шикали, делая вид, что очень строги, но на самом деле не очень, лишь покрикивая для проформы: «Ну-ка, дистанцию!» На танцы и прогулки я, может, в глубине души и согласился бы — всё-таки она мне дико нравилась, и мысль о том, чтобы держать её за руку, вызывала сладкий трепет, — хоть это и означало, что время придётся отобрать у куда более интересных и понятных занятий, например, футбола или вечерних посиделок у костра. Но меня парализовала мысль об этих прогулках. Ведь на них нужно о чём-то говорить. В самом деле, не будешь же ты два часа расхаживать по аллейкам пионерского лагеря и как рыба молчать, лишь шаркая ногами? А о чём, скажите на милость, было разговаривать с девчонкой? О футболе? О тяжёлом металле? Мы же были из несовместимых галактик! Так что, поразмыслив и взвесив все риски, от затеи знакомства я благоразумно воздержался и лишь издалека, украдкой, когда было нечего делать, с тоской и облегчением следил за объектом моих симпатий.

Костик же, не знавший моих терзаний, щедро одаривал меня не только новостями, но и целым арсеналом новых страшных историй, которые он, видимо, собирал по всему лагерю, как грибы. Больше всего мне понравилась про «зелёную руку в сортире», которая хватает за мягкое место тех, кто засиживается после отбоя. Я уже предвкушал триумфальное возвращение домой и то, как буду пугать этим ребят адаптировав под наш двор. А ближе к концу смены Костик поставил в пребывании в лагере оглушительную точку. Я должен был возвращаться домой не просто отдохнувшим, а повидавшим такое, что и не снилось моим друганам! А дело было так.

Перед самым отбоем, когда в корпусе стоял привычный гвалт и летали подушки, Костик подскочил к моей кровати, огляделся по сторонам и прошептал так, чтобы никто из остальных ребят, занятых своими разборками, не услышал:

— Слушай сюда. Сегодня наша Вика будет трахаться с Генкой из девятого. Хочешь позырить?

Вика и Генка были пионервожатыми нашего и девятого отрядов, предметами всеобщего обожания. Сама мысль о том, что они… это самое… казалась невероятной.

— А… а он нам шеи не намылит, если спалит? — выдохнул я, чувствуя, как сердце заколотилось где-то в горле.

— Слабо, что ли? — фыркнул Костик. — Да он нас и не догонит, у него же штаны внизу болтаться будут. Ты вот со спущенными штанами далеко убежишь?

Аргумент был железобетонный и я согласился. Теоретическая база у меня была. Старшаки ещё в первом классе доходчиво объяснили нам, откуда берутся дети. Причём в таких словах, за использование которых при взрослых можно было получить от отца не просто подзатыльник, а добротную порку ремнём с пряжкой. Да и мама за эти словечки, не задумываясь, пускала в ход авоську. Она, в отличие от отца, лупила не избирательно, а сгоряча, куда попадет, так что ещё долго на лице или ухе могли сохраняться следы сетки. Тут уж как повезёт. Так что в теории я давно всё знал. Теперь представился уникальный шанс посмотреть, как вся эта теория реализуется на практике.

— Тогда ночью не спи. Как только она выскользнет из отряда — мы следом.

Как назло, именно в эту ночь меня неудержимо клонило в сон. А отряд никак не успокаивался. Объективности ради, вели мы себя как обычно: кто-то рассказывал страшилки, кто-то спорил о музыке, с верхних коек летели носки в нижние. Пару раз Вика, наша будущая звезда ночного шоу, заглядывала в комнату и командовала: «Ну-ка быстро спать!», чтобы успокоить не в меру расходившуюся школоту. Наконец, часам к одиннадцати, комната постепенно погрузилась в сон, прерываемый лишь посапыванием да чьим-то бормотанием. Убедившись, что все спят, я, чтобы не последовать их примеру, сел на кровати и с ожесточением, до слёз, тер кулаками глаза, периодически пощипывая себя за бока и бёдра. Минут через десять скрипнула дверь.

— Пошла, — услышал я сдавленный голос Кости у самого уха. — Айда на улицу.

Мы, как индейцы, бесшумно оделись — треники, кофты — и выскользнули на прохладный ночной воздух.

— За ней идти сейчас смысла нет, — тихо проговорил Костян, уже взявший на себя роль главного стратега. — Я знаю, куда они пойдут. Пошли, устроимся в засаде и будем наблюдать. Прямо как кино с первого ряда, только лучше.

Вот ещё одна непонятная тема. Почему-то все взрослые не любили садиться на первый ряд в кинотеатре. Ну, понятно там старшеклассники, вечно оккупировавшие задний ряд. Там можно было без стрема покурить, посвистеть и поорать что есть мочи, если происходил обрыв плёнки: «Сапог! Фильму давай!» — или отпустить скабрезные комментарии по поводу происходящего на экране. Задний ряд — это был показатель крутизны. А вот сразу после него, по моему твёрдому убеждению, шёл первый ряд, где всё видно в деталях, где ты не зритель, а почти участник.

Мы, крадучись в тенях корпусов, направились к небольшой, известной лишь посвящённым поляне за пределами лагеря, со всех сторон окружённой густыми, непролазными кустами шиповника и малины. Вот в этих колючих кустах, предварительно раздвинув ветки, мы и устроили наш наблюдательный пункт. Ждать пришлось недолго. Вскоре на поляну, осторожно озираясь, явились Генка и Вика. Генка, не говоря ни слова, степенно постелил на траву свою поношенную джинсовую куртку, и они вдвоём уселись на неё. Сначала они просто разговаривали. Разговор, на мой взгляд, был настолько тупой и занудный, что в памяти не отложилось ни слова. Какие-то ненужные сопли про распределение, сессию и какие-то бумаги. Потом пауза затянулась, и они начали медленно, как в замедленной съёмке, целоваться и обниматься. В темноте это было похоже на движение теней.

— Гляди, — возбуждённо, горячим шёпотом просипел мне Костя прямо в ухо, — он её сиську лапает. Прямо так, целиком!

Видно, кстати, было не очень — ночь безлунная, но воображение работало на полную катушку и с лихвой компенсировало недостаток света. Вслед за долгим обжиманием Генка, неспешно, стянул футболки — сначала с себя, потом с Вики. Следом за полосатой футболкой последовал и хлипкий лифчик, который он ловко расстегнул одной рукой.

— Зацени, какие буфера, — вновь раздался в моём ухе шёпот комментатора. — Настоящие, не то, что у наших сопливых!

Я отмалчивался, боясь проронить даже звук. Во рту пересохло, а в груди бухало, как барабан. Было страшно быть обнаруженными, и в то же время — ужасно, до головокружения, интересно. Постепенно парочка на поляне избавилась практически от всех вещей, оставшись только в трусах, которые светлели в темноте призрачными пятнами.

— Сейчас, сейчас он ей вдует! — не успокаивался в моих ушах неугомонный гид по взрослой жизни.

— Стой, Гена! — вдруг донеслось с поляны. — А у тебя презервативы есть?

— Что такое презерватив? — забыв про осторожность, спросил я у всезнайки, услышав незнакомое слово.

— Да это гандоны, — просветил он меня снисходительным шёпотом. — Резиновые такие, чтоб не залетела.

Что такое гандоны, я знал прекрасно. Как-то раз одноклассник раздобыл их целых три штуки. Мы тогда забрались на крышу пятиэтажки, предварительно заполнив их водой из-под крана и туго завязав, и отлично повеселились, швыряя эти увесистые, упругие шары в проходивших внизу прохожих.

— Я не буду в тебя кончать, — донесся с поляны мужской, хриплый и с одышкой, голос Генки.

— Нет, без них нельзя —уже женский.

— Не даст, — поделился я своими сомнениями с Костей, чувствуя, как наша авантюра вот-вот накроется.

— Даст, — авторитетно заявил Костя, не отрывая глаз от поляны. — Обязательно даст. Слышишь, как он дышит? Сейчас уломает.

И, как всегда, оказался прав. Последовал какой-то неразборчивый шёпот, шуршание, и тени на поляне слились в одну.

Дальше нам было уже не до разговоров. Мы, затаив дыхание, буквально впивались глазами в темноту, изо всех сил пытаясь разглядеть хоть какие-то контуры и чутко вслушивались в доносившиеся оттуда звуки: в тяжёлое, частое сопение Генки, в тихие, сдавленные стоны Вики и в настойчивый, мерный шелест травы. Наконец, когда казалось, что это никогда не кончится, Генка резким рывком отклеился от Вики и отвернулся в сторону, согнувшись.

— Видал? Не в нее кончает, — уверенно, как профессор, пояснил мой спутник, и в его голосе я уловил странную смесь облегчения и разочарования.

Генка, оказывается, был полон сил. Он ещё целых три раза, с небольшими перерывами, взбирался на Вику. В эти короткие передышки он курил, зажигая спичку прямо у своего лица, и нёс какую-то несусветную, заплетающимся языком, чушь про космос и будущее, на которое Вика лишь устало мычала.

— Эх, — мечтательно прошипел Костя, когда Генка готовился к очередному заходу, — поставил бы он её раком. Это было бы вообще огонь. Но нет, не будет. Так, говорят, только шлюх трахают, а свою — нет.

Наконец, когда восток начал чуть заметно сереть, а птицы, смолкнувшие на ночь, вновь защелкали в кустах, они начали одеваться и, обнявшись за талию, покинули помятую поляну.

— Эх, — проговорил, с хрустом выбираясь из колючих объятий кустов, мой товарищ потягиваясь. — Светает. Жаль, что они не задержались рассвета. Тогда мы её сиськи и жопу подробно рассмотреть смогли бы.

— А Генка нас точно запалил и отвесил бы по полной программе, — возразил я, отряхивая прилипшие к одежде листья. — И так всё видели и слышали. Пошли в отряд, а то скоро подъём.

— Это да, — философски согласился Костя и, зевнув во всю свою мальчишескую глотку, потопал вслед за мной по росистой тропинке к спящему лагерю.

Мы возвращались усталые, возбуждённые и почему-то немного пустые внутри. Триумф был, но он оказался странным, не таким сладким, как в мечтах. Мир за одну ночь как будто стал больше и проще одновременно, но от этого не стало веселее.

Такие вот два чуда осчастливили начало моего лета. Вы думаете, оно было отличным? А вот и нет. Как это часто бывает, главные события, те, что становятся легендой, случаются в самом неожиданном месте. В моих воспоминаниях о детстве то лето — одно из самых трагичных и обделенных. Не из-за неудач, а из-за упущенного зрелища. Потому что, находясь в лагере, среди соснового леса, утренних линеек, дискотек под кассетные записи «Ласкового мая» и первых смутных симпатий к девочке из второго отряда, я пропустил катастрофу вселенского масштаба в одном дворе. Я пропустил день, час и минуту, когда на свет родился Гитлер.

Чтобы понять масштаб потери, всю горечь моего тогдашнего чувства, нужно немного слов о нашем дворе. Его центром притяжения и отталкивания был двухэтажный, почтенного вида дом из белого, грязного от времени кирпича с двумя подъездами. Архитектура была проста и логична, как таблица умножения: на каждом этаже в подъезде — по две квартиры. Трешка и двушка. Итого в доме восемь квартир. Но математика жилья, распределения пространства и прав была хитрее простой арифметики. На первом этаже обитали «квартирные» семьи, обычно с детьми, обладатели заветной отдельной жилплощади. Если детей было двое одного пола — им полагалась двушка. Если разного — счастье в виде трешки, с отдельной комнатой для девочки. На втором этаже царила иная, более сложная, шумная и драматичная жизнь — там квартиры были коммунальные. В каждой такой квартире ютилось по две семьи, деля крошечную кухню с газовой плитой, тесный туалет и вечную, тлеющую вражду за площадь, за очередь в ванную, за кастрюлю на плите. Итого, больших и малых семей в доме насчитывалось целых двенадцать. Перед домом был разбит палисадник — предмет гордости женской половины дома. Там росли алыча (кислая, терпкая, но своя, родная), тутовник (шелковица, пачкающая все вокруг фиолетовыми, несмываемыми пятнами), малина (объект постоянного пиратского сбора, когда ягоды только-только начинали краснеть) и куча всяких цветов — гладиолусов, пионов, георгинов. Цветы, с моей точки зрения, были бесполезным бурьяном, который лишь мешал посадить что-то по-настоящему полезное. Например, еще один куст малины или пару яблонь. Хотя к раскидистым кустам сирени у угла дома претензий не было — они были высоки, густы, в их тени можно было спрятаться от солнца и чужих глаз, а их густой, пьянящий запах в мае был саундтреком к концу учебного года.

Во дворе, напротив подъездов, замыкая, собственно, само пространство двора с его звенящими на ветру бельевыми веревками, покосившимися скамейками и столом для домино, карт или неспешного распития пива с воблой мужиками, стояли в ряд, как ветераны на параде, восемь деревянных сараев. Они были почерневшие от времени и дождей, с облупившейся краской, с висящими на ржавых петлях дверьми, которые скрипели на весь двор. И вот тут возникала главная дворовая драма, «сарайный вопрос». Сараев — восемь. А семей — двенадцать. Дефицит в четыре сарая был вечной проблемой, источником интриг, ссор, временных альянсов и затаенной вражды. Войны за право обладать личным сараем то утихали, то разгорались с новой силой (когда в дом въезжали новые жильцы с детьми, колясками и скарбом, которому не было места в тесных комнатах). Справедливого мира, где у каждого был свой сарай, не было видно даже на горизонте. И вот конец этой затяжной, бесконечной войне самым решительным образом положил Серега.

Сарай — это была не просто будка для хранения хлама. Это крепость, сокровищница, холодильник, гараж и тайник в одном лице. В нашем, например, хранились отцовские инструменты. Там же, в темном углу, на брезенте, зимовала картошка, пахнущая землей и осенью. На полках стояли банки с закрутками — огурцы, помидоры, варенье из крыжовника и смородины. А на полу возвышались четыре бочки, пахнущие дубом и прошлым. Осенью их заполняли: одну — солеными огурцами, другую - арбузами, третью — квашеной капустой и четвертую — мочеными яблоками. Если закрутки были маминой вотчиной, то эти бочки — сугубо отцовская, его вклад в семейное благополучие. Туда же я ставил на ночь свой «Салют», чтобы утром он был готовым к новым боям. Естественно, он оставался в сарае и на время моего отъезда в лагерь.

А за сараями, за этой линией почерневших хозяйственных построек, начиналась наша вотчина. Узкий проход, заросший лопухами в рост человека и жгучей крапивой, вел на небольшую, утоптанную полянку, скрытую от взрослых глаз сплошной стеной сараев. Мы собирались там, чтобы вдали от любопытных ушей и родительских зовов обсудить планы на вечер, сыграть в «козла» на щелбаны, а кто постарше и посмелее — украдкой, затягиваясь до хрипоты, покурить «Беломор». Это была сугубо пацанская территория. Вот туда-то и направился Серега через пару недель после моего отбытия в лагерь. У него был проект.

Дня за три до этого он где-то — то ли на свалке, то ли в гараже у дяди-водителя, неважно — раздобыл большой, увесистый, грязно-серый кусок свинца. Может, от старого аккумулятора, может, от грузила для сетей. Немного поразмыслив, Серега пришел к выводу, что его хватит на целую роту — с десяток оловянных солдатиков. Не тех плоских, однообразных, что продавались в магазине, а объемных, литых, как настоящие, с детализацией, с лицами, с оружием. Мечта! Два дня он, как одержимый, мастерил форму для них. Искал подходящие спичечные коробки, лепил из пластилина мастер-модели будущих воинов, что-то вырезал перочинным ножом, что-то склеивал. И вот, наконец, все было готово. Можно было приступать к главному — к отливке.

С утра он, как трудолюбивый и целеустремленный муравей, натаскал охапки досок и щепок, раздобытых бог весть где — возможно, от разобранного старого забора. Разложил кострище, обложил его с трех сторон кирпичами для устойчивости и концентрации жара. На эти кирпичи, как на языческий алтарь, водрузил старую, почерневшую от копоти эмалированную кастрюлю с отбитыми краями, в которой предстояло плавиться драгоценному металлу. Рядом, бережно, как хирург инструменты, разложил готовые формы. Прикинув, что процесс плавления свинца — дело небыстрое, требующее терпения и внимания, Серега, довольный тщательной подготовкой, отправился домой пообедать. За сохранность своего богатства он не переживал. Все пацаны нашего двора, его конкуренты, зрители и помощники, в это время были в отъезде, рассеяны по свету. Кто, как я, в лагерях, кто на море с родителями, а кто-то отправился к родственникам в деревню, к бабушкам и дедушкам, на свежий воздух и парное молоко. Чужие же на нашу территорию за сараями никогда не заходили.

И вот, после обеда, сытый, довольный и полный творческих планов, Сергей приступил к священнодействию. Он с помощью спичек и газеты, развел костер. Пламя, жадное и веселое, охватило сухие доски, загудело, осветив кирпичи и поставленную на них кастрюлю желто-оранжевым светом. Для наблюдением за процессом Серега устроился поудобнее на старом, провалившемся автомобильном кресле, притащенном когда-то для важных собраний верховного совета двора. Солнце припекало спину, после плотного обеда (щи с мясом и компот) клонило в сон. Монотонный, убаюкивающий треск пламени, жар, ласково обнимающий ноги, умиротворяющее чувство от хорошо проделанной работы, от предвкушения чуда… Как он уснул — этого Серега потом не мог объяснить ни себе, ни разгневанным родителям, ни нам, допытывавшимся до мельчайших деталей. Он просто уснул и точка.

Проснулся он от другого звука — от рева, не того, мирного, а яростного, всепоглощающего, как будто горел сам воздух. И от обжигающей жары. Открыв глаза, он увидел не аккуратное пламя под кастрюлей, а беснующееся море огня, которое уже перекинулось на сухие, промасленные за годы стены ближайшего сарая и жадно, со свистом лизало почерневшую, смолистую крышу. Кастрюля с расплавленным свинцом была опрокинута, его «армия» так и не родилась, растворившись в общем хаосе. Осознание случившегося пришло мгновенно. Тушить было бесполезно — ведер не было, воды рядом тоже, а огонь расползался с ужасающей скоростью, пожирая старую, сухую, как порох, древесину, перепрыгивая с крыши на крышу. И тогда Серега, повинуясь инстинкту самосохранения, предпринял самое разумное в его положении — дал деру. Может быть, ему бы и удалось смыться и сделать вид, что он тут ни при чем, просто проходил мимо. Но на бегу, уже выскакивая из-за сараев во двор, он влетел прямо в объятия дяди Саши, нашего громкоголосого соседа-сантехника, выскочившего из квартиры с диким криком «Горим!» и с пустым ведром в руке. Столкновение было сильным. Они оба рухнули на землю, и дядя Саша, встав первым, схватил Серегу за шиворот, как котенка. Одного взгляда было достаточно, чтобы понять все.

Спасти сараи не удалось. Огонь, словно мстя за годы споров, ссор и дефицита, съел все восемь строений за какие-то тридцать минут. Остались только черные, дымящиеся головешки и едкий, въедчивый запах гари, пропитавший кирпичи дома, белье на веревках на недели вперед. Картошка, варенье, инструменты, велосипеды — все обратилось в пепел. Весь накопленный десятилетиями скарб, вся материальная история двора — исчезла.

Расплата для Сереги была скорой, суровой и памятной. Дома его ждала «воспитательная процедура» такой интенсивности и продолжительности, что пару недель после он не мог нормально сидеть, а на правой ягодице еще долго, до самой осени, красовался четкий, багровый, а потом сине-желтый отпечаток от пряжки отцовского ремня. Но физическая боль была лишь малой частью возмездия. Дядя Саша, наблюдая, как полыхает нажитое годами, кровью и потом добро, в сердцах, сквозь стиснутые от бессилия зубы, бросил в сторону виновника, которого все еще держал: «Ну ты и Гитлер! Поджигатель! Саранча!». Эта фраза, брошенная в момент шока, прилипла к Сереге намертво. Уже через неделю, когда первые страсти поутихли, а пепелище начали разгребать лопатами, никто во дворе — ни взрослые с ехидцей и упреком, ни дети с нескрываемым восхищением — уже не называл его иначе как «Гитлер». «Гитлер пошел в магазин», «Гитлера дома нет», «Видел, как Гитлер на пустыре в футбол гоняет?». Так он и вошел в историю нашего двора, навсегда потеряв свое настоящее имя в локальном фольклоре.

А я, вернувшись из лагеря с кучей новых впечатлений, загаром до черноты, со своим рассказом про то, как трахались пионервожатые, с парой страшилок про «зеленую руку в сортире» и с легкой, ни к чему не обязывающей симпатией к той самой девочке из второго отряда, с изумлением и тоской обнаружил пустырь, черное пожарище на месте сараев и услышал эту историю во всех подробностях, с разными, противоречивыми вариациями. И понял, что пропустил самое главное событие лета. Катастрофу, которая перекраивала не только ландшафт, но и душу двора. И даже велосипеда, моего зеленого «Салюта», сгоревшего в огне, в тот момент было не жалко. Да что там велосипед! В тот миг, слушая захлебывающиеся рассказы, я был готов отдать с десяток новых великов, все свои игрушки, все лагерные впечатления, лишь бы одним глазком, из-за угла, увидеть тот момент, как заполыхали крыши, как метнулся с ведром дядя Саша, как бежал, спотыкаясь, Серега с лицом, искаженным ужасом. Увидеть рождение легенды своими глазами. И я был не одинок в своей зависти упущенного зрелища. Все пацаны двора, постепенно вернувшиеся из своих поездок — с моря, из деревень, из других лагерей, — думали и чувствовали то же. Мы сходились в кучки на пепелище и с жадностью, с придыханием расспрашивали немногочисленных очевидцев — малышей, старушек, — реконструировали события по крупицам, спорили о деталях. Какое там море, какие деревенские приключения или лагерные романы! Все это вдруг померкло, стало незначительным перед величием и грандиозностью пожара. Это было настоящее. А Серега… Серега в наших глазах из обычного, ничем не примечательного пацана превратился в героя, пошедшего на смертельный риск и совершившего нечто грандиозное, хоть и разрушительное. Его статус вырос. Мы смотрели на него не как на преступника, а как на сверхчеловека, перешедшего некую грань. Потому что та слава, тот трепет в глазах сверстников, тот миф, в котором он навсегда остался центральной фигурой, — искупали все. Будь у него второй шанс, он сделал бы все также, но уже осознанно. Не ради солдатиков. Ради того, чтобы еще раз увидеть этот всепожирающий огонь, творцом которого стал он. Гитлер нашего двора. Рожденный в девять лет от роду, в пламени и панике, чтобы навсегда остаться в памяти именно таким — мальчишкой, разжегшим апокалипсис из-за куска свинца и послеобеденного сна.


Рецензии