10-й контракт

Часть первая

1.

Пыль, поднятая копытами десятков лошадей и тяжелыми колесами фургонов, медленно растворялась над равниной, словно дым погребального костра. Они возвращались. Девятый контракт был выполнен до последней точки. Закрыт. Запечатан. Но память о семерых, навсегда оставшихся в землях витала незримой, липкой тенью, отравляя радость возвращения.

Колонна из двенадцати фургонов, похожих на усталых, покрытых дорожной грязью чудовищ, растянулась по укатанной грунтовой дороге, врезающейся в холмы. Из них доносились обрывистые разговоры, короткий, тут же обрывающийся смех, — звуки людей, сбрасывающих с себя двенадцатимесячное напряжение смертельного риска и постоянной бдительности, но не способных стряхнуть его до конца, как не смыть до конца запах дыма и крови. Это был не отдых, а лишь первое, робкое расслабление тетивы, натянутой до предела.

— Еще немного, и я просплю все тридцать дней, клянусь Сущим, — раздался хриплый голос из второго фургона. — Прикую себя к кровати цепью, добровольно. Буду вставать только к столу и обратно.

— Ты? — фыркнул кто-то в ответ, и послышался мягкий удар по кожаной куртке. — Ты на третий день затоскуешь по нормальной, крепкой выпивке. А не по этому пойлу, что нам тут наливают. Здешний квас после северных ледяных вин — все равно что помои после амброзии.

— Брешешь, — лениво бросил третий. — Любая выпивка хороша, если она не пахнет болотной тухлятиной. А я… я к дочери поеду, — сказал он уже тише, после паузы, и в его голосе появилась несвойственная грубости рубаки мягкость. — Больше года не видел.

В соседнем фургоне, где ехали те, кто был ближе к центру событий в последней, самой кровавой стычке, разговор был иным, приглушенным и тяжелым:

— До сих пор кровь с рук отмываю. Кажется, уже до костей въелось. Чувствую ее, понимаешь? Этот липкий, медный привкус в воздухе, который ничем не перебить.

— Успокойся. Брось. Через неделю в банях все выпарится, через две — забудешь, как тебя зовут. Проверено.

— Вот и боюсь забыть… Забыть, как Лантар смеялся, когда тот детеныш барсука к нему в сапог залез. А теперь его нет. Он остался на том проклятом, в крови по колено, дворе…

Диалоги обрывались, наступало неловкое, гнетущее молчание, которое заполнялось лишь скрипом колес, храпом коней и свистом сусликов в полях. Каждый вспоминал свое. Внутри этих деревянных, потрескавшихся от жары и мороза ящиков на колесах, вперемешку с зазубренным оружием, потрепанными припасами и личными, пахнущими домом безделушками, лежала их общая, копившаяся год усталость — не истощающая тело до дрожи, но глубокая, въевшаяся в кости и душу, выкачавшая из них все светлые мысли. Они не были подавлены; они были выпотрошены, измотаны до самого дна, и теперь эта пустота медленно, капля за каплей, заполнялась мыслями о предстоящем месяце свободы — о мягкой постели, о горячей пище, о тишине, не прерываемой ночными тревогами. Но свобода эта была призрачной, относительной — от прошлого не убежишь, оно сидело внутри каждого, как заноза, которую не вытащить, и которая будет ныть при каждой смене погоды, при каждом случайном воспоминании.

Мил не ехал в фургоне. Он был единственным, кто находился чуть в стороне от общей колонны, верхом на своем вороном жеребце. Со стороны могло показаться, что он полностью отрешен, погружен в себя, отгорожен невидимой стеной от своих же людей. Но это было обманчивое, крайне опасное для врагов впечатление — его внимание, словно расставленные по периметру чуткие силки, охватывало все вокруг без исключения. Он улавливал не просто обрывки диалогов из фургонов, а сами нотки в голосах, их дрожь, их приглушенность или наигранную бодрость. Он, как опытный лекарь, ставил диагноз по звуку, отмечая про себя: этот говорит бодро, но это — ширма, за которой пустота; а у этого в интонациях проскальзывает горечь, но она чиста, а значит, человек справится; а вот третий молчит слишком уж подозрительно долго, и за этим нужно присмотреть.

Его холодный взгляд, скользя по растянувшейся колонне, выхватывал и фиксировал малейшие, казалось бы, незначительные детали: вот воин, белесый от пыли, притих в углу и безуспешно, с маниакальным упорством пытается оттереть сухим тряпьем несуществующее пятно с рукояти своего меча — верный знак еще не пережитой потери. Вот видавший виды вояка, с наигранной, слишком уж театральной небрежностью поглядывает в сторону приближающейся столицы, но его пальцы нервно перебирают рукоять топора на поясе — он уже не может жить без этого, ему страшен покой. А вот двое бойцов из первой пятерки перебрасываются шутками, слишком громкими и нервными, и их смех звучит фальшиво, режет слух — они пытаются заглушить то, что осталось позади, пытаются убедить самих себя, что все в порядке. Мил читал их, этих закаленных в боях мужчин, как раскрытые свитки, видя за внешней, обманчивой усталостью — настоящее, глубинное напряжение, за показным весельем — затаенную, невысказанную боль, за молчаливой, каменной отрешенностью — целые миры тяжелых, давящих воспоминаний.

Эта ответственность, этот груз предводителя, въелся в него глубже, чем любая усталость в мышцы, чем любая пыль в поры кожи. Даже сейчас, возвращаясь с официально завершенного, успешного контракта, его ум, отточенный девятью циклами смерти и выживания, продолжал свою незримую, непрекращающуюся работу: анализировал, оценивал, взвешивал, предвосхищал возможные проблемы. Он заметил, как резко замолк разговор о дочери, словно его перерезали ножом, и как болезненно, физически ощутимо отозвалось в других, даже в самых стойких, упоминание о погибшем Лантаре. Это знание, этот груз чужих ран и потерь, ложился на его плечи тяжкой, невидимой мантией, утягивая его глубже в седло. Девять контрактов, девять кругов ада, научили его одной простой и беспощадной истине: отступать некуда, кроме как в холодные, безразличные объятия Всего Сущего, но пока он был предводителем, пока они смотрели на него, он обязан был вести их вперед — и живых, с пустотой в глазах, и мертвых, оставшихся лишь в памяти. А единственный судья, чье мнение по-настоящему имело вес, чей суд был страшнее любой битвы, ждал его впереди, в прохладных, безэховых залах Храма Всей Правды, и Мил знал, что ему тоже предстоит держать ответ — суровый и беспристрастный. Ответ за тех, кого он привел назад, с израненными телами и душами, и за тех, кого навсегда оставил в чужих землях.

Из ближайшего фургона, откуда доносился запах солонины и кожаной сбруи, донесся новый, более оживленный обрывок разговора, прорвавшийся сквозь общую усталую апатию:

— Ставлю кружку эля, нет, две! — горячился молодой еще боец с перевязанной щекой. — Что «Берег» все еще на своем месте. На том же старом причале, с той же треснутой вывеской, где воронье гнездо.

— Легкая ставка. Куда ему деться-то, а? — усмехнулся его сосед, седой ветеран с сетью морщин у глаз. — Его таверна — как тот старый дуб на холме. Бури ломают ветки, а он стоит. Хотя... — он хитро прищурился, — старикан мог и на покой уйти. Говорил же в прошлый раз, что спина болит от постоянной влаги и что пора бы уже сложить кости где-нибудь под солнцем, а не в этом туманном болоте.

— Не уйдет он, — уверенно парировал первый, — пока мы золото в его закрома носим. Помнишь, в прошлый раз как он нас встретил? Словно родных, пропавших без вести сыновей увидел! Распахнул дверь, а на лице такая радость...

— Точнее, радость от звона наших кошельков увидел, — раздался чей-то хриплый, пропитанный дымом и цинизмом смех из темного угла фургона. — Он тебе не мать родная, а делец, каких мало. Но, черт побери, — голос смягчился, — эль у него и правда хорош, выдержанный, густой. Не то, что эта бурда, что по придорожным кабакам разливают. За один его эль я готов простить ему и эту крокодилью улыбку, и цены заоблачные.

В другом фургоне, где ехали те, кто предпочитал городские удовольствия простым радостям таверны, тем временем шел свой, уже традиционный спор:

— И что, опять по всем публичным домам от Змеиного переулка до набережной пропадешь? — с нескрываемым раздражением в голосе спросил коренастый мужчина, начищая клинок до зеркального блеска. — В прошлый раз тебя, я помню, три недели найти не могли! Думали, уже в канаве с перерезанным горлом валяешься, а ты...

— А где искали-то? — перебил его стройный, ловкого вида боец с ухоженными усами. Он небрежно отряхивал невидимые пылинки с рукава своей дорогой, хоть и потертой, куртки. — В портовых тавернах, среди ромовых пьяниц и карточных шулеров? Я же сотню раз говорил — «Кружева и шепот», заведение высшего класса, что у Площади Серебряных Фонтанов. Туда просто так, с улицы, не зайдешь. Нужна рекомендация.

— «Приличное»... — фыркнул коренастый. — Там, слыхал я, за один вечер, если со всеми... дополнениями, золотая монета уходит, если не две! И как ты умудряешься там по целому месяцу, как затворник, пропадать? У тебя что, клад зарыт, о котором мы не знаем?

Усач загадочно улыбнулся, и его глаза блеснули лукавством.

— Секрет прост, дружище. Я у них не просто гость, а постоянный клиент, пользующийся особым расположением. У них есть отдельные апартаменты на верхнем этаже... для тех, кто ценит не только быстрое удовлетворение, но и долгие, изысканные беседы, вино и полную... анонимность.

— Ну да, ну да, «анонимность», — передразнил его сосед. — Только смотри, чтобы в погоне за изысками не подхватил чего-нибудь экзотического в этих твоих «приличных» заведениях. Знаем мы эти «беседы». А то потом, глядишь, и меч держать не сможешь, и на коня не усидишь.

— Не беспокойся о моем здоровье, — холодно отрезал усач, и в его голосе впервые прозвучала сталь. — У меня, в отличие от некоторых, кто только языком чесать умеет да по дешевым, вонючим пивным шляться, всё в идеальном порядке. И с силой, и с выносливостью.

Мил, чей слух, подобно радару, сканировал все пространство колонны, уловил и эту колкую реплику, и последовавшую за ней взрывную тишину. Он чуть заметно, почти невидимо для постороннего глаза, напрягся. Он и сам был виртуозом по части тихих исчезновений на время отпуска, и подобные разговоры, выносившие тему личных убежищ на всеобщее обсуждение, всегда заставляли его внутренне насторожиться, почувствовать угрозу своей собственной, столь тщательно оберегаемой тайне. Его взгляд, острый и цепкий, на мгновение задержался на том, кто задавал наводящие вопросы — на том самом молодом, но не по годам проницательном бойце с глазами-буравчиками. «Любопытство — дурная черта в нашем ремесле», — промелькнуло в голове у Мила. Еще одна деталь к собираемому портрету этого человека, еще одна тонкая, но потенциально опасная ниточка, за которую ему, возможно, придется дернуть позже, чтобы она не порвалась в самый неподходящий момент и не запутала все его карты.

А из первого фургона, где царила более простая, братская атмосфера, тем временем доносился свой, шумный и бесшабашный диалог:

— Держу пари на бочку того самого пива из «Берега»! — орал рыжий детина с густой щетиной. — Что наш Гарт в первую же ночь, едва ноги из фургона вытащит, устроит такую драку в портовой таверне «У Пьяного Краба», что до утра будут стекла подметать!

— О, с этим я спорить не буду, — засмеялся лысый и покрытый татуировками гигант. — Это у него уже священная традиция, как утренняя молитва. Главное, чтобы на этот раз он по неосторожности не утопил в заливных водах кого-нибудь действительно важного из портовой стражи. А то в прошлый раз еле отмазались, пришлось полкошелька отсыпать капитану.

— Эй, я же все слышу, черт вас побери! — раздался из глубины фургона бас самого Гарта. — И если услышу еще хоть слово про свои традиции... считайте, ваше дурацкое пари проиграно, а то самое пиво, о котором вы мечтаете, будешь пить в гордом одиночестве. С ярко выраженным привкусом твоих же собственных выбитых зубов!

Эти разговоры — о тавернах, женщинах, драках и пари, смешанные с вечным скрипом колес, фырканьем усталых лошадей, звоном металла о металл и приглушенным гулом десятков других голосов, — были настоящей, живой музыкой возвращения домой. Негромким, нестройным, но до боли знакомым гимном, звучавшим для Мила уже девятый раз подряд. Это был звук жизни, цепляющейся за самые простые, земные радости после долгого танца на грани со Всем Сущим.

Столица страны Жрецов, их конечная цель, открывалась перед ними постепенно, медленно и величественно. Сначала над изумрудной линией лесов, покрывавших пологие, волнообразные холмы, показался не одинокий дымок, а целая дымчатая завеса, состоящая из тысяч отдельных струек — дыхание огромного города, поднимавшееся в полуденный воздух. Затем, когда колонна, миновав последний поворот, выползла на открытую, вытоптанную пастушьими стадами равнину, в изгибе широкой, ленивой и блестящей на солнце, как расплавленное серебро, реки, заблестели, заиграли бликами тысячи крыш. Они были разными — и темная, почти черная черепица старых кварталов, и ярко-алые глиняные плитки богатых усадеб, и серый, практичный шифер ремесленных предместий. Город не был обнесен ни высокими стенами, ни грозными башнями, ни глубокими рвами — такая защита показалась бы здесь смешной и неуместной. Никто и никогда не рисковал посягать на власть. Его истинной, несокрушимой защитой был не камень и не сталь, а благоговейный, суеверный ужас, исходивший от самого сердца города — от монументального Храма Всей Правды, — ужас перед непостижимой волей Всего Сущего, чьими земными исполнителями и были эти самые Жрецы. Этот страх был прочнее любой крепости, и он один стоил целой армии. Воздух, прежде напоенный свежестью лесов и влажных лугов, постепенно наполнялся сложной симфонией городских ароматов. Пряный дым яблоневых поленьев смешивался с душистым запахом свежеиспеченного хлеба и сладковатым дыханием скошенной травы. Постройки здесь были прочными и простыми, из добротного бруса и дикого камня, с высокими островерхими крышами, будто выраставшими из самой земли.

Город жил своей жизнью, размеренной, кипучей и по-своему деловой, словно гигантский, отлаженный механизм, чьи шестеренки — люди — знали свое место и свое дело. На улицах, лучами расходившихся от центральной площади, ремесленники трудились в открытых настежь мастерских, и воздух гудел от стука молотков о наковальни, шипел от паяльных трубок, был сладковатым от запаха свежеструганной древесины и едким — от дубильных чанов. У длинных, уходящих вдаль причалов, на темной воде порта, покачивались, поскрипывая смолеными канатами, десятки кораблей — от легких, стремительных одномачтовиков до тяжелых, неповоротливых «морских свиней» с трюмами, набитыми товаром. Одни, с туго надутыми парусами, плавно, словно лебеди, отплывали от каменного берега, унося вдаль местные диковины. Другие, тяжелые, низко сидящие в воде от заморского груза, медленно, с достоинством, подходили к деревянным, почерневшим от времени и влаги набережным, где их уже ждали толпы грузчиков, купцов и надсмотрщиков.

На Торговой площади, мощенной отполированными миллионами ног гладкими булыжниками, не смолкал оглушительный, многоязычный шум великого рынка — здесь звон местных монет смешивался с дребезжащим пересчетом иностранной чеканки, а гортанные возгласы перекрывали мерный, скулящий гул бесчисленных переговоров, ведомых на десятках наречий и диалектов. Здесь же, по периметру площади, теснились, будто стремясь поглотить как можно больше шума и людского потока, таверны с низкими, приземистыми дверями, в которые нужно было входить, согнувшись, и дома с нарядными, искусно резными ставнями, где за соответствующую монету можно было найти быстрое, безликое утешение, способное на несколько часов заткнуть дыру в израненной душе. Чуть поодаль, на пологих, залитых солнцем склонах холмов, виднелись, сверкая белизной на фоне изумрудной зелени, богатые виллы знати и солидные, основательные купеческие особняки с белоснежными колоннами, просторными террасами и тщательно ухоженными, геометрически правильными садами, отгороженными от посторонних взглядов высокими коваными оградами. Уже сейчас, за несколько часов до предполагаемого прибытия, в заведениях, прилегающих к площади, чувствовалось легкое, деловитое, почти осязаемое оживление. Хозяева потирали руки, закупали лучшие запасы. Скоро, очень скоро вернутся из своего годичного похода очередные Проводники Воли, а вместе с ними — их щедрые, отчаянные, выжженные изнутри, пропахшие кровью и тоской по простой жизни деньги, которые они всегда тратили легко, почти с отвращением, стремясь поскорее избавиться от кровавых памятников своей работы.

Над всем этим миром суетной повседневности, на самом высоком и неприступном холме в изгибе великой реки, безраздельно царил, словно отбрасывая свою тень на весь город, Храм Всей Правды. Монументальный, аскетично-строгий, он казался не построенным, а высеченным разом из цельной скалы белого, слепящего на солнце камня. Его линии — совершенные, почти неестественные в своей безупречной геометрической чистоте, без единого лишнего завитка или украшения, — создавали стойкое ощущение, будто это не творение рук человеческих, а неотъемлемая, изначальная часть самого ландшафта, бывшая здесь испокон веков, с самого момента рождения этих холмов и этой реки. Острый, как лезвие бритвы, шпиль храма, подобно гигантской каменной стреле, был неумолимо устремлен в холодную лазурь неба, безмолвно, но весьма красноречиво напоминая каждому, кто осмеливался поднять на него взгляд, кто является истинным, единственным и безусловным владыкой этих земель, душ и судеб. Это было сакральное место, откуда, исходила воля тех, кто когда-то, в незапамятные времена, придумал Аукцион. Тех, кто сумел превратить человеческую кровь в ходовой товар.

Храм не просто возвышался над столицей — он владел ею, душой и телом. Его невозможно было игнорировать, забыть о его существовании. Взгляд сам, против воли, цеплялся за эти отполированные до зеркального блеска стены, заставляя замедлить шаг и невольно понизить голос. В его сдержанной, молчаливой мощи было нечто глубинное, первозданное, заставлявшее на мгновение задуматься о вечном. Он был молчаливым, всевидящим укором и в то же время — немой, далекой надеждой одновременно; местом, где небо, казалось, действительно касалось земли, сухо и холодно напоминая каждому о неотвратимом существовании высшего, беспристрастного суда, чье решение не оспаривается и не обсуждается.

Идея с отрядами Проводников родилась в недрах этого храма отнюдь не из врожденной жестокости его обитателей, а из суровой необходимости. Десятилетия, если не столетия, непрекращающихся междоусобных склок владетельных князей, алчных богатых купеческих гильдий и честолюбивых военных кланов раздирали некогда единую страну на окровавленные, враждующие части. Войны эти были тлеющими, как торфяной пожар, но оттого не менее беспощадными и разорительными. В их горниле гибли не солдаты, сжимающие в руках оружие, а мирные, ничего не подозревающие деревни, дотла выжигались тучные, кормившие целые провинции поля, тысячами гибли люди, не имевшие ни малейшего отношения к амбициям сильных мира сего. Страны, истощенные, истекающие соками, слабели на глазах, а страдания простого, безгласного народа достигали своего апогея, грозя вылиться в хаос, который поглотил бы всех — и правых, и виноватых.

И тогда, в этот критический момент, Жрецы, хранившие до поры до времени гробовое молчание, объявили на всю землю свою волю — новый Закон. Было создано двенадцать отрядов, получивших имя Проводников. Отныне вся «грязная», неудобная, кровавая работа — устранение политических и личных соперников, усмирение мятежей, тайные поручения, граничащие с предательством и вероломством, — должна была проводиться только ими, через систему ежегодных Аукционов. Кровь, пролитая руками этих палачей, считалась ритуально чистой, угодной Воле. Она не ложилась несмываемым пятном на совесть или репутацию заказчика, ибо была санкционирована свыше, самим Сущим. Любая попытка решить спор старыми, дикими методами, отныне карались с показной жестокостью, и вся тяжесть вины, все кары падали не на наемника, а на того, кто это задумал и оплатил.

И в мире, измученном бесконечной резней, наступил, наконец, порядок. Хрупкий, но все же порядок. Князья и купцы продолжали бороться за влияние, ресурсы и власть, но делали это теперь в гробовой тишине аукционных залов Храма, а не на полях сражений, с помощью мечей и копий. Простые люди, землепашцы, ремесленники, торговцы, смогли, наконец, вздохнуть спокойнее, зная, что их дом не сожгут, а урожай не вытопчут проходящие армии.

Но за этот драгоценный, желанный порядок пришлось платить, и ценой стала репутация, душа и место в обществе самих членов отрядов. Их боялись, как чумы, их ненавидели лютой, глухой ненавистью, их презирали, отводя глаза при встрече. В них видели не инструмент, сохранивший тысячи жизней, а бездушных, продажных мясников, торгующих смертью. На них косились, перешептывались, указывая пальцами, на улицах; за их столиками в тавернах воцарялась ледяная, тягостная тишина, а матери, завидя их, одергивали своих детей, шикая с неподдельным страхом: «Молчи, не смотри, не привлекай внимания. Это Проводник. Не смотри ему в глаза, дитя мое, не навлекай на себя беду».

Общество, пожинавшее плоды их труда, с омерзением и высокомерием осуждало тех, кто добровольно взвалил на свои плечи бремя его же спокойствия и благополучия, запятнав себя, чтобы другие остались чисты. Но, как ни парадоксально, у дверей штаб-квартиры отрядов всегда толпились немалые очереди из новых желающих. Причина была проста: деньги. Очень, очень большие деньги. Годовой доход рядового бойца за один контракт превышал заработок умелого ремесленника за всю жизнь. И для многих — обнищавших дворян, отчаявшихся крестьян, бывших преступников — это был единственный шанс, пусть и циничный, кровавый, вырваться из трясины нищеты, оставить своей семье состояние, обеспечить будущее детей, заплатив за это самой дорогой монетой — собственной душой, навсегда отравленной совершённым.

Колонна, не замедляя хода, миновала шумные, яркие, оглушительные торговые ряды площади и свернула в узкий, погруженный в неестественную, почти гробовую тишину квартал, который горожане вполголоса, с суеверной боязнью называли «Тихая Слобода» или, еще чаще, «Немая Пасть». Здесь не было и намека на ярмарочную суету, веселый гам и оживленную толкотню; улицы были пустынны, лишь изредка встречались прохожие, которые, заслышав грохот тяжелых колес и мерный топот десятков копыт, поспешно, с испуганной торопливостью отворачивались, пряча лица в складках плащей или воротниках курток, и ускоряли шаг, словно стараясь поскорее уйти. Дорога, петляя между невысокими, серыми, безликими домами, пошла в гору, и вскоре за очередным поворотом, на пригорке, словно вырастая из самой земли, показались знакомые очертания казарм — то, что служило им единственным пристанищем, что они с горькой иронией могли назвать своим домом.

Это был не единый, спланированный комплекс, а причудливое, хаотичное скопление из нескольких некогда богатых и роскошных усадеб, со временем скупленных и соединенных вместе, обнесенных невысокой, кое-где просевшей общей стеной из грубого, неотесанного камня. Стена, впрочем, была больше символом, условным обозначением границы, чем реальной защитой — невысокая, она не могла остановить даже случайного вора. Главной, непреодолимой преградой для любых незваных гостей была не она, а та леденящая душу, отталкивающая репутация, что витала в самом воздухе вокруг этого места.

Ворота — массивные, из потемневшего от времени и непогоды дуба, в который были вбиты тяжелые, почерневшие железные заклепки, как и всегда, были распахнуты настежь, словно в немом приглашении, больше похожем на вызов. Никаких стражей, никакой охраны у входа не было и в помине. Их присутствие здесь, у пристанища тех, кто сам был грозой и карой, показалось бы глупой и неуместной насмешкой.

Первый фургон, а за ним и все остальные, один за другим въехали внутрь, пересекая незримую, но всеми ощущаемую черту, отделявшую их мир от мира обычных людей.

Пространство, открывшееся перед глазами, было странным гибридом военного лагеря, постоялого двора и приюта для тех, кому некуда больше идти, кто сжег за собой все мосты и кому оставался лишь этот клочок земли. В центре огромного, вытоптанного до состояния глиняного монолита двора стоял старый, видавший виды колодец. Главным, доминирующим над всем этим пространством, был величественный трехэтажный дом.

Он поражал, ослеплял своим разительным контрастом с окружающей спартанской простотой. Его стены, выкрашенные в бордовый цвет, казались идеально ухоженными, без единой трещинки или скола, а начищенная до зеркального блеска бронзовая фурнитура окон и свежая, пахнущая лаком и деревом древесина ставней мягко, но уверенно поблескивала в косых лучах угасающего дня, словно бросая вызов всему остальному миру. Это было жилище действующих Проводников Воли, место, где они отдыхали, отходили от ужасов и тягот после выполненных контрактов — и, как правило, ни в чем себе не отказывали, пытаясь заглушить алкоголем и весельем ту пустоту, что зияла внутри. Случалось, в пылу бурных празднеств, кто-то из них, не справившись с нахлынувшими демонами, в ярости рушил перегородку, вышибал дверь с петель или разбивал вдребезги дорогое зеркало, но днем, словно по мановению волшебной палочки, все следы ночного разгрома бесследно исчезали, убранные наемными, безмолвными и услужливыми рабочими, всегда готовыми за щедрую плату вернуть и дому, и его обитателям безупречный, лощеный вид и иллюзию благополучия.

Рядом с этим островом показного богатства, комфорта и отчаянной жажды жизни, словно нищие родственники у ворот богатого поместья, теснились, прижавшись друг к другу, несколько длинных, одноэтажных, утилитарных и до безобразия простых бараков из серого, некрашеного дерева, с крошечными, похожими на бойницы окошками. Это было пристанище для учеников, тех, кто лишь мечтал, глотая пыль и пот, присоединиться к избранным, купить себе место под этим кровавым солнцем.

Двор буквально кишел, бурлил людьми, напоминая разворошенный муравейник. Десятки, если не сотни, кандидатов, обливаясь градом едкого, соленого пота, с лицами, искаженными гримасами нечеловеческого напряжения, в такт хриплым командам отрабатывали до автоматизма боевые приемы или таскали тяжеленые каменные гири и мешки с песком. От желающих пройти это утомительное до потери сознания обучение, сулящее в далекой перспективе баснословные богатства, не было. За их стараниями, за каждым движением, с прищуренными, оценивающими взглядами, с холодной отрешенностью профессионалов следили бывшие Проводники, ныне — инструкторы. Эти ветераны, с изувеченными, изломанными телами, покрытыми шрамами, как географическими картами былых сражений, но с не сломленным, закаленным, как сталь, духом, сидели, развалившись, на пустых бочках из-под вина или на грубо сколоченных, некрашеных скамьях. Их хриплые команды, редкие замечания были здесь законом.

Везде царила почти маниакальная, до блеска вылизанная чистота, разительно контрастирующая с царившим вокруг хаосом постоянных, жестоких тренировок. Вытоптанная тысячами ног земля двора была утрамбована, и на ней не было видно ни единого сорняка, ни случайной щепки, ни даже пылинки. Суровые, доведенные до абсурда порядки заставляли учеников чуть ли не на коленях вылизывать это пространство, превращая поддержание безупречной чистоты в важнейшую часть дисциплины и смирения. В дальнем углу, заменяя импровизированные снаряды, аккуратными стопками лежали тюки с пожелтевшей соломой и мишени для стрельбы, но и они, несмотря на свое утилитарное назначение, были сложены с педантичной точностью. Воздух, несмотря на всю эту показную, почти больничную чистоту, все равно был густым, тяжелым и пропахшим пылью, конским навозом, дымом от очагов и едким запахом человеческого пота — это были запахи, которые не выскоблить никакой, даже самой тщательной уборкой; они были самой сутью этого места.

Никто не встречал вернувшихся радостными, восторженными возгласами, объятиями или рукоплесканиями. Лишь несколько инструкторов, до последней секунды досматривавших за парой особенно упорных или бездарных учеников, на мгновение прервались, оторвали свои испещренные морщинами лица от подопечных и скупым, почти невесомым кивком, без тени улыбки, молча поздоровались с вернувшимися из очередного пекла. Их взгляды, пустые и усталые, были лишены каких бы то ни было лишних, непозволительных здесь эмоций. Они, как и сам этот двор, давно, до мозга костей, привыкли к этому бесконечному, неумолимому циклу: уход, смертельно опасная работа, возвращение. И снова — уход. Одни уходили, чтобы выполнить Волю заказчика и вернуться, если повезет, в свой нарядный, сияющий дом, другие — готовились к этому дню, ютясь в своих спартанских, аскетичных флигелях и отдраивая двор до ослепительного, стерильного блеска. Это была кузница, бездушная и эффективная, где ковалось живое, послушное оружие, а не дом, не семья, не уют.

Фургоны один за другим замирали на вытоптанной до состояния асфальта площадке, словно уставшие звери, вернувшиеся в логово. Едва последнее колесо, издав прощальный жалобный скрип, замерло на месте, как к ним тут же, будто по незримой команде, бросились несколько дежурных учеников в одинаковых серых холщовых робах. Без единого слова они принялись ловко распрягать их и проворно, но без суеты, уводить в сторону конюшен, в прохладную тень и запах свежего сена. Это была их прямая, неукоснительная обязанность — забота о транспорте. А вот разгружать содержимое фургонов — личное оружие, трофеи, добытые с риском для жизни, скромные личные вещи, пахнущие дорогой и тоской по дому, — никто из прислуги, ни один из этих безмолвных юношей, не смел даже касаться. Проводники, уже выбравшись на твердую, родную землю и молча, с гримасами облегчения на лицах, разминая затекшие, одеревеневшие за долгие часы в пути конечности, принимались за эту работу сами. Их движения были усталыми, замедленными, но выверенными и отточенными долгой практикой; срабатывала многолетняя, въевшаяся в подкорку привычка полагаться только на себя, и только на себя одних, в том, что касалось прямых плодов их опасной, смертельной работы, ее кровавых дивидендов.

Мил спешился последним, с той особой неторопливостью, которая свойственна тем, кто несет на своих плечах груз власти и ответственности. Он окинул весь двор одним быстрым, оценивающим взглядом старого волка, возвращающегося в свою стаю. Ничего не изменилось. Ни одной новой трещины в стенах бараков, ни одного нового шрама на стенах главного дома. Все та же натянутая, как струна, стерильная чистота, та же знакомая, атмосфера напряженного, почти звенящего ожидания, витавшая между учениками, между инструкторами, даже в самом воздухе. Он видел, как его люди, его бойцы, медленно, словно капли воды в песке, растворяются в этом знакомом пространстве, каждый нацелившись на свое личное убежище, где можно будет, наконец, выдохнуть, сбросить с себя доспех бдительности и забыть о том, что такое быть инструментом смерти. Кто-то, самый нетерпеливый, сразу, едва ступив на землю, потянулся к огромной дубовой бочке с дождевой водой, чтобы смыть с лица и рук липкую, въевшуюся в поры дорожную грязь и пыль. Кто-то, с тихим стоном облегчения, бросив свой потрепанный дорожный мешок на землю, устало, ладонями, с силой потер обветренное лицо, пытаясь стереть с него не только усталость, но и следы пережитых дней.

Они были дома. В единственном месте на этой земле, где на них не смотрели с открытым, животным страхом. В месте, где можно было, хоть ненадолго, хоть на несколько драгоценных недель, ослабить мертвую хватку, разжать постоянно сжатые кулаки и позволить себе просто быть, а не казаться. Формально, после выполнения годового контракта и до начала следующего аукциона, каждый Проводник был в полном праве отказаться от следующего контракта, собрать свои вещи и просто уйти, навсегда, в другую жизнь. Двери никуда не запирались, на воротах не было замков. Но немногие, до обидного мало, так поступали, предпочитая добровольно возвращаться в этот ад.

Большинство не уходило не потому, что их удерживали цепи контракта, а потому, что при его выполнении, где-то в самых потаенных глубинах их израненных душ, что-то ломалось, перестраивалось, менялось в них навсегда, без возможности возврата. Мил, за долгие годы, видел это по всем, как по раскрытой книге. Кое-кто, самые словоохотливые, как только колеса их фургонов с глухим стуком въезжали в родной двор, уже начинали громко, на весь лагерь, бурчать, клятвенно, с матерной божбой уверяя всех и вся, что с него, мол, хватит, хватит с лихвой, что он заработал столько блестящего, звенящего золота, что не в силах потратить его за три жизни, и что он, дескать, смывается отсюда на рассвете, к чертовой матери. В течение всего месячного отдыха, в стенах нарядного дома, эти разговоры, подогреваемые дорогим, выдержанным вином и горьким самогоном, не утихали, становясь главной темой застолий. Но к началу следующего аукциона, они неизменно, как по волшебству, были в строю — молчаливые, собранные, с тем же пустым, уставшим от жизни взглядом, в котором читалась лишь готовность снова идти на край света. Что-то незримое, неумолимое, сильнее денег, сильнее усталости, сильнее страха смерти, притягивало их обратно, как магнитом, на ту самую грань, тонкую, как волос, между жизнью и бездной Всего Сущего. Отсюда, из этой точки невозврата, не было настоящего выхода, не было пути назад. Был только один путь — вперед. Только на новый контракт.

Мил отдал поводья подобострастно склонившему голову ученику и коротким, почти незаметным кивком подозвал своего заместителя, старого боевого товарища, коротко, без эмоций распорядившись: «Накорми людей. После обеда пусть готовят оружие и инвентарь к сдаче». Тот, человек немногословный и понимающий все с полуслова, лишь молча, так же скупо кивнул в ответ — в их отряде никогда не было места показным, формальным чествованиям и пустой риторике, все здесь держалось на голом, неоспоримом авторитете — и не мешкая, твердой походкой направился к группе Проводников, уже стихийно сгрудившихся, как овцы у водопоя, у старого, замшелого колодца. Сам же Мил, даже не взглянув в сторону яркого, манящего огнями и теплом дома, резко свернул на узкую дорожку, ведущую в обход казарм, прямиком к подножию того самого холма, где высился Храм.

Монументальное, отторгающе-прекрасное здание на холме, которое все видели снаружи, имело и другую, сугубо утилитарную, деловую сторону, скрытую от посторонних глаз. Та часть огромного храмового комплекса, что была обращена спиной к городу и лицом к казармам Проводников, не имела ни ослепительного величия, ни холодной, строгой красоты главного фасада, выходящего на центральную площадь.

Величественная, покрытая сложной резьбой дверь в монументальный, устремленный в небо портал была закрыта, но неприметный боковой вход, низкий и узкий, ведущий в служебное крыло Наставника, на этот раз, как и всегда после возвращения отряда, стоял открытым, словно черная дыра, поглощающая свет и звук. Внутри, под леденящими душу, холодными, голыми сводами, царила тишина, нарушаемая лишь предательски гулким, одиноким эхом собственных шагов, которое, казалось, преследует тебя, как тень. Это гигантское, пустое пространство, начисто лишенное каких бы то ни было украшений, лишних, отвлекающих деталей, сковывало дыхание, давило на грудь — здесь всё, от отполированного до зеркального блеска каменного пола, в котором отражались твои ноги, до идеальной, безупречной геометрии острых арок, заставляло с неприятной ясностью осознать свое ничтожество, ничтожность отдельной, мелкой человеческой жизни перед неумолимым, всевидящим лицом Всей Правды.

Мил быстрыми, уверенными шагами пересек огромный, пустынный зал, и его шаги, отдаваясь многократным эхом, звучали гулко, вызывающе и невероятно одиноко в этой тишине. В глубине, у массивной, грубо отесанной каменной ниши, в которой, казалось, мог бы поместиться небольшой дом, сидел Наставник. Его одинокая, неподвижная фигура казалась крошечной, почти игрушечной на фоне этих циклопических, подавляющих волю стен. Обитатель этого зала, этого гигантского каменного мешка, явно не нуждался в отдельной, уютной келье — всё его жизненное пространство, аскетичное до абсурда и в то же время безграничное, как пустыня, было сосредоточено здесь, в этом кресле, за этим столом, под неусыпным взором каменных исполинов.

Послушники, занимавшиеся у дальней стены каким-то почти сакральным, ритуальным очищением уже и без того безупречно сиявшей бронзовой пластины с выгравированными на ней древними письменами, замерли в едином порыве, увидев пересекающего зал Мила. Эти юноши, с отрешенными лицами и опущенными взорами, были отобраны для служения в самом сердце Храма, и смотрели они на Проводника не с восхищением, а с тем же холодным, отстраненным почтением, с каким взирали на древние ритуальные предметы, хранящиеся в алтаре. Девять успешно завершенных контрактов, девять витков спирали ужаса и крови, делали Мила для них не просто легендой из баек, а живым, дышащим воплощением той самой Воли, что исходила от этих безмолвных каменных стен — Воли смертоносной, неумолимой, точной и совершенной в своем божественном безразличии к отдельной человеческой жизни. Словно по команде, не сговариваясь, они склонили свои головы в безмолвном, но исполненном глубочайшего смысла приветствии, расступаясь и пропуская его к каменной нише, где ждал Наставник. Мужчина неопределенного, размытого возраста, с лицом, на котором время оставило свои следы в виде сети мелких морщин у глаз, но не смогло обозначить четкие границы лет, сидел за массивным столом из черного дерева, заваленным свитками. Его острые, пронзительно-молодые, яркие глаза, странно контрастирующие с иссохшей кожей, встретили Мила взглядом, в котором, казалось, читалась уже полная картина всего происшедшего — и триумфов, и потерь.

«Мил. Добро пожаловать домой», — его голос, низкий, бархатистый и невероятно глубокий, заполнил собой все пространство зала, победив на мгновение давящую тишину, но на этот раз, в отличие от их прошлых встреч, в нем звучала не только привычная, безраздельная власть, но и приглушенная, едва уловимая, но искренняя забота.

«Наставник. Рад видеть Вас», — ответил Мил, и в его обычно каменном, лишенном каких-либо вибраций голосе, для чуткого уха послышалась едва уловимая, но искренняя, теплая струйка глубокого уважения и чего-то, похожего на сыновью признательность. Мысль о том, чтобы позволить себе присесть в присутствии Наставника, даже на миг не мелькнула в его сознании — барьеры были настолько святы и нерушимы, что стали частью его плоти и крови. Он стоял, выпрямив спину в струну, как солдат, но в ней появилась тень того, что можно было бы назвать почти что доверием.

«Год был долгим. Как ты вернулся?» — спросил Наставник, отодвигая в сторону несколько пыльных свитков, всем своим видом, каждым жестом показывая, что сейчас, в этот миг, в целом мире нет и не может быть ничего важнее этого разговора и этого человека.

«Контракт исполнен. Все условия князя, все пункты, выполнены до последней буквы», — четко, по-военному, доложил Мил, но его выдержанный, холодный взгляд на мгновение, всего на одно неуловимое мгновение, омрачился, уйдя куда-то вглубь себя. — «Но мы оставили там семерых. Лоренс, Гарт... — он сделал микроскопическую паузу, — хорошие бойцы».

Наставник медленно, с невероятным, почти церемониальным достоинством кивнул, и в его бездонных, как ночное небо, глазах на миг отразилась тихая скорбь. Это была не эмоция, а скорее состояние души.

«Их жертва будет помянута в вечном огне Храма, а их имена — навсегда останутся в наших сердцах. Они исполнили Волю, возложенную на них, с честью, не запятнав своего долга». Он сделал выверенную паузу, давая Милу не просто услышать, но и прочувствовать, впитать в себя каждое из этих слов, эту крупицу посмертного утешения. «Ты и твои люди должны теперь восстановить силы, залечить раны, дать отдых душам. Отряд Дэвиона, что вернулся на месяц раньше вас и уже отгулял свой положенный отпуск, готовится к очередному аукциону. Уже на этой неделе князья начнут торги за них, за их мечи и жизни».

Уголок губ Мила, обычно поджатых и строгих, едва заметно дрогнул в слабом, почти призрачном подобии улыбки, в которой читалась целая гамма чувств — и понимание, и горькая ирония, и некое подобие братской симпатии. Он знал Дэвиона — того самого амбициозного, порывистого, местами безрассудного парня. Для Дэвиона предстоящий аукцион станет началом шестого по счету контракта — и он по праву, по статистике выживаемости и по упорству, был вторым после самого Мила, живой легендой, на которую равнялись все остальные.

«Пусть торопятся, — тихо, почти про себя, произнес Мил, и в его голосе звучала не зависть, а некое странное спокойствие. — Дэвион и его ребята, они ведь кровью и потом все это заслужили. Заслужили право на хорошего, не самого жестокого хозяина. И на достойную, высокую цену, которая хоть как-то сможет оплатить их будущие потери».

«Завтра, после выплаты», — продолжил Наставник, и в его голосе вновь, словно далекий отзвук, зазвучала та самая, редкая отеческая нота, — «после того, как вы в присутствии Жрецов и свидетелей торжественно поделите причитающуюся сумму по справедливости... не забудь заглянуть ко мне с подробным отчетом. Возьми с собой своего заместителя, его свидетельства также важны».

Мил, не меняя выражения лица, просто кивнул, ощущая привычную, давящую, как плащ, сшитый из свинца, тяжесть предстоящего скрупулезного отчета, необходимости снова и снова переживать в деталях каждый эпизод, каждую смерть. «Мы придём», — коротко бросил он, и в этих двух словах заключалось и согласие, и готовность, и усталое принятие своей судьбы.

«Иди же, Мил. Твои люди, ждут тебя там, за этими стенами. Завтрашний раздел, я уверен, сгладит все последние шероховатости этого трудного года», — Жрец, чье лицо снова стало непроницаемой маской, уже снова взял в свои тонкие, иссохшие пальцы отложенный свиток, его внимание, казалось, полностью возвращалось к пыльным бумагам и древним текстам, но в самых уголках его глаз, в мельчайших лучиках морщин, все еще сохранилась, теплясь, как уголек в пепле, тень невысказанной теплоты и человеческой привязанности. Цикл, великий и неумолимый, продолжался, как продолжал вращаться мир. Один контракт был завершен, раздача причитающихся денег и подробный отчет будет завтра, а пока — заслуженный отдых и тихий, ужин в сияющем огнями доме, за стенами которого, как вечный аккомпанемент их жизни, доносится знакомый, почти убаюкивающий лязг оружия и хриплые, надрывные крики инструкторов, готовящих новую смену.

2.
Первые лучи солнца, бледные и холодные, словно отточенное лезвие старинного кинжала, только-только начали растапливать иней, серебрившимся призрачным налетом на булыжниках внутреннего двора казармы. Ночной холод, цепкий и властный, еще хватался за темные камни, отдаваясь в утреннем воздухе легкой, зыбкой дрожью, но его владычеству уже приходил безжалостный конец. Воздух был свеж и прозрачен, зыбок, как поверхность лесного озера на рассвете, и наполнен сложной, многослойной симфонией военного лагеря: далекими, приглушенными толстыми стенами, но оттого не менее властными и повелительными криками командиров, лязгом оружия, доносящимся со стороны арсенала, и размеренным, глухим, мерным топотом строевых занятий — ритмичным, мощным, ровным дыханием этого огромного, живого организма, пробуждающегося ото сна для нового дня службы.

Мил вышел из тяжелой дубовой двери казармы, и утренний холод обжег легким морозным дыханием. Он остановился на секунду, давая глазам привыкнуть к бледному свету, и в этот момент из-под темной, сырой, словно поглощавшей свет арки, ведущей на плац, появился Дэвион.

Мил стоял, его потертая, намеренно, с особым тщанием неприметная одежда — простая, грубая рубаха из небеленого, колючего холста, темные, много раз штопанные, видавшие самые разные виды штаны и длинный, до пят, походный плащ из плотного, тяжелого сукна, лишенный каких-либо опознавательных знаков — делала его похожим на бледную, неясную тень.

Вид Дэвиона, его осанка, его весь облик был разительным, почти вызывающим, подчеркнутым контрастом с неброской фигурой Мила. Он был облачен в практичный, но безусловно качественный, сшитый на заказ походной камзол из плотной, просмоленной, непродуваемой шерсти, на котором даже после интенсивного утреннего учения и марш-броска не было видно и пылинки, ни соринки, лишь легкие, едва заметные потертости. Лицо его было чисто, до синевы выбрито, влажные, темные, как смоль, волосы были аккуратно зачесаны назад, открывая высокий, умный лоб, а его прямой, открытый взгляд, несмотря на заметную, глубокую усталость, залегшую сетью мелких морщинок в уголках его глаз, оставался ясен, собран и сосредоточен.

Их взгляды — тяжелый, оценивающий взгляд Дэвиона и спокойный, отрешенный взор Мила — встретились прямо здесь, в зыбком утреннем воздухе. Дэвион, не замедляя своего уверенного шага, на мгновение задержался, и его быстрый, привычный, наметанный взгляд старого командира скользнул по Милу. И в этом беглом, но невероятно внимательном осмотре читалось нечто большее, чем просто утренняя встреча — он видел в этой случайной точке их пересечения законченную главу после очередного, сложного отрезка их общей, переплетенной судьбами истории.

— Как итоги? — спросил Дэвион, окончательно остановившись перед ним, приняв устойчивую, слегка напряженную позу. Его голос был низким и ровным, хорошо поставленным, отшлифованным годами отдачи приказов, но в его самой глубине, словно далекий, тревожный гул под землей, таилась привычная, никогда не покидающая его, ставшая второй натурой напряженность командира, ожидающего важного, возможно, неприятного, горького доклада. Он скрестил на широкой груди руки и его взгляд стал открытым и без обиняков вопрошающим. — Много потерь?

— Семеро, — прозвучал короткий ответ. Мил не смотрел прямо на Дэвиона, а смотрел куда-то сквозь него, в еще влажную, колышущуюся от утренних потоков воздуха дымку, будто пытаясь разглядеть в этих клубящихся очертаниях призрачные силуэты только что завершенного, оставившего свой шрам похода. — Пятеро бойцов. Двое посыльных.

Дэвион медленно, тяжело, с ощутимым усилием кивнул, и на его обычно непроницаемом, высеченном будто из гранита лице, на долю секунды мелькнуло быстрое, почти неуловимое, но оттого не менее яркое понимание — молниеносная, как всполох на горизонте, вспышка тихой, глубоко спрятанной, сдержанной боли за каждую единицу в этой сухой статистике, за каждую жизнь, превращенную в цифру. Затем его сильные, привыкшие к хватке пальцы, сжимавшие дорогие перчатки из мягкой, выделанной оленьей кожи, непроизвольно, против его воли сжались так сильно, что тонкая кожа на его костяшках резко побелела, лишившись крови, и он нервно, с болезненным нажимом, с силой потер переносицу, как бы отчаянно пытаясь стереть, сгладить навалившуюся свинцовую усталость, разгладить невидимое, но давящее изнутри напряжение. Когда он вновь, через мгновение, поднял свои уставшие глаза на Мила, в них, поверх привычной, командирской сосредоточенности, плавала и пульсировала знакомая досада.

— С одной стороны... тебе, безусловно, повезло, что отделались всего лишь семью, — начал он, тщательно подбирая каждое слово, будто ступая босыми ногами по тонкому льду, способному обрушиться и поглотить в ледяную воду в любую неверную секунду. Каждая произнесенная им фраза была взвешена, каждая интонация выверена до мельчайших, почти неуловимых полутонов и вибраций. — Я слышал, до меня доходили слухи о других отрядах, что шли на схожие, подобные задания... И возвращались назад едва ли половиной от состава. Так что формально... да, это можно считать удачей, везением. А с другой... — он намеренно замолкает, глубоко вглядываясь в неподвижное, как маска, лицо Мила, отчаянно пытаясь найти в его чертах хоть какой-то, малейший отклик, тень понимания. — Понимаешь, ведь весь наш прошлый контракт, если это чудовищное время вообще можно так назвать, мы вроде как вообще ничего не делали, не совершили. Просто стояли лагерем в непролазной глубине Чернолесья, месяцами поддерживали ночные костры да слушали, как заунывно воет ветер в вершинах столетних сосен, словно сама древняя, дикая природа тоскует по чему-то утраченному навсегда. И вот сидишь ночью в своей палатке, ворочаясь на жесткой, неудобной походной постели, смотришь на потрескивающее, живое пламя и думаешь, сжимаясь весь внутри от щемящей пустоты... Семь жизней. Они хотя бы погибли за какое-то дело?

Мил молча, не двигаясь ни единым мускулом, слушал его, застыв в той же самой позе у шершавой, впитывавшей утренний холод стены. Его внимание, его сосредоточенность на словах товарища была абсолютной, почти осязаемой, физически ощутимой — он весь, без остатка, превратился в один большой, чуткий слух, в чистое, открытое восприятие, намеренно отложив на потом все собственные мысли, оценки и воспоминания. Между ними существовало не просто взаимное уважение — это была прочная, на века выкованная годами совместной службы, пролитой ими крови и тысяч пройденных похожих дорог связь, не требующая ни пустых оправданий, ни лишних, ненужных церемоний. Она позволяла им понимать друг друга с полуслова, с полувзгляда, а иногда — и вовсе, как в этот миг, обходиться без слов, читая мысли по напряженным лицам.

— Мои ребята, — продолжил Дэвион, наклонившись чуть ближе, сократив дистанцию, и понизив свой обычно громкий голос до доверительного, интимного шепота. Общий шум двора надежно поглощал его слова, не давая им улететь. — Мои ребята уже начали шептаться за моей спиной. Говорят, мол, Проводники Воли теряют свою былую хватку, свою остроту, раз влиятельные наниматели предпочитают держать в резерве, платя при этом золото просто за то, чтобы мы сидели сложа руки, без дела, словно старые, прогнившие межевые столбы, покрытые слоем мха и никому, абсолютно никому не нужные. Я просто замучился, придумывая все новые интенсивные тренировки и изнурительные, до седьмого пота, учения, лишь бы боевой дух не упал окончательно, и дисциплина не разболталась. Когда ты точно знаешь, что идешь на смертельный риск, на самое острие атаки, когда ты ясно видишь перед собой четкую, пусть и смертельно опасную цель — это одно дело, это понятно. Ты тогда чувствуешь, что твоя собственная жизнь и смерть твоих подчиненных людей все-таки чего-то стоят, вписаны в некую, пусть и жестокую, но логику, в общий замысел. А когда ты просто теряешь впустую драгоценное время, простаиваешь без пользы, ржавеешь от вынужденного бездействия, с болью в сердце смотришь, как молодые, полные сил и дерзости парни глупеют, тупеют от вынужденной скуки и безделья... Это, поверь, в тысячу раз хуже любого, даже самого яростного боя. Это — тихая, невидимая, но неумолимая гниль.

Мил молча, не проронив ни единого звука, выслушал всю эту эмоциональную, вырывающуюся из самой души тираду, его лицо оставалось абсолютно невозмутимым, неподвижным, словно оно было высечено из цельной глыбы древнего гранита, на веках которого не оставляли своих следов ни свирепые ветра, ни затяжные ливни. Лишь одна-единственная легкая, промелькнувшая тень, стремительно скользнувшая в самой темной глубине его обычно пустых глаз, словно быстрое отражение одинокой тучи, пробежавшей по осеннему небу, на одно короткое мгновение выдала живое, настоящее понимание и острое, пронзительное сочувствие, которое он никогда не позволил бы себе выразить словами. Он ясно видел всю глубину тревоги Дэвиона, полностью разделял ее, остро чувствовал ту же самую гнетущую неловкость и раздражение от вынужденного, унизительного бездействия, но вместе с тем он также прекрасно знал незыблемое правило их общей профессии: некоторые решения нанимателей, как и тайная воля тех могущественных сил, что стояли за ними, никогда и ни при каких обстоятельствах не подлежали обсуждению или критике. Они были такой же данностью, такой же неотъемлемой частью миропорядка, как ежедневный восход солнца или неизбежная смена времен года — их можно было либо принять, безропотно следовать им, либо просто уйти, исчезнуть, но спорить с ними было не только абсолютно бессмысленно, но и смертельно опасно для каждого, кто осмелился бы это сделать.

— Ладно, не будем больше о делах, об этой всей рутине, —вздохнул Дэвион, — Скажи-ка мне лучше, будешь ли ты на прощальном ужине, после завершения аукциона? — Он сделал небольшую паузу, давая своим тщательно подобранным словам прозвучать с нужным, почти интимным оттенком. Оба они, как и любой опытный служака, прекрасно знали и понимали: тот самый ужин — отнюдь не простая, шумная дружеская пирушка для поднятия боевого духа и братания. Туда, в закрытый зал, допускались лишь те избранные, кого сами Проводники Воли сочтут нужным и полезным видеть накануне нового задания. Это был и древний ритуал, и тонкий, отточенный инструмент управления настроениями и лояльностью, и, возможно, последний шанс для таких, как они, что-то изменить, донести свою позицию или опасения до самых верхов. — Старик Элрик, говорят, точно будет, — добавил Дэвион, как бы в качестве последней, заманчивой приманки, намеренно слегка растягивая слова, придавая им вес. — Ходят упорные слухи, что он привез из своих последних поездок на далекий, дикий север какой-то диковинный эль, невероятно крепкий, с резким хвойным привкусом, от которого, если верить разговорам, от одной-единственной кружки щеки горят огнем, а в голове туман.

— Я сегодня, с заходом солнца, покидаю город, —ответил Мил, его голос был ровным и спокойным. В его тоне не было ни вызова, ни скрытого пренебрежения к предлагаемому обществу или к самому Элрику — лишь простая констатация свершившегося факта, такого же непреложного и неизменного, как и воля их высших нанимателей. — Мне нужно расслабиться. По-настоящему. Иначе к следующему контракту, к следующему заданию я просто не успею восстановиться, не смогу прийти в себя.

— Понимаю, отлично понимаю, — кивнул Дэвион, и в его привыкших к опасности глазах, на одно короткое мгновение, мелькнула неподдельная, лишенная всякой злобы зависть к его положению. Он живо, до мельчайших деталей, представлял себе эти тридцать дней — тридцать дней полного, абсолютного, ничем не омраченного ничегонеделания, без бесконечных приказов, без утомительных докладов, без постоянной, выматывающей необходимости быть всегда собранным, всегда остро заточенным, как клинок, инструментом, готовым к молниеносному удару в любую, даже самую неожиданную секунду. Это была тихая, глубокая зависть к подлинной, ничем не ограниченной, абсолютной свободе, той самой, которая у него самого закончилась две недели назад. — Ну что ж... Что же... Отличного тебе отдыха, — произнес он, и в его голосе прозвучала неподдельная искренность. — От всей души надеюсь, что ты за эти дни найдешь то, что так долго ищешь в своих вечных скитаниях. Или хотя бы... хотя бы на время забудешь то, от чего все эти долгие годы бежишь, как от чумы, не оглядываясь назад.

Мил в ответ лишь коротко кивнул, сохраняя свою обычную скупость в жестах и словах. Он не стал ничего отрицать или, наоборот, подтверждать, не стал вдаваться в лишние, ненужные объяснения и оправдания. Вместо любого ответа он на мгновение задержался, пристально, глубоко глядя в глаза товарищу, а затем коротким, но удивительно твердым и по-своему теплым жестом тронул своей рукой его мощное, привыкшее к тяжести доспехов плечо — это был старый, как мир, жест братства, безмолвной поддержки и краткого прощания. Развернувшись на каблуках, он мягкой, бесшумной, кошачьей походкой, словно настоящая тень, легко и плавно скользнул вдоль шершавой поверхности стены и быстро направился в сторону конюшен, без сожаления оставляя за своей спиной оглушительный шум казарменной жизни и тяжкий, чужой груз чужих сомнений и терзаний.

Запах конюшни встретил его густой, знакомой волной — терпкое амбре лошадиного пота и едковатого навоза, причудливо смешанное со сладковатым, пыльным ароматом свежего сена, смолистым духом дегтя и выдубленной, пропитавшейся потом животных кожей сбруи. Воздух здесь был плотным, почти осязаемым, наполненным мельчайшими частицами сенной пыли, которые танцевали в лучах солнца, пробивавшихся сквозь щели в стенах. Этот сложный, многослойный коктейль запахов был для него таким же привычным, как собственное дыхание. В полумраке, прорезанном косыми, пыльными лучами солнца, пробивавшимися сквозь щели в дощатых стенах и рисовавшими на земле золотистые полосы, мирно пофыркивали и переступали с ноги на ногу десятки лошадей. Их темные силуэты, теплые бока, дыхание создавали особую, живую атмосферу этого места, скрытый от посторонних глаз ритм — ритм спокойного ожидания, прерванного лишь изредка звонким ржанием или глухим стуком копыта о деревянную перегородку.

Конюх, завидя Мила, тут же, поднялся с обрубка дерева, на котором чистил расписную, со вставками из потускневшего серебра уздечку. Его пальцы, темные и жилистые, навсегда окрашенные въевшимся дегтем и грязью от бесконечной работы, вытерлись о грубый, промасленный кожаный передник, оставив на нем новые темные пятна.

Мил, подойдя к конюху, лишь коротко кивнув головой в сторону одного из дальних стойл, бросил короткую фразу:

— К обеду приготовь вороного.

Конюх в ответ так же коротко и энергично кивнул, и в этом его кивке, в быстром взгляде, скользнувшем в сторону указанного стойла, читалось то же полное, безоговорочное понимание, что и в молчаливом общении Мила с Дэвионом, только на ином, сугубо приземленном, практическом уровне. Конюх прекрасно знал, что «приготовить» в устах Мила означало отнюдь не просто накинуть на коня седло. Нужно было тщательно, до блеска, протереть влажной, а затем сухой ветошью всю кожаную сбрую, проверить, не разболтались ли подковы, не стерлись ли шипы, уложить в седельные сумки тщательно подобранный неприкосновенный запас — сухари, вяленое мясо, соль, запасные кремни — все то, о чем педантичный Мил позаботился бы сам, но теперь безраздельно доверял ему. И он отлично знал, что вороной конь, крупный, мощный и отчаянно норовистый жеребец с глазами, полными дикого, неукрощенного огня, подчинялся в этом мире только одному Милу, и любая попытка постороннего сесть на него могла закончиться плачевно. Их краткий, исчерпывающий диалог был полностью завершен этим молчаливым кивком.

Следующей, и куда более официальной остановкой Мила на пути к свободе стал Храм Всей Правды — величественное и мрачное здание. Высокие, узкие окна, больше похожие на бойницы, пропускали внутрь скупые лучи света, создавая атмосферу торжественной строгости и отрешенности от суетного мира. Массивные дубовые двери, украшенные коваными железными полосами, казалось, хранили молчание веков, открываясь лишь для тех, кто имел право переступить этот порог. Войдя внутрь, Мил оказался в просторном зале с высокими сводчатыми потолками, где воздух был прохладен и неподвижен, наполнен запахом старого камня, воска и пыли, осевшей на бесчисленных свитках, хранящихся в резных нишах вдоль стен. Приглушенный гул голосов, эхом отражающийся от каменных стен, создавал ощущение отстраненности от внешнего мира, погружая в особое, почти священное пространство, где царили порядок, расчет и неумолимая логика. Здесь решались судьбы, заключались договоры и подводились итоги, и каждый, кто входил сюда, понимал — в этих стенах нет места эмоциям или случайностям, только холодная, беспристрастная реальность.

Здесь, в этой цитадели абсолютной отчетности, где каждый гвоздь в стене был вбит по уровню, а каждый документ имел свою, веками утвержденную форму, и происходил окончательный расчет — делился главный приз, ровно десятая часть от всей колоссальной суммы, вырученной на прошедшем аукционе. Воздух в зале был насыщен напряженной тишиной, нарушаемой лишь шелестом пергамента и мерным пересчетом монет. Высокие своды взирали на происходящее с каменным безразличием. Система распределения, отточенная десятилетиями, и, в своем роде, безупречной и справедливой. Она, эта система, не оставляла ни малейшего места для споров, претензий или черной зависти, ибо каждый член отряда знал свою долю еще до начала самих торгов, до того, как аукционист выкрикнет первое предложение.

Одну, базовую часть получал рядовой боец из стандартной пятерки —основная ударная сила отряда. Их было двадцать пять человек, его настоящий становой хребет. Две части, что логично, отходили посыльному — их было всего трое, но они были живой нервной системой отряда, его слухом, зрением и быстрыми ногами. Три полновесные части получал командир пятерки — таких ключевых фигур, мозга и воли каждого небольшого, но самостоятельного и спаянного подразделения, было пятеро, стальной каркас, на котором держалась тактика и дисциплина. Четыре солидные части предназначались заместителю Мила, его тени, его правой руке и громкому, властному голосу в его отсутствие. И, наконец, пять частей — законная доля самого предводителя, несущего на своих плечах все бремя конечных, судьбоносных решений, их кровавых, необратимых последствий и всю полноту ответственности за каждую отданную в его распоряжение жизнь.

В этот раз на каждого рядового бойца пришлось по триста золотых монет — огромная, почти неподъемная для простого обывателя сумма, способная обеспечить безбедное существование средней семьи простого ремесленника или землепашца на несколько лет вперед, позволить им жить в достатке, не зная нужды. В зале стоял негромкий, приглушенный гул — это смешивались мерный, звенящий звук тяжелых, золотых монет, пересыпаемых из толстых, потертых кожаных мешков казначейской гильдии в личные кошели бойцов, с тихими, срывающимися вздохами облегчения, с короткими, сдержанными, но счастливыми возгласами и деловыми, краткими репликами. Мил молча, с кивком, принял из рук казначея свой законный, огромный куш — полторы тысячи золотых, аккуратно упакованных в туго набитый, тяжелый, оттягивающий руку холщовый мешок. Мешок был весомым, от него буквально веяло холодом металла и безграничной властью, которую он олицетворял, но рука Мила, привыкшая за долгие годы не только к весу клинка и щита, но и к грузу принятых решений, даже не дрогнула, не выдала ни малейшего волнения или жадности. Он молча, с тем же отсутствующим видом, принял его и на мгновение отставил у своих ног, чувствуя под ступнями твердую, надежную опору каменных плит, ощущая символичность этого момента — закрытия одного жизненного этапа и неясные очертания следующего.

Затем наступила самая мрачная и одновременно самая важная, не терпящая ни малейшей суеты часть всей церемонии. Воздух в зале, и без того наполненный торжественной строгостью, сгустился еще больше, стал тяжелее и плотнее, буквально пропитываясь незримым, но ощутимым присутствием тех, кто отдал свои жизни во исполнение условий контракта. Тени павших, казалось, витали под древними сводами, наблюдая за завершением своих земных дел. На массивный каменный стол, который служил алтарем беспристрастной справедливости, были возложены семь аккуратных, скрученных в тугие свитки пергамента, перевязанных простым черным шнуром, — завещания погибших, пятерых бойцов и двоих посыльных. Каждый, вступая когда-то в отряд и принося свою клятву верности, в тот же самый день, составлял такой документ, прекрасно зная, что их профессия — это путь, на котором шанс дожить до спокойной, обеспеченной старости в кругу семьи был призрачным, неуловимым, как утренний туман над зыбкими болотами, рассеивающийся при первом же луче солнца. Это была финальная, тщательно обдуманная воля, запечатленная на хрупком пергаменте.

Послушники в их одинаковых, аскетичного покроя серых одеждах, чьи лица, казалось, были высечены из того же камня, что и стены Храма, и не выражали ровным счетом ничего, кроме отрешенной сосредоточенности выполнения своего долга, принялись вскрывать восковые печати. Каждый пергамент был запечатан печатью самого Храма, что гарантировало их полнейшую неприкосновенность и сохранность на протяжении всего срока. Имена получателей — далеких, тоскующих по ним жен, подрастающих, почти не знавших отцовских лиц детей, состарившихся за время их службы родителей, братьев, оставшихся работать на фермах в самых глухих, богом забытых деревнях — оглашались ровным, безжизненным, намеренно монотонным голосом старшего послушника. Не было в его интонациях ни малейшей дрожи, ни капли человеческого сочувствия, ни тени скорби — только факты, выстроенные в сухие строки. И тут же денежные суммы, были отложены в отдельные холщовые мешки. Эти простые, невзрачные мешки хранили в себе не просто золото — они были вместилищем последних мыслей, последних земных забот и безмолвных прощаний павших воинов. Каждый такой мешок, занесенный в толстую учетную книгу, должен был быть отправлен по назначению с первым же надежным караваном, идущим в нужном направлении, дабы воля павшего была исполнена неукоснительно. Это был отнюдь не акт милосердия или проявления душевного сострадания со стороны Храма — это было строгое, исполнение последнего, нерушимого контракта, скрепленного подписью, печатью и пролитой кровью.

Лишь после этого, когда абсолютно все финансовые дела, включая эти последние, самые горькие расчеты с мертвыми, были полностью улажены, Мил и его заместитель Торн, словно по незримому, но хорошо им знакомому сигналу, развернулись и, не обменявшись ни словом, проследовали вглубь запутанного лабиринта безмолвных коридоров Храма в крыло Наставника. Оно было одной из пяти частей этого организма. Их подробные отчеты, в которых человеческие судьбы и смерти безжалостно сводились к аккуратным колонкам цифр, принимались жрецами высшего ранга, каждый из которых управлял собственной многоуровневой иерархической структурой, состоявшей из старших жрецов, младших клириков и, наконец, тех самых безликих, молчаливых послушников, что стояли в зале. Здесь, в этих стенах, время текло совершенно иначе — медленно, как струя расплавленного свинца, и каждый миг был наполнен гнетущим осознанием важности принимаемых решений.

Наставник уже ждал их, сидя за тем же каменным столом, который казался продолжением самого пола. На столе, отполированном временем и прикосновениями бесчисленных рук, не было ровным счетом ничего лишнего, никаких украшений или отвлекающих предметов — лишь массивная чернильница из черного базальта, поглощавшая свет, одно-единственное острое гусиное перо с идеально заточенным кончиком и аккуратная, идеально ровная стопка пергамента, готового принять на себя новые отчеты, новые цифры и новые судьбы.

Мил приготовился к отчёту, в котором каждое слово, каждая формулировка были взвешены, а каждая цифра, каждая дата — многократно выверены и перепроверены. Торн, стоя чуть позади и сбоку, заняв позицию, отработанную до автоматизма, принял свою обычную, привычную, почти церемониальную позу... приготовившись в любой момент, по первому же знаку, четко, лаконично и строго по делу дополнять сказанное или отвечать на возможные, неизбежные вопросы.

— Потери личного состава... Семь душ, — начал Наставник, его голос, ровный, глухой, начисто лишенный всякой эмоции или каких-либо интонационных переливов, резко нарушил давившую, почти физически ощутимую тишину покоев. — Обстоятельства?

— Двое — во время зачистки лагеря контрабандистов в Ущелье Теней, —без малейшей задержки, четко доложил Мил, глядя прямо перед собой, чуть выше головы Наставника. — Лагерь оказался значительно сложнее, чем мы изначально предполагали, с развитой сетью подземных ходов. Операция по задержанию и нейтрализации переросла в ожесточенный ближний бой в тесноте и полумраке сырых пещер, где было крайне трудно маневрировать. Трое — при ликвидации свидетелей после успешного проведения основной, целевой операции в поместье Локвуд. Группа захвата наткнулась на хорошо подготовленную засаду, устроенную местными, неучтенными бандитами, судя по всему, действовавшими исключительно по собственной, меркантильной инициативе. Еще двое — скончались практически на месте от быстродействующего яда во время процедуры допроса пленённого колдуна, которого мы взяли живым для последующей передачи нанимателю. Вещество оказалось неизвестным и действовало практически мгновенно, парализуя дыхательную систему.

Наставник медленно, почти незаметно для неискушенного взгляда, кивнул, принимая к сведению, и своим тонким, острым, как стилет, пером сделал несколько лаконичных, но емких пометок на листе пергамента, лежавшем перед ним.

— Контракт с князем истек, — отметил он бесстрастно. Его взгляд поднялся и остановился на лице Мила, будто пытаясь заглянуть в самую душу, прочитать то, что осталось за скобками официального доклада. — Все ли приказания, без исключения, исполнены Проводниками Воли? — Он сделал небольшую, но очень значимую, давящую паузу, в которой повисла, замерла вся серьезность момента. — Помните, незавершенных заданий, как и невыполненных или исполненных частично приказов, быть не должно. Никаких «почти», «в основном» или «частично». Только полное и безоговорочное исполнение.

— Все поручения исполнены, — твёрдо, без тени колебаний, встречая его пронзительный, испытующий взгляд, ответил Мил, отчётливо ощущая всю тяжесть и значимость этого момента на своих закалённых плечах. В его голосе не было ни скрытого вызова, ни молчаливой гордости за проделанную работу. — Контракт выполнен в полном объеме. Ликвидированы трое из пяти первостепенных целей, включая личного советника герцога Ланнарского, что, согласно полученным указаниям, являлось приоритетом. Операция по устранению прошла на территории его же собственной загородной резиденции. Похищенная единственная дочь купца Альтри, несмотря на две серьезные попытки вооружённого перехвата по дороге, была в конечном итоге доставлена в указанное место живой и невредимой, без единой царапины. Что касается деликатной процедуры убеждений, — он продолжил без паузы, его голос не дрогнул ни на полтона, оставаясь таким же ровным, монотонным и абсолютно безэмоциональным, будто он говорил о погоде, — то двое из трёх допрашиваемых дали исчерпывающие необходимые заказчику показания до наступления необратимых физических повреждений, полностью исчерпав свою полезность, после чего были своевременно и бесшумно ликвидированы. Третий субъект, к сожалению, скончался непосредственно во время процесса допроса, не проявив необходимой для выживания физиологической стойкости и не выдержав применённых в ходе операции методов психологического и физического давления. Ни одно из волеизъявлений нанимателя не осталось без нашего ответа.

Последующие часы, отмеренные массивными песочными часами, текли медленно и неумолимо. Время, казалось, сгущалось в кабинете, наполненном лишь ровным голосом Наставника и тихим голосом Мила. Наставник задавал свои вопросы, один за другим, без перерыва и видимой усталости. Они, как и всегда, были до тошноты точными, выверенными до мельчайших, незначительных деталей и касались исключительно сухих, голых, неопровержимых фактов, не оставляющих ни малейшего места для двусмысленных интерпретаций или субъективных оценок.

Ни единого лишнего слова, ни полвопроса, ни намёка о текущем моральном духе отряда. Ни малейшего, даже случайного, оговоркой, упоминания о личных переживаниях бойцов, их скрытых сомнениях или хотя бы отдалённой, философской оценке этичности происходящего. Только голые, очищенные от любой шелухи эмоций и субъективизма факты. Только исполненная, материализованная в действии воля заказчика. Истина, тщательно очищенная от любой органики человеческих эмоций, сомнений и сантиментов.

Снаружи за это время мир успел прожить целую вечность. В десять утра, когда они начинали, солнце лишь недавно рассеяло утренний туман, и его молодые, резкие лучи весело бились в стекло. Теперь же, ближе к трём часам дня, свет стал тяжелым, налитым медовой густотой, а тени отшвырнутыми от предметов длинными и усталыми. Луч, что изначально лежал на полу ярким прямоугольником, медленно, но неумолимо пополз вверх по стене, поблёк, растерял свою утреннюю яркость и наконец погас, растворившись в косых, ленивых вечерних тенях, наползавших из углов.

— Принято, — произнес Наставник коротко, и это единственное, ёмкое слово, прозвучавшее с весом и окончательностью печати, опускаемой на горячий, мягкий воск, означало, что контракт официально завершён и закрыт со стороны Храма. Очередной, кровавый эпизод в бесконечной летописи организации был окончен. Архив, этот немой, всевидящий свидетель множества подобных отчётов, терпеливо ждал своего часа в подземных хранилищах, чтобы принять в свои безразличные недра еще одну, ничем не примечательную папку, которая займёт своё законное место на одной из бесчисленных, одинаковых полок, где время течёт иначе, а бумаги медленно желтеют в ожидании, что их уже никогда не потревожит человеческая рука. Когда все формальности, включая обязательную аудиенцию у Наставника, были завершены, каждое слово отчета проверены, каждая цифра утверждена, Мил, наконец, смог покинуть гулкие, аскетичные коридоры власти и вернуться в шумный, наполненный людьми и звоном монет зал расчетов. Контраст был разительным: вместо гнетущей тишины — здесь царила оживленная суета. Он вскрыл свой туго набитый мешок с золотом и отсчитал ровно пятьсот золотых монет. Монеты, звеня и переливаясь тусклым блеском, ровной, аккуратной горкой пересыпались в его потертый, видавший виды, но безотказно надежный походный кошель из толстой бычьей кожи. Остальную часть суммы он передал на хранение послушникам казны Храма. Здесь, в подземных хранилищах, его сбережениям было в сотни раз безопаснее, чем в самой неприступной крепости этого мира, за самыми толстыми стенами и самыми верными стражами. Затем он коротко, без лишних слов, попросил разменять ему восемь золотых монет мелкой, неброской, потертой медью — на неизбежные дорожные расходы, на скромную, простую еду в придорожных харчевнях и ночлег в тех глухих, богом забытых местах, где вызывающий блеск золота мог привлечь ненужное, а зачастую и смертельно опасное внимание лихих людей. И, наконец, он перед уходом подтвердил старое, отданное много лет назад распоряжение о ежемесячной выплате ровно десяти золотых монет смотрителю, присматривавшему за его собственным домом, в котором он почти не бывал, но которое почему-то продолжал содержать в полном порядке, словно лелея смутную, глубоко запрятанную надежду когда-нибудь, в неопределенном будущем, в него вернуться и обрести покой.

Покидая Храм, он почувствовал привычную, давно знакомую, почти физическую легкость — не мышечную, не телесную, а скорее внутреннюю, душевную, освобождение от невидимого, но постоянно давящего груза ответственности и долга. Все долги, как перед живыми товарищами и нанимателями, так и, что особенно важно, перед мертвыми, павшими бойцами, были выплачены сполна. Все отчеты сданы, подписаны и подшиты в архивные фолианты. Теперь он был по-настоящему свободен. И как только его удлиненная, искаженная низким солнцем тень вновь упала на выщербленные, неровные камни мостовой, ведущей обратно к казармам, его мысли, его помыслы, его душа и все его существо уже были там, далеко за городской чертой, в дымке лесов и на просторах полей, в тех обетованных, желанных тридцати днях свободы. Но последний, прощальный долг перед теми, кто оставался здесь, еще предстояло отдать. В казармах, он знал это точно, ждали его люди, прошедшие вместе с ним через огонь и воду.

— Отдых, положенный вам, официально наступает с завтрашнего утра, — его голос был чист, ясен и разграничивал время на "до" и "после", — но вы все свободны уже сейчас. Распоряжайтесь своим временем по своему усмотрению.

Он произнес эту короткую, но невероятно важную для всех присутствующих фразу ровным, негромким, но хорошо поставленным голосом, который был прекрасно слышен даже в самом конце площади, каждому бойцу.

Эти тридцать дней воли, казавшиеся таким невероятно долгим сроком, были для каждого своим личным испытанием, подарком судьбы или искушением: для кого-то — долгожданной, встречей с семьей, оставшейся где-то в мирной, пахнущей хлебом и землей деревушке; для другого — единственной возможностью безрассудно, до последней монеты, потратить тяжело заработанное, пропитанное потом, грязью и кровью золото на мимолетные удовольствия; для третьего — просто долгим, беспамятным, тяжелым забытьем в темном, душном углу самого дешевого портового кабака, где не спрашивают имен, не помнят лиц и не судят о прошлом.

— Жду вас здесь, на этом самом плацу, ровно через тридцать дней, — его голос вновь прозвучал мерно, четко и ясно, разносясь по всему двору, достигая самых отдаленных углов.

Он сделал небольшую паузу, дав этим простым словам прочно отпечататься в сознании каждого из присутствующих. Это был не просто календарный срок, не простой отсчет дней по солнцу или луне. Это был рубеж, водораздел, четкая, проведенная по линейке черта, отделяющая одну жизнь от другой, солдата — от простого человека, долг — от свободы, братство — от одиночества. За этой чертой каждого ждал его собственный, личный выбор и его собственная, ни на кого не оглядывающаяся судьба.

— Ваше присутствие здесь на рассвете тридцатого дня, будет означать ваше добровольное согласие на следующий контракт, — он медленно, с невероятной весомостью, провел пронзительным взглядом шеренгам, на мгновение встречаясь глазами с десятками людей, читая в их лицах смесь усталости, надежды и неопределенности. — Ваше отсутствие, — продолжил он, и каждое слово падало, как молот на наковальню, — будет воспринято как отказ от дальнейшей службы.

В этой намеренно лаконичной фразе, выверенной годами повторений, не было ни малейшей скрытой угрозы, ни открытого упрека, ни капли личного осуждения или попытки удержать. Только закон. Суровый, аскетичный, но кристально честный и прозрачный закон их особого братства, их опасного, беспощадного и вместе с тем дарующего свободу выбора ремесла. Каждый из них был волен уйти, и каждый из них прекрасно, на уровне инстинкта, знал, что те, кто сделает этот глубоко личный выбор, никогда, ни при каких обстоятельствах, больше не переступят порог этого двора, не станут частью этого механизма. Это был чистый, честный, без всяких условностей и подтекстов выбор, который каждому предстояло сделать наедине с собой, в тишине, глядя в ночное небо или в стены дешевой комнаты, взвешивая все «за» своего будущего и все «против» своего прошлого.

Не дожидаясь вопросов, не дожидаясь никаких ответов, он резко развернулся на каблуках своих прочных сапог и размеренным шагом направился прочь, к низкому, длинному зданию конюшни. Его темный, потертый в бесчисленных переходах плащ взметнулся за ним резким движением, словно тревожное темное крыло огромной, готовой к полету хищной птицы. Он не оглядывался, не бросал прощальных взглядов на замерший строй. Позади, на потрескавшемся от солнца плацу, оставались не просто недели и месяцы напряженной, изматывающей душу и тело работы, но и горькие, невосполнимые потери боевых товарищей, давящий, как панцирь, гнет ответственности за чужие жизни, за каждое принятое решение.

Его вороной жеребец, крупный, могучий, от природы беспокойный, но бесконечно преданный только ему, был уже оседлан и готов к долгой дороге, нетерпеливо переминаясь на месте. Конюх Барни, как всегда, проделал свою работу с любовью и душой: стремена были идеально, под рост отрегулированы, подпруга туго, и в то же время удобно для коня затянута, а вся кожаная сбруя, каждая пряжка и ремешок, начищены до мягкого, матового, благородного блеска. Уже были приторочены к седлу дорожные мешки с провизией — вяленое мясо, сухари, крупа, соль — всего на несколько дней самостоятельного, уединенного пути, пока он не достигнет того самого, известного лишь ему одному места, где можно будет пополнить запасы, не привлекая лишнего внимания.

Мил кивнул Барни, и в этом скупом жесте, в мимолетной встрече взглядов, был целый, объемный диалог — безмолвная, но искренняя благодарность, полное, глубинное понимание друг друга без лишних слов и даже некая, тщательно скрываемая обоими доля теплоты, которую они, как и полагается мужчинам их склада, никогда не высказывали вслух. Он медленно, почти с нежностью, провел ладонью по гладкому, блестящему крупу коня, почувствовав под рукой живое, упругое, сдерживаемое напряжение мускулов, готовых в любой миг сорваться с места и умчаться вперед, навстречу ветру и свободе. Затем, почти не касаясь стремени, он легко, словно перышко, вскочил в высокое, удобное седло. Прочная кожа упруго, но мягко хрустнула, приняв его хорошо знакомый вес. Он наклонился и пристроил свой небогатый, но грамотно упакованный вещевой мешок, а главное — тяжелый, туго набитый звенящим содержимым кошель с пятьюстами золотыми — к торокам седла, надежно закрепив их специальной, им самим когда-то придуманной и усовершенствованной петлей, не раз проверенной на прочность в десятках лихих скачек по пересеченной местности и внезапных, жестоких стычек с неприятелем.

Легкий, почти интимный щелчок языком, едва заметное, но невероятно четкое и выверенное движение шенкелей, посылающее незримый сигнал, — и вороной красавец плавно, величественно, без суеты тронулся с места. Его подкованные копыта неторопливо, но уверенно отбивали четкий, почти медитативный ритм по неровному, вогнутому временем и телегами булыжнику мостовой. Каждый удар подковы о камень был словно удар камертона, настраивающий мир на новый лад. Они, всадник и конь, единое целое, покинули шумный, суетливый город, ловко, как будто танцуя сложный танец, минуя оживленные, крикливые рынки, полные запахов специй, пота и жареной пищи, и любопытные, цепкие, провожающие взгляды обывателей, для которых он был всего лишь странной тенью. Они искусно, с мастерством, приходящим лишь с опытом, проскальзывали через узкие, грязные, пахнущие помоями и тайнами боковые улочки и переулки, словно настоящая, бестелесная тень, не оставляя после себя ни малейшего, хоть сколько-нибудь заметного следа, ни памяти, ни в глазах случайных прохожих.

И вот наконец, когда последние городские постройки остались позади, жесткий, холодный, и шершавый, вековой камень под тонкими, чуткими копытами сменились мягкой, теплой, почти живой пылью проселочной дороги, уходящей вдаль, в зыбкую дымку горизонта. В нос, резко и властно, ударил терпкий, пряный, горьковатый запах полыни, смешанный со сладким, густым, как мед, ароматом нагретой за долгий день солнцем земли и пьянящим, ни с чем не сравнимым, опьяняющим душу запахом настоящей, ничем не ограниченной свободы. Сзади, постепенно растворяясь в золотистой вечерней дымке, тая, как мираж, оставался назойливый, едкий дым города, его душащие, опутывающие по рукам и ногам законы, его вечные, невыплаченные до конца долги и липкая, темная, пролитая когда-то чужая и своя кровь. Впереди, за поворотом, скрывающим неизвестность, за темнеющим лесом, сулящим прохладу, за уходящим за горизонт солнцем, лежали долгие, ничем не омраченные, чистые, как первый снег, тридцать дней. Тридцать дней, которые отныне и полностью, безраздельно принадлежали только ему одному, его мыслям, его молчанию, его боли и его забвению.

Мил глубоко, полной грудью, до самого дна легких, вдохнул свежий, прохладный, набирающий ночную силу вечерний воздух, широко, с наслаждением расправляя плечи, и почувствовал, как с них, словно ветхая, мокрая, давящая одежда, понемногу, с каждым шагом коня, начинает спадать, осыпаться невидимое, но невероятно тяжкое, свинцовое бремя постоянной ответственности и неослабевающей готовности. Ему нужно было расслабиться. По-настоящему. Не просто как следует, на несколько дней, выспаться на мягкой, чистой постели в какой-нибудь заезжей избе или напиться в стельку, до беспамятства, в первом попавшемся вонючем кабаке, среди таких же потерянных душ. Ему нужно было стряхнуть с самой души, с самого сердца, всю ту липкую, отвратительную, въевшуюся грязь, что налипла, слой за слоем, за долгие месяцы тяжелой, грязной, бесчеловечной работы, — бесконечную, удушающую ложь, которую приходилось постоянно поддерживать и в которую приходилось верить самому, животный, первобытный страх, который он так часто, слишком часто видел в широко открытых глазах других, и ту леденящую, холодную, как сталь в мороз, решимость, которую он вынужден был носить в себе, как вторую, чужую, неудобную кожу, не снимая ее. Ему нужно было снова, как бывало прежде, в редкие минуты затишья, найти ту самую, умиротворяющую тишину внутри себя, где не слышно ни голосов призраков, ни звона клинков. Или, на худой конец, отыскать в этом неспокойном мире такой оглушительный, всепоглощающий, бессмысленный шум, который смог бы, хоть на этот короткий срок, заглушить в его ушах и в его израненном сердце все остальное — все голоса, все воспоминания, весь стыд и всю усталость.

3.
Старый фермер, давний знакомый, застыл на пороге своего жилища на исходе третьих суток с того вечера, когда Мил покинул столицу. Движением руки он усмирил встревоженных псов — двух массивных волкодавов и юркую пастушью собаку, уже готовившихся броситься навстречу незнакомцу. «Свой!» — прозвучал его окрик, короткий и властный, и звери сразу отступили, недоверчиво обнюхивая воздух.

Он не махнул рукой, не улыбнулся, лишь слегка кивнул, когда Мил спешился. Движение его было скупым, как будто каждое усилие должно быть оправдано. Каждый жест, каждый вздох здесь, на отшибе, имел свой вес и значение. Молча, он принял от поводья. Его пальцы, похожие на корни старого дуба, на мгновение сомкнулись на начищенной коже уздечки, ощутив знакомую фактуру, и в этом прикосновении был целый диалог, не требующий слов.

Конь стоял спокойно под пристальным взглядом псов, будто только что вышел из стойла, а не шёл трое суток от столичных стен. Его шерсть лоснилась под косыми лучами заходящего солнца, грива была аккуратно заплетена, копыта чисто вычищены. Лишь легкая испарина на шее да едва уловимый след дорожной пыли на ногах выдавали долгий путь по равнинным трактам, но уж никак не изматывающий переход. Старик провел ладонью по крупу — под кожей чувствовались упругие, отдохнувшие мускулы, готовые к новой дороге. Эта ухоженность была обманчива — она скрывала истинную природу скакуна, его выносливость и силу, закаленные в бесчисленных походах.

Фермер жил один на отшибе, в самом предгорье, где тропы, уже измотанные пологими холмами, начинали виться вверх, в каменные объятия Серых Гор. Сюда не доносились ни звуки с деревенских посиделок, ни запахи свежеиспеченного хлеба из соседних домов — только шепот ветра и вечный гул горных потоков. Его хутор был не местом жизни, а последним рубежом, крепостью-одиночкой, выстроенной против всего мира из камня, такого же древнего, как и сами горы. Каждый валун, каждая плитка были когда-то частью горных хребтов, добыты непосильным трудом и уложены с терпением, доступным лишь тому, кто решил бросить вызов самой природе. Камни помнили вековую тяжесть ледников и ярость ветров, а теперь несли новую службу — хранить тепло очага и тишину одиночества. Редкий визит Мила был не просто событием, а единственным напоминанием о внешнем мире, который он когда-то добровольно отверг, как отвергают бесполезную, ненужную вещь, чей блеск оказался обманчивым, а суть — пустой. Мир, который когда-то отнял у него всё, но так и не дал ничего взамен, кроме ран и разочарований.

Судьба, казалось, выжгла здесь всё живое, оставив лишь пепел памяти. Много зим назад старшего сына загрызли волки. Не в схватке, нет — просто в метель, когда тот, обезумев от отчаяния и чувства долга, попытался отбить у стаи одну-единственную, заблудившуюся овцу. Нашли лишь окровавленные клочья одежды да скрюченный нож, на лезвии которого успел намерзнуть розоватый иней. Казалось, сама зима впитала в себя кровь мальчика и теперь навеки застыла в этих алых кристаллах. Младший, не выдержав тяжелого, гнетущего молчания, воцарившегося в доме после той трагедии, полез на самое высокое дерево у ручья — посмотреть, не идет ли брат, не мелькнет ли вдали его силуэт, — сорвался и разбился насмерть о камни, которые отец всегда обещал убрать, да так и не собрался. Жена, не вынеся двойного горя, слегла и через три месяца тихо угасла, словно свеча на сквозняке, не оставив после себя даже шепота. Ее угасание было тихим, почти незаметным, будто она просто растворялась в воздухе, пока однажды утром он не понял, что в каменных стенах остался совсем один.

С тех пор фермер замкнулся в себе, как раковина, захлопнувшая створки, чтобы больше никогда не впускать в себя изменчивое и жестокое море жизни. Вся его жизнь свелась к заботе о стаде. В ближайшую деревню он наведывался лишь за солью да необходимыми вещами, а на стрижку нанимал поденщика — и только потому, что в одиночку с этой работой было не совладать. Шерсть его овец славилась на всю округу невероятной белизной и прочностью, и от покупателей не было отбоя. Они оставляли деньги на большом плоском камне у калитки, забирая тюки, сложенные рядом. Это было единственной связью фермера с миром людей.

Возможно, именно этого побитого жизнью, но не согнувшегося человека, такого же одинокого волка, как и он сам, Мил и ценил здесь больше всего. Они ни в чем не признавались друг другу, не искали утешения или совета, но понимали друг друга, будто читали одну и ту же старую, испещренную трещинами книгу. Книгу, в которой каждая страница была пропитана болью, но и силой тоже.

— Год не было твоих следов, — проговорил фермер. Голос его был похож на скрип старого дерева, на скрип дверей в заброшенном доме, где когда-то кипела жизнь. — Уж думал, ты к другим тропам подался. Или нашли тебя те, кому не следовало. - В его словах не было ни страха, ни излишнего любопытства, лишь простая, суровая констатация факта, за которым могла скрываться целая буря невысказанных вопросов.

— Не нашли, — голос Мила был ровен и спокоен, как вода в горном озере в безветренный день. — Были дела в иных краях. — Он снял с седла потрёпанную кожаную сумку, перекинул её через плечо. — А у тебя как? Сено удалось заготовить? Овцы целы? - Эти вопросы были ритуальными, частью их давнего, негласного договора — касаться только того, что лежало на поверхности, не вторгаясь в темные глубины, где таились настоящие демоны.

Фермер махнул рукой в сторону низких, просмоленных временем и дымом закромов. Этот жест был красноречивее любых слов — он означал и скупое удовлетворение, и привычное, ежедневное сопротивление миру, выражал всю философию жизни на этом клочке земли, затерянном среди гор. Его ладонь, шершавая и потрескавшаяся, описала в воздухе плавную дугу, будто обнимая не только хранилища с припасами, но и все свое нехитрое хозяйство, выстраданное годами непосильного труда.

— Жаловаться грех. Сена заготовил вдоволь, шерсть удалась — белая, крепкая, цены в этом году хорошие. Урожай в долине выдался на славу, вот и удалось выгодно купить и пшеницы, и овса на зиму. — Он помолчал, давая словам просочиться в тишину, и его взгляд, выцветший от солнца и ветра, уставился на Мила, пытаясь прочитать между слов, в складках у рта и в напряжении плеч, ту правду, которую гость не станет говорить вслух. — Волки, проклятые, пару ягнят утянули по осени, но без этого никак. Закон гор. Таков уж порядок вещей — одно приходит, другое уходит. Ничего не поделаешь.

Он умолк, и в этой паузе повисло невысказанное. Его пронзительный, почти прозрачный взгляд изучал Мила с той проницательностью, которую дают лишь годы одинокого созерцания природы и собственной души.

— А ты надолго? Коня ставить в стойло? У меня овёс, знаешь, хороший, отборный. Не чета тому, что в долине продают. — В его голосе сквозь привычную сдержанность пробивались нотки чего-то, похожего на надежду, что гость задержится хотя бы ненадолго, прервав на несколько часов его бесконечное уединение.

— Да, как обычно. Он остаётся у тебя, — Мил потрепал шею скакуна, и в этом скупом жесте была странная, сдержанная нежность, которую он никогда не позволил бы себе по отношению к человеку. Его пальцы на мгновение задержались на теплой шее, словно передавая последнее напутствие, безмолвную просьбу и благодарность верному спутнику. — Отпои, откорми. Он заслужил. Мне дальше, в горы.

Старик кивнул, не выражая ни тени удивления. Он и так всё понял, едва увидел гостя — его запылённую, пропахшую дымом и дальними дорогами одежду, особую, знакомую усталость в глазах, устремлённых куда-то вдаль, за гряду холмов, туда, где камень встречается с небом. В этих глазах он прочитал то, что читал много лет назад в собственном отражении, — решимость дойти до конца, какой бы этот конец ни был. Это был взгляд человека, перешагнувшего через сомнения и оставшегося наедине со своей судьбой.

— Ну, раз в горы, то подкрепиться надо. Дорога туда не прощает пустоты ни в желудке, ни в голове, — произнес он, поворачиваясь к низкой, врезанной в каменную кладку двери. — Проходи, похлёбка как раз осталась. Баранья, с кореньями. Настоящая. Не та жижа, что в трактирах подают.

Минуту спустя они сидели друг напротив друга у потрескивающего очага, сложенного из того же дикого камня, что и стены. Пламя, словно живой язык, лизало почерневшие от сажи камни, отбрасывая на грубые стены, увешанные простыми инструментами, колышущиеся тени. Огонь выхватывал из мрака то топор, то серп, то старую кожаную сбрую, превращая привычные предметы в таинственные символы этой аскетичной жизни.

Фермер протянул гостю тяжелую глиняную миску, шершавую на ощупь, с дымящейся густой похлебкой, где куски баранины тонули в ароматном бульоне с кореньями, и ломоть душистого, только что испеченного хлеба, с хрустящей, поджаристой корочкой. Пар от еды смешивался с дымом очага, создавая уютный, почти семейный аромат, так контрастирующий с холодом горной ночи за стенами.

— Так что там, в чужих краях? — развёл он своими огромными, исчерченными морщинами и шрамами, похожими на старую карту руки. Ладони, жесткие, как дубовая кора, на мгновение замерли в воздухе, будто заключая в рамки незримый мир, лежащий за пределами их горного пристанища. — Новости какие? Или опять молчком, по-своему? Мир-то изменился за этот год?

Мил отломил кусок хлеба, медленно прожевал, глядя в самую сердцевину огня, где дрова превращались в раскаленный уголь. Он словно искал в тех переливающихся красках ответ, который не мог найти в словах, вглядывался в пляшущие языки пламени, как в хрустальный шар, способный показать прошлое и будущее.

— Мир не меняется. Он лишь стареет, — его голос был ровным, но в нем слышался отзвук бесконечной усталости, усталости не от пути, а от созерцания из года в год одной и той же картины. — Новости те же: люди воюют за клочок земли, который все равно поглотит пыль, торгуют тем, чего у них нет — властью, обещаниями, чужими жизнями, рождаются в муках и умирают в одиночестве, унося с собой все те же не отвеченные вопросы. Ничего такого, чего бы ты здесь, на своей земле, слушая ветер и шум ручья, уже не знал. Лишь шум тот стал громче, да ложь — искусней.

Он отпил из глиняной кружки, и его глаза на мгновение встретились с глазами старика через огонь. В этом взгляде была бездонная, неизбывная печаль человека, видевшего слишком много, чтобы обманываться, но и слишком много, чтобы полностью отчаяться.

Фермер хмыкнул, коротко и сухо. Этот звук повис в воздухе, вобрав в себя все, что могло бы быть сказано, но навсегда останется невысказанным. Но больше он не расспрашивал, не пытался проникнуть за ту невидимую грань. Он понимал границы лучше, чем кто-либо, эти незримые, но прочнейшие стены, что возводятся между людьми, прошедшими разные круги ада и нашедшими спасение в молчании. Эти стены были надежнее любой каменной кладки, и попытка разрушить их была бы не просто бестактностью, а настоящим святотатством.

Они доели в тишине, полной своего особого, почти осязаемого смысла. Эта тишина не была пустой или неловкой; она была насыщенной, плотной, словно густой лесной мед, в котором тонули ненужные слова. Ее прерывал лишь убаюкивающий, монотонный треск поленьев, каждое из которых смирялось с участью стать теплом и светом; шипение вытапливаемой смолы, пускающей по воздуху душистые, смолистые струйки дыма; и мерное, спокойное посапывание собаки, дремавшей у порога. Ее бока, покрытые шрамами былых схваток, поднимались и опускались в такт этому древнему, вечному покою, который царил здесь, в этом забытом богом месте.

Когда Мил поставил пустую миску на грубый деревянный стол с глухим стуком, старик забрал её и лишь коротко кивнул. И в этом скупом кивке, в мимолетном взгляде, скользнувшем по лицу гостя, было больше искренней благодарности, понимания и безмолвного товарищества, чем в десятках громких, пафосных фраз. Здесь ценились дела, а не слова, и пустая миска была красноречивее любой похвалы.

— Сеновал на месте, — буркнул он, уже отворачиваясь к почерневшему от копоти котлу, чтобы скрыть внезапный проблеск чего-то, что могло быть и жалостью, и глубочайшим уважением, и даже тенью зависти к тому, что предстояло этому человеку. — Сено свежее, душистое. Прошлогоднее, что посуше, на подушку подсыпать можно, помягче будет. Постели, как водится, нет. — Он на мгновение замолкает, бросая на Мила быстрый оценивающий взгляд. — Небось, и не нужно.

— Так мне и надо, — Мил поднялся, и его тень, отброшенная капризным светом огня, на мгновение стала гигантской и искаженной, закрыла собой всю стену, став почти мистическим силуэтом в этом тесном, низком пространстве. Казалось, сама тьма сгустилась вокруг него, провожая в путь. — На рассвете меня не будет. Спи спокойно, хозяин.

Старик лишь молча кивнул в ответ, не поднимая глаз. Его собственная тень, сгорбленная и невзрачная, оставалась неподвижной и маленькой, прижавшейся к полу, будто пытаясь стать еще меньше, раствориться в этом доме, который был его крепостью и тюрьмой.

Утром, когда первые лучи солнца только-только позолотили самые высокие, неприступные вершины Серых Гор, фермер вышел во двор. Воздух был чист, прозрачен и невероятно звонок, как хрустальный колокольчик, и каждый вдох обжигал легкие свежестью. Предстояло проверить скотину и развести утренний костер под тяжелым, подвешенным на цепи черным котлом. Его руки сами совершали привычные, заученные за долгие годы движения. Он бросил взгляд на сеновал. Дверь была приоткрыта ровно настолько, насколько он оставил ее вчера. Ни малейшего следа, ни единого намёка на то, что там кто-то ночевал: ни вмятины на аккуратно уложенном сене, ни оброненной вещицы, ни даже того особого, едва уловимого ощущения присутствия другого человека, которое витает в воздухе еще некоторое время после ухода. Мила и впрямь как будто и не было. Он растворился в предрассветном тумане так же бесшумно, как и появился. Только лошадь в стойле, услышав шаги старика, тихо, приглушенно и как-то по-особенному тоскливо позвала его, напоминая, что мир за пределами этого хутора всё же существует, и в нем продолжают течь свои, чужие, непонятные и, возможно, такие же полные боли жизни.

***

Дальше Мил шёл пешком. Он вгрызался в гору, впивался в нее, каждый его шаг давался с таким усилием, будто склоны были сотканы не из камня и осыпающегося щебня, а из упругого, вязкого, сопротивляющегося желе. Он ощущал тяжесть собственного тела так остро и болезненно, как будто нес на своих плечах не только свой собственный вес, но и весь неподъемный груз принятых когда-то решений, невысказанных слов и прожитых, безвозвратно утерянных лет. Каждый подъем был не просто преодолением высоты, но и попыткой оторваться от земли, сбросить с себя эту невидимую ношу.

Целый день, от первого проблеска зари до того момента, когда тени начали удлиняться и сливаться в единую фиолетовую массу, он двигался по труднодоступному маршруту, известному лишь горным козлам, бестрепетно скачущим по карнизам, парящим в ледяной вышине орлам да ему. Тропа, которую он избрал, была не просто коротким или относительно безопасным путём; это был его личный, выстраданный ритуал. Очищение трудом, болью, преодолением.

Он карабкался по осыпающимся, коварным склонам, где каждый камень, каждая глыба, казалось, жила своей собственной, полной подвохов жизнью и лишь ждала момента, чтобы сорваться в бездонную пропасть и увлечь его за собой в глухое, холодное каменное чрево. Пальцы, даже обмотанные грубой тканью, стирались в кровь, впиваясь в скудные, ненадежные выступы. Ноги, напрягаясь до дрожи и судорог, искали мимолетную, обманчивую опору на краю обрыва. Пот, соленый и едкий, как слезы, заливал глаза, и весь мир на мгновение расплывался в горьковатой, слепящей пелене, заставляя его останавливаться, прислоняться лбом к холодному камню и, зажмурившись, стирать ее краем потрепанного рукава, чтобы снова увидеть путь, ведущий вверх.

Он переходил вброд ледяные, пенные от ярости ручьи. Вода, обжигающая как раскаленный металл, сковывала мышцы судорожной болью, вышибала дыхание короткими, прерывистыми вздохами, превращавшимися в облачка пара на ледяном воздухе. Но он не сбавлял шаг, не позволял себе передышки, не давая телу опомниться и осознать весь ужас этого ледяного плена. Он шел вперед, пока волны онемения, похожие на тысячи невидимых колющих игл, не поднимались от побелевших ступней к одеревеневшим коленям, превращая ноги в тяжелые, чужие, почти нечувствительные колоды, которые он с трудом переставлял, повинуясь одной лишь силы воли.

Он продирался сквозь спутанные, непролазные чащи колючего стланика, где каждый куст цеплялся за него с личной обидой. Цепкие, как змеи, ветви хлестали его по лицу, впивались в одежду, оставляли на его походной куртке и открытой, загорелой коже длинные, красные, жгучие полосы. Эти полосы кровили и саднили, словно метки, нанесённые самой горой, напоминанием о том, что здесь он — незваный гость, и за каждый шаг приходится платить болью.

Его шаги, отдававшиеся глухой, ноющей болью в изможденных коленях, каждая новая, сочащаяся кровью ссадина на его загрубевших, как старый ремень, ладонях, каждая соленая, как слеза, капля пота, упавшая на землю — всё это была плата. Не простая дань или случайная жертва, а суровая, но честная и справедливая монета, которую он вносил за право пересечь ту самую незримую, но ощутимую черту, что отделяла мир обыденности от мира тайн. За право войти в то заповедное место, куда держал его путь, в ту затерянную долину, что лежала за перевалом. За право снова, хоть и на краткий, мимолетный миг, стать тем, кем он был когда-то.

Вечер он встретил в глухом распадке, затерянном между скальными выступами, похожими на спинные хребты спящих каменных великанов. Воздух здесь был тонок и холоден. Здесь, из-под чёрного, отполированного временем и неистовыми ветрами камня, бил чистый, ледяной родник, пробивавшийся прямо из самого сердца горы, из ее каменных недр. Вода была на вкус как растопленный лёд, с едва уловимой минеральной остротой, от которой слегка сводило скулы и немел язык. Она не просто утоляла жажду, а очищала, омывала, смывая с воспаленного горла едкую пыль долгой дороги и горький привкус усталости.

Сбросив с плеч потрепанную, видавшую виды кожаную сумку, он разогнул одеревеневшие мышцы спины и плеч. Затем он принялся за дело: набрал охапку хвороста, чей громкий треск в тишине звучал как выстрел, разрывая давящую пустоту ущелья. Вскоре он развёл небольшой, но жаркий костёр. Пламя заплясало в немой ярости, отбрасывая на отвесные, мрачные скалы гигантские, искажённые, пульсирующие в такт огню тени, превращая все ущелье в подобие древнего, забытого богами храма, где он был и жрецом, и жертвоприношением.

Достал из сумки вяленое мясо и принялся готовить свой незамысловатый ужин, медленно, тщательно разрезая полоски на мелкие, удобные для пережевывания куски своим острым ножом. Сумерки в горах сгущались стремительно, без полутонов и неспешных, живописных переходов, как падающий на сцене театра тяжелый, бархатный занавес. Яркий, почти неестественный лиловый цвет скал, пылающий в последних лучах угасающего дня, постепенно поглощался фиолетом, а затем и бездонной, как пустота космоса, синью ночи, на которую уже высыпали холодные, не мерцающие, а лишь леденяще сверкающие звезды.

Именно в этой тишине, едва успевшей установиться после торопливого отступления дня, из-за поворота тропы, терявшейся в каменной мгле, послышались шаги. Не осторожные, крадущиеся, не звериные — те были бы куда тише, почти неслышны, — а именно человеческие: тяжёлые, усталые, утомленные долгой дорогой, с глухим, размеренным поскрипыванием подошв.

Мил мгновенно, как дикий зверь, уловивший запах опасности, насторожился. Все его тело, только что расслабленное блаженным теплом костра, вмиг преобразилось, стало собранным, упругим и смертельно опасным, как сжатая до предела стальная пружина, готовая распрямиться. Рука сама, повинуясь древнему инстинкту, потянулась к скрытому у пояса, под складками плаща, кинжалу. Пальцы нащупали знакомое навершие, вдавились в него, проверяя надежность хвата, готовность к мгновенному удару.

Но из сгущавшейся тьмы, из-за угла скалы, вышли не те, кого он мог ожидать, чье появление сулило бы схватку. Появились двое: старик, сгорбленный под непосильной тяжестью прожитых лет и долгой, изнурительной дороги, с трудом опиравшийся на простой, но крепкий посох, и мальчик лет десяти, худой, тщедушный, с огромными, полными страха и любопытства глазами, робко жавшийся к его боку, как испуганный птенец, ищущий спасения у скалы.

— Мир путнику, — хрипло, голосом, пропахшим костровым дымом и пылью бесконечных дорог, произнес старик, и его слова, медленные и тягучие, словно обкатанные временем камни, покатились по-тихому, настороженному ущелью, нарушая его хрупкий покой. Его глаза, выцветшие до цвета утреннего горного тумана, оценивающе, без явного страха, но с огромной, врожденной осторожностью, скользнули по фигуре Мила, по его практичному, лишенному всяких излишеств снаряжению, по аккуратному, жаркому, по-хозяйски разведенному костру — безошибочным признакам человека, не просто знающего, а понимающего цену этому месту и этому пути. — Можно разделить твой огонь? Ночь близко, а зверьё в этих холмах голодное и неразборчивое. Старику с ребёнком одному не выстоять против ночи.

Мил кивнул, коротким, едва заметным движением головы — едва ли не меньшим, чем колебание воздуха над пламенем костра. Он отодвинулся чуть глубже в тень, за пределы круга света, став почти невидимым, растворяясь в темноте, как будто его и не было. Он давал им место у жизненного тепла, но не приглашая к близости.

Путники устроились с облегчёнными, усталыми вздохами, в которых читалось бесконечное напряжение долгого пути. Старик, кряхтя, с тихим стоном опустился на плоский камень, будто его ноги наконец-то сдались под тяжестью прожитых лет. Медленно, почти церемониально, он достал из своей потертой походной котомки плоскую, подгорелую лепешку, разломил ее пополам.

В этот момент Мил, не говоря ни слова, протянул через костер полоски вяленого мяса и горсть сушеных ягод. Жест говорил о простом понимании: в горах голод — общий враг, и даже мимолетные попутчики делятся тем, что имеют. Старик на мгновение замер, затем кивнул — коротко, почти невидимо, — и принял еду, протянув мальчику.

— Деда, — тихо, но отчётливо, как одинокий колокольчик, звонящий в глубине пещеры, нарушил покой мальчик. Его голос, еще тонкий и неокрепший, был полон неутоленного, жгучего любопытства, которое пробивалось сквозь толщу усталости, — а кто эти воины, про которых ты рассказывал? Те, что с кинжалами?

Старик крякнул, словно подавившись крошкой лепешки или собственными мыслями. Он бросил быстрый, исподлобья, пронзительный взгляд на Мила, сидевшего неподвижно, как каменный идол, в чьих жилах, казалось, течёт не кровь, а ледниковая вода, не знающая ни страсти, ни гнева. Взгляд этот был полон немого вопроса и внезапной, острой, как запах грозы, тревоги. Он понял, что зашел на опасную территорию, но пути назад уже не было.

— Это не воины, внучок, — прошамкал старик, и в его скрипучем, высохшем голосе прозвучала горечь, горькая, как привкус полыни на языке. — Воин сражается за землю, за семью, за идею, пусть даже и ложную. У него есть знамя, под которым он идет, и дом, пусть даже разрушенный, к которому можно вернуться в мыслях. А это Проводники. Наёмные клинки, что выходят на Порочный Аукцион, где торгуют не товаром, а смертью. Их нанимают богачи и сильные мира сего, те, что прячутся в своих замках за высокими стенами, для самой грязной, тёмной, позорной работы, которую не рискнёт сделать никто другой, работа, о которой потом не говорят даже шепотом в темноте, боясь, что стены услышат слова. Они как демоны, принявшие человеческое обличье, но навсегда забывшие, как быть людьми. Говорят, у каждого из них особый клинок, кованный в роковой час из осколка упавшей звезды, металл, что впитал в себя холод и безразличие пустоты, и с ним они не расстаются ни в жизни, ни, поговаривают, в смерти, ибо сама смерть отказывается принять их. Это и орудие их ремесла, и знак их братства, скреплённого не клятвой, не словом, а молчаливой, липкой, чужой кровью, что полила его лезвие и впиталась в самую его сердцевину.

Мил не шевелился, не дрогнул и мускул на его лице, застывшем в непроницаемой каменной маске, за которой не было ничего, кроме пустоты. Но внутри него всё, до последней клеточки, напряглось до предела, до боли. Каждый нерв был, как тетива лука, натянутого до того состояния, когда древко вот-вот треснет, готового сорваться и послать смерть в полет. Он медленно, почти механически, безвкусно жевал свой ужин, не глядя на собеседников, но его слух был обострён до животного предела, улавливая каждое хриплое дыхание старика, каждый прерывистый вздох мальчика, каждый шорох их грубой, походной одежды. Он чувствовал под толстой тканью плаща холодный, знакомый до боли контур рукояти своего кинжала — ту самую, с той самой серебряной, как лунный свет, насечкой.

— А они… они сильные? — не унимался мальчик, не ведая, в какую бездну заглядывает. Его глаза, широко раскрытые и отражавшие пляшущие языки пламя, расширились еще больше от смеси страха и любопытства. Его тонкие, бледные пальцы судорожно сжимали края поношенной одежды, бессознательно выдавая все внутреннее напряжение, весь ужас и весь восторг перед этой страшной сказкой. — Правда, что они могут идти по теням, как по дороге, и появляться ниоткуда, как призраки?

— Сильные? — старик фыркнул, и этот звук был похож на треск ломающейся под чьей-то невидимой тяжестью ветки. В его выцветших, но всевидящих глазах вспыхнуло и тут же погасло что-то горькое, усталое и бесконечно презрительное. — Да им нет и не было равных в бою. Никогда. Они творят чудеса убийства, их искусство смерти доведено до немыслимого, почти божественного, но богохульного совершенства. Они могут пронзить стрелой глаз мухи на расстоянии двухсот шагов в кромешной тьме, перерезать горло так тихо и быстро, что жертва упадет мертвой, даже не сумев понять, что с ней случилось, успев сделать еще вдох, который уже не выйдет. Но сила их проклята, мальчик, проклята самой землей, что отказывается принимать их тела, самой водой, что не хочет их омывать, и самим огнем, что не желает их жечь. Они продали свои души, свои тени, свое отражение в зеркале за горсть золота и сладкую, отравленную, дурманящую иллюзию власти над жизнью и смертью. Они ходят по земле, дышат, говорят, едят и пьют, но внутри они уже давно мертвы, выжжены дотла, и лишь ледяная, всепоглощающая, бездонная пустота смотрит из их глаз, словно из заколоченных окон давно заброшенного дома. И говорят, — старик понизил голос до зловещего, хриплого, почти беззвучного шёпота, и пламя костра, будто внемля его словам, дрогнуло на мгновение, погрузив все вокруг в зыбкий, тревожный полумрак, — что того, кто случайно увидит их нож, узнает его по описаниям и, самое главное, останется в живых после этого, они…

В этот самый момент, когда слово замерло на губах старика, внезапный, яростный порыв ветра, словно посланный духами гор в ответ на речь, рванул с неистовой силой и откинул край плаща Мила. Ткань, тяжелая и пропитанная дорожной пылью, взметнулась темным крылом, и на мгновение из-под складок блеснула рукоять кинжала. Она была непохожа ни на какое обычное оружие — причудливо изогнутой, странной формы, будто выросшей из кости неведомого существа. Она была выточена из тёмного, почти чёрного, матового металла, в котором угадывался зловещий отлив остывшей вулканической лавы, и украшена бледным, мерцающим в отблесках костра, словно живым и дышащим, камнем в навершии. Этот камень холодно, фосфоресцирующе светился изнутри, словно в нем была заключена крошечная, пойманная и замурованная звезда, источающая ледяной свет вечности.

Старик замолк на полуслове. Его речь оборвалась так резко, словно ему не просто перерезали горло, а перерезали его одним лишь взглядом, холодным и безжалостным. Его глаза, мудрые и старые, видевшие за свою долгую, изможденную жизнь всё, что только можно увидеть — и радость, и горе, и рождение, и смерть, — встретились со взглядом Мила через пляшущее, насмешливое пламя. И в них не было того страха, что заставляет кричать или бежать. Не было и тени паники или истерики. Было лишь одно — ошеломляющее понимание. Он увидел. Он узнал ту самую легенду, воплощенную в стали. И в одно мгновение, острое, как лезвие того кинжала, осознал всю глубину, весь ужас и необратимость своей ошибки. Он понял, что только что своими же словами, своими старыми, беспечными сказками у костра, подписал себе и своему ни в чем не повинному, беззащитному внуку смертный приговор.

Время остановилось, превратилось в ледяной кристалл, сердцевиной которого был этот немой, ужасающий взгляд. Мил видел, как простая, ясная и ужасная мысль, словно ослепительная молния, прорезала тьму в глазах старика, понявшего: «Мы обречены. Сказка окончена. И концом ее будет не "жили они долго и счастливо", а та самая сталь, что я только что так красочно описал, — и от этого нас уже ничто не спасет».

Весь разговор, все звуки — всё прекратило свое существование, мгновенно уступив место иному: незримому, гнетущему напряжению, что повисло в воздухе, давя на плечи, сковывая каждое движение, затрудняя каждый вздох. Они сидели так, упорно избегая смотреть друг на друга, погруженные в гробовое молчание, и казалось, прошла целая вечность, отмеренная неторопливым, зловещим тиканьем ледяных часов где-то в глубине гор. И тогда, словно по злому, ироничному и безжалостному умыслу судьбы, из кромешной темноты, донёсся волчий вой. Одинокий, протяжный, раздирающий душу, полный древнего, первобытного голода и холодного, неумолимого обещания крови. Ему тут же, с другой стороны ущелья, словно эхо из преисподней, ответил другой, чуть ближе, более настойчивый и уверенный. Волки в этих горах представляли собой серьёзную угрозу даже для хорошо вооружённого и подготовленного отряда. Сбившись в огромную, голодную, обезумевшую от холода, стаю, они теряли всякий природный, страх перед человеком и без малейших раздумий, с яростью обреченных, нападали на путников. Судя по нарастающим, звукам низкого, рычащего урчания, хищники уже вышли на их свежий, пахнущий человеком, след и теперь шли по нему, как по натянутой нити, ведущей прямиком к горячему мясу и лёгкой, с точки зрения зверей, добыче.

— Идут… Идут по нашим следам, — прошептал старик, и его голос дрогнул, выдав наружу весь леденящий душу ужас. Его старческая рука инстинктивно, с силой отчаяния, обняла внука, прижала маленькое, трясущееся от страха тельце к себе, пытаясь стать живым, но таким хрупким щитом между ребенком и надвигающимся кошмаром.

Мил не произнёс ни слова. Его лицо, обрамленное тенями, оставалось непроницаемой каменной маской, на которой не отразилось ровным счетом ничего — ни страха, ни гнева, ни даже простого интереса. Спокойно, с какой-то обреченной, фатальной методичностью, он подбросил в огонь большой, сухой, смолистый сук. Пламя с жадным треском вспыхнуло ярче, языки света рванулись вверх, на мгновение отгоняя надвигающуюся со всех сторон тьму и высвечивая в ней первые пары голодных, светящихся ядовито-зеленым глаз в кромешной черноте за пределами их хрупкого круга защиты.

«Мальчик, — раздался спокойный, лишенный всяких эмоций голос Мила, в котором не дрогнула ни одна нота, — отползи к скале, к самой ее подошве. Прижмись спиной к камню и не шевелись. Не шевели ни рукой, ни ногой. Не издавай ни звука. Ни всхлипа, ни стона. Зажмурься, если боишься, чтобы тьма внутри была страшнее тьмы снаружи. А ты, старик, — его холодный, как зимнее беззвездное небо, взгляд скользнул по побелевшему лицу деда, — держись сзади меня, у самого костра, в двух шагах от моего левого плеча, и подальше от края света. Не мешайся под ногами. Не пытайся быть героем, твои геройства нам сейчас смерти подобны. Помни: ваша жизнь сейчас зависит только от одного — насколько четко, быстро и беспрекословно вы сможете выполнять мои приказы. В этой тьме я — единственный закон».

Мальчик, весь дрожа мелкой, неконтролируемой, как в лихорадке, дрожью, не плача, а лишь тихо, по-звериному поскуливая от сжимающего сердце страха, пополз, как ему и было велено, к темному, холодному, безжизненному массиву скалы. Старик, тяжело и хрипло дыша, с каждым вздохом будто вдыхая ледяной ужас, с трудом, костяными от возраста руками упираясь в землю, поднялся и, пятясь, отступил в указанное место, его пальцы судорожно сжали простой, утыканный зазубринами посох – жалкое, ничтожное, почти оскорбительное подобие защиты против того древнего, первобытного ужаса, что сжималось вокруг них тугим, живым кольцом из десятков парящих во тьме глаз и низкого, приглушенного, непрерывного рычания, доносящегося из глотки ночи.

Сам Мил тем временем медленно, словно прощаясь с последними мгновениями тишины, которые уже были сочтены, вышел на открытое, хорошо просматриваемое пространство перед костром, на самую границу света и тьмы. Его движения были лишены малейшей суеты и невероятно экономичны. Одним плавным жестом он обнажил свой кинжал. В свете пламени клинок отливал холодной синевой, словно был выкован не из земной стали, а из осколка полярной ночи.

Одновременно с этим, не сводя глаз с тьмы, он пододвинул ногой конец большого сука - тот, что еще не охватило пламя, - поближе к краю кострища. Расчет был прост и практичен: если стая ринется в атаку, можно будет мгновенно схватить его и превратить в импровизированный факел. Его стойка была низкой, устойчивой, а все его существо превратилось в единый инструмент смерти, готовый встретить стаю. Тишина стала еще зловещее, разрываемая лишь нарастающим рычанием и тем звенящим безмолвием, что исходило от одинокой фигуры, вставшей, как последний бастион, между тьмой и двумя хрупкими жизнями.

И тут из тьмы, разорвав зыбкую границу света и мрака, хлынула первая волна серых теней. Волки напали не просто стремительно, а с пугающей слаженностью, будто управляемые единым разумом, единой хищной волей. Первый зверь, крупный, костистый, покрытый шрамами старый самец с горящими нечеловеческим желтым огнем глазами, сделал мощный прыжок прямо в грудь, рассчитывая своим весом и скоростью опрокинуть двуногого противника, сбить с ног, чтобы остальная стая добила лежачего. Мил не стал уворачиваться. Вместо этого он сделал короткий, резкий шаг навстречу угрозе, вогнав раскаленную добела головню прямо в разинутую, источающую зловонное, пахнущее падалью пасть. Раздался шипящий звук, в воздухе повис едкий, сладковато-противный запах горелого мяса, шерсти и паленой плоти, и волк с захлебывающимся, полным агонии воем откатился в сторону, судорожно скребя лапами по мерзлой земле, пытаясь вырвать из глотки погибель, свой собственный пожар. Одновременно с этим, почти не глядя, ножом Мил вспорол по дуге брюхо второму, более молодому и проворному хищнику, уже подбегавшему сбоку, низко прижавшемуся к земле. Кишки, горячие, скользкие, дымящиеся на ледяном воздухе, вывалились на землю темным клубком, и зверь рухнул с тихим, детски-недоуменным взвизгиванием.

Мил отскочил назад на единственный шаг и в этот момент кажущейся потери равновесия, в эту ловушку для неопытного бойца, еще два волка, пара голодных, выдержанных в едином порыве теней, попытались воспользоваться моментом, атакуя с обоих флангов, рассчитывая на раздвоенность внимания. Но он был готов. Он повторил свой смертоносный манёвр: удар головнёй прямо в морду одного, в самый нос, заставивший того отпрянуть с пронзительным, почти человеческим визгом боли, и молниеносный взмах клинка, оставляющий в холодном, ночном воздухе серебристый след, который рассек горло второму, перебив и гортань, и яремную вену. Затем, двинувшись вперёд, в центр этого вихря клыков и ярости, он перехватил тлеющий, обугленный сук как метательное копьё и с коротким выдохом швырнул его в разинутую, полную острых, желтых клыков пасть следующего волка, уже подпрыгнувшего и целившегося ему прямо в горло. Дерево с глухим, влажным, кошмарным стуком вошло глубоко в глотку твари, и она, задохнувшись рухнула на землю, бешено и беспомощно дергаясь в предсмертных, хаотичных судорогах, выбивая когтями мерзлую землю.

Последний, самый крупный, седой шрамами и хитрый волк, вожак, до этого момента наблюдавший из тени, выжидавший слабину, попытался атаковать сзади, рассчитывая на подлый укус в основание шеи, в тот миг, когда все внимание противника были прикованы к атакующим спереди. Но Мил, казалось, не просто видел спиной, а чувствовал каждую крупицу движения воздуха на своей коже. Чуть отклонившись корпусом, создав обманчивый просвет, он освободившейся левой рукой, сильной, как стальные тиски, поймал в полёте эту тень и, провернувшись на пятке с ловкостью вспорол своим кинжалом его глотку одним движением. Удар был точен, как работа опытного палача. Теплая, липкая, темная кровь фонтаном, с булькающим звуком, брызнула на его руки, лицо и плащ.

Бойня стихла так же внезапно, как и началась, оставив после себя оглушительную пустоту. Слышны были лишь ровное дыхание Мила, не сбитое, а лишь ставшее чуть глубже, как у кузнечных мехов, прерывистый, дрожащий, потерянный шепот старика, читавшего древнюю, забытую всеми молитву, слова которой тонули в ужасе, и завывания обожжённых, искалеченных волков, уползавших в спасительную, принимающую темноту, чтобы умирать в гордом, но жалком одиночестве. Воздух был пропитан сладковато-медным, тошнотворным запахом свежей крови, едкой, въедливой гарью и первобытным страхом, который был почти осязаем, его можно было почти пощупать руками.

Мил, не спеша, методично подбирал еще теплые трупы одного за другим волков и с глухим стуком швырял их в ночь, в сторону от лагеря, очищая пространство. Завершив эту мрачную работу, он направился к ручью, чье журчание теперь казалось неестественно громким.

Присев на корточки, он сначала опустил клинок в ледяную воду, смывая с него следы бойни. Вода на мгновение окрасилась в розовый цвет, затем снова стала прозрачной. Мил внимательно осмотрел лезвие, убедившись, что на нем не осталось ни малейшего следа, после чего насухо вытер его подолом плаща.

Затем он зачерпнул горсть воды и провел ею по лицу, смывая брызги крови. Ледяная влага стекала по его вискам и шее, оставляя чистые полосы на коже. Это было не просто умывание — это был ритуал очищения, возвращения к состоянию бесстрастной готовности.

После этого он вернулся на своё место и снова уселся, скрестив ноги, словно ничего не произошло, словно только что не вершил кровавую жатву посреди этого каменного храма. Но теперь его молчание, его неподвижность были громче любых слов, оглушительно кричащими о той нечеловеческой силе и смертоносной опасности, что таились в нем, как спящий вулкан.

До самого утра не было произнесено ни единого слова, кроме дыхания и треска догорающих углей. Они сидели в зловещем, давящем треугольнике: неподвижная, безмолвная, безучастная скала с прижавшимся к ней, затаившимся, почти вросшим в камень мальчиком; старик, сгорбленный под невыносимой тяжестью пережитого ужаса и грузом невысказанных, страшных мыслей; и ушедшая в себя фигура Мила, от которого исходила аура мощи и смертоносной опасности. Наконец, едва рассвело, серый, холодный, безрадостный свет начал размывать резкие, черные очертания гор, окрашивая небо в грязный цвет пепла, Мил поднялся. Ни слова прощания, ни кивка, ни взгляда в их сторону, ни малейшего признака того, что он вообще помнил об их существовании. Он собрал свои нехитрые вещи, стряхнул с плаща ночную росу, смешанную с бурыми, запекшимися пятнами чужой крови, и бесшумно двинулся в путь по едва заметной, змеящейся тропе, уходящей вверх, в царство голого камня и вечных, непроницаемых туманов.

Пройдя с десяток шагов, он достиг той самой линии тумана – плотной, молочно-белой, почти осязаемой, клубящейся пелены, что всегда висела на подступах к этим горам, словно немой страж, навсегда отделяющий мир живых, мир чувств и страстей, от мира вечных тайн и безмолвия. Сделал один, последний шаг – и растворился в ней, будто его и не было никогда, будто он был лишь порождением этой мглы, этой иллюзией, и она поглотила его, вернула в себя. Ни звука, ни шелеста, ни даже ряби на клубящейся, живой поверхности тумана. Только пустота, впитавшая его в себя без следа.

Мальчик, осмелев с восходом солнца, выполз из-за своего каменного укрытия и подбежал к деду, хватая его за холодную, дрожащую руку, ища защиты и ответа в его глазах, все еще полных ночного кошмара.

— Дед, — прошептал он, глядя широкими, полными суеверного восторга глазами в ту сторону, где бесследно растворился в тумане Проводник, — нам повезло, что сегодня он был с нами. Правда, повезло? Он спас нас. Он… он как настоящий герой из твоих сказок, могучий и благородный.

Старик медленно, с неимоверным трудом, будто каждое движение отзывалось в его старом теле глубокой болью, поднял голову. Его глаза, выцветшие до цвета зимнего неба и прозрачные от прожитых лет, были полны не облегчения, не радости спасения, а тяжкой скорби, что копилась в них с того момента, как он узнал рукоять ножа. Он долго, молча, смотрел на окровавленную, исчерченную глубокими бороздами и следами отчаянной борьбы землю, где ночью кипела схватка не на жизнь, а на смерть, где жизнь и смерть водили свой жестокий, безжалостный танец под аккомпанемент звериного рыка и свиста стали.

— Кто знает, внучок, кто знает, — мрачно и обреченно, словно произнося приговор, ответил он, и его голос был похож на шелест сухих, мёртвых листьев под ногами поздней осенью. — Он сражался не ради нас. Не для того, чтобы спасти двух случайных, ничтожных путников, затерявшихся в его владениях. Он защищал свой покой, своё одиночество, свою тайную тропу, что ведёт в места, куда таким, как мы, хода нет. Мы были для него лишь досадными камнями на его пути, которые могли привлечь ненужное внимание своим воем, своей суетой, самой своей жалкой жизнью. Встреча с Проводником ещё никому и никогда не приносила пользы. Они как гроза, как ураган – проносятся с громом и молниями, со свистом ветра и рёвом бури, сметая всё на своем пути, и оставляют после себя лишь выжженную, опустошенную, мёртвую землю и гробовую тишину, в которой уже ничего и никогда не сможет вырасти. Мы живы… это да. Дышим, чувствуем холод утра. Но мы видели его кинжал. Мы узнали его по тем старым историям, что не зря передаются шёпотом. И он знает, что мы видели. Запомни это, внучок, крепко-накрепко запомни: иногда просто выжить, просто остаться в живых – это еще не значит спастись, не значит обрести мир. Порой цена за один-единственный глоток утреннего воздуха, за возможность увидеть солнце, оказывается слишком высокой, неподъёмной, и платить ее, расплачиваться по этому страшному счёту, приходится долгие-долгие годы, а иногда – и всю оставшуюся жизнь. — Его взгляд, устремлённый куда-то внутрь себя, был невероятно тяжелым, полным груза той неизреченной, страшной истины, что он постиг за свою долгую жизнь. — А долги, рано или поздно, возвращаются. Всегда. За каждым следует его тень.

4.
На закате второго дня, когда солнце уже уступало небо вечерним теням, он наконец вышел к стене. Светило, скатывавшееся за остроконечный гребень хребта, оставляло за собой лишь багровый, угасающий след, который медленно тонул в синеватом сумраке, заползавшем в ущелья. Воздух, еще не остывший после дня, но уже пронизанный предвечерней свежестью, был зыбок и прозрачен, словно кристалл, готовый треснуть от первого же звука, нарушающего величественное молчание. В нем медленно клубились, рождаясь в прохладных долинах и поднимаясь к небу, тяжеловатые клочья тумана — призрачное воинство наступающих сумерек, цеплявшееся за камни, корни деревьев и за его походные, пропыленные сапоги. Тень его, длинная и расплывчатая, теряла четкие очертания, сливаясь с общим мраком. Его дыхание складывалось в облачко пара.

Взгляд скользнул по мшистому, влажному основанию, где камень утопал в слоях изумрудного, теперь почти черного бархата плюща, и пополз ввысь, по грубой, испещренной шрамами времени кладке, к зубчатому гребню, который теперь впивался в багровеющее, умирающее небо, будто не было ему ни конца, ни начала. Стена в вечернем свете была не просто неприступной; она была живым, древним левиафаном, пробуждающимся с заходом солнца. Призрачные лишайники, седые и бородатые, свисали с выступов, и в косых лучах заката отбрасывали причудливые, шевелящиеся тени, словно вековая плесень на гробнице обретала движение. Каждая глыба, каждый блок, размером с крестьянскую повозку, грубо отесанный неведомыми исполинами, настолько плотно были подогнаны друг к другу, что между ними нельзя было просунуть лезвие ножа. Время и стихии — ливни, ветра, зной и лютые морозы — не разрушили эту цитадель, но, казалось, сроднились с ней, сплавив камень и вековой мох в единое, дышащее, живое тело, монолит, бросивший вызов не только вечности, но и смене дня и ночи. В ушах стояла оглушительная тишина, нарушаемая лишь редким, завывающим порывом ветра, гуляющим по гребню, да отдаленным криком ночной птицы.

Это была ограда Храма Печали, самого удаленного и самого таинственного из одиннадцати великих храмов. В отличие от других десяти храмов, блистающих на солнце золотыми куполами, вокруг которых выросли, как грибы после дождя, шумные города, Храм Печали стоял в глухой, суровой тишине. Его не окружали таверны, рынки и постоялые дворы; этот храм был единственным, опоясанным лишь циклопической стеной, выраставшей прямо из скал. Даже стремительная горная река, неудержимо бежавшая с вершин, на своем пути встречала эту неприступную преграду. Но вместо того, чтобы обогнуть ее, вода в одном месте с глухим рокотом ныряла в созданную арку в каменной толще, чтобы затем, уже в пределах храмового двора, на мгновение замедлить свой бег и вновь вырваться на свободу через противоположную арку, неся с собой тихую печаль этого места.

К его подножию вела одинокая дорога, начинавшаяся от деревни, которая, в отличие от селений при других храмах, так навсегда и осталась просто деревней, не помышляя о росте и величии. Ее обитатели, погруженные в свои ежедневные, простые заботы — посев, жатву, рождение и смерть, — предпочитали не смотреть в сторону мрачных, окутанных легендами вершин. Для них страх перед неизвестным, таящимся в этих серых камнях, был вытеснен простыми и понятными тяготами их собственной, размеренной жизни.

И обращались сюда лишь в самом крайнем случае, когда душа не могла сама справиться с бременем разлуки, когда сердце разрывалось от потери по-настоящему дорогого человека — неважно, умер ли он или отправился в далекие, неведомые земли. Сюда приходили не за благодатью или искуплением, а за единственным, что мог предложить этот храм: за забвением, которое было милосерднее самой острой памяти.

Мил, его плащ из грубой, темной ткани был покрыт тонким, серым слоем пыли трехдневного перехода, медленно, не спеша, словно совершая некий древний ритуал, пошел вдоль стены. Его движения были лишены всякой суеты; он не тратил лишних сил, не делал ни одного шага, который не вел бы его к незримой, но четкой цели. Он не искал — он вспоминал, перебирая в памяти карту, начертанную не на пергаменте, а в уголках его сознания. Пальцы скользили по шершавой, леденяще-холодной поверхности камня. Они отыскивали едва заметную глазу, затянутую паутиной и слизнями расщелину, скрытую в тени, отбрасываемой массивной, выпирающей глыбой. Найдя ее, он на мгновение замер, прислушиваясь к тишине, что царила вокруг.

Затем, одним плавным движением, он отодвинул занавес папоротников и колючей ежевики, скрывавший вход, и проскользнул внутрь, как тень, бесшумно и не оставляя за собой следов, кроме шепота опавших листьев, тут же умолкшего. Это был древний, забытый всеми подземный ход, о котором когда-то знали лишь трое. Теперь из них остался только он один. Воздух в нем был спертым, влажным и неподвижным, словно вода в заброшенном колодце. Он пах не просто землей и сыростью, но временем, застывшим в каменных объятиях, — запахом праха, тлена и вечности, которую он теперь стерег в одиночку. Он шел по нему на ощупь, погрузившись в полную, почти осязаемую, бархатистую темноту, где единственными ориентирами были знакомая прохлада камня под ладонью и едва ощутимый, но неумолимый уклон пола под ногами. Он не боялся этой тьмы; за долгие годы она стала ему роднее, чем обманчивый дневной свет. Она была его союзником, его покровом, его наследством. И вот, после долгого, слепого пути, впереди, в самом конце этого каменного горла, этого преддверия между мирами, забрезжил тусклый, размытый, как сквозь матовое стекло, свет. Он не слепил, а лишь обещал, манил, словно выход не просто в другой двор, а в иное измерение, в мир тишины и покоя.

Он вышел в заброшенном саду, раскинувшемся за главным зданием храма. Сад в этот вечерний час был царством не просто запустения, но некой меланхоличной, пронзительной красоты, красоты увядания и вечного сна, подернутой дымкой сумерек. Старые, кривые, скрюченные яблони сплетались голыми, черными ветвями в причудливом, скорбном танце, словно призраки, застывшие в момент муки на фоне багряного неба. Мраморные статуи, изображавшие забытых богов или, может быть, давно умерших, стертых из летописей жрецов, стояли в немых позах, обвитые цепкими объятиями плюща; их когда-то прекрасные лица, изъеденные и стертые под бесчисленными поцелуями дождя и колючих ветров, теперь были обращены к угасающему закату. Дорожки, когда-то аккуратно посыпанные белым гравием, ныне почти полностью скрылись под густым, упругим ковром мха и диких, пахнущих медом трав. Пруд в центре, окаймленный оплывшими камнями, был покрыт плотным, бархатисто-зеленым одеялом тины, и лишь изредка ленивый пузырь воздуха, рожденный в илистых глубинах, с тихим бульканьем поднимался на поверхность, на миг нарушая его зеркальную, почти черную гладь. Закатное солнце, уже почти скрывшееся за гребнем гор, косыми багровыми лучами с трудом пробивалось сквозь густые, темные кроны кипарисов, отбрасывая на землю длинные, искаженные и причудливо вытянутые тени, которые медленно сливались с наступающей ночью.

Мил пересек двор, его ступни в прочных сапогах бесшумно ступали по отполированным временем каменным плитам. Он не смотрел по сторонам; его путь был прям и предопределен. Подойдя к неприметной, низкой, дубовой двери в боковом крыле, косяк которой врос в землю и покосился от вековой тяжести, он замер. Дверь была потерта до блеска бесчисленными прикосновениями, словно ее ласкали поколения тех, кто приходил сюда с тайными просьбами или темными знаниями. Подняв руку, Мил постучал костяшками пальцев — трижды, с четкими, мерными промежутками. Стук прозвучал негромко, но настолько отчетливо в окружающей тишине, что показался звенящим ударом гонга, возвещающим о конце одной эпохи и начале другой.

Ему открыл клирик в простом сером одеянии, чья грубая ткань истончилась от многочисленных стирок, беспощадного горного солнца и лет, проведенных в безмолвном служении. Это был брат Анион, лет сорока, и в тот миг, когда его взгляд упал на гостя, его безмятежное лицо озарилось искренней и теплой улыбкой, от которой легкие лучики морщин разбежались от глаз.

— Бродяга! — воскликнул он, и его голос, обычно глухой и ровный, звенел неподдельным радостным волнением. — Вот нежданно-негаданно! Господи, да как же ты умудряешься появляться так, словно из-под земли вырастаешь? Ни скрипа ворот, ни шагов на гравии, ничто не предвещает! Просто стоишь на пороге, как тень, да смотришь своим взглядом. Это же просто чудо, честное слово!

Он тут же отступил назад, широко распахнув дверь и жестом приглашая Мила войти, и тут же, не умолкая, затараторил, сопровождая его по знакомому холодному коридору к келье.

— Я ведь только что у окна стоял, на закат смотрел, на нашу дорогу, что от деревни сюда поднимается — пустую, ни души! — его глаза сияли детским восторгом. — Отвлекся на минуту, брат-повар крикнул насчет завтрашней муки, обернулся к окну — а ты уже здесь, стоишь на пороге! Прямо как в прошлый раз, помнишь? Весь в пыли, молчаливый, а в глазах... в общем, хорошо, что пришел. Но как?! Ведь я же смотрел — никого на дороге! Она же единственный путь к нам, другой тропы нет! Ну просто фокусник, а не человек! Иди, иди, в твоей келье всё, как всегда, мы её проветривали на днях, постель свежая. Сейчас, хочешь, чаю принесу? Или сразу к Старшему отправишься? Он в своих покоях, не спит еще, я уверен! Говорил, что ты должен скоро появиться, но чтобы вот так, без предупреждения, словно из воздуха возник...

Они не были друзьями в обычном понимании этого слова, между ними не было ни душевной близости, ни обмена сокровенным. Но их связывали долгие годы этого странного ритуала, в котором внезапное появление Бродяги и безостановочная, радостная речь Аниона были такой же неотъемлемой частью, как и вечная смена времен года. И в этом новом витке их общения была не просто формальность, а неподдельное, теплое человеческое участие, вырывавшееся наружу вопреки всему храмовому укладу.

Ему, как и всегда, выделили ту же самую келью, что и в прошлые визиты, на том же самом третьем этаже, в том же самом холодном, продуваемом ледяными сквозняками коридоре. Комната была воплощением аскезы: голые, холодные стены, с которых давно осыпалась последняя штукатурка, обнажив грубый, неровный камень, впитавший в себя вековой холод гор; жесткий, колючий соломенный тюфяк, лежащий на голых деревянных плахах, больше похожих на обрубки древесных стволов; грубый, нестроганый деревянный стол, испещренный царапинами, выбоинами и застарелыми чернильными кляксами безымянных предшественников, чьи судьбы канули в лету. И лишь одиночная свеча в простом, неуклюжем железном подсвечнике служила символом единственного источника света и тепла в этом добровольном, осознанном заточении. Но на этот раз, едва он успел снять свой дорожный плащ, пропахший пылью, потом и дальними переходами, и повесить его на спинку стула, привычный, годами отлаженный ритуал был нарушен. В дверь постучали — тот же самый, трижды повторенный, размеренный стук, — и на пороге появился все тот же Анион, дабы незамедлительно проводить его к Старшему жрецу.

В отличие от Храма Правды, управлением которого занимались пять равных Старших жрецов, непрестанно блюдущих догматы и ведущих бесконечные, изощренные диспуты о каждой букве канона, здесь, в Храме Печали, царила единоличная власть. Был один Старший жрец и четыре его помощника — Совет Четырех. Он мог их выслушать, мог внять их мудрым советам, мог долгими часами, до самого рассвета, обсуждать с ними сложные вопросы, но окончательное решение, как верховный судья в последней инстанции, принимал самостоятельно, неся на своих плечах все бремя ответственности за свою немногочисленную паству и за каждое свое слово, каждый жест, каждое решение, отзывавшееся эхом в тишине их затворнической жизни.

Комната жреца был такой же аскетичной, как и келья паломника, но здесь, на тяжелых, темных, дубовых полках, грубого теса, стояли массивные, ветхие фолианты в потертых, потрескавшихся кожаных переплетах, стянутые тиснеными застежками, некоторые из которых, казалось, не размыкались веками. Воздух в небольшой комнате был густ, тяжел и сладковато-прян от сложного букета запахов: старой, пожелтевшей от времени бумаги, расплавленного воска, сухих, горьковатых трав, разложенных в глиняных плошках для отпугивания моли, и едва уловимого аромата ладана, въевшегося в дерево стен. Мил, известный в этих стенах лишь под безликим прозвищем Бродяга, молча, не дожидаясь приглашения, подошел к деревянному столу, заваленному бумагами, и передал жрецу тяжелый, туго набитый мешочек из кожи. Мешочек, падая на стол, издал глухой, бархатный, ни с чем не сравнимый звон, который был красноречивее любых слов.

— Пятьсот золотых, — тихо, почти без интонации выдохнул он, и слова его повисли в тихом воздухе кабинета, как дымок от погасшей свечи. — Для годичного обучения двадцати пяти писарей.

Жрец, мужчина с седыми, редкими, тонкими как зимняя паутина волосами и пронзительными, слишком живыми, невероятно умными глазами на лице, похожем на высохшую, испещренную сетью глубоких трещин горную породу, прежде чем взять золото, внимательно посмотрел на гостя.

— Сначала скажи, как ты себя чувствуешь, Бродяга? — спросил он, и в его голосе прозвучала неподдельная забота. — Дорога была трудной? Горы осенью не жалуют путников.

— Ничего, — коротко ответил Мил. — Привык.

— Твоё молчание красноречивее жалоб, — тихо заметил жрец. — Но я рад, что ты снова здесь. — Лишь тогда он взял мешочек. Но в его взгляде, устремленном на Мила, читалась не просто вежливая формальность, а нечто несравненно более глубокое и сложное — острое, немигающее любопытство, смешанное с усталой, много повидавшей мудростью и той кроткой, всеобъемлющей печалью, что была фундаментом храма.

— Спасибо, Бродяга. Твоя помощь, как всегда, более чем своевременна, — его голос был тих, но в нем чувствовалась несокрушимая твердость скалы. Он отложил мешочек в сторону, даже не потрудившись пересчитать его содержимое. — Но позволь задать вопрос, мучающий меня уже много лет. Задумывался ли ты когда-нибудь о странной закономерности? Любая рукопись, любое свидетельство, рожденное в этом мире — будь то хроника великой битвы, трактат о любви или просто отчет о собранном урожае — со временем находит дорогу сюда. Почему именно в Храм Печали, в нашу глушь, наше добровольное изгнание, стекаются все рукописи, все летописи, все свидетельства былого, за исключением тех, что связаны с Проводниками Воли? В наш Храм Печали. Почему печаль и пергамент неразрывно связаны? Почему знание, любое знание, в конечном счете приводит сюда, к нам, в эту горную глушь?

Мил молчал несколько мгновений, его лицо оставалось каменной маской.

— Может быть, потому что любое знание рождается из утраты, — наконец произнес он глухо. — Чтобы что-то узнать, нужно потерять неведение. Чтобы записать — нужно признать, что момент ушел. Вы храните не свитки. Вы храните следы того, чего больше нет.

— Во многих знаниях много печали, — согласился жрец, и его голос, низкий и безразличный, прозвучал как отдаленный, погребальный колокол, вещающий о чем-то неотвратимом и горьком, о самой сути мироздания. — И эта печаль, эта горечь познания, становится неизбежным уделом тех, кто осмеливается прикоснуться к голой, неприукрашенной истине, снять с нее покровы иллюзий. Взгляни вокруг, Бродяга. Присмотрись к миру, что лежит за нашими стенами. Он устроен с извращенной, но неумолимой логикой: никому, слышишь, никому по-настоящему не нужны образованные, мыслящие люди.

— Я знаю, — тихо отозвался Мил. — Видел это во многих землях. Но я не считаю знание бесполезным даром.

— Мы, жрецы этого забытого богами места, своими руками подбираем способных, жаждущих знаний ребят из беднейших семей... Мы даем им крылья, Бродяга. Мы открываем им вселенную, заключенную в буквах. А потом, по истечению срока, они выходят за эти стены и с ужасом, с холодеющей в груди горечью, обнаруживают, что лететь-то некуда.

— Это трагедия, но вина не в знании, а в мире, что не нашел ему применения, — произнес Мил, и в его голосе впервые прозвучало что-то, кроме отрешенности — упрямая убежденность.

— Трагедия, чья причина не меняет горького итога, — парировал жрец. — Но самое главное, самое горькое и несправедливое — мы, сами того не желая, даем им мечту. Мечту, которая в этом жестоком веке никогда, слышишь, никогда не исполнится.

Мил молча покачал головой, и в этом жесте было больше упрямства и несогласия, чем можно было выразить словами.

— А теперь, Бродяга, — голос жреца стал еще глубже и пронзительнее, — раз ты так цепляешься за ценность знания, хочешь ли, чтобы я показал тебе, насколько по-настоящему горькой, насколько всепоглощающей и бездонной может быть его печаль?

— Покажите, — тихо, но твердо ответил Мил.

— Ты уже в девятый раз появляешься у наших стен... Такими деньгами распоряжаются либо сильные мира сего... либо тени, что двигают этими правителями. Тот, кого называют Проводниками Воли.

— Догадки — не знание, — парировал Мил, но в его глазах мелькнуло нечто, подтверждающее слова жреца.

— Слухи о том, что среди множества теней есть лишь одна, чья тень длиннее и чернее всех доходят и до нашей глуши... Так что, Бродяга, — жрец чуть, почти незаметно склонил голову, — мне не нужно заглядывать в запретные свитки Храма Правды. Мне достаточно посмотреть в твои глаза. Тебя зовут Мил.

Мил не стал ничего отрицать. Он просто стоял, принимая эту истину как неизбежность. Мил не дрогнул, не изменился в лице, ни единой мышцей не выдал внутреннего напряжения, которое сжало его внутренности в тугой, холодный узел. Но тишина, воцарившаяся в сумрачных покоях жреца, стала густой, вязкой и невероятно тяжелой, как расплавленный свинец, готовый залить собой все вокруг. Казалось, даже пылинки замерли в воздухе, боясь малейшим движением нарушить это мгновение безмолвного и взаимного понимания, которое было страшнее любого обвинения.

— Не бойся, — голос жреца вновь стал мягким, почти отеческим, обволакивающим, как теплая восковая пелена. — Только я и один, самый старший и молчаливый, из моих заместителей, брат Иларион, знают, какая тень скрывается под личиной безродного Бродяги. Твоя тайна, как и многие другие, что хранятся в этих стенах, будет в безопасности под этими древними, нерушимыми сводами. Ни один слух не пройдет сквозь наши камни. Но вот теперь, выслушав меня, иди. Раньше ты находил здесь укрытие, зная, что никто, даже я, не догадывается о подлинной тяжести бремени, что ты несешь на своих плечах. Ты был анонимным, безликим грешником, нашедшим пристанище в храме всеобщего, безразличного прощения. А теперь, хоть и с согласия немногих, твоя маска сорвана. Будут ли твои мысли, твои сны в келье теперь такими же спокойными, как и раньше? Сможешь ли ты с прежней, животной легкостью забываться в чтении наших свитков, погружаясь в чужие истории, чтобы бежать от своей? Зайди ко мне перед своим очередным исчезновением в никуда, мне будет интересно это узнать. Мне любопытно, что же в итоге перевесит в душе, подобной твоей — безразмерный груз знания или столь же тяжкое бремя быть узнанным, быть увиденным без прикрас и масок.

И вот, ритм жизни храма поглотил его, втянул в свою спокойную, предсказуемую орбиту, как река подхватывает щепку. Каждое утро, еще до того, как первый луч солнца касался позолоты на шпиле главной башни, Мил просыпался за полтора часа до общего завтрака, в тот час, когда весь храм еще спал глубоким, предрассветным сном в сизом сумраке. Он поднимался с жесткого соломенного тюфяка, надевал простую, серую, ничем не примечательную одежду и бесшумно выходил в храмовый сад, где воздух был еще свеж и прохладен, а на паутине, растянутой между кустами бузины и побегами дикого хмеля, роса лежала, словно рассыпанное серебро.

Он шел к скрытой от посторонних глаз поляне у самой стены, где в течение часа интенсивно тренировался, выполняя особый, им самим разработанный комплекс упражнений, отточенный за долгие годы службы Проводником. Это не было похоже ни на воинские практики солдат, с их выкриками и грубой силой, ни на плавные, медитативные позы жрецов, стремящихся к слиянию с миром. Его движения были лишены всякой зрелищности, красоты и изящества — только чистая, безжалостная, почти машинная эффективность, направленная на поддержание тела в состоянии послушного и смертоносного инструмента. Резкие скручивания, внезапные смещения центра тяжести, отработка падений с перекатом и мгновенных, взрывных подъемов, тренировка периферийного зрения и слуха — все это, каждое движение, каждое напряжение мышц, было подчинено одной, простой и страшной цели: выжить там, где любой другой, даже самый умелый воин, неминуемо бы умер. Потом, сбросив пропотевшую одежду, он бросался в ледяную, почти студеную воду горной реки, что с ревом протекала в глубоком, заросшем мхом овраге рядом с садом. Ледяной шок, обжигающий каждую клеточку, смывал остатки сна, усталость и тяжелые мысли, заставлял кровь бежать по венам быстрее, огненными вихрями, напоминая ему простую, но так часто забываемую истину: что он все еще жив, в то время как многие, кого он встречал, с кем шел плечом к плечу на своем долгом и темном пути, — давно истлели в сырой земле.

Выбравшись на берег, дрожащий от холода, но с ясной головой, он наскоро обтирался грубым, волокнистым полотенцем, оставляющим на коже красные полосы, и направлялся обратно к храму. Его волосы еще были мокрыми и тяжелыми, а по телу бегали мурашки, но внутри уже горел тот самый огонь, что позволял ему двигаться дальше.

Обычно в это время, словно появляясь из утреннего тумана, ему навстречу уже шел Анион, и они вместе, не сговариваясь, отправлялись в трапезную на скудный завтрак. Анион, чье безмятежное, всегда спокойное лицо, казалось, было освещено каким-то внутренним светом, всю недолгую дорогу без умолку болтал о самых незначительных храмовых пустяках, создавая вокруг Мила свой собственный, безопасный, простой и понятный мирок, где не было ни теней прошлого, ни ужасов будущего.

— Смотри-ка, вон те астры, у старой ограды, — начинал он, указывая худым пальцем на заросшую лужайку, где сиреневые и лиловые головки цветов действительно поникли, уступая место более жестким, осенним травам. — Совсем недавно, пару недель назад, такие яркие, пышные были, кудрявыми букетиками, прям как последние вспышки перед темнотой... А вон, видишь, на той кривой яблоне, что над колодцем? Дрозд-одиночка пристроился, весь настороженный, молчит. Совсем не по-осеннему. То ли раненый, то ли от стаи отбился — так и сидит, будто ждет чего-то, чего и сам не знает.

— М-м, — отзывался Мил, его взгляд был рассеянным и устремленным куда-то далеко, сквозь листву деревьев и каменные арки, в невидимые для Аниона, затуманенные дали, где решались судьбы и заключались темные сделки.

— Повар наш, брат Ефрем, вчера опять пробовал новый рецепт похлебки, из тех, что в старых свитках вычитал, — продолжал Анион, не ожидая и не требуя внятного ответа, заполняя тишину своим мелодичным, убаюкивающим голосом. — Говорит, добавил каких-то редких горных трав, что брат-травник на северных склонах собрал. На мой вкус — горчит слегка, послевкусие такое терпкое. Но он ведь упрямый, наш Ефрем, до невозможности, никогда в жизни не признает своих ошибок. Все кивает на древние рецепты, мол, так предки готовили, а мы, мол, просто отвыкли от настоящей пищи.

— Угу, — мычал Мил уже у входа в трапезную, механически переставляя ноги по выщербленным, отполированным веками каменным плитам, его сознание уже частично возвращалось из дальних далей, но в груди, точно заноза, сидело новое, непривычное чувство — бремя быть узнанным.

— В библиотеку на прошлой неделе новый свиток привезли, по звездочетству какому-то, — не унимался Анион, его голос был мелодичным, как журчание ручья. — Я бегло глянул — схемы любопытные, звезды какие-то незнакомые, южные, наверное, изображены. Надо будет вечерком разобрать, когда время будет, сверить с нашими картами. Может, и тебе покажу, если интересно? Там есть глава о влиянии лунных циклов на рост грибов в сырых подвалах — очень любопытно!

— Ага, — был единственный, монотонный ответ, который он получал, отзвук, приходящий из-за плотной стены молчания, которой Мил окружал себя.

И этот утренний ритуал, этот почти односторонний диалог, был таким же неотъемлемым и устоявшимся элементом жизни храма, как и медленный бой колокола, созывающий на молитву, или густой, сладковатый запах ладана, вечно витающий в холодном, неподвижном воздухе святилищ.

— Повар сегодня, наверное, опять ту самую овсянку сварил, без соли и масла, — вздыхал Анион, и его плечи опускались в преувеличенном, почти театральном отчаянии. — В прошлый раз я ему настойчиво говорил, добавь хоть горсть лесных ягод, хоть горсть сушеных, сморщенных яблок для сладости, а он только отмахнулся, будто от мухи: «И так сойдет, не до изысков». Упрямый, как старый осел. Иногда у меня возникает крамольная мысль, что он специально, с каменным лицом, готовит преснее, чем положено по самому строгому уставу — проверяет, выдержит ли наша братия такое испытание веры на прочность. Хотя, — он понизил голос до конспиративного, доверительного шепота, — я крепко подозреваю, он просто ленится идти в лесную чащу, через заросли колючей малины, чтобы собрать те самые ягоды.

— Угу, — отзывался Мил, его взгляд скользил по шершавым, испещренным трещинами каменным плитам пола, но видел он явно не их, а что-то иное, что-то далекое и безрадостное.

— А в библиотеку, кстати, позавчера новый свиток привезли, не по звездам, а по ботанике какой-то редкой, — продолжал Анион, легко и непринужденно перескакивая с одной темы на другую, словно птица с ветки на ветку. — Из самого дальнего захолустья, что на западных склонах, почти у самого облачного хребта. Я бегло глянул — иллюстрации любопытные, грибы всякие диковинные изображены, некоторые я вообще впервые в жизни вижу. Один, помнится, с ярко-красной, будто кровь, шляпкой в белую, словно снег, крапинку — красота неописуемая, загляденье, но, наверное, смертельно ядовитый, от одного взгляда испортиться можно. Надо будет все тщательно разобрать, когда время будет, особенно раздел о целебных свойствах плесени. Говорят, некоторые ее виды могут раны заживлять лучше знахарских припарок и всех этих кореньев.

— Ага, — прозвучал очередной неопределенный, глухой звук, больше похожий на выдох спящего, чем на осмысленное слово.

Анион не слишком обращал внимание на то, что Бродяга его практически не слушает. Его непрерывный, плавный монолог, этот спокойный поток сознания, был таким же неотъемлемым элементом их утреннего ритуала, как и суровое омовение Мила в ледяной воде горной реки. Для Аниона это был единственный способ поддерживать иллюзию обыденности, наполнять гулкую, давящую тишину храма хоть какими-то, пусть и односторонними, звуками простой, непритязательной жизни. Для Мила же это был привычный, почти природный фон, белый шум, который, как ни парадоксально, не мешал, а наоборот — помогал сосредоточиться на собственном, глубоком и невысказанном, внутреннем молчании.

После скудной, аскетичной трапезы, во время которой Мил механически, не ощущая вкуса, проглатывал ту самую, воспетую Анионом пресную овсянку, он тут же, не задерживаясь, уходил в библиотеку. Этот уход всегда был стремительным и решительным — будто щенок, отряхивающийся после купания, он сбрасывал с себя остатки утреннего общения, призрачную оболочку «Бродяги», и всей душой погружался в иной, единственно настоящий для него мир, мир, заключенный в прохладных стенах из пергамента, телячьей кожи и вековых чернил.

Библиотека Храма Печали была единственным пристанищем, где его душа, израненная и усталая, могла найти не утешение, но забвение. Здесь, в торжественном полумраке, нарушаемом лишь узкими, пыльными лучами света из высоких стрельчатых окон, пахло не просто пылью и старой бумагой. Здесь пахло временем, остановившимся в изумлении, и чем-то неуловимо горьким, словно слезы, впитавшимися в дубовые переплеты за долгие столетия.

Он читал всё подряд, с ненасытной, почти отчаянной жадностью. Его в равной мере поглощали и витиеватые трактаты о природе души, и наивные молитвы, обращенные к забытым богам; философские диспуты о добре и зле соседствовали на столе с астрономическими атласами, где холодным огнем сияли далекие созвездия. Он проглатывал дневники бесстрашных мореплавателей, бороздивших неведомые моря, и трогательные хроники жизни ничем не примечательных людей, чьи судьбы прошли мимо него, не оставив следа. Он не искал в этих книгах системы или подтверждения своей картины мира — как раз наоборот. Он бежал от нее.

Он читал, чтобы забыться, чтобы сбежать от самого себя. Как отчаянный пьяница хватается за кружку с дешевым вином, он с почти животной жадностью хватался за свитки, погружаясь в хроники событий, происходивших в других землях, в других веках, в редкие, драгоценные трактаты по медицине или алхимии, в подробные, красочные описания путешествий в неведомые, экзотические земли, где никогда не ступала его нога и где его личные, накопленные годами грехи не имели ни веса, ни значения. Он читал все подряд, жадно, алчно и без всякого разбора, как губка впитывает воду, лишь бы не вспоминать о том, что было, о тех лицах, что навсегда остались в прошлом, о взглядах, угасших по его вине. Слова, начертанные на шершавом пергаменте, становились для него крепостной стеной, надежным щитом, ограждавшим его сознание от призраков, от теней, от бесчисленных лиц, взглядов и поступков, навсегда выжженных в его памяти. Храм Печали был для него не просто местом, где хранят чужие секреты. Для него это было единственное место на всей земле, единственное убежище, где он мог хотя бы попытаться забыть самого себя. Где, листая чужие, порой трагические, порой возвышенные истории, он на несколько драгоценных часов мог укрыться, спрятаться от своей собственной, слишком тяжелой, слишком мрачной и кровавой биографии. И в этом бескрайнем, тихом хранилище чужих трагедий, потерь и знаний он был не «живым свитком», как втайне думали о нем некоторые из монахов, а самым обычным беглецом, вечным, неприкаянным скитальцем, прячущимся в густых тенях между высокими, темными стеллажами, заваленными безмолвными свидетельствами чужой, давно отшумевшей боли.

Когда дневной свет окончательно угасал и вечерние сумерки сгущались до такой степени, что изящные, каллиграфические буквы на пергаменте начинали расплываться и сливаться в единые, серые, нечитаемые линии, за ним заходил Анион. Его появление в дверях библиотеки было таким же точным и предсказуемым, как движение стрелки на невидимых, но неумолимых часах судьбы. Вдвоем они отправлялись на их ежевечернюю, часовую прогулку перед сном, их маршрут никогда не менялся — от массивных дубовых дверей библиотеки, через заросший, дикий яблоневый сад, к подножию старой, поросшей лишайником башни, и тем же путем обратно, к спальному корпусу.

В сгущающихся, сизых сумерках, когда острые очертания гор становились размытыми и призрачными, а ночной воздух наполнялся свежей прохладой, Анион продолжал свой неиссякаемый, односторонний разговор обо всем на свете, его голос был ровным, мелодичным и умиротворяющим, как неторопливое журчание лесного ручья.

— Сегодня брат-садовник, тот, что с седыми бровями, опять жаловался, что проклятые кроты вновь все его грядки изрыли, — говорил Анион, размахивая руками для большей выразительности, его тень причудливо танцевала на стене. — Представляешь? Весь его драгоценный рассадник капусты, за которым он так ухаживал, теперь в этих маленьких, противных холмиках. Говорит, уже и дымом пробовал их травить, серу жечь, и трещотками по всей округе шуметь — бесполезно, хоть ты что. Наглые совсем стали, будто знают, что мы их тронуть не посмеем. Может, правда, стоит кота какого-нибудь, усатого-полосатого, завести? Хотя наш устав, конечно, строго-настрого запрещает держать животных в священных стенах храма, кроме, разве что, рабочих лошадей в конюшне. Но кто проверять-то будет, а? Мы же не станем доносить сами на себя? — он вопросительно, с наигранной хитростью посмотрел на Мила, но, не дождавшись и не ожидая ответа, тут же продолжил. — Хотя нет, что я, с ума сошел... Наш Верховный Жрец, конечно же, все проведает. У него на этот счет нюх, как у самой обученной ищейки, ему сквозь стены все видно.

— М-м, — кивал Мил, его взгляд был прикован не к тропинке, а к темнеющим, величественным вершинам гор, где в небе уже зажигались первые, самые смелые и яркие звезды, одинокие огоньки в надвигающейся тьме.

— А ты знаешь, кстати, что в самом дальнем, южном крыле, в кладовой за старым архивом, мыши опять погрызли переплет у одного старого манускрипта? — с искренним, неподдельным огорчением в голосе сообщал Анион, хмуря свои брови. — «Трактат о морских течениях», кажется, называется. Теперь придется брать его в работу, восстанавливать, подклеивать листы, укреплять корешок. Жалко, хорошая, толковая книга была, хоть и никому, кроме меня да брата-библиотекаря, не нужная. Интересно, они хоть понимают, эти мыши, что грызут не просто бумагу, а самую что ни на есть историю? Наверное, для них это просто вкусный, сладковатый клей из костяного сырья, ничего более...

— Угу, — откликался Мил, и это неопределенное, глухое мычание, этот звук, рождавшийся где-то глубоко в груди, был единственным вкладом, который он вносил в их вечерние променады. Но для Аниона и этого было достаточно; его монолог не требовал ответа, он был самодостаточным заклинанием, отгоняющим не столько тишину, сколько ту пустоту, что таилась за спиной у его молчаливого спутника.

— Завтра, говорят, дождь будет, — продолжал Анион, поднимая голову к небу, где редкие, перистые облака начинали медленно собираться в более плотные, свинцовые образования, предвещающие непогоду. — Чувствуешь, воздух-то какой тяжелый, влажный стал? Пахнет озоном и мокрым камнем. Ночью наверняка начнется, сначала мелкой изморосью, а потом, гляди, и настоящий ливень хлынет. Пора бы уже спускаться в подвал, доставать наши непромокаемые плащи из сундуков. Мой-то, признаться, весь уже протерся, воду как решето пропускает. В прошлый раз после дождя, помнится, я был мокрее, чем если бы в горной реке искупался. — Он задумчиво, с легким вздохом покачал головой, словно размышляя о бренности всего сущего, выраженной в виде прохудившейся ткани. — Может, рискнуть и у брата-плотника кусок вощеной ткани выпросить? Он в прошлом месяце для посудной кладовой целый рулон привез, наверняка остатки есть. Хотя нет, что это я... Он же известный скряга, наш плотник, каждую нитку, каждую щепку считает. Придется, наверное, старый, верный плащ еще один сезон поносить, авось, высохну у камина, когда промокну.

— Ага, — отозвался Мил, и в его глухом, односложном голосе прозвучала едва уловимая, но все же различимая нота согласия, хотя взгляд его, затуманенный и отрешенный, был устремлен куда-то в самую даль, за темнеющие горные хребты, где уже клубились и наливались свинцом настоящие, грозные тучи.

— Интересно, а чем мы завтра, собственно, будем завтракать? — перешел к новой, животрепещущей теме Анион, инстинктивно понижая голос до конспиративного шепота, словно сообщая величайшую государственную тайну. — Надеюсь, не той пресной, безвкусной кашей, что два дня подавали. От нее же в горле комом встает, хоть водой запивай. Повар вроде мельком говорил, что с утра привезли немного свежей рыбы. Может, наконец-то уху настоящую сварит? Хотя, если честно, вряд ли — ленится он рыбу чистить, вечно ноет, что чешуя по всей кухне летит, а потом весь день скрипит на зубах. Так что, скорее всего, нас ждет все та же знакомая каша, только, в лучшем случае, с луком пожарят для разнообразия.

— М-м, — промычал Мил в ответ, и в этом коротком, гортанном звуке внимательный слушатель мог бы разобрать целую гамму противоречивых чувств — от легкой, накопленной за день усталости до привычной, почти фаталистической покорности судьбе и храмовому меню.

Анион искренне, всем сердцем наслаждался тем, что его необычный собеседник почти никогда не перебивает и не спорит, не бросает вызов его простым, житейским теориям и не пытается вставить свои, несомненно более мрачные и сложные, соображения. Для Мила же эти вечерние, размеренные прогулки стали чем-то гораздо большим, чем просто аскеза или тренировка терпения. Постепенно, почти незаметно, день за днем, они превращались в странное, почти болезненное, но от этого не менее ценное напоминание о том, что существует совершенно иной, параллельный мир — мир, где можно безнаказанно, не оглядываясь, говорить что угодно, не думая, что каждое неосторожное, сорвавшееся с языка слово может в мгновение ока стать смертным приговором для самого говорящего или его ни в чем не повинных близких. Мир, где неторопливый разговор о наглых кротах, испортивших капустную грядку, и о протершемся плаще, пропускающем воду, оказывался в итоге ценнее и значимее любой стратегии, любого тайного донесения или безжалостного приказа об устранении. Он все еще не мог определить для себя, что именно больше помогало ему по крупицам, по песчинкам восстанавливать его истерзанную душевную силу — глубокое, всепоглощающее чтение древних фолиантов, хранящих мудрость ушедших веков, или вот этот бессвязный, но такой живой и настоящий поток простых слов, где к тому же ему отводилась непривычная роль молчаливого слушателя, а отнюдь не лидера, несущего на своих согбенных плечах бремя решений, от которых зависели жизни и смерти многих людей.

Однажды утром, ничем не отличавшимся от других, брат Анион, как всегда, отправился навстречу Мила, чтобы вместе пройти на завтрак. Но на этот раз в привычном месте, где они обычно встречались, никого не было. Тишина и утренний холод встретили Аниона.

Небольшая тревога заставила его ускорить шаг и направиться к келье Бродяги. Дверь в келью Мила была приоткрыта. Заглянув внутрь, Анион застыл на пороге: комната была пуста. Постель была аккуратно заправлена, вещи исчезли, а на столе угасшая свеча оставила после себя лишь почерневший, закрученный в колечко фитиль.

В звенящей тишине пустой кельи Аниону стало ясно: Мил ушел. Так же внезапно и бесследно, как и появился, — безмолвно растворился в предрассветном тумане, словно призрак, вернувшийся в небытие.

Но на этот раз Мил не просто исчез, беззвучно растворившись в предрассветном тумане, как это бывало много раз раньше. Накануне, глубокой ночью, когда даже самые бдительные жрецы уже спали, а в коридорах царила тишина, он постучал костяшками пальцев в тяжелую, дубовую дверь кельи Старшего жреца. Стук прозвучал негромко, но отчетливо, словно падение камешка в колодец.

— Входи, Бродяга, — раздался из-за двери спокойный, ровный голос, без тени удивления или сонливости, словно жрец и не думал спать, а только и ждал этого визита, сидя в своем кресле и вслушиваясь в тишину.

Мил вошел. В келье горела одна-единственная свеча. Старший жрец сидел в своем простом, деревянном кресле, его исхудалые, покрытые тонкой кожей руки лежали на коленях, а взгляд, несмотря на глубокую ночь, был ясным, пронзительным и внимательным.

— Нет, — ответил он тихо, почти шепотом, но на удивление четко и ясно, и это единственное слово прозвучало в тишине кельи как окончательный приговор, не подлежащий ни обжалованию, ни обсуждению. — Но они стали яснее. Знание — печально. Оно безжалостно отнимает последние, сладкие иллюзии, оставляя взамен лишь голую, холодную правду. Но незнание — губительно. Оно смертельно. Для них.

Он не стал утруждать себя объяснениями, кто такие «они» — те, чьи жизни, чьи судьбы зависели от тяжести его знаний и легкости его неведения. Да и старому жрецу, сидевшему напротив, эти объяснения были не нужны; он все понимал. В этих немногих, выстраданных словах заключалась вся сущность их странных, молчаливых, почти мистических отношений, всей той двойной, разорванной надвое жизни, которую вел Мил, балансируя на лезвии между светом и тьмой. В тишине, последовавшей за этим признанием, жрец задал вопрос:

— И все же, скажи мне напоследок... Почему ты каждый раз появляешься как призрак, возникший из тумана, а не идешь по дороге, как все прочие путники? Зачем нужна эта тайна?

Мил на мгновение задержался на пороге, его силуэт колебался в пламени свечи.

— Я прихожу как Бродяга, — прозвучал его ответ. — Если же однажды я ступлю на вашу дорогу, старый жрец, то это будет означать, что я иду как Проводник Воли. И это будет уже не возвращение.

Он не стал говорить, чью именно Волю он принесет с собой. В этом не было нужды. Жрец опустил голову, принимая и этот ответ, и ту бездну смыслов, что за ним стояла. И в следующий миг Мил шагнул за дверь, растворившись в ночи так же бесшумно, как и появился.

А на следующее утро, когда первые, робкие лучи солнца только начинали золотить зубчатые гребни гор, он растаял в предрассветных, сизых сумерках, как и положено настоящему призраку, не оставив после себя ни единого материального следа своего пребывания. Никто из братии не видел, как он уходил, скользя тенью вдоль стены. Никто не слышал ни малейшего скрипа двери, ни приглушенных шагов по мокрой от обильной росы траве сада. Только брат Анион, обнаруживший пустую, вымершую келью, на мгновение задержался на пороге, постоял в нерешительности, тихо качнул головой с выражением не то грусти, не то смирения на всегда безмятежном лице и прошептал что-то неразборчивое, похожее на короткую молитву или напутствие ушедшей в никуда душе, прежде чем развернуться и в одиночестве отправиться в трапезную. Ритуал, длившийся ровно девять визитов, был завершен. Цикл замкнулся. До следующего раза. До тех пор, пока тени снова не станут длиннее, а бремя знаний — невыносимее.

5
Он вернулся в столицу за день до сбора отряда. Город жил своей яростной, кипучей и шумной жизнью, слепой и глухой к той бездне, что зияла за спиной этого молчаливого всадника. На рынках, пахнущих специями, кожей и человеческим потом, звенели монеты, переходя из рук в руки в бесконечном танце торговли, и стоял оглушительный, разноязычный гул от споров купцов, торгующихся из-за заморской парчи, благовоний и клинков. А с пыльных, узких переулков, куда редко заглядывало солнце, доносился беззаботный, чистый, как звон колокольчика, смех детей, гоняющих по неровной мостовой обруч, их мир был ограниченным, но цельным, не знающим ужаса, что приносят извне.

Мил проехал по этим оживленным улицам на своем коне, чьи подковы отбивали мерный, похоронный стук по булыжнику, и люди, еще секунду назад поглощенные своими заботами, инстинктивно, с содроганием шарахались в стороны, натыкаясь друг на друга, опрокидывая лотки с фруктами. Они не понимали причины внезапного, леденящего душу холода, того ледяного дуновения склепа, что исходило от его высокой, закутанной в пропыленный дорожной пылью плащ, фигуры. Он был как одинокий айсберг, внезапно возникший в теплом, спокойном море обыденности, и его молчаливое, отрешенное присутствие заставляло самые смелые сердца сжиматься от смутного предчувствия беды, против которой нет ни щита, ни крова.

Его путь лежал не в казарму, от которой уже за версту веяло холодом долга, железной дисциплиной и грядущей, пахнущей кровью и пеплом бойней. Нет, он свернул на тихую, утопавшую в осенней листве улицу в спокойном квартале, где селились те, кто купил себе не роскошь, а покой. Те, чьи биографии не выносили палящего солнца чужих взглядов: отставные офицеры с невысказанными приказами в глазах; бывшие атаманы воровских шаек, чьи руки, привыкшие срезать чужие кошельки, теперь сжимали лишь ручку кресла-качалки; купцы, умевшие торговаться на шумном рынке, но предпочитавшие вечернюю тишину собственного сада. Здесь жили те, кто не дорожил тишиной, а требовал ее, и для кого лучшим соседом был тот, кто не задавал лишних вопросов. Здесь, в свое время, он приобрел небольшую, но уютную виллу с терракотовой черепицей на крыше, чей цвет напоминал о закатах в далеких южных провинциях. Высокая каменная ограда, увитая вековым, темно-зеленым плющом, надежно скрывала от посторонних, праздных глаз внутренний дворик с маленьким, задумчивым фонтанчиком, создавая свой собственный мирок. Здесь, за этими стенами, оставалась частица иной, призрачной, почти несбыточной жизни, не имеющей ничего общего с Волей, Проводниками, контрактами и вечным запахом смерти, жизнь, которую он посещал редким и всегда неожиданным гостем, как призрак, навещающий свое прошлое.

На вилле его ждали. Вернее, ждал его слуга Элвин — бывалый воин, всего на пять лет старше тридцатичетырехлетнего Мила, но чье лицо, изборожденное шрамами и морщинами, напоминало старую карту забытых сражений. Это был человек, прошедший под его началом три контракта плечом к плечу, деля глоток воды и последнюю сухарь в промерзших ночевках.

Три года Элвин и его младший брат Лорик, весельчак и балагур, чьи забавные истории у костра могли на время прогнать тень приближающейся атаки, служили в его отряде. Не раз они, рискуя собственными шкурами, выручали командира из, казалось бы, безнадежных переделок; не раз он, чувством долга и холодным расчетом, спасал их жизни, принимая на себя удар, что был смертелен для других.

А потом братья, их души, словно пересохшая земля, больше не впитывающая влагу, устав от бесконечной крови и непосильной тяжести тайн, решили уйти. Как раз в то время Мил, ощутив острую потребность в точке опоры, купил эту виллу и предложил им остаться, присмотреть за домом, стать его тылом. Старший, Элвин, чьи раны ныли к непогоде, согласился, найдя в этом тихом углу подобие покоя и новый смысл в защите этого оазиса. А младший, Лорик, жаждавший иной, свободной доли, отправился в неизвестность. С тех пор о нем не было никаких вестей , он растворился в мире бесследно, словно его и не было.

Помимо Элвина, ставшего душой и стражем этого места, на вилле обитали свои призраки прошлого и тихие, простые радости настоящего: садовник — молчаливый, как рыба, старик по имени Корнелиус, с руками, исчерченными землей и прожилками, как самая подробная карта его долгой жизни, знавший толк в своих старых, корявых яблонях и капризных, бархатных розах; вечно подвыпивший, но мастер на все руки конюх Гаррет, умевший найти общий язык с самой норовистой лошадью; тучная, но добрая кухарка Марта, чьи пироги с мясом и ягодами были достойны королевского стола, и юная, пугливая, как лесная косуля, горничная Эльза. А еще у садовника жила тринадцатилетняя племянница-сирота, Алиса, помогавшая по хозяйству и чей звонкий, как хрустальный колокольчик, смех, раздававшийся в саду, был самым дорогим украшением дома.

Этот дом был их миром. Они знали каждый его шепот, каждую трещину в камне, каждое плодоносящее дерево в саду. Мил же, являясь сюда, всегда чувствовал себя не хозяином, а очень дорогим, долгожданным, но все же гостем. Его приезды были праздником, его отъезды — тихой грустью, но ритм жизни виллы бился в сердцах ее обитателей, а не в его присутствии.

Дом был не просто зданием из камня и дерева; он был живым, дышащим, сложным организмом, существовавшим на ежемесячные десять золотых, которые Элвин получал в Храме Правды. Этого хватало с лихвой на содержание, мелкий ремонт, закупки провизии и даже небольшие, тщательно обдуманные излишества — вроде заказа шелкового платка для девочки, чтобы она не забывала, что в мире есть и красота.

Вечер медленно опускался на виллу, окрашивая стены столовой в теплые, оранжевые тона угасающего дня. Они сидели за массивным дубовым столом — два человека, связанных общим прошлым, которое для каждого из них было своим. Комнату освещал лишь камин да пара масляных ламп.

Именно в такие вечера, только здесь и только в разговоре с Элвином, Мил мог быть самим собой. Слишком рано он усвоил железный закон: любая неуверенность в словах или интонации командира ведет к ужасным последствиям. Его подчиненные должны были, не задумываясь, исполнять приказы, даже если те вели прямиком в объятия смерти. Маска непоколебимой уверенности приросла к его лицу стальным наличником. И лишь за этим столом, под треск поленьев в камине, он позволял себе на время ее снять — не следить за словами, не контролировать каждую ноту в голосе.

Воздух был наполнен сытным ароматом тушеного мяса и свежего хлеба, и вечер тек в своем обычном русле. Элвин, как управляющий, отчитался о прошедших четырнадцати месяцах: о новых побегах в розарии Корнелиуса, о том, как Гаррет спас жеребенка. Они обсудили, какие работы ждут усадьбу в ближайшее время — починить часть ограды, подумать о новом колодце. Они даже, по старой привычке, снова принялись строить воздушные замки из отложенных за контракты денег, предаваясь игре в «что, если» — игре, возможной лишь в том редком пространстве, где Мил был не командиром, а просто человеком.

Но затем разговор стал сбиваться, слова — звучать все более механически. Между ними медленно возводилась невидимая стена из того, что Мил принес с собой из похода. Он отложил вилку, так и не прикоснувшись к изысканному рагу, которое Марта готовила с особым старанием в честь его возвращения, и, уставившись на живое, жадно пожирающее дрова пламя в камине, наконец заговорил. Он рассказал Элвину о встрече в горах. О старике и мальчике, дрожавших от страха и благоговения. О том, как он отбил их у волков, спас жизни, но в их глазах, полных ужаса, он так и остался прокаженным — не человеком, а демоном, сошедшим с горных круч. И пересказал новую, нелепую и уже ползущую по предгорьям, как зараза, легенду про Проводников и их «чудо-ноже», будто бы способного резать саму судьбу.

«Мы все больше становимся мифами, — тихо, с горькой иронией, словно пробуя на вкус всю горечь и абсурдность этих слов, подытожил Мил. — Не людьми, не воинами, а сказками, которыми пугают непослушных детей. И в этих мифах, что плетут из нашего дела, мы еще большие злодеи, чем есть на самом деле, даже в самые темные наши часы. Нас боятся больше, чем чумы, и «почитают» — молятся, шепчут заклинания, оставляют у дороги молоко — лишь для того, чтобы не навлечь гнев, как умилостивляют грозу или засуху.»

Элвин, сидевший напротив, медленно пережевывал кусок черного хлеба. Его морщинистое, обветренное лицо, похожее на старую пергаментную карту земель, которых уже нет на свете, не выражало ничего, кроме глубокого, почти отцовского понимания и той особой усталости, что приходит после того, как увидишь слишком много, чтобы удивляться чему-либо. Он отпил из своего простого, шершавого глиняного кубка, намеренно отставив в сторону тонкий хрустальный бокал, предназначенный для господина, — немой знак того, кто он есть и кем предпочитает оставаться.

— Жеребёнка, — напомнил он, и его голос, хриплый, пропахший дымом костров и пылью дорог, был спокойным и невероятно земным, словно якорь, который бросают в бурное, готовое взорваться штормом море тревог и сомнений Мила. — Говорил, присмотреть хочешь. Вороного, в яблоках, с белой звёздочкой во лбу. Еще днем, до всей этой горной чуши с стариками и судьборезными ножами, говорил, совсем другое настроение было.

Мил мрачно, беззвучно хмыкнул, и в этом коротком звуке была одна сплошная усталость.

— Жеребёнок. Ага. Прекрасная мысль, — его губы искривились в подобие улыбки. — А потом этот вороной красавец, выхоленный, сильный, понесёт меня по какой-нибудь мирной, богом забытой деревушке, и дети, что только что играли в салочки, будут с визгом разбегаться, прячась за материнские юбки: «Едет, едет Проводник Воли! Спасайтесь, кто может, разрежет ваши судьбы!» И никакие яблоки из нашего сада, самые сладкие, что мы им в подарок привезли, не смоют этого первого, самого главного впечатления. Мы навсегда останемся для них воплощением ужаса.

— Дети они и есть дураки, неразумные, — невозмутимо, отламывая еще один ровный кусок хлеба, заметил Элвин. — Меня в детстве домашний гусь полтора квартала гонял, я орал белугой, спотыкался, падал, был уверен, что это огнедышащий дракон размером с гору, посланный меня сожрать за съеденный без спроса пирог. Все выросли — все забыли. Мифы… Все это дым, Мил. Едкий, в глаза лезущий, горло щиплющий, но дым. Он для тех, кому страшно или попросту лениво вглядываться в остывший пепел настоящих причин, чтобы увидеть простую, невзрачную и оттого еще более пугающую правду.

— Но в этом дыму, в этих сказках, нас рисуют чудовищами, Элвин, — голос Мила дрогнул, выдав редкую, тщательно скрываемую усталость, доходившую до самого нутра. — Наш нож, обычный кусок закаленной стали, режет будто бы не плоть, а судьбы. Наши взгляды, просто уставшие глаза, будто бы испепеляют города. Мы ходим по краю мира, куда другим страшно ступить, и плюем в лицо богам, в которых даже не верим. Разве мы не должны пытаться… опровергнуть это? Вернуть себе хоть тень, хоть призрак человеческого облика в их глазах? Хоть крупицу понимания?

Старый слуга, не спеша, с той бережливостью, что свойственна людям, знающим цену вещам, налил себе еще темного, густого вина. Он подержал простой глиняный кубок, шершавый и прохладный, в своих натруженных ладонях, согревая его сокровенное, драгоценное тепло, словно вбирая в себя саму суть этого мирного вечера.

— Опровергать? — переспросил он, и в его глазах мелькнула бездонная мудрость. — А зачем? Толкнешься лбом в стену. Сказке, чтобы быть цельной, нужен злодей. Яркий, понятный. Людям, чтобы спать спокойно, нужно пугало, на которое можно свалить все свои беды. Им в тысячу раз проще думать, что их жалкую участь, их болезни, неурожаи и потери решает волшебный нож в руках могущественного демона, который просто почему-то на них разгневался, а не цепь их собственных глупых решений, слепой жадности и трусливого страха, что и привела к краю пропасти. Лучше уж сказочный, но величественный злодей, чем безликая, холодная правда о том, что мир попросту безразличен, что ему нет до них никакого дела. Ты хочешь доказать им, что ты человек? Что ты — человек, который устал до смерти, у которого по ночам ноет старый шрам на плече и снятся лица тех, кого не смог спасти? Они не поверят. Им не нужно в это верить. Пойми, твоя человечность, твоя обыденность — для них страшнее любого мифа. Потому что от мифа, от демона, можно защититься оберегом, можно умилостивить жертвой, можно попросить у него пощады, пав на колени. А перед обычной, бездушной, тупой случайностью — шальной стрелы на поле боя, падением черепицы с крыши или тифом, что выкосит полдеревни, — ты абсолютно беззащитен. И это — та правда, с которой они не готовы встретиться.

— Опровергать сказку? — Элвин медленно покачал своей головой. — Ты же умный человек, Мил. Умнее многих из нас, простых солдафонов, что навеки застряли в узкой щели между железным приказом и шепотом собственной совести. Но тут, поверь мне, ты бьешься лбом о глухую каменную стену. Сказке, чтобы жить в умах, обязательно нужен злодей. Яркий, понятный, обезличенный, чтобы можно было тыкать в него из темноты пальцем, шептаться о нем у огня, виня его во всех своих бедах и несчастьях. Лучше уж сказочный, пусть и ужасный, чем… — он запнулся, губы его сложились в горькую складку, пока он подбирал слова, которые могли бы выразить всю горечь, всю безысходность их общего, кровавого опыта.

— Чем безликий наёмник с пошатнувшимися принципами, пустым взглядом и тугим кошельком? — с горькой, кривой усмешкой, больше похожей на гримасу боли, закончил за него Мил, с силой отодвигая от себя почти полную тарелку. Еда, еще недавно такая аппетитная, теперь казалась ему безвкусной, мертвой, точно прах, насыпанный на дно чаши.

— Чем правда, —поправил его Элвин, и его голос, обычно хриплый и неторопливый, прозвучал с неожиданной, обжигающей твердостью. Он отпил большой глоток вина, словно пытаясь смыть с языка неприятный привкус той самой реальности, что вставала перед ними во всей своей неприглядной наготе. — А правда — это то, что ты, что вы все, просто делаете свою работу. Рутинную, будничную. Иногда — грязную, по самые локти. Иногда — почти чистую, если такая вообще может быть на вашей стезе, вымощенной костями и отчаянием. И нет в этом вашем ремесле ни великих судеб, ни высших чудес, ни рока, плетущего свои загадочные нити. Это все — выдумки трусов и поэтов. Есть только приказ, который нельзя оспорить. Сталь, тупая и безразличная, которая не разбирает правых и виноватых, детских личиков и старческих морщин. И деньги, — он бросил на стол монету, лежавшую рядом с его кубком, и та звякнула, словно подавилась, — которые пахнут чужим потом, чужой кровью и чужим, леденящим душу страхом. Вот это… вот это, поверь, по-настоящему страшно. Гораздо страшнее любого сказочного чудовища. Потому что от этого, от этой простой и бездушной механики, не спрятаться за заклинаниями, не откупиться жертвами богам. А сказки про ножи, режущие саму судьбу… они хоть красивые. Трагичные. Возвышенные. И в них есть хоть какая-то, пусть и вывернутая наизнанку, логика и смысл.

Оба знали, понимали без слов — мифы были лишь дымной завесой, сладким, одурманивающим дурманом для толпы, призванным скрывать куда более страшную, безликую и пустую правду их существования. И в гробовой тишине, нарушаемой лишь потрескиванием поленьев в камине и далеким, тоскливым лаем чужой собаки, эта правда висела между ними в воздухе, тяжелее любого волшебного клинка, холодная, неумолимая и бесконечно одинокая.

На следующее утро, когда город только начинал шевелиться в своих беспокойных снах, окутанный холодной, молочной дымкой, что поднималась от спящей реки и смешивалась с дымом из первых, еще сонных труб, Мил уже покинул свой тихий, уютный дом. Казармы Проводников встретили его привычным звоном точильных камней о сталь, бодрыми ругательствами инструкторов, строящих учеников, своей обычной рутиной. Из его отряда явились все, никто не решил оставить тяжелую работу, за которую платили с лихвой, но их присутствие было призрачным, обманчивым, словно это были не живые люди, а лишь их тени, наспех собранные для отчета. Десятки бойцов, этих, казалось бы, закаленных в бесчисленных стычках и походов ветеранов, замерли в неестественных, неудобных, застывших позах, словно марионетки с внезапно оборванными нитями. Их взгляды, упорно скользили мимо него, прилипая к серым стенам казарм, к земле, испещренной трещинами, к собственным сапогам — куда угодно, лишь бы не встретиться с глазами командира, в которых они боялись увидеть свое отражение.

Сквозь эту гнетущую тишину вдруг прорезался твёрдый, но насквозь фальшивый, деревянный голос одного из командиров пятерки — человека по имени Варг, которого Мил еще вчера считал надежным соратником.

Он сделал шаг вперёд, оторвавшись от общей массы, и это простое движение прозвучало неестественно громко, словно удар грома среди ясного неба. За ним, будто нехотя, вытащенные на невидимых веревках, выдвинулись, ступая неуверенно, трое бойцов. Их лица были мертвенно-бледны, как у прокаженных, а в широко раскрытых глазах стоял вызов, молчаливое неповиновение. Они смотрели на Мила не как на командира, не как на человека, а как на вестника апокалипсиса, принесшего на своих плечах саму погибель мира.

«Мы… мы не уходим из Проводников, — голос Варга дрогнул, срываясь на фальцет, с трудом выдавливая из себя слова, напрочь выдавая внутреннюю, неконтролируемую дрожь, которую он тщетно пытался скрыть за маской решимости. Он смотрел куда-то за спину Мила, в пустоту, в серую стену, будто там, в этом ничто, стояла сама смерть в своей самой безобразной, непостижимой ипостаси. — Но мы отказываемся идти на десятый контракт… под твоим началом. Ты… ты проклят, Мил. Все видели знамения — птиц, падающих замертво на лету с чистого неба, воду в походных флягах, превращающуюся в темную, густую кровь. Все слышали тот шёпот, доносящийся из Тенистых Сводов, леденящий душу, сводящий с ума. Ни одна душа, ни одна! не вернётся живой из этой вылазки. Мы не хотим стать… ими».

Слово «ими» повисло в застывшем воздухе плаца, тяжелое, ядовитое и влажное, как болотный газ, обрастая леденящими душу, сюрреалистичными подробностями, которые каждый боец, в плену своего собственного страха, молниеносно дорисовал в своем воображении. Для одного это были вечно шепчущиеся тени с пустыми глазницами, для другого — плотоядная пустота, пожирающая саму память о человеке, для третьего — участь стать тем самым пугалом в чужих историях, которым пугают его же детей. Оно не означало просто смерть, героическую на острие копья или незаметную в госпитальной палате. Оно означало нечто неизмеримо худшее — полное исчезновение, стирание не только из мира живых, но и из свитков памяти, из сердец тех, кто остался, вечное, неумолимое проклятие, метку, превращающую человека в послание, в мораль для следующих поколений, в ту самую сказку, что они сами так глубоко презирали и которой теперь так панически боялись.

Мил почувствовал — это был не просто трусливый отказ горстки испуганных бойцов, это была настоящая, живая и дышащая чума, невидимая, но ощутимая спора всепоглощающего страха, уже пустившая свои ядовитые корни в сердцах его людей и теперь прораставшая наружу язвами паники. Этот страх, липкий и цепкий, как зараза, буквально переползал по шеренгам, перетекал с одного на другого через встретившиеся на мгновение взгляды, через сдавленный вздох. Он видел, как сжимаются до белизны костяшки на кулаках у стоящих рядом ветеранов, как кто-то украдкой, с почти суеверным трепетом, касается амулета на груди — медного колесика или клыка лесного духа, — как по ровному строю, словно предсмертная судорога, пробегает сдержанный, подавленный, но оттого еще более жуткий стон коллективного отчаяния, похожий на хрип человека, заживо погребаемого под завалом. Весь его отряд, эта выкованная сталь, эта отлаженная, сплоченная машина, которую он годами кропотливо собирал по винтику, выбивая молотком каждую шероховатость, теперь с оглушительным треском расходилась по всем швам, разъедаемая изнутри незримым, но могущественным и всепроникающим ужасом перед неизвестностью, перед тем, что не имело ни имени, ни формы, ни стального клинка.

Из пятерки отказывающихся от нового контракта, из этого распадающегося на глазах ядра, только Усач, вечный любитель борделей и крепкого, как удар кулаком, эля, человек без особых претензий к жизни и без страха перед лицом смерти, остался стоять в стороне, создавая своей неподвижностью зону отчуждения. Он не просто молчал — он был одинокой, непоколебимой скалой, черным утесом, возвышающимся посреди этого бушующего, обезумевшего моря паники. Он не удостоил даже взглядом своих бывших товарищей-перебежчиков, словно их уже не существовало в его реальности. Его взгляд был устремлен прямо на Мила, и в его налитых кровью глазах читалось простое решение, не требующее ни оправданий, ни слов — он свой, он доверяет не приказам, а человеку, и он пойдет за ним до самого конца, будь то победа или гибель. Но в этой немой преданности сквозила, как холодок из открытой могилы, такая же мрачная, почти похоронная обречённость, что делала её похожей не на луч надежды, а на безропотное принятие приговора, который он с холодным, почти будничным спокойствием уже подписал в глубине своей души.

В этой давящей тишине Мил не повысил голоса. Крик, ярость, угрозы — все это было бы проявлением слабости, паники, чего-то человеческого, уязвимого, что в данный момент было неуместно и могло лишь добить шаткий дух отряда. Он не стал кричать, чтобы его услышали. Вместо этого он заговорил тихо, но так, используя ту самую выверенную технику боевого командира, что позволяет голосу, низкому и плотному, прорезать любой грохот битвы, чтобы каждый слог, отчеканенный и холодный, как тысячелетний лед в бездонном ущелье, долетел до самого дальнего угла плаца и врезался в сознание, в подкорку, в душу каждого человека, стоящего перед ним.

— Торн, - Его обращение к своему заместителю, прозвучало не как простое имя, а как безвозвратный и беспощадный приговор.

— Проследи, — продолжил Мил, и его голос, по-прежнему тихий, приобрёл металлическую, негнущуюся твердость закаленной стали, — чтобы эта четверка была вычеркнута из списков отряда до того, как солнце коснётся горизонта. Без права восстановления. И чтобы к вечеру все следы их пребывания здесь, были выметены и вычищены из нашей части казармы, как выметают труху и мусор. Мне не нужно, — он сделал крошечную паузу, в которую уместился приговор целой жизни, разжалование и духовная казнь, — чтобы в моем отряде болтались мертвые души.

Слово «мертвые» упало в звенящую, как натянутый нерв, тишину не как простой булыжник, а как массивная, полированная надгробная плита, с леденящим звуком, разносящим эхо по самым дальним закоулкам плаца, по карнизам казарм, по душам каждого человека. И всем стоящим вдруг показалось, показалось, что воздух над четырьмя бунтарями сгустился, потемнел и заколебался, будто на них легла холодная, незримая, но невероятно тяжелая тень савана, отрезав их от мира живых. В глазах присутствующих они не были просто уволены или переведены в другой отряд — они были заклеймены. Объявлены нежитью заживо, духовными калеками, и этот статус теперь будет следовать за ними по пятам, куда бы они ни направились, опережая их, как дурная слава. Варг и его люди непроизвольно отшатнулись, физически ощущая на своих плечах давящую тяжесть этого публичного проклятия, которое было страшнее любой вражеской стрелы.

Гигантский, созревший гнойник на теле отряда наконец прорвало. То невыносимое напряжение, что сковывало всех и каждого по рукам и ногам, парализуя не только волю, но и саму способность мыслить, лопнуло с оглушительным, почти физически ощутимым хлопком. Из раны хлынул наружу грязный, зловонный поток коллективной паники, но вместе с ним, как ни парадоксально, пришла и долгожданная возможность снова сделать полный, пусть и обжигающий легкие, вдох. По шеренгам, от первой до последней, прошел один тяжелый, сдавленный, почти стонущий, вырванный из самых глубин глоток воздуха — это был не вздох облегчения, нет, ибо облегчаться было нечему, а первый, мучительный и судорожный глоток после того, как сдавившую горло стальную петлю наконец-то ослабили, оставив на шее у всех кровавый, саднящий рубец, который будет напоминать о себе еще долго. Чума страха, наконец, нашла своих козлов отпущения, своих изгоев, свой живой щит, и тело отряда, пусть и искалеченное, израненное, с вырванными кусками плоти, начало судорожно, с рвотными позывами и отвращением, отторгать смертоносную заразу, выплевывать ее из себя, как яд. Взгляды, которые всего минуту назад трусливо бегали и боялись встретиться с холодными глазами Мила, теперь, с неприкрытым отвращением, впивались в спины Варга и его троих приспешников, словно стальные шипы. Они стали воплощением той самой слабости, которую каждый в глубине души чувствовал, но боялся признать даже перед самим собой, и теперь эту слабость можно было безнаказанно презирать, ненавидеть и, изгнав ее прочь, почувствовать себя снова сильным.

После этого, по резкому, отрывистому, как удар бича, свистку Торна, в жизнь отряда вернулась обычная рутина. Отдохнувших, размякших и проржавевших за время заслуженного, но развращающего отпуска бойцов загрузили до изнеможения, до полного отключения сознания изнурительными физическими упражнениями — и делалось это не ради наказания, а ради очищения, как кровопускание больному. Большинство из них провели эти недели в алкогольном забытьи, вкушая все запретные плоды, которые могло предоставить дно города, и теперь их, кряхтящих и ругающихся сквозь стиснутые зуба, заставили таскать по раскисшему плацу нагруженные мокрыми камнями упряжки. Их мышцы горели адским огнем, а легкие рвались из груди, выплевывая наружу остатки хмельного угара и городской гнили. Они фехтовали на мечах до кровавых мозолей на ладонях, не для победы, а для того, чтобы выжечь из себя липкий налет разгула и обострить боевые рефлексы, притупившиеся в пьяном, разлагающем безделье. Это был болезненный, унизительный, но абсолютно необходимый для выживания катарсис, плата за право снова называться боевым подразделением.

Пока его люди, покрытые грязью и потом, с лицами, искаженными гримасами усилия, проливали на песок плаца свою усталость, Мил, укрывшись в прохладной, полутемной, благословенной тени огромного арсенала, пахнущем оружейным маслом, сыромятной кожей и холодным, безразличным железом, обсуждал с одним из прожженных, видавших на своем веку все и вся инструкторов по имени Горст, кто из «зеленых», прошедших трехмесячные, адские, на грани человеческих возможностей «курсы выживания», мог бы заполнить зияющую, кровоточащую брешь, оставленную ушедшими «мертвыми душами» и погибшими воинами. В воздухе витали имена, вспоминались характеры, раскладывались по полочкам сильные и слабые стороны.

Беседуя со старым ветераном, чье лицо было похоже на потрескавшуюся от времени и непогоды глину, а глаза — на два куска обсидиана, Мил услышал об одном любопытном, выбивающемся из общего ряда случае.

— Есть тут у меня один юнец, на подхвате, — хрипло, простужено произнес Горст, с наслаждением выплевывая на песок шелуху от семечек. — Лиан звать. Смышленый. Результаты — отличные, голова на плечах работает, не тупая колода, в драку почем зря не лезет, но и себя в обиду не даст, знает себе цену. А вот уже четвертый месяц пошел, как сдал финальные испытания на ура — и все мимо. Каждого командира, к кому его ни направляй, словно подменяют: вежливо благодарят, хвалят его достижения, а потом берут кого-то другого — попроще, послабей...

— В чем же подвох? — уточнил Мил, с внезапно вспыхнувшим интересом глядя на старого инструктора. — Дурная наследственность? Родня темная? Скандалист? В карман к соседу по казарме засматривается?

— Да никакого подвоха, вот что забавно и дико, — усмехнулся Горст, и его пышные усы забавно задрожали. — Разгадка-то, брат Мил, на поверхности, как шишка на лысине. Мальчишка-то — щегол, из тех, что повыше облаков парят, из самых что ни на есть аристократов, чувствуется за версту, как дорогие духи на городской помойке. Походка у него такая, летящая, взгляд свысока, даже когда смотрит прямо тебе в глаза, манера речь вести, выверенная … Все, до последней мелочи, выдает голубую, древнюю кровь. Никто не хочет связываться, наши-то командиры народ простой, свои в доску паханы. Просто господское отродье в боевом отряде — это гиря на ногах, да еще какая. А главное — доверять такому? Себе дороже. Мало ли какой фортель выкинет, что там ему в голову взбредет.

Мил молча, задумчиво кивнул, впитывая информацию, как губка, и вскоре сам, оставаясь невидимым в глубокой тени арочных сводов, как тень, наблюдал за этим самым юношей на шумном тренировочном плацу. Тот и впрямь выделялся из общей серой, потной массы — не грубой, накачанной силой, которую можно нарастить месяцами каторжного труда, а врожденной, отточенной с детства грацией движений, неестественной для простолюдина прямой, как древко копья, осанкой и скрытой, но читаемой в каждом жесте, в повороте головы, в постановке руки, непоколебимой уверенностью в своем неотъемлемом, богом данном праве на место под солнцем. И в то же время — парадокс, заставляющий задуматься! — в его глазах, темных и глубоких, когда он, оставшись на мгновение один, горел тот самый дикий, голодный, почти яростный огонь, который и толкал сюда отчаявшихся.

Обернувшись к бритоголовому, как колено, Горсту, Мил распорядился:

— Хорошо. Интересно. Направь его сегодня вечером ко мне на виллу. К ужину. Завтра утром я сам лично верну его в строй, если, конечно, он не передумает за ночь. Посмотрим, что за птица поет в этой позолоченной клетке, и есть ли у нее сердце бойца.

Их неспешный, деловой разговор о кандидатах, поставках снаряжения и текущих нуждах отряда был резко, грубо прерван нарастающим, подобно приближающемуся шторму, грохотом десятков копыт и скрипом тяжелых, окованных черным железом главных ворот казармы. На плац, поднимая в воздух густые, золотистые тучи пыли, въехал, растянувшись вереницей, очередной отряд Проводников Воли, пыльный, замызганный дорожной. Мил, не двигаясь с места, стоя в своем укромном углу, скользнул взглядом по закаленным в бесчисленных походах и стычках лицам, безошибочно читая в них ту же знакомую, выжженную пустоту, то же отрешение и глухую усталость, что бывало и в глазах его собственных людей после контракта. Это был не отряд Дэвиона — тот ушел на задание, и Мил, к своему собственному, легкому удивлению, мысленно, про себя, пожелал ему удачи. С Дэвионом, безжалостным, циничным и до мозга костей прагматичным профессионалом, их связывало странное, молчаливое, нигде не озвученное уважение ремесленников, выполняющих одну и ту же грязную, но необходимую работу на самых темных, кровавых задворках этого мира, где законы и мораль оставались далеко позади.

С вновь прибывшими все было иначе, с самой первой секунды, словно изменился не только звук, но и сам состав воздуха на плацу, он стал тяжелее, насыщеннее скрытыми токами. Пока их кони, покрытые слоем пыли, тяжело, прерывисто дышали, опустив усталые головы, их командир, коренастый, как медведь, мужчина по имени Грот, с узкими, как щелочки, глазами и вечной, застывшей на лице усмешкой на потрескавшихся, обветренных губах, уже спешился с ловкостью, поразительной и неожиданной для его грузной, могучей фигуры. Его взгляд, тяжелый, оценивающий и лишенный всякого дружелюбия, скользнул по фигуре Мила, задержался на нем на одно мгновение, и в пространстве между ними, пронзая шум плаца, повисло напряжение, густое и неприятное, как запах гниющего болота, как предчувствие грозы, что никогда не разражается в открытую бурю, но всегда тлеет где-то на горизонте, отравляя все вокруг. Их отношения не сложились с самой первой, случайной, но острой стычки годы назад, и с тех пор они инстинктивно, без лишних слов, избегали друг друга, как два старых, опытных и опасных хищника, владеющих смежными территориями, — не видя ни малейшей нужды в открытом, истощающем конфликте, но и не скрывая взаимной, глубоко укорененной антипатии, основанной на принципиально разном понимании долга, чести и допустимой жестокости. Мил, чувствуя пустую, высасывающую все соки усталость, накатившую тяжелой волной после утренней сцены с Варгом, отвернулся первым, разорвав этот миг молчаливого противостояния, не желая тратить на этот немой, изматывающий поединок хоть каплю своих душевных сил. Ему было не до того.

Вечер на вилле, обычно такой живой, наполненный тихими, уютными звуками жизни — скрипом старых половиц, отдаленным, приглушенным смехом служанки из кухни, мерным тиканьем часов в прихожей, — в этот раз был поглощен непривычной, давящей, почти гробовой тишиной, наступившей с приходом юноши. Тот, представившийся коротко — «Лиан», сидел за дубовым столом с прямой, почти деревянной, неестественно напряженной спиной, словно в него вставили стальной прут, не позволяющий расслабиться ни на миг. Его движения — взять изящный нож и вилку, поднести к губам массивный серебряный кубок — были отточены годами тренировок в бальных залах и пиршественных холлах родовых поместий, манеры безупречны до холодности. Но в его глазах, темных и бездонных, плескалась, бурлила и клокотала настоящая, неукрощенная буря —обида на весь мир, сконцентрированная, как ураган, ярость и та самая стальная, непреклонная решимость, что ломает хребты судьбам и рушит троны.

Мил, почти не прикоснувшись к ужину, приготовленному с особым старанием, с видимым усилием, будто тарелка весила пуд, отодвинул ее от себя. Звон фарфора о полированное дерево прозвучал невероятно громко, почти вульгарно, в этой мертвой тишине, разрезав ее, как нож.

«Послушай, — начал он после паузы, и его голос был ровным. Он говорил спокойно, отстраненно, так, как говорят о надвигающемся ненастье, которое уже не остановить. — Я скажу это лишь раз. У тебя еще есть шанс. Отказаться, повернуться и уйти отсюда. Сейчас. Участие в первом же контракте, не важно, насколько простым и легким он тебе ни казался, навсегда и безвозвратно изменит твою жизнь, твою душу. Отметится на ней клеймом, шрамом, который не выжечь ни огнем, ни временем. И что бы ни было в твоем прошлом, что привело тебя сюда — бегство от семьи, позор, несчастная любовь, юношеская жажда приключений или что-то еще, — поверь мне на слово, ни одна из этих причин не стоит того, чтобы навеки стать парией, изгоем среди своих бывших и чудовищем, пугалом для чужих. О нас, о Проводниках, говорят шепотом, Лиан, только шепотом, да и то за спиной. И осторожно, когда мы проходим, чтобы мы не увидели, не заметили, плюются через плечо, смывая сглаз, стараясь отвести от себя нашу «проклятую» судьбу.»

«Я все для себя решил», — отрезал юноша, и его голос, чистый и высокий, еще не тронутый хрипотой бессонных ночей, проклятий умирающих и скрипом телег с телами, прозвучал не просто как ответ, а как вызов, брошенный в лицо всему миру, несправедливому и жестокому, и сидящему напротив, в котором он пока видел лишь еще одно препятствие на своем пути. «Ваши… советы и предостережения мне не нужны. Я не ребенок, которого пугают сказками о темном лесе, где водятся страшные чудища. Я сам из того леса, и знаю, что настоящие чудовища носят маски благородных господ.»

Ужин, по сути, был окончен. Слов больше не требовалось, мосты были сожжены, и колесо судьбы, скрипя, тронулось с места. Мил молча показал ему комнату, приготовленную для редких гостей. Дверь закрылась за юношей с тихим щелчком замка, и в доме вновь воцарилась тишина. Элвин, молча начал убирать со стола, и их взгляды — уставший, потухший командира и понимающий, многое простивший солдата — встретились.

«Вылитый тот, что к тебе три года назад так же напросился, упросил, в ногах валялся, помнишь? Рыжий такой, веснушчатый, самоуверенный, как павлин на птичьем дворе, — хрипло, беззлобно, с легкой грустью произнес Элвин, имея в виду другого юного аристократа, чей короткий путь в Проводниках оборвался стремительно и чрезвычайно кровопролитно во время первого Контракта ночным боем у Ржавых болот. — Тот тоже фехтовать умел красиво, смотрелся отлично. А когда пришлось грязь есть и в темноте чуять засаду за версту — сломался. Жалко пацана.»

«Не совсем, — тихо, почти задумчиво, растягивая слова, ответил Мил, не отрывая завороженного взгляда от языков пламени, пожирающих древесину, словно в этих танцующих огненных языках была заключена вся суть их существования. — В том, прежнем, была лишь юношеская, наивная спесь, гордыня и желание поиграть в опасность, примерить на себя шкуру воина, чтобы потом хвастаться в салонах. В этом… Чувствуешь этот запах гари, идущий не от камина? В этом горит, пылает боль. А боль, настоящая боль, — это топливо куда более жаркое, обжигающее и опасное, чем глупая, пустая бравада. Она и горит дольше, упорнее, и сжечь может дотла не только самого человека, но и всех, кто окажется рядом. Она не дает свернуть с пути.»

За свинцовыми, покрытыми морозными узорами стеклами окон внезапно принялся яростно стучать мелкий, колючий, осенний дождь, занавешивая мир серой, непроглядной, влажной пеленой, отрезая виллу от внешнего мира, превращая ее в одинокий ковчег среди бушующей стихии. Мил погасил последнюю лампу и остался сидеть во тьме, нарушаемой лишь багровым, тревожным отсветом каминного огня, пляшущим призраками на стенах и потолке. Он сидел неподвижно, как изваяние, вслушиваясь в монотонный, унылый, словно отбивающий такт вечности, стук капель по стеклу, в шорох ветра в ветвях, и этот природный аккомпанемент стал мотивом его невеселых размышлений.

Он думал о жреце в далеком горном Храме и тихих, полных неземной, вселенской скорби словах, сказанных ему на прощание: «Знание печально, дитя мое. И чем глубже, чем отчаяннее ты всматриваешься в бездну истины, тем безрадостнее, тем безнадежнее становится мир вокруг. Истина не освобождает, она лишь приковывает цепями понимания.» Он думал о Лиане, в чьих глазах, темных и бездонных, горел этот святотатственный огонь личной трагедии, который скоро, очень скоро, должен будет угаснуть, поглощенный ледяным, безразличным, всепожирающим пламенем долга и суровой необходимости, оставляя после себя лишь холодный пепел. Он думал о пустой, аскетичной, пахнущей воском и ладаном келье в том же Храме и о брате Анионе, чья тихая, отрешенная, монотонная молитва уже который раз безмолвно, как ветер, проводила его, Мила, в очередное никуда, навстречу теням, что были куда реальнее, страшнее и долговечнее, чем все боги и демоны этого мира, придуманные людьми для утешения. И в этом гнетущем одиночестве, под безучастный аккомпанемент дождя, все эти мысли, образы, предчувствия сплетались в один тяжелый, колючий, неразрешимый клубок, свинцовым грузом легший на все его существо, напоминая о бренности и тщетности всех их усилий, всей их борьбы в мире, где тьма была не просто отсутствием света, а самостоятельной, могущественной и всепоглощающей субстанцией.

6.
На следующее утро, едва первые, жидкие и блеклые лучи осеннего солнца, подобные выцветшему золоту, сумели пробить брешь в сплошной, свинцовой пелене туч, окрашивая мир в тона старой, выцветшей акварели, Мил и Лиан покинули виллу. Две темные, почти неотличимые от предрассветной мглы фигуры на двух таких же темных конях. Воздух был холоден, влажен и неподвижен, словно сама природа затаилась в тяжком ожидании, задержав дыхание перед грядущей бурей, и в этой звенящей паузе застыли все звуки, все запахи, все краски. Они двигались по пустынным, омытым ночным дождем и теперь поблескивающим влажным, маслянистым блеском улицам спавшего города, по направлению к казармам, утопая в почти осязаемой тишине, нарушаемой лишь цокотом копыт их лошадей по мокрому булыжнику. Слепая, молочная пелена предрассветного тумана цеплялась за подолы их плащей, за стены домов, за голые ветви деревьев, превращая знакомые, тысячу раз виденные очертания в размытые, неясные призраки, в декорации к несуществующему, беззвучному спектаклю, разыгрываемому для них одних. Казалось, весь мир сжался до размеров этой утренней, предрассветной мглы, полной невысказанных предчувствий и неясной, но назойливой тревоги, что холодной, скользкой змеей извивалась и скользила где-то глубоко внутри, шепча о чем-то неизбежном и горьком.

Однако на полпути их путь преградил худощавый юноша в скромных, серых, как пепел от сожженных надежд, одеждах послушника Храма Правды. Он тяжело, с надрывом дышал, словно бежал сюда без передышки через весь спящий город и пар от его дыхания клубился в воздухе облачками. Его лицо было мертвенно-бледно,  а в широко распахнутых, слишком больших для этого юного лица глазах читалась сложная, мучительная смесь благоговейного, животного страха перед тем, к кому он был послан, и осознания срочности своего поручения.

— Мастер Мил, — выдохнул он, едва переводя дух и почтительно, до унижения склонив голову, обнажая бледную, тонкую, уязвимую, как стебель, шею, будто предлагая ее под нож. — Наставник требует вас. Немедленно.

Мил, не выразив ни малейшего удивления, медленно кивнул. Без единого слова, он развернул своего вороного, с мокрой от росы шерстью жеребца, и приказал Лиану следовать в казармы одному. Тот, не проронив ни звука склонил голову в знак понимания.

Храм Правды встретил, как всегда, своей двойственной, непостижимой сущностью. Его спокойствие впитывало в себя, как гигантская каменная губка, все мелкие звуки, все сиюминутные краски, все суетные эмоции, очищая пространство для чего-то вечного и непреложного. Он обволакивал, навевая мысли о вечности — но сама эта вечность была двойственной: для одних — слепой, безмолвной и безразличной к страданиям душ, для других — лучезарной и абсолютной, не омраченная бренной мишурой жизни.

В кабинете Наставника, куда Мила провели, царил полумрак, где свет и тьма вступали в свой вечный танец. Одна массивная лампа под темным абажуром отбрасывала на полированный стол желтоватый, болезненный круг, похожий на свет в доме прокаженных, — но этот же свет выхватывал из мрака древние свитки, символы знания и власти. Углы комнаты тонули в бархатной, живой и дышащей тьме, которая была не просто пустотой, а полноправной стихией, хранящей тайны.

Наставник сидел в своем высоком, словно трон, кресле, вырезанном из черного, отполированного временем дерева. Его взгляд, лишенный человеческого тепла, сострадания или гнева, был обращен к вечным категориям, и в этом была его и пугающая отстраненность, и его величие.

По правую руку от него, за аскетичными столиками, замерли писец и запоминатель текста — два безмолвных призрака. Их заостренные перья, готовые зафиксировать каждое слово и вздох для вечности, превращали плоть речи в строчки — и в этом было насилие над живым, но одновременно — возвышение до уровня Приговора, Закона, Правды, облеченных в форму. Храм подавлял все человеческое, но в этом подавлении он и возвышал дух до вершин Вечности.

Рядом со столом, заложив за спину свои мощные, покрытые сетью старых и новых шрамов, будто изъеденные грубой резьбой руки, стоял Грот, заполняя собой пространство кабинета своей массой. Его кряжистая, словно вырубленная из цельного куска скалы фигура, облаченная в потертый, пропитанный едким запахом пота, пылью дальних дорог и засохшей кровью кожаный доспех, казалось, не просто поглощала и без того скудный свет лампы, но являлась его живым, дышащим отрицанием, воплощенной тьмой в мире полумрака. Командир только что вернувшегося из рейда отряда Проводников Воли был мрачен и неподвижен, как предгрозовая туча, нависшая над ущельем; его лицо, испещренное глубокими, будто специально высеченными шрамами — немыми, но красноречивыми летописями былых битв и потерь, — напоминало суровый, неприступный горный массив, веками изъеденный ледяными ветрами, ливнями и всей яростью непогоды. От него исходила почти физически ощутимая аура не простого, сиюминутного раздражения, а глухой, едва сдерживаемой ярости, что клокотала и бушевала где-то в самой глубине его существа, подобно магме, ищущей выход.

Мил бесшумно подошел по выцветшему, истончившемуся до состояния пергамента ковру, молча поприветствовал Наставника легким наклоном головы — знаком, полным не столько подобострастного почтения, сколько холодного, отстраненного признания незыблемости иерархии и груза власти, — и встал рядом с Гротом, плечом к плечу, так близко, что ощущал исходящее от того тепло, словно от раскаленной докрасна в горне металлической плиты, готовой обжечь, испепелить при одном неосторожном прикосновении, одном неверном слове.

— В отряде Крепа произошел инцидент, — голос Наставника был ровным и монотонным, лишенным малейших оттенков каких бы то ни было человеческих эмоций, но каждое слово, отчеканенное и тяжелое, будто вылитое из свинца, падало в гробовую, звенящую тишину кабинета с весом гирь, ложась на плечи слушателей незримым, но оттого не менее ощутимым и давящим грузом вины и ответственности. Он медленно, не спеша, перевел свой пронзительный, всевидящий взгляд с Мила на Грота и обратно, будто не просто оценивая, а заранее вычисляя их реакцию еще до того, как она успеет проявиться на их лицах. — Во время выполнения Контракта двое бойцов, вопреки клятве и долгу, отказались выполнять Волю. Один из них, в приступе безумия, бросился с оружием на своих же товарищей. Его успешно и быстро нейтрализовали, но при этом погибло два Проводника. Оставшиеся двое обнаружили исчезновение еще одного бойца. Вместе с ним бесследно исчезла и его лошадь, а также часть личного снаряжения и провианта. Все улики, вся логика событий говорят о том, что он подался в бега, предпочтя позорную, собачью смерть чести исполнения долга. Поиски по горячим следам, предпринятые на месте оставшимися членами пятерки, не дали, увы, никаких существенных результатов. Я, впрочем, ни капли не удивлен этому прискорбному факту и даже с большой долей вероятности предполагаю, что эти поиски, по сути своей, вообще не велись, а упомянули о них лишь для галочки. Оставшимся в живых проводникам необходимо было незаметно и максимально быстро покинуть место происшествия, дабы не привлекать ненужного внимания посторонних глаз и ушей, и вернуться в отряд для отчета, а это заняло у них без малого пару дней. Так что теперь это щекотливое и крайне неприятное дело доводить до конца предстоит именно вашим отрядам.

— Сколько контрактов до бегства, успел выполнить этот Проводник? – спросил Мил. Его голос, низкий и глухой, лишенный каких-либо вибраций, прозвучал приглушенно, но невероятно весомо и значительно.

— Это был его второй контракт, — ответил Наставник, и в его голосе впервые за всю беседу промелькнул едва уловимый, но безошибочно читаемый оттенок чего-то, что можно было бы принять за глубочайшее, выстраданное разочарование или же за усталую досаду.

— Второй? – Грот громко, с нескрываемым недоверием, почти яростью фыркнул, и его густые, щетиноподобные, сросшиеся на переносице брови, будто две встревоженные, изогнувшиеся гусеницы, удивленно и резко, против воли хозяина, поползли вверх, к самой линии его коротко остриженных волос. – Не может быть! Этого просто не может быть!

Мил мысленно кивнул, понимая Грота. Подобные печальные, но, увы, неизбежные и даже предсказуемые вещи в суровой жизни Проводников Воли случались периодически, с пугающей, регулярностью, словно подчиняясь какому-то своему, зловещему естественному закону. Кто-то из новобранцев не выдерживал той мерзкой, грязной, липкой, кровавой работы, что ложилась на их плечи тяжелым, проклятым, невыносимым ярмом, и ломался, как сухая, обезвоженная ветка под внезапным напором урагана. Но это падение, этот внутренний крах, всегда происходил на первом Контракте, в тот самый момент, когда душу новобранца выворачивало наизнанку, обнажая все ее потаенные, уродливые страхи, а по ночам, в редкие часы забытья, его преследовали кошмары, от которых он просыпался в ледяном, липком поту, с диким, душераздирающим криком, намертво застрявшим в пересохшем горле. После первого, рубежного Контракта судьба предоставляла тебе лишь два возможных пути: ты или добровольно, сломленным и опустошенным, уходил из рядов Проводников навсегда, унося в своей истерзанной душе не заживаемую, вечно кровоточащую рану, которая будет медленно, но верно отравлять всю твою оставшуюся жизнь, или же ты, переступая через свою прежнюю сущность, становился тем самым пугалом, которым пугают отнюдь не непослушных детей, а взрослых, умудренных, а порой и опаленных горьким опытом мужей, за кружкой дешевого эля у костра. Происшествие же со сломом воли, духа и чувства долга на втором, последующем Контракте, когда боец уже должен был пройти через горнило и закалиться, было явлением из ряда вон выходящим, нарушающим все проверенные временем правила их закрытого, сурового, спаянного кровью и потом братства.

— Сейчас я попрошу писца огласить для всеобщего сведения завещание, которое отправляясь для выполнения Контракта, надиктовал писцу и оставил на хранение скрывшийся предатель, — Наставник медленно, с почти церемониальной, театральной торжественностью кивнул вправо, в сторону своего архивариуса.

Писец, чье лицо на протяжении всего этого действа оставалось бесстрастным, непроницаемым, как каменная маска на лике древнего идола, поднял со своего стола небольшой, аккуратно свернутый в трубочку пергамент. Развернув его с тихим, шелестящим звуком, что прозвучал в звенящей тишине кабинета подобно зловещему шепоту самого рока, предвещающему беду, он начал читать, четко артикулируя каждый слог. Его голос был нарочито монотонным, начисто лишенным каких-либо интонаций, эмоциональных окрасок и подтекстов, но при этом идеально членораздельным и ясным, словно он был не человеком, а механическим метрономом, безжалостно отсчитывающим последние секунды, оставшиеся до неотвратимого и страшного возмездия: «Завещание, которое я надиктовал перед отправкой по Контракту. В случае моей гибели, последовавшей при исполнении Контракта, все денежные средства, причитающиеся мне за выполнение текущего Контракта, в полном объеме передать моей горячо любимой матери, Алине, вдове, проживающей в деревне Долгое Колено, что в герцогстве Вестермонд... Да пребудут с ней, недостойной рабыней, вечные мир и покой, коих была начисто лишена вся ее нелегкая, полная лишений и горя жизнь».

Когда последнее, окончательное слово писца растаяло повисла звенящая, давящая пауза, тяжелая и густая, будто эхо от падения огромного камня в бездонный, глубокий колодец, уходящий в самое нутро земли. Наставник нарушил ее, наконец, заговорив, и его речь, по-прежнему тихая и размеренная, обрела дополнительную, поистине свинцовую весомость, каждое слово вбивалось в сознание слушателей.

— Я, немедленно попросил своих людей узнать и доложить, что же это за место, этот забытый богом уголок, куда он направлял свои последние мысли и единственную надежду, — продолжил Наставник, складывая перед собой длинные, худые пальцы домиком, его пронзительный взгляд скользнул по их бледным, восковым фалангам. — Деревня Долгое Колено. Небольшая, жалкая кучка каких-то пятнадцати - двадцати покосившихся, пропахших навозом и бедностью дворов, намертво затерянная на самых глухих, богом забытых задворках герцогства Вестермонд, в пяти, от силы в шести днях неспешного, размеренного конного пути отсюда. Место, которого, смею вас заверить, нет и в помине на большинстве приличных, уважающих себя карт. А теперь слушайте меня, и слушайте внимательно, ибо повторять свои распоряжения я не стану. Ты, Грот, займешься наиважнейшей на данный момент задачей —поиском этого беглеца. Сегодня же получишь причитающиеся тебе и твоим людям деньги за успешно выполненный предыдущий Контракт и — немедленно в путь, двигаясь по его следам. Отпуск, на который вы все так рассчитывали и который по праву заслужили, отгуляете уже после его поимки. Ты же, Мил, со своими людьми, отправишься прямиком в это самое Долгое Колено. Ни самой деревни, ни ее жителей не должно остаться в этом мире. Вам понятна задача?

— Почему это Мила, с его то изнеженными привычками, отправляют на более легкое задание? – Грот выпрямился во весь свой немалый рост, его мощная, кряжистая фигура напряглась, как тугая тетива лука, а широкое, обветренное, прожженное непогодами лицо исказила гримаса глубочайшего, неподдельного разочарования и уязвленной гордости. — Он что, ваш любимчик, ваша правая рука, которому достаются лишь самые чистые, самые опрятные работы? Искать беглеца по осенней, размытой дождями грязи — это каторжный труд, а тупо сжечь до тла жалкую кучку покосившихся лачуг — простая прогулка для юнцов!

— Наверное, потому, что я не обсуждаю приказов, а выполняю их, — слова Мила были мягки, как шелк, почти беззвучны, но в них, под этой обманчивой оболочкой учтивости, явственно сквозили отточенные до бритвенной остроты, смертоносные стальные иглы, готовые вонзиться в самое незащищенное, уязвимое место оппонента. — Вне зависимости от их кажущейся простоты или сложности, вне зависимости от личных симпатий или антипатий. Воля Наставника — закон, а не тема для дискуссии.

Глаза Грота, маленькие и глубоко посаженные в орбитах сверкнули яростью, словно раскаленные угли, внезапно раздуваемые подземным сквозняком слепой ненависти. Его огромные кулаки сжались до хруста в костяшках, и все его тело напряглось, как у готовящегося к прыжку хищника.

— Хватит, — Наставник не повысил голос, не изменил интонации, но в его ровном, размеренном звучании внезапно и явственно зазвенели леденящие душу, беспощадные металлические ноты. — Мои распоряжения не обсуждаются, они принимаются к исполнению. Без исключений и без оговорок. А вы, командиры, носители воли и примера для ваших людей, вместо того чтобы меряться своими амбициями и вступать в эти детские, недостойные вас конфликты, лучше направьте всю свою энергию и ярость на выполнение своей работы. Извинитесь друг перед другом. Немедленно. И сделайте это прямо сейчас же, на моих глазах.

— Извини, — прохрипел Грот сквозь стиснутые зубы, его взгляд, полный немой ненависти, уперся в какую-то невидимую точку на стене прямо над головой Мила, выражая без слов все, что он на самом деле думает об этом извинении, о самой ситуации и о самом Миле, стоящем рядом.

— Извини, — так же бесстрастно, механически, без тени искренности, словно отбарабанивая давно заученную, пустую внутри формулу, произнес Мил, его лицо не дрогнуло ни единой лицевой мышцей, ни один мускул не выдал его истинных чувств.

В их голосах, в их напряженных позах, в самом воздухе, застывшем между ними, извинениями и не пахло — сквозила лишь формальность, пустой, лишенный всякого живого смысла ритуал, который, тем не менее, был строго обязателен к исполнению в стенах этого кабинета.

— Вопросы по сути полученного поручения, по деталям задания, есть? – Спросил Наставник, его голос вновь стал ровным, словно он смахнул ладонью со стола только что произошедшую вспышку неповиновения, стерев ее в порошок.

— Нет, — отрубил Грот коротко и резко, все еще внутренне кипя от сдерживаемого, но далекого от угасания гнева, от чувства унизительной несправедливости.

— Да, — не спеша, выдержав небольшую, расчетливую паузу, сказал Мил, его спокойный взгляд был прикован к Наставнику.

— Слушаю тебя, Мил. Говори.

— Можно мне, с вашего позволения, взять на выполнение этого задания двадцать шесть? — он сделал небольшую, но выразительную паузу, давая Наставнику время осмыслить нестандартный запрос, оценить его масштаб и подтекст. — Мне необходимо укомплектовать собственный отряд, и вот именно в реальном деле, я смогу на них по-настоящему посмотреть, оценить их хватку, выдержку, дисциплину и, что самое главное, — послушание. Для них же это будет тренировка, первая серьезная проверка на прочность перед их будущими Контрактами.

— Двадцать шесть человек? — Наставник чуть заметно приподнял одну бровь. — Не многовато ли для такой, с точки зрения нашего горячего Грота, «простой» зачистки? — в его ровном, как поверхность озера, голосе прозвучала едва уловимая, но безошибочно читаемая тень холодной, почти незаметной иронии.

— Как раз то, что нужно, — не моргнув глазом, парировал Мил, его голос не дрогнул. — Будет из кого по итогам рейда, выбрать. Напомню, к сожалению, у меня вчера еще четверо добровольно ушли, заявив о выходе из отряда. Сказали, что «не желают более быть под моим началом и участвовать в этой бессмысленной мясорубке». Так что пустующие места заполнить свежей кровью.

— Знаю, мне уже доложили об их... решении, — Жрец тихо, почти неслышно, так, что звук едва различим, вздохнул. — Что ж... Хорошо, я не возражаю. Я распоряжусь, чтобы вам предоставили доступ к ученикам, к их личным делам и к арсеналу для их экипировки. Когда конкретно планируешь выезжать?

— Завтра, на рассвете, —ответил Мил, уже мысленно прокручивая в голове предстоящие хлопоты. — Если все пройдет без непредвиденных задержек, надеюсь, к самому началу аукциона я уже успею вернуться.

— Все? Вопросы исчерпаны?

— Да… — Мил сделал умело срежиссированное движение, будто собираясь развернуться на каблуках и покинуть кабинет, но затем замер на полпути, его тело напряглось, а взгляд стал отсутствующим, будто он что-то внезапно и неожиданно для самого себя вспомнил. — Хотя… если можно, уточнить один момент, исключительно для полноты картины и лучшего понимания ситуации: какой именно характер носил предыдущий Контракт в отряде Крепа? Были ли у них в том задании серьезные потери, ранения, может быть, наблюдались признаки морального истощения, выгорания?

— Потерь не было, — ответил Наставник, и в его всегда бесстрастном, отполированном голосе впервые за всю беседу прозвучала плохо скрываемая, едкая, как желудочный сок, горечь, словно он произносил сейчас не сухой отчет о боевой операции, а нечто глубоко постыдное, нечто, что пятнает саму честь. — Ни убитых, ни раненых, ни даже морально надломленных или морально истощенных. Отряд Крепа весь прошлый Контракт, от осени до осени, пробыл в столице, исполняя почетную, как ее лицемерно называют в светских салонах, обязанность — охраняли тронный зал одного высокородного заказчика. Декоративные львы у врат. Дорогое, но пустое украшение. Предмет роскоши, призванный подчеркнуть статус. Год они простояли, словно мебель, в позолоченных покоях, вдыхая ароматы дорогих духов и слушая шепот придворных интриг.

— Спасибо, — откликнулся Мил. Теперь, с этой информацией, картина стала полной и последний, недостающий пазл встал на место, завершая мозаику причин и следствий.

Из Храма Правды Мил отправился прямиком в казармы, не задерживаясь и не отвлекаясь на суету просыпающегося города, на крики разносчиков, на скрип тележных колес. Его шаги по мокрой от дождя брусчатке были быстрыми, а лицо, обрамленное капюшоном, являло собой каменную маску, скрывающую бурлящий внутри, как кипящий котел, анализ, холодную ярость от полученного подтверждения своих самых худших, самых циничных догадок. Подозвав к себе Горста и Торна, он кратко изложил суть полученного задания. Он упомянул и о своем ходатайстве и о согласии Наставника выделить ему двадцать шесть учеников, видя, как в глазах ветеранов, прошедших огонь, воду и медные трубы, мелькает понимание всей сложности и риска предстоящего — управлять таким количеством необстрелянных новичков в реальной боевой операции было все равно что вести на тонком поводке стаю диких, голодных щенков, готовых в любой момент сорваться в неконтролируемую истерику.

— Горст, твоя задача — подготовить для меня лучших, на твой взгляд, — поручил он, глядя прямо в глаза инструктору, старому, видавшему виды волку. — Я прошу отобрать не самых сильных физически, не самых быстрых на учебном плацу, а самых смышленых, самых живучих, самых цепких, тех, у кого глаза горят не фанатичным, слепым блеском неофита, а холодным, расчетливым огнем примитивного инстинкта выживания, тем огнем, что не гаснет ни в грязи, ни в крови, ни в кромешной тьме. Обеспечь каждого двумя выносливыми, неприхотливыми лошадьми, не скаковыми породистыми иноходцами, а именно рабочими, крепкими костьми и копытами, привыкшими к долгим переходам. Припасами — из расчета на десять дней пути каждому, и на такое же время — овса для лошадей. Из оружия —меч, кинжал и лук с двумя полными колчанами стрел. Один колчан — с обычными, боевыми наконечниками, второй — с зажигательными. То же самое подготовить и основному составу отряда, — кивнул он Торну, своему заместителю, чья фигура напоминала груду камней, на которую наброшена плащ-палатка. — Проверить все лично, от подков до наконечников. А я тем временем пойду к казначею, попытаюсь выбить дополнительную сумму на недельное обеспечение отряда в случае непредвиденных обстоятельств. Надеюсь, этот резерв не пригодится, но лучше иметь про запас.

Вечер на их вилле, этом ковчеге, затерянном в бушующем море огней города, наступил тихий, нежный и обволакивающий теплом. Стены, пропитанные ароматом старого дерева и воска, словно впитывали в себя спокойствие, надежно храня уют, поднимавшийся из самого сердца очага, из тепла, что копилось здесь весь день. После скромной, почти аскетичной, но такой желанной трапезы из черного хлеба, острой колбасы и сыра, как всегда, за бокалом густого, терпкого вина, черного как деготь и горького, как сама правда, в компании верного Элвина, Мил позволил себе наконец, скинув с себя тяжелые доспехи командования, поделиться с единственным слушателем, которого он считал достойным, выстраданными за день, гнетущими размышлениями. Пламя в камине, единственный живой свидетель их беседы, отбрасывало на его лицо умиротворяющие, медлительные тени, делая его черты то задумчивыми и уставшими, то на миг озаряя их обманчивым, золотистым и прощающим светом.

— У Наставника мне не давала покоя одна мысль: почему же они все-таки сломались именно на втором Контракте? — начал он, медленно вращая в длинных, тонких пальцах хрустальную ножку бокала, наблюдая, как отсветы пламени играют в темном вине, словно крошечные демоны. — Ведь они уже целый год существовали в нашем дерьме, в этой постоянной грязи и крови, должны были хотя бы отчасти привыкнуть, вырастить на душе защитный панцирь, без которого не выжить. Первый блин, пусть и вышел комом, пусть стоил им части души, но ведь был съеден, переварен, как ни крути. А потом я вспомнил мимоходом оброненный, незначительный на первый взгляд рассказ Дэвиона о том, как их отряд «отдыхал» на службе у одного герцога, и решил проверить эту догадку. И что же? Так и оказалось. Весь их прошлый Контракт они, по сути, ничего не делали, не пачкали рук. Просто для вида, как дорогие манекены, стояли по стойке смирно в позолоченном, сияющем тронном зале, блистая начищенными до зеркального блеска латами, вызывая восхищение и зависть у разодетой знати.

— А деньги-то, самые что ни на есть настоящие, за этот показной «контракт» они получили? Полновесным, звенящим золотом? – Слуга, как всегда, не спеша, с наслаждением знатока отхлебнул из своей простой, грубой, до безобразия обыденной глиняной кружки, его мозолистые, изуродованные годами тяжелого труда пальцы крепко и почти с нежностью сжимали шершавую, прохладную глину, будто это была рукоять верного меча.

— Конечно. Получили сполна, — Мил усмехнулся, но в его усмешке, как и в его глазах, не было ни капли настоящего веселья или торжества, лишь горечь познания. — И я все больше убеждаюсь, что именно это, этот год праздности и роскоши, их и сгубил, стал той медленной отравой, что разъела душу изнутри, как ржавчина железо. Представь себе эту: абсолютно ничего не делать, целый год есть сладко и досыта, спать на мягких пуховых перинах, пить дорогое, выдержанное вино, купаться в теплой воде с благовониями, а за все это тебе еще и огромную, просто баснословную для простого парня из глухой деревни сумму платят, и платят исправно. Судя по тому, как он диктовал свое завещание, этот беглец, этот несчастный, был как раз тем самым наивным парнишкой из глухомани, доведенным до отчаяния беспросветной нищетой и голодом, решившимся в отчаянии податься в Проводники в надежде на единственный, отчаянный шанс вырваться. Думал, отбудет один Контракт и вернется домой, в свою лачугу, настоящим богачом, героем в глазах соседей, и уж тогда заживет, как настоящий барин, навсегда забыв о былых лишениях и унижениях. Но, отбыв этот первый год в условиях, больше похожих на курорт, увидев, какая на первый взгляд прекрасная, легкая и сытная жизнь у Проводников, когда тебя не пачкают в грязи и крови каждодневно, не заставляют смотреть в пустые глаза убитых тобой людей, он расслабился, его воля уснула. Решил, что вот теперь-то, наконец, судьба и впрямь улыбнулась ему, что так будет всегда — один лишь почет, легкие деньги и полная, казалось бы, безопасность. Эта сладкая, обманчивая иллюзия и стала его главной ловушкой, капканом, из которого нет выхода. А когда он внезапно, лицом к лицу столкнулся с нашей суровой, подлинной, неприкрытой реальностью — с грязью по колено, с кровью, липкой на руках, с необходимостью хладнокровно убивать и видеть смерть в упор, его не подготовленная психика не выдержала чудовищного контраста между ожидаемым, мнимым раем и реальным, вонючим и беспощадным адом.

— Почему они все, каждый раз забывают эту простую истину, что бесплатный сыр бывает только в мышеловке? — Элвин в очередной раз, с каким-то даже ритуальным спокойствием, отхлебнул из своей вечной, неразлучной кружки, его проницательные глаза, видевшие за свой век всякое, были прикованы к пляшущим в камине языкам пламени, словно в этом вечном танце огня и тени он искал ответ на все глупости и трагедии человеческого рода, на эту извечную неспособность учиться на чужих ошибках. — Один сломался, струсил, побежал, поддавшись животному страху, а теперь за его предательство, за его минутную слабость, платить сполна придется всей его деревне, всем его землякам. Каждому мужчине, каждой женщине, каждому ребенку, который даже не ведает о его существовании, не знает ни его имени, ни его судьбы.

— Да уж, таков закон, — Мил одним движением опрокинул в себя остатки темного, как его мысли, вина из бокала и отставил его в сторону с тихим стуком, ставя точку в разговоре. — Жестоко? Без всякого сомнения. Бесчеловечно? Возможно. Но, возможно, именно эта жертва, это выжженное дотла поле, эта наглядная, ужасающая расправа, заставит других, таких же отчаявшихся или легкомысленно мечтающих о легкой жизни и быстрой славе задуматься, прежде чем брать на себя клятву Проводника. Чтобы поняли, усвоили раз и навсегда, что за добровольный отказ от Контракта, за малодушное предательство Воли, погибнешь не только сам, но и все, до кого сможет дотянуться безжалостная, карающая длань Правды — все твои родные, все знакомые, все, кто был с тобой хоть как-то связан узами крови или памяти. Ладно, хватит на сегодня, — он тяжело, с усилием, будто поднимая непосильный груз, поднялся с глубокого кресла. — Мне завтра рано выезжать, вставать затемно, а впереди — долгий, темный и, я чувствую, очень неприятный путь.

Он выпрямился во весь свой рост, и его тень, искаженная преломлением света и уставшая, подобно гигантскому крылу темного, неумолимого ангела смерти, метнулась по стене, на миг поглотив собой, затмив весь трепещущий свет камина. За свинцовыми, покрытыми изморозью стеклами окон вновь принялся стучать, отбивая траурную дробь, холодный осенний дождь, словно неумолимый метроном, отсчитывающий последние часы и минуты для тех, чьи имена и судьбы уже были вписаны кровавыми чернилами в вечные скрижали грядущего возмездия.

7.
К концу четвертого дня, когда изможденное солнце, напоминающее расплавленный слиток золота, уже почти коснулось вершин деревьев, оттягивая за собой бесконечные багровые шлейфы заката, отряд Мила свернул с проселочной дороги и остановился на небольшой, уединенной поляне. Поляна эта, утопающая в густой, сочной траве, казалась созданной для привала. Она располагалась в уютной лесной ложбине, примерно в трех часах неторопливого, осторожного пути от цели — ничем не примечательной, затерянной в самой глуши деревушки с неказистым названием Долгое Колено, о которой в цивилизованном мире едва ли кто-то слышал. Воздух здесь был удивительно чист и напоен терпким ароматом хвои, сладковатым запахом прелой листвы и свежестью влажной, остывающей после дня земли. В густых ветвях вековых сосен, стоящих вокруг как безмолвная стража, перекликались последние перед ночным покоем птицы, их голоса сливались в умиротворяющую симфонию.

Вызвав к себе Торна, командир отдал распоряжение: завтрашний день целиком и полностью посвятить отдыху, дать людям возможность набраться сил, как следует проверить и подготовить снаряжение, а с наступлением ночи, под покровом темноты, выдвигаться к самым окраинам деревни, где он лично, встретит их на подходе, чтобы согласовать последние детали предстоящей операции.

Сам Мил, человек, привыкший за долгие годы службы обходиться минимумом сна и чутко, как дикий зверь, улавливать малейшие, почти неосязаемые признаки приближающейся опасности, поднялся с своей походной постели за четыре часа до рассвета. В это время ночь была еще по-настоящему густа, непроглядна, и лишь яркие, холодные звезды, словно россыпи бриллиантов, горели в черной, бездонной вышине неба. Его пробуждение было. Не теряя ни секунды, он разбудил Лиана, и велел ему немедленно готовиться к выходу. Вскоре два всадника, с ног до головы закутанных в темные плащи, бесшумно, словно призраки, покинули спящий, окутанный тишиной лагерь и направились в сторону Долгого Колена. Лес стоял вокруг них сплошной, непроницаемой стеной, и лишь навык, отточенный долгими годами жизни в подобной местности, позволял им безошибочно держать верный путь в полной темноте.

В лесу, на небольшом пригорке, искусно скрытом от посторонних глаз плотной завесой молодых, ярко-зеленых елей, Мил нашел идеальное, совершенно неприметное место для наблюдения. С этой высокой точки, как на раскрытой ладони, открывался вид на всю деревню, на ее единственную, кривую улицу, покосившиеся от времени заборы и дымящиеся трубы, из которых медленно поднимались в прохладный воздух тонкие струйки серого дыма. Он провел там, не двигаясь, почти полдня, полностью слившись с мощными, извилистыми корнями старого дуба-великана. Его внимательные глаза, привыкшие подмечать мельчайшую деталь, фиксировали каждый шаг, каждое движение — неторопливый, размеренный ритм жизни деревенских крестьян, их предсказуемые, отточенные годами однообразного труда движения.

Деревня состояла из одной-единственной ухабистой, разбитой телегами улицы, лениво петляющей между тринадцатью такими же убогими дворами. Это были стандартные, бедные, почерневшие от времени и непогоды постройки, крытые соломой, с крошечными, мутными окошками. Лишь дом старосты, стоявший на пыльной, немощеной площади, хоть как-то выделялся на общем плачевном фоне; он выглядел чуть побогаче, чуть крепче своих соседей, и его сруб, судя по всему, был сложен более опытными и аккуратными руками. И вот среди этой всеобщей нищеты и убожества, словно насмешка судьбы, вызывающе возвышался странный, новый, до нелепости вычурный дом: деревянный, двухэтажный, безвкусно украшенный кривыми гипсовыми колоннами и узким, совершенно бесполезным балкончиком. Он кричал своим убогим безвкусием, дешевой, показной претензией на роскошь и выглядел настолько чужеродно и нелепо, как ядовитый, яркий мухомор, выросший среди корней старого, мудрого дуба, в этой богом забытой, затерянной на краю света глуши.

«Ну и ну, — тихо, с легкой усмешкой проговорил Лиан, лежа рядом в траве и лениво пережевывая травинку. Он неотрывно смотрел на это архитектурное недоразумение. — Смотри-ка, кто-то здесь явно насмотрелся на показные, вычурные фасады богатых городских дворцов и вознамерился, ни много ни мало, повторить это здесь, на радость местным гусям да курам. Жалкое, но весьма показательное зрелище. Сразу видно, где гнездится наш зайчик».

С противоположной стороны деревни, огибая ее плавной излучиной, неспешно, величаво протекала неширокая, но, как было видно по темной воде, глубокая река. Ее свинцовая, неподвижная поверхность зеркально отражала хмурое, покрытое редкими облаками небо. Прямо за ней, на том берегу, темнела непроглядная, дремучая, по-настоящему дикая чаща, казавшаяся со стороны сплошной, непреодолимой стеной из вековых деревьев и колючего подлеска. Слева, насколько хватало глаз, до самого горизонта, ровными квадратами раскинулись поля, на которых местные жители выращивали свои скудные, но жизненно важные зерновые. У каждого двора, как это водится в таких деревушках, имелся свой небольшой, но тщательно обработанный огород с аккуратными грядками. Справа, почти вплотную примыкая к этим огородам, так же, как и с той стороны, откуда пришли Мил с Лианом, подступал древний, полный тайн и прохладных, манящих теней, могучий лес.

К вечеру, когда солнце, достигнув своей высшей точки, начало неспешное, величественное движение к западу, отбрасывая длинные, искаженные тени от изб и заборов, Мил, закончив свой неторопливый обед из вяленого мяса и жесткого хлеба, отдал Лиану приказ. Он велел ему подождать час, выдержав паузу. Затем Лиан должен был въехать в Долгое Колено, представиться старосте перепуганным, задерганным и абсолютно безобидным сборщиком налогов. Следовало разыграть целый спектакль: мол, в городской канцелярии, как это часто бывает, вновь намудрили и теперь бедному чиновнику приходится объезжать глухие деревни, чтобы лично все перепроверить. Под этим благовидным предлогом он должен был потребовать осмотреть постройки вдовы Алины, дабы сверить их площадь и состояние. После осмотра, сославшись на усталость и наступающие сумерки, следовало задержаться, упросить старосту о ночлеге и, устроившись в его доме, ждать появления основного отряда, оставаясь начеку и будучи готовым, как только прозвучит условный сигнал, действовать по обстановке.

Сам Мил, человек действия, вскочил на своего коня. Он пустил его не по дороге, а вглубь лесной чащобы, искусно лавируя между замшелыми стволами вековых деревьев, объезжая буреломы и практически не оставляя следов. Вскоре, выбравшись на противоположную окраину деревни, он нашел себе новую позицию — на небольшом возвышении, прямо напротив огорода того самого странного, кричащего своим безвкусием дома. Ловко, с грацией дикой кошки, он забрался на раскидистую сосну, чьи мощные ветви были похожи на руки великана, и удобно устроился в надежной, как колыбель, развилке ее сучьев. Отсюда, как на ладони, была видна не только вся деревня, но и задворки нужного дома. Он продолжил вести наблюдение, слившись с древесной корой, его глаза, холодные и внимательные, не упускали ни единой детали. Он был подобен хищной птице — терпеливой, сосредоточенной и смертоносной, — высматривающей свою ничего не подозревающую добычу.

Со своей вышки он вскоре увидел, как по улице в деревню, поднимая за собой небольшое, золотистое на закате облачко пыли, торжественно и неспешно, словно на параде, въехал Лиан. И с первой же секунды, даже на таком значительном расстоянии, для опытного глаза Мила было абсолютно ясно, что этот человек — чужеродный, не вписывающийся в общий фон, элемент в этом забытом захолустье. Его безупречная, прямая как стрела осанка, играющий под тонкой тканью рубахи мускул, сама аура безмятежной, холодной силы и природного, неоспоримого превосходства не просто выдавали в нем воина высшего класса — они кричали об этом на весь мир. Он двигался в седле с врожденной грацией и скрытой мощью свирепого хищника, притаившегося перед прыжком, а вовсе не с подобострастной, заискивающей суетливостью мелкого, запуганного начальством и жизнью чиновника. Рядом с приземистыми, сгорбленными под тяжестью непосильного труда и вечной нужды крестьянами, он выглядел как гордый, прекрасный и смертельно опасный горный орёл, по недоразумению залетевший на заурядный, грязный скотный двор. Сама мысль о том, что этот безупречный атлет, этот живой, воплощенный клинок, мог быть заурядным, трусливым сборщиком податей, была настолько нелепой, как если бы матерого, много повидавшего на своем веку волка приняли за смирного, дрессированного дворового пса.

Лиан, не удостаивая ни малейшим вниманием робкие, полные любопытства и страха взгляды местных жителей, выглянувших из-за ставней, уверенно подскакал к дому старосты и скрылся за его низкой, скрипучей дверью. Для Мила наступили минуты ожидания. Он не двигался, даже не моргал, весь превратившись в зрение и слух. Прошло около десяти минут. И вот, старая, покосившаяся дверь избы снова скрипнула и приоткрылась ровно настолько, чтобы из нее, озираясь по сторонам с выражением испуганной зверька, выскользнула маленькая, тщедушная девочка лет восьми. Спустя мгновение, она, подобрав подол своего выцветшего, заплатанного платьица, пустилась бегом через всю деревню, отчаянно семеня босыми ногами. Девочка, не разбирая дороги, лихорадочно заскочила за калитку того самого вычурного дома, скрылась в его дворе и, пробыв там совсем недолго — ровно столько, чтобы что-то пролепетать, — почти сразу же выскочила обратно и стремглав, не оглядываясь, помчалась назад, к дому старосты. Даже с расстояния Мил увидел, что ее испуганное личико было мертвенно-бледным. Мил, наблюдая за этой суетливой пантомимой, лишь сдержанно, про себя, хмыкнул, и в его глазах, холодных, как зимнее небо, мелькнула тень удовлетворения. Его расчет, его тонкая психологическая ловушка, сработала безотказно. Вскоре, как он и предполагал, задняя, почти невидимая с улицы дверь того самого дома тихо, с глухим скрипом приоткрылась, и из ее темного проема, озираясь по сторонам, высунулась чья-то фигура в простой, грубой крестьянской рубахе. Не решаясь выйти на улицу, на всеобщее обозрение, фигура, крадучись, словно настоящий вор, пустилась через соседние огороды, ловко перепрыгивая через грядки и пробираясь к спасительной, обещающей укрытие темноте ближайшего леса.

Мил действовал молниеносно. Он проворно спустился с дерева, его темный плащ не издал ни единого шороха, не зацепил ни одной ветки. Приземлившись на мягкую хвою, он, используя каждую складку местности, каждое укрытие — будь то куст, дерево или кочка, — бесшумно, с нечеловеческой скоростью бросился наперерез. Его цель была ясна — точка, куда, по его расчету, должен был вот-вот выйти перепуганный беглец. Настигнув юношу в самой гуще молодого, труднопроходимого подлеска, он, не церемонясь, без предупреждения, сбил его с ног ударом под коленку. Не дав тому опомниться, вдохнуть воздуха для крика, Мил грубо, ладонью в замшелой перчатке, зажал ему рот, одновременно лишая его возможности позвать на помощь и сопротивляться. Затем, с легкостью, демонстрирующей недюжинную силу, он взвалил оглушенного и связанного собственным страхом юношу на плечо, как пустой мешок с мукой, и быстро, не оглядываясь, оттащил его еще дальше, в самую глухую, непролазную чащу, где их никто и никогда не мог бы увидеть или случайно услышать.

Когда парень наконец пришел в себя, это было медленное, мучительное возвращение из пустоты. Сначала он ощутил боль — тупую, пульсирующую в висках и острую, пронзительную в колене, куда пришелся удар. Потом к боли добавилось осознание неестественной скованности тела. Он медленно открыл глаза, затуманенные не только физическим страданием, но и сковывающим душу ужасом, и с холодной, нарастающей паникой осознал, что уже крепко связан по рукам и ногам грубыми, врезающимися в плоть веревками. Его спина упиралась в шершавый, покрытый трещинами и наплывами смолы ствол старой сосны, словно он стал ее частью, еще одним наростом. Воздух, пахнущий хвоей, влажной землей и грибами, казался ему теперь удушающим. А над ним, заслоняя собой скудный свет, пробивавшийся сквозь густой полог леса, стояла высокая, неподвижная темная фигура. Между ними начался негромкий разговор.

— Зачем? — спросил Мил. Его голос был абсолютно безразличен, ровен, лишен каких бы то ни было эмоций — ни гнева, ни презрения, ни даже простого любопытства. Это была холодная, отточенная констатация факта, требующего объяснения. — Зачем ушел?

Парень, совсем еще юный, почти мальчик, с бледным, испуганным лицом, на котором застыла маска животного страха, и с трясущимися, побелевшими от пережитого шока губами, судорожно, с усилием сглотнул. Воздух со свистом прошел сквозь его пересохшее горло. Он выдохнул, и его голос был полон отчаяния и жгучего стыда:

— Деньги... Для матери... Нам... нам было нечего есть. Совсем. Ни крошки. Я думал, это будет... просто работа. Честная служба. Как у стражников в городе. Я не знал! Клянусь, я не знал, во что на самом деле ввязываюсь!

— Что именно ты не знал? — Голос Мила оставался прежним — ровным и безжизненным, как гладь мертвого, заброшенного озера в самый безветренный и пасмурный день. В его интонации не проскользнуло ни капли заинтересованности, лишь холодная, неумолимая необходимость докопаться до сути.

Парень снова сглотнул, его горло саднило от сухости и страха. Он начал говорить, сначала несвязно, путаясь в словах и мыслях, но потом, словно прорвав какую-то невидимую плотину внутри себя, слова полились бурным потоком, вынося наружу всю накопленную горечь и боль. Он рассказывал, запинаясь, о своем детстве, прошедшем в этой самой, нищей деревне, о том, как с самых ранних, несмышленых лет видел вокруг себя только убогую нужду и полную, беспросветную безысходность. Как его мать, вечно изможденная, с потухшим, уставшим от жизни взглядом, с утра до ночи работала в поле, а потом, едва переступая порог дома, принималась за бесконечные домашние хлопоты, лишь бы как-то прокормить его и младших сестренок. Как он, будучи еще ребенком, часто засыпал под назойливое, мучительное урчание в собственном пустом животе и приглушенный плач сестер, которым тоже нечего было есть. Как с тихой, грызущей душу завистью наблюдал за сыном старосты, который мог позволить себе кусок настоящего, душистого мяса если не каждый день, то уж по большим праздникам — точно.

— Я видел, как мать, — его голос дрожал, срывался, а в глазах, полных стыда и боли, стояли непролитые, выжженные страхом слезы, — тайком, когда думала, что никто не видит, отдавала свой скудный паек моим сестрам, а сама... а сама потом подолгу сидела в углу и пила одну лишь воду, просто воду, чтобы заглушить спазмы в желудке... А потом, когда я ушел в города, я услышал о Проводниках. Он был таким важным, таким чистым, в хорошей одежде. Говорили разное. Одни говорили, что Проводники — это элита, опора государства, те, на ком держится порядок, другие, что Проводники продали свою душу. И что за эту душу... платят. Платят очень хорошо. Так, что хватит и матери, чтобы она наконец-то отдохнула. Я думал, это мой единственный шанс. Единственный шанс вырваться из этой трясины нищеты, спасти свою семью. Я до ночи не спал, представляя, как вернусь сюда с полными карманами денег, как мы все вместе сядем за стол, ломящийся от еды, и наконец-то, наконец-то наедимся досыта...

Он замолчал, судорожно и шумно переводя дух, и его взгляд, еще недавно полный отчаяния, стал пустым и отрешенным, будто он вновь, против своей воли, перенесся в тот самый день.

— А потом... потом нас впервые отправили на настоящее задание... Надо было... добыть одного чиновника. Нам сказали, что он — опасный предатель, что он продавал врагам великие секреты государя. Что он должен был быть в доме один. Но когда мы вломились внутрь, сломав дверь... там была его дочь. Маленькая, худенькая. Ей было лет двенадцать, не больше. Она сидела за большим деревянным столом и ела... А наши... они сразу же схватили ее. Начали допрашивать отца, прямо на ее глазах. Требовали какие-то имена. А потом... — парень зажмурился так сильно, что у него на переносице застыли морщины боли, а все его тело затряслось в немой, но оттого не менее сильной лихорадке. — Один из них, Грак, он всегда был жесток, он любил это... он раскалил кочергу докрасна в камине... Она шипела, и от нее шел жар... И... он... он...

Он снова замолчал, сжавшись в комок, пытаясь подавить рыдание, которое подкатывало к горлу огромным, горячим комом и рвалось из самой глубины его истерзанной души, из самого сердца, разрывая его на части.

— Он сунул ее ей... между ног... Сначала она вскрикнула — тонко, пронзительно, так кричат маленькие зайцы, когда волк хватает их за горло и ломает хрупкие кости... Потом... потом этот звук сменился каким-то низким, утробным, нечеловеческим воем, которого я никогда раньше не слышал... А запах... этот ужасный, сладковато-приторный запах паленого мяса и... и волос... Он въелся в меня насквозь. Он повсюду. Я чувствую его, когда пытаюсь есть, когда закрываю глаза, чтобы уснуть, когда просто дышу! Он преследует меня, как проклятие! Я закрываю глаза — и передо мной встает ее лицо, искаженное невыносимой болью и недоумением. Я не для этого подписывал Контракт! Я не могу так жить! Я не могу больше быть частью этого вечного, бесконечного кошмара!

Мил слушал этот сбивчивый, полный надрывного отчаяния рассказ, не проронив ни единого слова, не сделав ни одного движения, которое могло бы выдать его собственные мысли или чувства. Его лицо, освещенное редкими лучами пробивавшегося сквозь хвою закатного солнца, оставалось непроницаемой каменной маской, на которой не отражалось ничего, кроме легкой, почти что профессиональной, скучающей усталости — той самой усталости, что свойственна человеку, который за долгие годы своей службы уже слишком много раз слышал подобные истории, полные слез, страха и наивных оправданий. Он стоял недвижимо, словно изваяние, и лишь его холодные глаза медленно скользили по лицу говорящего, будто считывая не только слова, но и каждую черточку страха на этом юном, искаженном ужасом лице. Когда парень наконец умолк, его голос оборвался на полуслове, словно перерезанная нить, Мил медленно покачал головой, и в этом простом движении было больше приговора, чем в самых громких криках.

— Твоя самая большая ошибка, — произнес он тихо, — заключается вовсе не в том, что тебе, щенку, стало страшно или противно при виде крови. И не в той слабости, что заставила тебя бежать. Нет. Она — в твоем наивном, детском заблуждении, в твоей глупой, ни на чем не основанной уверенности, будто с Волей можно как-то договориться, заключить сделку. Что ты можешь взять от нее все блага — деньги, славу, силу, — но при этом счесть себя вправе отвергнуть ее методы, ее законы, ее железную, не знающую компромиссов суть. Волю, — его голос стал еще тише, но от этого еще более зловещим, — или принимают целиком, без остатка и следуют ей слепо, без лишних вопросов и предательских сомнений, или не принимают вовсе, отвергая все, что она может дать. Здесь не может быть и речи ни о каких полутонах. Ни о каких «но». И думаешь, я, командир отряда Проводников, нахожусь здесь, в этой богом забытой дыре, именно из-за тебя? Из-за того, что один жалкий, непонятливый щенок испугался крови и запаха паленой плоти? — На его губах на мгновение появилось нечто, отдаленно напоминающее улыбку, но в ней не было ни капли тепла. — Ты — лишь приятный бонус к нашей основной работе, пыль, поднятая ветром которая скоро уляжется. Но, — он сделал паузу, давая этому «но» прозвучать с особой силой, — я все же помогу тебе. Даю тебе слово. Пока я буду рядом, ты будешь жить. Твое сердце будет биться в твоей груди. И я лично обещаю тебе, что ты обязательно забудешь этот кошмар, что преследует тебя.

После этих слов, не дав парню ничего сказать в ответ, не позволив ему ни возразить, ни поблагодарить, ни проклясть, Мил наклонился. Он достал из своей походной фляги, висевшей на поясе, воду и грубо поднес ее к запекшимся, побелевшим губам юноши, силой вливая в него несколько глотков живительной влаги. Затем он заткнул ему рот плотным, пахнущим потом и кожей кляпом, лишив его последней возможности издать какой-либо звук. После этого, без видимых усилий, он взвалил связанное, беспомощное тело на свое плечо, как взваливают мешок с зерном или тушу убитого животного, и, цепко хватаясь за ветви, взобрался на то самое дерево, с которого недавно вёл наблюдение за деревней. Он надежно привязал беглеца к мощному, шершавому стволу несколькими витками крепкой веревки, проверив каждый узел и убедившись, что тот не только не свалится вниз под собственной тяжестью, но и не сможет даже пошевелиться, чтобы предпринять хоть малейшую попытку к бегству.

— Утром, — пообещал Мил, и его голос на мгновение странным образом зазвучал почти ободряюще, по-отечески, что в данной ситуации было в тысячу раз страшнее любой, самой свирепой угрозы. — За тобой придут. До рассвета осталось совсем недолго. От всего сердца посоветую тебе потерпеть эту ночь без воды. А уж если совсем приспичит по нужде... — он сделал паузу, — можешь смело, без всяких угрызений совести, облегчиться прямо в штаны. Здесь, наверху, тебе все равно никто не поможет и, что важнее, никто не увидит. Ни одна живая душа. Постарайся уснуть. Утро вечера мудренее.

Стемнело окончательно и бесповоротно. Лес погрузился в густую тьму, которая, словно черная вода, заполнила собой каждую щель между деревьями. Лишь изредка эту зловещую тишину нарушали отдаленные, одинокие крики ночных птиц, чьи голоса лишь подчеркивали безмолвие и одиночество. Мил, не оглядываясь на свою жертву, бесшумно, как призрак, спустился по шершавому стволу вниз, мягко ступил на ковер из хвои и, не замедляя шага, дошел до своего верного коня, терпеливо ожидавшего. Вскочив в седло, он, не оглядываясь, направил лошадь прочь от этого места, на встречу с отрядом, оставив за спиной лишь тьму, тишину и медленно тянущееся время для того, кто остался привязанным к дереву.

В назначенное время, глубокой ночью, когда луна скрылась за тучами и мир казался слепым и глухим, они соединились. Люди стояли не шелохнувшись, их дыхание было ровным, а глаза, привыкшие к темноте, зорко следили за командиром. По едва заметному, почти невесомому кивку Мила, отряд, как единый организм, тронулся с места и бесшумно двинулся в сторону Долгого Колена, к месту дневной засады.

Добравшись до самой опушки, отряд замер. Здесь, в тишине, Мил отдал свои первые приказания. Его голос был тихим, но необычайно четким, металлическим, и он был слышен каждому, даже тем, кто стоял на самом краю построения. Он велел всем спешиться. Троих бойцов он выделил для охраны лошадей. Остальным он приказал использовать оставшееся время с пользой и попытаться отдохнуть, растянувшись на холодной, влажной от росы земле под сенью деревьев. Подъем был назначен ровно за час до рассвета, в то самое время, когда ночь бывает особенно темна и густа, а человеческий сон — особенно крепок, что делало его идеальным союзником для внезапного нападения.

Когда небо на востоке только-только начало светлеть, окрашиваясь в грязно-серые, неприятные тона, словно пепел, развеянный по воде, отряд был уже на ногах. Люди, молча и собранно, совершили короткий, скупой, чисто ритуальный завтрак — несколько сухарей, размоченных в воде, и глоток той же воды из фляг. После этого Мил, заняв позицию на небольшом пригорке, собрал всех вокруг себя плотным кольцом. Он обвел своих людей тяжелым, изучающим взглядом и негромко, но властно распорядился, чтобы ученики, чья основная задача сегодня заключалась в действиях в ближнем бою, в тесноте крестьянских изб, оставили у лошадей, вместе с коноводами, свои луки и длинные мечи — это громоздкое оружие могло лишь помешать в быстрых, молниеносных схватках в тесных помещениях. При себе им было велено иметь только боевые кинжалы — короткие, отточенные до бритвенной остроты, смертоносные и абсолютно бесшумные, главные инструменты предстоящей темной работы.

Затем началась процедура разделения на группы. Мил разбил учеников на пары. К каждой такой паре зеленых юнцов он приставил по одному бойцу из своего отряда.

Еще в одну группу вошли два ветерана и один ученик. Оставшихся шестерых бойцов, не вошедших в штурмовые группы, он разделил на две тройки: одну отправил на самый край пашни, вторую — в густые, непролазные заросли густого кустарника у самой опушки леса, со стороны огородов. Их задачей был не прямой штурм, а тихая, терпеливая охота — перехватывать и уничтожать любого, кому посчастливится или удастся вырваться из ада деревни, и кто попытается бежать через открытые поля или в спасительную чащу леса.

Каждой из ударных групп, подошедших к нему по очереди, Мил указал конкретный, заранее определенный двор, показывая его расположение на наскоро нарисованной углем на куске бересты схеме. Задача была до примитивного проста: ученики с кинжалами должны были по его сигналу ворваться в дома и зачистить всех, кто окажется внутри, без разбора — старик, женщина, ребенок. Боец с луком, оставаясь на улице, должен был страховать, прикрывать от возможной угрозы извне и быть начеку, чтобы не дать никому вырваться из дома-ловушки. После того как звуки борьбы и агонии внутри окончательно стихнут, боец обязан был лично зайти в дом и проверить результат, добить, если будут раненые и убедится в смерти всех обитателей дома.

Особо он остановился на новом, двухэтажном доме, том самом, что выделялся своим уродливым шиком.

— Хозяйку, вдову Алину, — сказал он, впиваясь взглядом в командира группы, — нужно взять живой и невредимой. Ни царапины. Ни синяка. Она должна быть доставлена на площадь в том же состоянии, в каком вы найдете ее в постели. То же самое, — его голос стал еще тверже, — касается и старосты. Он должен предстать в полном, подчеркиваю, в полном здравии. И помните, — он сделал паузу, — в доме старосты находится наш человек, Лиан. Не ослепните от азарта охоты, не поддайтесь крови, смотрите в оба, не пришибите своего по ошибке. Теперь — все. Занимайте позиции у калиток. Замрите и ждите мой сигнал.

Тридцать девять теней рванули от опушки и, рассыпавшись веером, устремились по единственной пыльной, избитой улице еще спящей, не подозревающей о своей судьбе деревни, замирая у ворот назначенных им дворов, словно каменные изваяния. Их темные, безликие силуэты практически полностью сливались с предрассветными, серыми сумерками, делая их невидимыми для постороннего глаза. Пока отряд рассредоточивался, занимая свои позиции, в нескольких избах, по обыкновению деревенской жизни, уже засветились тусклые, мигающие огни — хозяйки, как и каждое утро, поднимались, чтобы подоить коров и покормить скотину, начав свой трудовой день. Несколько женщин, зевая во весь рот и потирая сонные глаза, вышли в прохладный утренний воздух, не подозревая, что делают это в последний раз. Пробегавшие мимо них, как тени, лучники, не сбавляя шага, почти не целясь, пускали в них свистящие стрелы. Так, безмолвно, буднично и без всякой помпы, произошли самые первые смерти в этой обреченной деревне.

Мил, сделавшим своим командным пунктом площадь деревни, окинул взглядом всю улицу, сверяя реальность с замыслом. Все были на своих местах, прижавшись к темным, шершавым бревнам заборов, затаив дыхание, их тела были сжаты, как пружины, готовые в любой момент распрямиться в смертоносном броске. Наступила та самая звенящая, давящая на уши тишина, что всегда бывает в самый центр бури, в ее смертоносном глазу. Мил глубоко, до самого дна, набрал в легкие холодного, влажного утреннего воздуха, ощущая его вкус на языке, и крикнул громко, ясно и властно, так, что его голос, подобный удару медного колокола, прокатился над крышами всех тринадцати дворов, разнося приговор:

— ВПЕРЕД!

Тут же, почти одновременно, по всей деревне, от края до края, раздался оглушительный, сухой хруст ломаемого ударами плеча дерева и резкий треск расщепляемых дверных косяков. Десятки дверей, больших и маленьких, ветхих и покрепче, одновременно поддались под сокрушительным напором плеч и тяжелых сапог. А затем, словно прорвав плотину, из распахнутых черных, как провалы в ад, проемов изб хлынул оглушительный, хаотичный водоворот звуков — душераздирающие, полные животного ужаса крики перепуганных женщин, сдавленные, хриплые мужские ругательства, обрывающиеся на самой высокой ноте, пронзительный, леденящий душу плач детей, который внезапно и бесповоротно обрывался, влажные, чавкающие удары, предсмертные хрипы. Казалось, сама деревня, как живое существо, издала свой последний, предсмертный, полный недоумения и боли, стон. Но так же быстро, как и началось, это кровавое смятение пошло на убыль, стихая с пугающей скоростью. Отдельные, еще раздававшиеся крики быстро сменились приглушенными, булькающими стонами, а затем и вовсе наступила тишина, нарушаемая лишь потрескиванием уже занявшихся в нескольких местах пожаров, да тяжелым, свистящим дыханием самих бойцов, приводящих в порядок свои кинжалы.

Отряд начал медленно, неспешно собираться на пыльной, утоптанной множеством ног площади, посреди которой одиноко, как немой свидетель былых времен, торчал старый, почерневший от дождей и солнца столб, когда-то бывший, возможно, центром мирной деревенской жизни. Бойцы, тяжело дыша, подходили небольшими группами; их лица, залитые липким потом и забрызганные чужой кровью, были одинаково отрешены и усталы; их руки, крепко сжимавшие рукояти оружия, и простая одежда были испачканы в темных, багровых подтеках, въевшейся в ткань грязи и пыли. Они грубо, без лишних церемоний, толкали перед собой двух последних, оставшихся в живых на всю деревню пленников — вдову Алину и старосту. Вдова, когда-то дородная и полная сил, а теперь за несколько минут словно осунувшаяся и съежившаяся от всепоглощающего страха, слабо и беспомощно пыталась вырваться, ее глаза, широко раскрытые, были полны животного ужаса. Староста, напротив, казался полностью окаменевшим; его старческое, покрытое глубокими морщинами лицо выражало лишь горькую, безропотную покорность судьбе и усталую, почти что ветхозаветную мудрость человека, который уже давно, еще до этого утра, знал и принял свою неизбежную участь. Среди собравшихся, небрежно, с кажущейся беспечностью опираясь плечом на уцелевший косяк полуразрушенной двери, стоял и Лиан. Его темный, добротный плащ был безупречно чист, на нем не было ни пятнышка, а на тонких, чуть насмешливых губах играла легкая, почти невидимая постороннему глазу, но для своих — красноречивая улыбка человека, наблюдающего за хорошо исполненной работой.

Мил, стоя в самом центре площади, окинул взглядом своих людей, считывая по их лицам и позам степень усталости, напряжения, скрытой паники или, наоборот, боевого азарта. Он разбил их на четыре группы.

— Первая и вторая группы — ваш сектор от реки и до середины улицы. Третья и четвертая — от леса и до площади, — его голос, резкий и металлический, резал повисшую над площадью звенящую тишину, словно отточенный клинок. — Пройти навстречу друг другу. Тщательно проверить всё, до последнего камня: каждую избу, каждый сарай, каждый темный угол, каждую собачью конуру. Выворачивайте всё наизнанку, поднимайте каждую доску. Мне не нужны сюрпризы, ни сейчас, ни потом. Если кто-то дышит, шевелится или просто кажется вам живым — вы обязаны лично убедиться, что он перестал это делать. Понятно?

Пока группы, перестраиваясь, перебрасываясь короткими, деловыми репликами, готовились к прочесыванию, к Милу подошел один из бойцов. В его сильных, привыкших к тяжелой работе руках, небрежно, как ненужную тряпку, завернутый в грязную, испачканную бурыми пятнами ткань, лежал небольшой, шевелящийся сверток, из которого доносилось слабое, похожее на жалобный писк мыши, всхлипывание.

— Проверял крайний дом у леса, — доложил боец отрывисто, его голос был глух, монотонен и совершенно лишен каких-либо эмоций, будто он докладывал о количестве найденных дров. — Обнаружил в люльке, под одеялом, живого младенца. Похоже, его просто не заметили, забыли прикончить в общей суматохе. Упущение.

Мил медленно перевел свой взгляд с лица бойца на жалкий, пищащий сверток. Он не выразил ни малейшего удивления, ни тени гнева на чью-то оплошность. Он лишь сделал короткий, властный жест рукой, подозвав тех самых двух учеников, которые должны были полностью «очистить» тот дом. Они подошли, еле переставляя ноги, смертельно бледные, с трясущимися, как в лихорадке, руками, не в силах поднять глаза на командира. Мил, не удостоив их ни единым словом, молча взял сверток и сунул в ослабевшие, неготовые принять эту ношу руки одного из учеников.

— Поздравляю, — произнес он ледяным, язвительным тоном, в котором не было и намека на поздравление. — У вас, герои, появилась новая, почетная задача. Вы будете охранять эту женщину, — он кивнул на вдову, — и этого старика. И, разумеется, его, — он бросил короткий взгляд на сверток. — Если кто-то из этой троицы пострадает, получит хотя бы царапину, или совершит побег — ваша шкура незамедлительно отправится вслед за ними. Уяснили? Отвечаете за них своей жизнью.

Прочесывание дворов, несмотря на тщательность, не заняло много времени — деревня была маленькой, а отряд — отлаженным. Вскоре все снова собрались на площади, образуя вокруг ее центра живое, плотное кольцо из тел и лиц. Старосту молча усадили на землю, грубо прислонив его спиной к тому самому почерневшему, шершавому столбу, что стал теперь центром этого действа. Вдову же, которая продолжала метаться, биться в истерике и пытаться вырваться, привязали к покосившемуся, подгнившему забору. Ее поставили в неудобной, унизительной, почти нелепой позе, нарочито развернув лицом в сторону темнеющего леса, откуда, как прекрасно знал Мил, за всем происходящим наблюдал привязанный к дереву беглец, сын этой женщины.

Отправив пятерку бойцов перекрыть единственную колесную дорогу, ведущую в деревню и из нее, Мил сделал театральную паузу, давая нарастающему напряжению, страху и отчаянию достичь своего пика, напитать собой воздух. Затем он подозвал к себе Эйха — человека с пустыми, прозрачными, как выцветшее на солнце осеннее небо, глазами, известного во всем отряде своим виртуозным, почти художественным умением обращаться с кинжалом. Тот подошел бесшумно, его движения были лишенными суеты, как движения хищника.

Мил повернулся к привязанной, обреченной вдове. Его голос прозвучал нарочито громко, чтобы каждое слово было слышно не только ей, но и всем собравшимся на площади бойцам и ученикам.

— Твой сын, — начал он, — сбежал из рядов Проводников. Нарушил клятву. Предал Волю.

— Я не знаю, где он! Клянусь, я не знаю! — выдохнула она, и в ее надорванном, сорванном голосе явственно слышались слезы, отчаяние и мольба, обращенные в пустоту.

— А разве я, — удивленно, почти по-детски поднял бровь Мил, и в его голосе, нарочито наигранном, сквозила театральная, тщательно продуманная недоуменность, — просил тебя сказать что-нибудь о нем? Зачем? Зачем мне твои жалкие, никчемные слова, твои слезы, которые ничего не стоят? Я сам расскажу всё. Всю эту жалкую, грязную, пропахшую нищетой и отчаянием историю до последней детали. Как вот он, — Мил медленно, с преувеличенной неохотой, повернул голову и кивнул в сторону старосты, сидевшего у столба с закрытыми глазами, — в пьяном, бессмысленном угаре, желая показать свою власть, приказал твоему бедному, безропотному мужу везти неподъемный воз сена по неокрепшему, уже подтаявшему по краям, коварному весеннему льду. Как твои соседи, да и ты сама, стоя на коленях в грязи, умоляли его, этого гордеца, отменить этот безумный приказ, но он был непреклонен, глух, плюя на все ваши мольбы и слезы, как на назойливых мух. Как тот тяжеленный, скрипучий воз вместе с бедной, испуганной лошадью и твоим ничего не понимающим мужем ушел под темную, холодную воду, под лед, который захлопнулся над ними, как крышка гроба. Как твой муж, промокший до нитки, обледеневший, кашляющий ледяной водой, шел, спотыкаясь, две долгих версты до дома, как его свалила горячка, и на третий день, в бреду и забытьи, он умер, навеки оставив тебя одну в этом жестоком мире. А староста, разъяренный глупой потерей и лошади, и воза, в своем ослепляющем гневе запретил деревне помогать тебе, обрекая тебя на погибель. Ты осталась одна, без средств, без надежды, с четырьмя голодными, плачущими детьми на руках. Двое, самые слабенькие, не выдержали, умерли от голода и болезней в следующие две суровые зимы, и ты хоронила их тихо, в глухую ночь, чтобы никто не видел. Но вот чего этот старый, слепой дурак не знает, не ведает, а знаю я. На третью, самую страшную зиму, отчаявшись окончательно, ты решила, что хоть один ребенок, твой старший, твой любимец, твоя надежда, должен выжить, во что бы то ни стало. А свою дочь, ту самую, что была вылитый портрет отца, ты заманила в темный, холодный сарай лживым обещанием краюхи хлеба и, когда она повернулась к тебе спиной, пристукнула ее обухом топора. Ее замороженным, заветренным, жестким мясом вы с сыном и питались всю ту долгую, зиму. Весной твой сын, откормленный на этой плоти, навсегда покинул деревню, чтобы вернуться через четыре года с туго набитыми карманами, полными денег, добытых верной службой той самой Воле, что дала ему шанс. А теперь он сбежал, струсил, предал свою клятву, плюнул в лицо той силе, что подняла его из грязи. И помог ему в этом, дал ему приют, тот самый человек, что когда-то, своим пьяным приказом, отправил твоего мужа на верную, мучительную смерть под лед.

Он резко, словно отбрасывая ненужную мысль, повернулся к Эйху, который стоял неподвижно, как изваяние, его пустой взгляд был устремлен в пространство, и он лишь ждал приказа.

— Эйх. Сдери с ее грудей кожу. Аккуратно, не торопясь. Я хочу, чтобы все, каждый человек, стоящий на этой площади, увидел, рассмотрел, запомнил. Пусть все посмотрят, чем именно выкармливают и растят тех, кто становится клятвопреступниками и подлыми, трусливыми беглецами. Чтобы каждый из учеников понял, осознал, какова подлинная цена за малодушие и предательство.

Эйх сделал один решительный шаг вперед. В его ловкой, сильной руке, словно живое существо, блеснуло лезвие изогнутого ножа, отточенного до остроты иглы. Он не спеша начал свою работу. Звук, который издала вдова в тот момент, когда холодная сталь коснулась ее плоти, был нечеловеческим, идущим не из горла, а рвущимся из самой глубины, похожим на протяжный, полный невыносимой агонии и первобытного ужаса вой, загнанного в тупик, смертельно раненного зверя, который уже не надеется на спасение. Этот звук был настолько пронзителен и полон отчаяния, что у нескольких учеников непроизвольно, против их воли, дернулись руки, сжимающие оружие, а по их спинам пробежала ледяная дрожь. Мил же, наблюдавший за этим, казался безучастным, его взгляд был обращен куда-то вдаль, поверх голов собравшихся бойцов, будто его мысли витали где-то далеко от этого места ужаса. Но на самом деле его глаза фиксировали каждое, малейшее движение, каждую, самую мимолетную гримасу на побледневших, искаженных отвращением и страхом лицах учеников. Он видел, как один из них резко отвернулся, и его громко, с судорожными спазмами, вырвало прямо на пыльную, утоптанную землю площади. Видел, как другой, стараясь из последних сил казаться стойким и невозмутимым, до крови закусил губу, но его пальцы, сжимающие рукоятку кинжала, мелко, предательски дрожали. Видел и тех немногих, совсем немногих, в чьих глазах читалось не отвращение или страх, а нездоровое, жадное, болезненное любопытство и даже смутное, темное возбуждение. Всё это, каждую деталь, каждую реакцию, Мил фиксировал, составляя в уме список сильных, кто устоял, и слабых, кто дрогнул.

— Командир, готово, — раздался голос Эйха, закончившего свою работу. Он отошел в сторону, и вытер лезвие своего ножа о штаны, оставляя на ткани темные, влажные полосы.

Мил медленно, с театральной величавостью, перевел свой тяжелый, испытующий взгляд на своих людей. Лицо его оставалось непроницаемой, каменной маской, за которой нельзя было разглядеть ничего, кроме холодной решимости.

— А знаете, — его голос вновь зазвучал громко, властно, привлекая всеобщее внимание и возвращая мысли тех, кто пытался отстраниться, к жестокой реальности, — что стала делать наша дорогая вдова Алины, когда на нее, как манна небесная, свалилось нежданное, щедрое богатство от сына-проводника? — Он сделал паузу, давая вопросу повиснуть в воздухе. — Она, вообразив себя вдруг знатной, высокородной дамой из столичных салонов, первым делом заказала себе несколько пар шелковых, неприлично дорогих панталон, а по праздникам, чтобы щегольнуть, напяливала на свои крестьянские ноги тончайшие чулки, нагло и вызывающе красуясь этим перед всей деревней. И как-то раз, еще когда ее сынок был в отпуске, на общем деревенском гулянье она, захмелев от внезапного счастья и дешевого вина, порвала свой правый, драгоценный чулок о торчащий гвоздь в заборе. И знаете, что она тогда сказала, обращаясь ко всем собравшимся? Она просто махнула рукой, с высокомерным презрением глядя на свою дыру, и заявила на всю округу: «Да и черт с ним! Это не беда — у меня еще есть, слава Сущному, две целых, новых пары!» — Мил сделал театральную, затяжную паузу. — Я правду говорю? — с ледяной, почти учтивой вежливостью, с притворным участием, обратился он к окровавленной, полубезумной вдове.

Но та уже не могла вымолвить ни слова. Ее горло издавало лишь хриплые, пузырящиеся клокочущие звуки, она мычала, захлебываясь горячей собственной кровью, стекавшей по подбородку, и невыносимой, всепоглощающей болью, что превратила ее тело в один сплошной оголенный нерв. Ее глаза, широко раскрытые, наполненные до краев немым, бездонным ужасом и безмолвной, отчаянной мольбой.

— Эйх, — снова, уже с иной интонацией, позвал Мил, и в его ровном до сих пор голосе впервые прозвучала легкая, едва уловимая, но оттого не менее зловещая, почти издевательская нотка. — Похоже, наша уважаемая хозяйка окончательно утратила всякий интерес к выбору гардероба и больше не желает мучиться с подбором чулок. Сделай же так, чтобы эта насущная проблема ее больше никогда не беспокоила. Сдери с нее кожу. С правой ноги. Полностью, дочиста. Начиная с бедра, куда эта роскошь едва доходила, и до самой пятки. Пусть она сама, так сказать, оценит по достоинству качество отделки изнутри.

И вновь на пыльной, пропитанной страхом площади, под безжалостными, всевидящими лучами утреннего солнца, которое лишь подчеркивало каждую деталь этого кошмара, началась ужасающая в своей методичности процедура. На этот раз вой, вырвавшийся из груди вдовы, был еще пронзительнее, еще отчаяннее, если такое вообще было возможно — это был уже не крик, а некий первобытный, надрывный стон самой смерти. Она билась в своих путах, судорожно дергаясь, словно рыба, выброшенная на песчаный берег и медленно умирающая на солнце, а ее измученное тело извивалось в последней, немой агонии, протестуя против невыносимого. Почти все ученики, бледные как полотно, стояли, опустив глаза в землю, не в силах больше выносить это циничное издевательство над живым существом, пусть даже и виновным. Лишь у парочки из них, тех самых, на кого ранее с холодным интересом обратил внимание Мил, в глазах вспыхнул тот самый нездоровый, хищный, голодный блеск, а ноздри нервно и жадно расширились, словно они вдыхали не тяжелый, медный запах крови и панического страха, а самый что ни на есть изысканный и дорогой аромат. Эйх работал молча, сосредоточенно и методично, его движения были отточены долгой практикой, каждый разрез — точным и выверенным. Он уже заканчивал свою кровавую работу в области икры, когда вдова, издав особенно протяжный стон, внезапно резко дернулась в последнем, судорожном спазме и безвольно, как тряпичная кукла, обмякла, окончательно повиснув на веревках. Ее голова, лишенная сил, упала на окровавленную грудь.

— Всё, — бесстрастно констатировал Эйх, отступая на шаг. — Не выдержало. Сердце. Сдало.

— Жалко, — медленно, с неподдельным, почти обидным сожалением в голосе, проговорил Мил, задумчиво окидывая взглядом растерзанное, покрытое багровыми ранами тело вдовы. Его глаза скользнули по кровавому месиву на ее груди и обнаженной ноге, будто он оценивал работу мастера-ремесленника, а не итог пытки. — У меня была еще парочка, знаете ли, интересных идей в запасе. Очень хотел наглядно показать твоим оставшимся в живых землякам, если бы они были, как выглядят изнутри те самые пресловутые шелковые панталоны, о которых ты, помнится, так мечтала и которыми так кичилась. Но что поделать... — он развел руками, — Сердце у старухи, выходит, оказалось куда слабее, чем ее непомерные аппетиты и амбиции.

Его взгляд переместился на старосту, все так же сидевшего у столба. Старик, казалось, и впрямь превратился в камень; лишь мелкая, неконтролируемая дрожь в его старческих, покрытых темными пигментными пятнами и прожилками руках, беспомощно лежавших на коленях, выдавала тот леденящий душу ужас, что скрывался за маской стоической покорности судьбе.

— А ты, старый, слепой дурак, — голос Мила вдруг зазвучал почти что отечески-укоризненно, с притворной жалостью, как будто он объяснял несмышленому ребенку простую, но горькую жизненную истину, — послал свою малолетнюю дочку, ту самую, что семенила вчера босыми ногами по пыльной улице, предупредить вдову. Рискнул своим ребенком, своей кровью. И что же мы в итоге имеем? Теперь и твоя глупая, ни в чем не повинная дочка, и эта жадная баба мертвы. Лежат в общей грязи и крови, и разница между грешницей и невинной стерта. А у тебя, — Мил сделал нарочитую, тягучую паузу, давая каждому слову проникнуть в оцепеневшее сознание старика, — у тебя еще есть немного времени. Совсем чуть-чуть. Последние мгновения твоей долгой, бесполезной жизни. Чтобы увидеть собственными, старыми глазами, что станется с твоей деревней, которой управлял, которую считал своим миром. Увидеть, как она обращается в пепел.

Он резко, словно сбрасывая с себя надоевшую маску, обернулся к своим людям, замершим в ожидании, и его голос, мгновенно сбросивший личину сожаления и отеческой заботы, зазвучал металлически-четко:

— Поджечь всё! От реки и до этой самой площади!

Вскоре по улице заметались темные фигуры бойцов с пылающими факелами в руках. Они двигались без суеты, поднося живое, жадное пламя к сухим, пожелтевшим соломенным крышам, к покосившимся деревянным заборам, к ветхим навесам над колодцами и дровяниками. Ветер, словно верный союзник, тут же подхватывал робкие языки пламени, раздувая их в яростные огненные шторма, и вскоре половина деревни, та, что была ближе к реке, уже вовсю полыхала, выбрасывая в небо клубы черного, едкого дыма. Раскаленный воздух затрещал, наполнившись густым, пахнущим гарью и горелой плотью дымом, который резал глаза и горло. К зловещему, нарастающему хору огня — его реву, свисту и треску ломающихся под собственной тяжестью балок — добавился новый, пронзительный и душераздирающий звук, от которого кровь стыла в жилах. Это был предсмертный рёв домашней скотины. Коровы, овцы, свиньи, которых никто не удосужился выпустить из горящих, превращающихся в погребальные костры сараев, метались в своих огненных ловушках, и их полные ужаса вопли сливались в единую, жуткую симфонию уничтожения.

Стоя спиной к этому разверзшемуся на земле аду, к этому хаосу огня и боли, Мил неотрывно, с холодным, клиническим интересом наблюдал за лицом старосты, выискивая в его чертах малейшие признаки окончательного, полного крушения, того самого момента, когда дух ломается прежде тела. В этот самый момент к нему подошел боец по имени Корвин. Его лицо было испачкано сажей и потом, но глаза, вопреки всему, оставались ясными, спокойными и внимательными.

— Мил, — тихо, почти шепотом, начал он. — Перед тем как моя тройка выполнила приказ и подожгла дом того самого беглеца, я видел, как двое учеников вошли в него. Были внутри минут десять, не меньше. Вышли с какими-то странными, самодовольными ухмылками. Будто нашли клад.

— Ухмылками? — переспросил Мил. — Покажи, кто именно.

Корвин указал пальцем на двух парней, которые стояли чуть поодаль. Они старались изо всех сил сохранить подчеркнуто строгие, почти суровые выражения лиц, но были не в силах скрыть странное, нервное, возбужденное напряжение во всей их позе, в том, как они переминались с ноги на ногу. Одним из них был тот самый, на которого Мил обратил внимание ранее — молодой человек с горящими, почти лихорадочным блеском в глазах, который смотрел на экзекуцию вдовы не с отвращением, а с болезненным, жадным любопытством.

Мил медленно, почти неспешно, с видом человека, у которого вся жизнь впереди, подошел к старосте и присел перед ним на корточки, чтобы оказаться с умирающим стариком на одном уровне, смотреть ему прямо в глаза.

— Ну что, староста, — его голос прозвучал на удивление ласково, почти тепло, но это продолжалось ровно до того момента, пока он одним резким, рвущим движением не разорвал на старике грязную, пропотевшую рубаху, обнажив иссохшую, покрытую морщинами и старческими пятнами грудь. — Пришло и твое время отправляться в последний путь. Но я на тебя надеюсь. Я искренне верю, что у тебя, старого, упрямого крестьянина, хватит и сил, и духу досмотреть этот спектакль до конца. Хватит сил увидеть собственными глазами, как сгорит дотла, обратится в пепел всё, что ты знал, чем ты жил, всем, чем ты управлял и что считал своим.

Не дав старику ничего ответить, Мил одним молниеносным движением распорол ему живот снизу вверх, от лобка до самого грудины. Из зияющей раны, с противным, влажным, чавкающим звуком, на пыльную землю вывалились синюшные, дымящиеся кишки. Староста издал тихий, прерывистый, похожий на всхлип стон, его глаза закатились под лоб, наполнившись болью и ужасом, но сознание не покинуло его. Тогда Мил, с видом опытного садовника, бережно удобряющего свою грядку, нагнулся, зачерпнул пригоршню пыльной, сухой земли, смешанной с мелкими щепками и обрывками соломы, и бережно, почти что аккуратно, набросал ее прямо на окровавленные, пульсирующие внутренности.

— Чтобы никаких, даже самых призрачных шансов на спасение, — пояснил он вслух, обращаясь уже к ученикам, — Грязь, почва... Они гарантируют неизбежную смерть. Без всяких чудес. Запомните этот урок.

Он встал, отряхнул ладони и, глядя на полыхающую, как гигантский факел, деревню, крикнул так, что его голос перекрыл гул огня:

— Поджигайте оставшееся! Чтобы к нашему уходу здесь не осталось ничего, абсолютно ничего, кроме пепла и пламени!

Огонь, как живой, послушный и невероятно могущественный зверь, тут же принялся за свою новую работу. Вскоре вся деревня, от края до края, от реки до леса, была объята единым, ревущим, всепоглощающим пламенем, слившись в огромный костер. Стоя у крайней горящей хаты, от которой жаром пекло лицо и слезились глаза, Мил жестом подозвал к себе тех самых двух учеников, на которых несколькими минутами ранее указал Корвин.

— Ко мне, — произнес Мил, и в этих двух словах, произнесенных без повышения тона, не было ни капли эмоций, но от них по спине пробежал холодок. Его голос был ровным и тихим, но он не предвещал ровным счетом ничего хорошего.

Они подошли, медленно, нехотя, переступая ногами по обугленной земле. Они изо всех сил старались выглядеть уверенно, выпрямив спины и подняв подбородки, но эта поза была неестественной, натянутой, а в их глазах, бегающих и неспособных остановиться на командире, ясно читалась тревога, смешанная с плохо скрываемым страхом.

— Выверните карманы, — скомандовал Мил. —И не пытайтесь ничего утаить, ни одной монеты. Вы ведь понимаете, что я это сразу замечу.

Неохотно, под пристальными взглядами отряда, который замер в напряженном молчании, наблюдая за разворачивающейся драмой, они повиновались, движения их были вялыми и лишенными энтузиазма. Сначала из карманов их походных штанов, а затем и из внутренних карманов курток на покрытую пеплом землю, звеня и поблескивая, посыпались монеты — тусклые медные гроши, поблескивающие серебряные деньги, и даже пара желтых, отливающих жирным блеском золотых. Они упали к их ногам, беспорядочной грудой, и блестели, как одинокие, бесполезные слезы, пролитые слишком поздно.

— Интересно, — холодно, с напускным, театральным удивлением произнес Мил, наклонив голову и рассматривая эту жалкую кучку ценностей, — я отдавал приказ уничтожать и жечь. Что-то не припоминаю, чтобы в моих распоряжениях фигурировали такие слова, как «пограбить», «нажиться» или «что-либо брать» из имущества этих людей. Это что, какое-то новое, вольное толкование моих приказов, до которого додумались именно вы? — Он помолчал, давая своему вопросу повиснуть в воздухе. — Сдать кинжалы. Ножны тоже. Немедленно. Не заставляйте меня повторять.

Ученики, окончательно побледнев, словно их кровь разом отхлынула от лица, медленно, почти церемониально, расстегнули пряжки на своих ножнах и положили оружие — свое главное средство защиты и атрибут статуса — к своим собственным ногам, рядом с звенящим свидетельством их позора.

— Вы остаетесь здесь, — продолжил Мил, и в его голосе, удивительно, не было ни злости, ни разочарования, ни даже сожаления. — Я исключаю вас из учеников Проводников. Отныне вы более не находитесь под защитой Воли и не пользуетесь ее покровительством. Ваша судьба, ваше выживание — отныне исключительно в ваших руках. Вернее, — он бросил взгляд на монеты, — в тех самых карманах, что вы так спешно и жадно наполнили.

Затем его безжалостный взгляд, скользнув по строю, упал на того самого ученика, который все это время стоял в стороне, прижимая к груди тихо похныкивающий, шевелящийся сверток, завернутый в обрывок одеяла.

— А ты, наш молчаливый герой, подойди-ка ко мне, — позвал Мил, и в его голосе прозвучала кажущаяся мягкость, которая была страшнее любого крика.

Тот подошел, еле переставляя ноги, не поднимая глаз от земли, его плечи были ссутулены под тяжестью немой вины.

— Ты, я вижу, решил проявить личную инициативу. Решил спасти ему жизнь, — Мил коротко кивнул на сверток, — хотя получил ясный приказ — вырезать всех в доме. Твоя жалость, твое мимолетное, слюнявое, бабье чувство — это слабость, что разъедает изнутри стальную дисциплину и в конечном счете приводит к ужасным, непоправимым последствиям для всех. Ты не захотел, чтобы этот щенок умер быстро, тихо, во сне и без лишних мучений. Что ж, — Мил резким, выхватывающим движением забрал сверток из его ослабевших, дрожащих рук, — теперь он умрет по-другому.

С этими словами он, будто забрасывая на свалку мешок с сорняками или дохлую кошку, одним размашистым движением швырнул сверток с младенцем на пылающую крышу ближайшего сарая. Послышался короткий, пронзительный, на самой высокой ноте, обрывающийся крик, и крошечное, беспомощное тело исчезло в алом, ревущем аду огня, поглощенное стихией, которую призвали эти люди.

Над глухим гулом пожара, голос Мила прозвучал громко, властно и невероятно четко, разрезая воздух:

— Отряд! Задание выполнено! Строимся в походную колонну! Отправляемся назад! Торн, ко мне!

Мил отошел с Торном в сторону. Он положил тяжелую, привыкшую к весу оружия руку на плечо своему заместителю и наклонился к его уху так близко, что их головы почти соприкоснулись. Его голос опустился до едва слышного шепота, предназначенного только для одного уха:

— Торн, слушай внимательно. Возьми пару толковых, проверенных ребят. Из тех, что умеют держать язык за зубами так, будто его и не было вовсе. Надо сделать…

8.
Как всегда, в кабинете Наставника воздух был особым, густым и неподвижным, словно законсервированным временем. В нем причудливо смешивались запахи: едкий дух остывшего воска от бесчисленных печатей, скреплявших судьбы; и слабый, но навязчивый аромат лечебных трав, который словно пытался, но не мог перебить принятых тяжелых решений. Свет от массивной масляной лампы на столе боролся с мраком, отбрасывая на стены беспокойные, пляшущие тени. Они извивались, как демоны, рожденные от трепета пламени.

Сам Наставник восседал в своем тронном кресле из черного дерева, его фигура казалась органичной частью этого мрачного убранства. Его руки, лежавшие на подлокотниках, были испещрены синеватыми жилами, проступающими сквозь тонкую, почти пергаментную кожу. Пальцы с узловатыми суставами медленно, с почти гипнотической монотонностью, перебирали резную ручку из слоновой кости — безделушку, чье присутствие в этой аскетичной обстановке было единственным намеком на личные слабости.

— Ну что, отряд готов? — его голос донесся из полумрака. Он был глухим и низким, лишенным всякой эмоциональной окраски, будто звучал не из человеческой груди, а из самой глубины этой каменной гробницы знаний, где все истины уже давно известны и ничто не может вызвать удивления.

Мил, застывший по стойке смирно по другую сторону стола, был его прямой противоположностью — сгустком сдержанной энергии и воли. Его плащ был безупречен, поза — выверена до миллиметра.

— Так точно, Наставник. Всё готово, выступаем послезавтра. Снаряжение проверено до последней заклепки, припасы закуплены с избытком на весь путь, люди в полной боевой готовности и ждут приказа. Никаких нареканий.

Наставник тяжело вздохнул, и этот вздох был красноречивее любых слов. Он выражал не сомнение в готовности отряда, а груз ответственности за то, что он сейчас отправляет этих людей в неизвестность. Его взгляд, уставший и пронзительный, устремился куда-то вверх, на потолок, где клубились тени, словно в поисках ответов среди причудливых узоров из света и тьмы.

— Знаешь, я бы и рад тебе помочь, рассказав подробнее о княжестве Квелран, но, к сожалению, и сам знаю о нем немногим больше тебя. Это место... загадка. — Он помолчал, собирая мысли. — Находится оно на самой кромке известного нам мира, на востоке, у подножия тех самых хребтов, что на старых, пожелтевших картах картографы помечали не контурами вершин, а лаконичной надписью: «Здесь водятся драконы». И это многое говорит об их мировоззрении. Ума не приложу, как они вообще прознали про наш аукцион Контрактов. Каналы информации, которыми они пользуются, должны быть либо сверхъестественными, либо невероятно дорогими и разветвленными. Торгуют они в основном пушниной редких, нигде более не встречающихся зверей и воском удивительной, почти неестественной чистоты. Но держатся замкнуто, чужаков не жалуют, словно боятся, что один единственный взгляд со стороны осквернит их уклад. Храмы Ремесленников и Любви пытаются проникнуть туда первыми, послали своих послушников для миссионерства и культурного обмена. Но те пока ничего внятного не сообщили. Либо не могут — что вероятнее, либо не хотят — что куда опаснее. Слишком уж далеко, слишком отрезано от остального мира. Вам, если повезет с дорогой и осенняя распутица не сменится зимними буранами раньше срока, потребуется никак не меньше двух месяцев, чтобы до него добраться. Провожатыми будут те самые представители князя, что участвовали в торгах. Люди молчаливые, с каменными, непроницаемыми лицами. Будь с ними предельно осторожен, но не выказывай открытого недоверия. Они — твои спутники, но чьи еще глаза и уши — большой вопрос.

Затем Наставник перешел к другому вопросу, и его тон стал суше, жестче, официальнее. Деловой, почти канцелярский.

— Есть еще одна, куда более приземленная и досадная проблема. Отряд Грота всё никак не может найти беглого Проводника. Три недели уже прошло, а они носятся по окрестностям, как угорелые, поднимая на уши каждую деревню, сея панику и компрометируя все Братство своим непрофессионализмом. Позор, да и только. — Он сделал паузу, дав словам впитаться, прочувствовать их вес. — Кстати, сам Грот и командиры его пятерок сейчас в городе, приводят себя в порядок после этих бесплодных и постыдных поисков. Было бы очень, очень неплохо, если бы ты пригласил их на свой прощальный пир. Традиция есть традиция, я понимаю, ты волен звать только своих близких и проверенных товарищей. Но. Двум командирам открыто конфликтовать между собой, вносить раскол в ряды Проводников, демонстрировать слабость перед лицом будущих испытаний — это, Мил, негоже. Понимаешь меня?

Мил ощутил, как по его спине, от копчика до самых плеч, пробежала волна горячего, почти физического раздражения. Он сжал челюсти так сильно, что в висках отдалась тупая боль. Заставлять его идти на мировую, протягивать руку этому самодовольному выскочке Гроту, чья глупость уступала разве что его амбициям... Это было хуже, чем любая засада.

— Согласен, Наставник, — его собственный голос прозвучал для него чужим, слишком уж ровным. — В интересах общего дела. Мы, конечно, приглашаем и Вас, разумеется. Ваше присутствие придаст пиру необходимый вес и статус, поможет сгладить возможные... шероховатости.

Сказав это, он коротко, по-военному кивнул, резко развернулся на каблуках и вышел, не дожидаясь ответа. Спиной он чувствовал тяжелый, пристальный, оценивающий взгляд Наставника, который, казалось, впивался ему между лопаток. Теперь предстояло самое неприятное, что только можно было вообразить — добровольный визит в самое логово к Гроту. Он мысленно уже слышал тот торжествующий смех, который ему предстояло теперь стерпеть.

Переход из прохладной, выметенной каменной галереи Храма в ту часть казармы, где размещался отряд Грота был подобен попаданию в другое измерение, в логово враждебного зверя. Дверь отворилась, и Мила встретила не просто тишина, а гулкая, настороженная пустота, в которой висел каждый невысказанный вызов. Воздух здесь был иным, он был пропитан не запахом древней мудрости, как в кабинете Наставника, а едкой, животной смесью воска, грубой кожи, едкого масла для чистки доспехов и кисловатого перегара от дешевого, крепкого вина. Это был запах мужской общины, грубой силы и постоянного, тлеющего напряжения.

Несколько человек, включая самого Грота, сидели за длинным, грубо сколоченным столом, неспешно чистя свою амуницию. Скребки водили по металлу лат, тряпки натирали кожу ножен — эти звуки были единственными в комнате. Но с появлением Мила они разом смолкли. Все движения замерли. Мил ощутил, как пространство перед ним сгустилось, наполнившись молчаливой враждебностью, густой и липкой, как смола. Каждый его шаг по голому каменному полу отдавался в его собственных ушах громче барабанной дроби, а для обитателей казармы — словно вызов на поединок. Этот визит был для него самым настоящим испытанием на прочность, вызовом, брошенным самому себе. Слова, которые ему предстояло произнести, давились где-то в глубине горла, поднимаясь по пищеводу горьким, нежеланным комом. Но его лицо оставалось безупречной каменной маской — ни единой мышцы не дрогнуло, ни в глазах не мелькнуло ни искры эмоции, только ледяная, отстраненная сдержанность.

— Грот, — начал Мил, заставив свой голос звучать ровно, громко и бесстрастно. Однако его взгляд он устремил куда-то в пространство, намеренно отказываясь встретиться с ним глазами, не желая давать тому дополнительной пищи для торжества. — Сегодня вечером у моего отряда традиционный пир перед уходом на Контракт. Я считаю, что будет правильным и достойным жестом, если ты и твои командиры пятерок почтите его своим присутствием. Давай отложим в сторону наши личные разногласия. Ради общего дела.

Грот, сидевший спиной к двери, замедлил свои и без того неспешные движения. Он с преувеличенной, почти театральной медлительностью отложил в сторону тряпку и клинок который чистил, и лишь затем поднялся, разворачиваясь к Милу. Он был чуть ниже и шире в плечах, но сейчас, распираемый изнутри внезапно нахлынувшим торжеством, казался больше и значительнее. По его лицу, от природы хмурому и сосредоточенному, поползла широкая, торжествующая ухмылка, обнажавшая ровные, слишком белые зубы. Он был не просто доволен; он торжествовал. Он прекрасно читал в спине и глазах Мила, чего стоили те эти вымученные слова, каким горьким унижением было это вынужденное переступание через собственную, столь известную всем гордость. Для Грота эта победа, этот публичный жест капитуляции со стороны его соперника, была сейчас слаще любого, самого изысканного пира и дороже любой добычи. Он бросил быстрый, оценивающий взгляд на своих замерших подчиненных, ловя их глаза и безмолвно делясь с ними своим триумфом, приглашая их стать свидетелями его величия.

— Что ж, — с насмешливой, подчеркнуто-вежливой интонацией протянул Грот, и в его голосе звенела неподдельная издевка. — Признаться, такой чести мы не ожидали. От отряда Мила лично... Это дорогого стоит. Конечно, не откажемся. Сочтем за великую честь и будем искренне признательны за столь... неожиданное приглашение.

Мил, не удостоив его больше ни словом, резко развернулся на каблуках и вышел, захлопнув за собой тяжелую дверь. Но даже сквозь толщу дубовых досок он уловил долгожданный взрыв сдержанного, а затем и все нарастающего смеха, гул оживленных, торжествующих голосов. Ему потребовалось огромное усилие воли, чтобы не прижать ладони к ушам. Ему отчаянно хотелось умыться, смыть с кожи эту липкую, невидимую гадость от только что пережитого публичного унижения, стереть с себя прикосновение их торжествующих взглядов.

До начала пира оставалось несколько часов, и Мил направился прямиком на виллу. Войдя в прихожую, он взял тяжелый, уже зажженный факел из железного держателя у входа и, не сбавляя шага, спустился по узкой, крутой, уходящей вглубь земли лестнице в сырой, промозглый подвал.

С каждым шагом вниз воздух становился все более спёртым и холодным. Он пахнул сырой землей, проступающей сквозь каменную кладку, вековой плесенью и чем-то еще. Факел бросал на стены его гигантскую, искаженную тень, которая упрямо бежала впереди. Он прошел до самого конца длинного, казавшегося бесконечным коридора, остановившись перед массивной дубовой дверью, почерневшей от времени и сырости. Она была заперта на тяжелый, висячий железный замок, выглядевший артефактом из другой, более жестокой эпохи. Скрип ключа, входящего в скважину, прозвучал в давящей, абсолютной тишине подвала оглушительно громко.

Когда дверь со стоном отворилась, он вошел в маленькую, почти абсолютно темную комнатку. Единственным источником света здесь была единственная свеча, втопленная в собственный воск на грубом деревянном чурбане. Её чахлое, колеблющееся пламя отбрасывало на голые, мокрые стены беспокойные, пляшущие тени, которые извивались, как призраки. На голом каменном полу, в самом углу, прислонившись спиной к стене, сидел тот самый сбежавший Проводник. За три недели заточения юноша иссох, его лицо стало прозрачно-бледным, почти восковым, а в огромных, лихорадочно блестящих глазах стояла пустота, в которой угадывались лишь обломки сломанной воли и призраки пережитых ужасов.

— Ну что? — голос Мила прозвучал в этом каменном мешке глухо и отрешенно, без эха, будто поглощенный самим мраком. — Видишь ли ты все еще ту девочку? Стоит ли она перед твоими глазами так же, как и до того как мы пришли в твою деревню?

Парень медленно, словно каждое движение давалось ему невероятным усилием, поднял на него взгляд. В этих глазах не было ни страха, ни даже ненависти — лишь всепоглощающая, изможденная до самого дна опустошенность, выжженная земля его души.

— После того как вы сожгли дотла мою деревню... и сотворили с моей матерью на моих глазах... ты сам прекрасно знаешь, что нет. Та девочка, тот кошмар... он растворился. Он показался мне детской сказкой. Теперь... теперь у меня есть другие видения. Куда страшнее, реальнее. Они приходят ко мне каждую ночь, едва я закрываю глаза. Я вижу ее лицо, да... но уже не так, как раньше. Теперь оно искажено ужасом, который я видел в ее глазах тогда... а потом смотрит на меня и обвиняет.

— А я же обещал, что избавлю тебя от того кошмара, — холодно, без единой ноты сочувствия, констатировал Мил, оставаясь на пороге. — Как видишь, получилось. Я свое слово сдержал. Тебя больше не преследует тот призрак.

— С помощью кошмара еще большего? — в голосе юноши послышалась хрупкая, как тонкий лед на весеннем озере, дрожь, готовая вот-вот превратиться в сокрушительный треск. Его пальцы судорожно сжали грубую ткань его походных штанов, и в его потухшем взгляде на мгновение мелькнула тень былого ума, пытающегося осмыслить эту чудовищную логику. — Это... это твой метод? Лечить одну рану, нанося другую, смертельную? Глубокую, гноящуюся, которая уже никогда не затянется? Ты заменяешь один призрак другим, более ужасным, и называешь это исцелением?

— Я никогда не говорил, как именно я это сделаю, — парировал Мил, оставаясь совершенно невозмутимым, будто они обсуждали погоду или маршрут движения. Его стоицизм в этой сырой, наполненной болью каморке был почти сверхъестественным. — Я дал обещание, и я его выполнил. Я лишь констатирую факт: тот призрак, что преследовал тебя, больше не приходит. Он растворился в дыму той самой ночи. Что до методов... — Он едва заметно пожал плечами. — Они всегда остаются на усмотрение исполнителя.

Он сделал небольшой шаг вперед, и его тень от факела накрыла юношу, словно крыло хищной птицы.

— Кстати, я еще обещал, что ты будешь цел и невредим, пока я рядом. И это слово я тоже сдержал в меру своих возможностей. Тебя кормили, тебя не пытали, с тобой даже разговаривали. — В его голосе прозвучала издевательская нотка. — К сожалению, меня ждет новый Контракт, долгий и далекий. Так что сегодня вечером мы вынуждены расстаться. Навсегда.

Он сделал шаг назад, к двери, и свет факела отпрянул, снова оставляя юношу в полумраке, освещенном лишь жалкой свечкой.

— Что будет с тобой дальше, когда ты покинешь эту комнату и перейдешь в другие руки... мне не ведомо. Я не гадаю на кофейной гуще. Поживем — увидим. Или нет. — С этими словами он вышел, и железный замок с громким щелчком захлопнулся.

Пир в главном зале Братства проходил с тем разудалым, почти истерическим весельем, которое всегда овладевало Проводниками накануне долгой дороги. Огромное помещение, обычно аскетичное и строгое, сегодня преобразилось: на стенах полыхали факелы, а длинные дубовые столы ломились от яств. Зал гудел, как гигантский, возбужденный улей. Воздух был густым, тяжелым и сладковатым от пара, поднимающегося от огромных блюд с жареным мясом, дичью и горячими похлебками. Он смешивался с плотным, хмельным ароматом крепкого темного пива, молодого вина и чего-то более крепкого — золотистой огненной воды, что разливалась из глиняных кувшинов. Смех гремел громко, песни подхватывались десятками глоток, но для чуткого уха в этом веселье явственно слышались нотки глубокого, скрытого напряжения — все присутствующие, от ветерана до новичка, прекрасно понимали, что для кого-то из сидящих здесь этот пир может стать последним в жизни. Проводники, эти закаленные в боях мужчины пользовались последней возможностью забыться, усердно налегая на выпивку, пытаясь заглушить внутренний голос, навязчиво шепчущий о грядущих лишениях, морозах и тенях, поджидающих их в далеком Квелране.

Грот, восседая с краю стола, весь просто лучился, испускал сияние от распирающей его изнутри гордости. Он сидел развалясь в кресле, его поза была вызывающе, демонстративно расслабленной, а лицо озаряла широкая, самодовольная ухмылка, не сходившая с него с самого начала вечера. Он поднимал свой массивный, резной кубок за кубком, произносил громкие, пустые тосты, ловил одобряющие взгляды своих командиров и постоянно, настойчиво бросал победоносные, полные превосходства взгляды через весь зал в сторону Мила, всем своим видом, каждым жестом показывая собравшимся, кто одержал верх в ссоре. Он был здесь не просто гостем; он был почетным триумфатором, приглашенным в логово побежденного противника, и это сладкое, опьяняющее чувство превосходства затмевало собой даже крепкий эль.

Через пару часов, когда общее возбуждение достигло своего пика, а языки у присутствующих окончательно развязались под воздействием хмеля, Наставник, сидевший во главе стола в молчаливой, наблюдающей позе, сделал знак своему помощнику. Он неспешно, с достоинством поднялся, отодвинув свой недопитый кубок, собираясь покинуть торжество. Этот жест был понятен всем: официальная часть окончена, старшие оставляют младших наедине с их весельем, суевериями и прощальными ритуалами.

И в этот самый момент, словно только этого и ждал, поднялся Мил.

Он встал неспешно, с почти театральной, выверенной чинностью. В его правой руке замерз тяжелый серебряный кубок. Гул в зале начал стихать, подобно отходящей волне, десятки глаз — любопытных, настороженных, пьяных — устремились на него, ожидая традиционного тоста командира.

— Наставник! — голос Мила, чистый и абсолютно трезвый, властно разрезал густой, наполненный дымом и запахами воздух зала, достигая выхода. — Позволь обратиться, прежде чем ты удалишься! Ты сегодня справедливо и мудро заметил, что негоже двум отрядам Проводников, братьям по оружию и крови, ссориться между собой, как мальчишкам на задворках из-за брошенной кости. Твои слова... они заставили меня задуматься. Серьезно задуматься.

Он обвел взглядом замерший, завороженный зал, давая своим словам достигнуть каждого угла. Его взгляд, холодный и расчетливый, на мгновение скользнул по Гроту, и все увидели, как улыбка на лице того застыла, а затем медленно сползла, сменившись маской настороженности и внезапно вспыхнувшей тревоги, смешанной с полным непониманием.

— И, поразмыслив, я понял, что ты как всегда прав, — продолжил Мил, и в его голосе вдруг зазвучали сладкие, елейные, почти масляные нотки, от которых по коже бежали мурашки. — Одними словами, пусть и самыми искренними, делу не поможешь. Раскаяние должно быть подкреплено действием. Потому я решил не ограничиваться пустыми извинениями. Я хочу публично, здесь и сейчас, загладить обиду, которую вольно или невольно нанес Гроту и его людям. — Он снова сделал паузу, наслаждаясь нарастающим напряжением. — Я хочу преподнести ему дар. Не символ примирения, а нечто реальное, осязаемое. Я хочу подарить ему то, что он так долго, так упорно и, увы, так безуспешно ищет вот уже месяц. Я дарю ему его разыскиваемого беглеца.

Мил коротко, почти небрежно кивнул в сторону двери, где в тени, сливаясь с косяком, стоял его верный Торн. Его заместитель растворился в темноте коридора, а в зале на несколько мгновений воцарилась та звенящая, напряженная тишина, что бывает перед ударом грома. Каждый присутствующий, даже не понимая до конца, что происходит, чувствовал: сейчас случится нечто важное.

И это «нечто» появилось на пороге. Торн вернулся, и его рука грубо подталкивала перед собой жалкую, согбенную фигуру. Это был тот самый беглый Проводник, но теперь это был лишь призрак самого себя — бледный, испуганный, с потухшим взглядом. Юноша, выдернутый из мрака подвала и брошенный в ослепительный свет пиршественного зала, беспомощно щурился, его зрачки судорожно метались, пытаясь найти точку опоры в этом хаосе лиц и огней. Его руки были грубо связаны за спиной, и эта простая деталь красноречивее любых слов говорила о его положении. Он был не просто пленником; он был живым, дышащим воплощением провала, олицетворенной неудачей всего отряда Грота, его беспомощности и некомпетентности.

В зале воцарилась гробовая тишина. Она была настолько густой и тяжелой, что казалось, можно было потрогать ее руками. Прервался смех, замерли на полуслове тосты, не доносилось даже звона кубков. Единственным звуком, нарушавшим эту ледяную немоту, было потрескивание поленьев в огромном камине — насмешливый, безразличный природный аккомпанемент к человеческой драме.

Наставник, уже поднявшийся и покидавший торжество, замер как вкопанный. Затем, он повернулся всем корпусом к Милу. Его лицо, обычно представлявшее собой безупречную маску самообладания, окаменело. Ни единая морщинка не дрогнула, но в его глазах, холодных и пронзительных, бушевала настоящая буря из гнева и разочарования.

— Как долго... — его голос был нарочито тихим, почти интимным шепотом, но в нависшей тишине каждое слово обретало вес и резонировало, падая со зловещим звоном отточенной стали, — он находится у тебя?

Мил, великий актер в этой постановке, сделал удивленное, даже слегка оскорбленное недоверием лицо. Он поднял брови, развел руки в изящном, недоумевающем жесте, будто ответ был столь очевиден, что сама постановка вопроса казалась абсурдной.

— С того самого момента, как мы прибыли в ту самую деревню, Наставник, — произнес он с подчеркнутой ясностью, как учитель, терпеливо объясняющий урок нерадивому ученику. — Мы же сожгли ее, помните? Зачищали каждый дом. Он и был нашей... скромной добычей в той суматохе.

— Прошло три недели, — голос Наставника все так же не повышался, но в его низких, вибрирующих нотах теперь слышалось глухое, нарастающее закипание ярости, подобное раскаленному металлу перед тем, как его окунут в воду. — Три недели отряд Грота в полном составе, как слепые котята, прочесывает округу, тратя людские силы, казенные ресурсы и драгоценное время, которое можно было бы уделить отдыху и подготовке! И ты все это время молчал? Позволял этому фарсу продолжаться, зная, что причина их неудач томится в твоем подвале?

Мил снова развел руками, и на его лице расцвело выражение наигранного, сладкого и приторного сожаления, за которым скрывалась ледяная, острая как бритва насмешка.

— Но, Наставник, поймите мою деликатную позицию! — воскликнул он с пафосом, обращаясь ко всему залу. — Мы же были в ссоре! Я не мог пойти на попятную и грубо нарушить его собственные, столь тщательно выстроенные планы, внести смуту в его самостоятельные, полные энтузиазма поиски. Это, знаете ли, дело чести и профессиональной гордости для тех, кто ищет — прийти и спросить, не попадался ли нам, их соседям и коллегам, этот беглец по дороге. Я просто не хотел отбирать у них их... сомнительный хлеб, лишать их азарта погони. Пусть почувствуют себя настоящими охотниками, получат ценный, хоть и горький, опыт. Кто же знал, что этот опыт затянется на три недели и будет столь бесплоден?

Этой ядовитой, пропитанной елейным лицемерием фразы, произнесенной с убийственной вежливостью, оказалось более чем достаточно. Она повисла в воздухе, и каждый присутствующий ощутил ее жгучий, унизительный смысл. Наставник больше не сказал ни слова. Он бросил на Мила один-единственный взгляд — не вспышку гнева, а нечто худшее: взгляд, в котором читались ледяной гнев, глубочайшее презрение и тяжелое разочарование. Он резко, словно отрубив невидимую нить, связывающую его с этим местом и этими людьми, развернулся и, не прощаясь, не кивнув, не сделав ни единого прощального жеста, направился к выходу. Его темный плащ развевался за ним подобно крылу гигантской хищной птицы, уносящей с собой последние тени авторитета и надежды на примирение.

Грот вскочил с места так резко, что его массивный дубовый стул с оглушительным грохотом опрокинулся на каменный пол. Его лицо, еще несколько минут назад сиявшее самодовольством и триумфом, теперь пылало от всепоглощающей ярости и жгучего, невыносимого унижения. Он был не просто оскорблен; он был публично разоблачен, выставлен на посмешище, его профессиональная репутация была растоптана в пыль. Триумф, которым он так наслаждался, в одно мгновение сменился кромешным позором, и он чувствовал на себе десятки насмешливых, осуждающих и откровенно злорадных взглядов всего зала. Вынести это было выше его сил.

— Взять его! — прохрипел он своим ошеломленным людям, его голос сорвался на хриплый шепот, полный ненависти. Отчаянным, резким кивком он указал на бледного, как полотно, пленника, стоявшего в центре зала как монумент его провала. — Быстро!

Его командиры, опомнившись от шока и ступора, бросились к юноше, словно стая голодных псов. Они схватили его под руки так грубо, что тот вскрикнул от боли и чуть не полетел на пол, и, почти волоком, не обращая внимания на его спотыкающиеся ноги, потащили к выходу. Они поспешно ринулись следом за удаляющейся спиной Наставника, словно пытаясь спрятаться от общего осуждения в тени его гнева. Сам Грот, не глядя ни на кого, сжав кулаки до побелевших костяшек, с лицом, искаженным гримасой ярости и стыда, пулей вылетел из зала, хлопнув дверью с такой силой, что задрожали стены и со звоном закачались кубки на ближайших столах.

В наступившей, оглушительной и неловкой тишине, Усач, который видел на своем веку немало интриг, тихо, с насмешливым одобрением свистнул и обернулся к молодому Лиану, сидевшему рядом с широко раскрытыми от непонимания глазами.

— Ну, вот и все, — мрачно и в то же время с долей черного, солдатского юмора проговорил он, сделав большой, смачный глоток темного пива из кружки. — Судьбу бедняги-то этого можно считать незавидной. Теперь Грот и его головорезы будут на нем, как на козле отпущения, вымещать всю свою злость, всю свою ярость и всю свою боль за этот публичный, унизительнейший позор. Он теперь станет жилеткой, в которую можно будет поплакаться и которую можно будет избивать до полусмерти, чтобы доказать самим себе, что они еще что-то могут контролировать. Но, поверь мне, куда хуже и, главное, куда больнее пришлось сейчас самому Гроту...

Лиан, все еще не до конца понимая все тонкости и подводные течения этих жестоких интриг, удивленно посмотрел на Усача, пытаясь осмыслить его слова. Для него, вчерашнего ученика, все казалось простым: нашли пропажу — хорошо.

— А с ним-то что? — спросил он искренне, в его голосе слышалась неподдельная растерянность. — Кажется, он же в итоге получил своего беглеца, пусть и с опозданием. Задание теперь выполнено, можно отчитываться. Разве нет? Чего ему еще нужно?

Усач фыркнул, и его глаза, видавшие виды, сузились, становясь похожими на две узкие, колючие щелочки, полные презрения к наивности юности. Он с силой отставил кружку, так что пиво расплескалось по столу, и обернулся к юноше лицом, готовый просветить его в суровых реалиях их жизни.

— А ты думаешь, это просто про «получить беглеца»? — проворчал он хрипло. — Ошибаешься, пацан. Грот только что на глазах Братства, включая своих командиров, которых он месяц водил по грязи, получил публичную, сокрушительную пощечину. Он не просто выглядел дураком. Он выглядел как слепой, самодовольный дурак, которого его хитрый соперник водил за нос все это время. Его авторитет только что не просто пошатнулся — он рассыпался в прах. И никакой беглец уже этого не исправит.

— Его люди, — Усач отхлебнул пива и обвел зал выразительным взглядом, — и не просто кто-то, а все его командиры пятерок, самые уважаемые бойцы в отряде, своими собственными ушами, слышали, как их командир, их лидер, из-за глупой, детской, мальчишеской вражды пренебрег своими обязанностями. Они слышали, как Мил сказал, что пленник был у нас в руках с того самого поджога. Это слышали не несколько избранных, это слышали ВСЕ, кто был в этом зале. А значит, будь уверен, завтра в казармах, у колодца, в таверне, об этом узнает каждый, ВЕСЬ отряд Грота. Каждый боец, который пахал как лошадь эти три недели поймет, что они, как последние дураки, мотались по бог весть каким закоулкам, мерзли ночами в засадах, питались впроголодь сухарями и солониной, вместо того чтобы спокойно отдыхать, лечить раны, тратить заработанные кровью деньги и пить теплое пиво здесь, в городе, после Контракта. И все это — не по злому умыслу врага, не по воле случая, а исключительно по вине своего же командира, который из-за личной, мелкой, ничтожной гордыни не удосужился просто подойти и спросить у соседнего отряда, у нас, всего один единственный, простой вопрос: «А не брали ли вы, случайно, в той деревне пленных?» Как ты думаешь, насколько после этого позорного провала упадет авторитет и уважение к Гроту в глазах его же людей? Захотят ли они идти за ним в бой, зная, что его амбиции для него важнее их жизней?

Лиан задумался, и до него, наконец, начало медленно доходить. Он посмотрел на опустевшую дверь, за которой скрылся униженный Грот.

— А ведь и правда... — прошептал он, и в его голосе прозвучало разочарование. — Выходит, это была не удача, а ловушка. Но как... как Милу удалось его скрывать все это время? Ведь город полон глаз и ушей.

— А я, знаешь ли, все эти дни голову ломал, — понизив голос до конспиративного, почти не слышного шепота, продолжил Усач, наклонившись к самому уху юноши. — Куда это сразу после поджога деревни, в самой суматохе, девался Торн с еще двумя проверенными ребятами? Объявились в городе только спустя два дня после нашего возвращения, усталые, запыленные, в грязи по самую седловину, и будто воды в рот набрали — ни гу-гу о своих похождениях. И Мил, что самое характерное, ни единым вопросом их не удостоил, ни на секунду не показал ни капли беспокойства или любопытства. Теперь-то все сложилось — они тайными, окольными тропами, скрываясь от чужих глаз, как контрабандисты, доставляли сюда, в самое логово, этого самого парня. Всё, с самого начала, было рассчитано и выверено. Мил не просто нашел беглеца — он приготовил из него оружие и выждал идеальный момент для удара.

***
Ближе к обеду следующего дня, когда солнце уже стояло высоко в безоблачном небе и его свет безжалостно выжигал остатки вчерашнего веселья, на главном плацу братства, вымощенном гладким булыжником, ровными шеренгами выстроились Проводники отряда Мила. Вид у многих был еще далек не просто от парадного, а от человеческого: глаза были красными и воспаленными, лица осунулись и позеленели, кто-то тихо, но выразительно стонал, придерживая раскалывающуюся голову руками, а иные стояли, сосредоточенно глядя в одну точку, пытаясь усилием воли унять тошноту. Предстояло совершить последний, самый важный и мрачный ритуал перед отправкой — посетить величественный и строгий Храм Правды, чтобы в священной тишине его залов надиктовать писцам условия своих завещаний. Эта традиция напоминала каждому, даже самому отчаянному храбрецу, о хрупкости жизни и о той простой, суровой правде, что назад, в этот город, они могут попросту не вернуться.

Мил, безупречный и холодный, будто и не прикасался вчера к вину, а провел вечер в медитации, неспешно, с мерным стуком сапог по камню, обошел строй. Его взгляд, тяжелый, оценивающий и проницательный, скользил по лицам.

— В нашем отряде, — его голос прозвучал металлически четко и ясно, без единой хрипотцы, разносясь по плацу и заглушая вздохи, — за последнее время образовались вакантные должности. Пришло время их занять, чтобы к моменту выхода наш отряд был цельным и монолитным. Сейчас объявлю свое решение.

Он выдержал паузу, давая всем в строй не только сосредоточиться, но и прочувствовать вес момента, значимость происходящего.

— Командиром пятой пятерки, — объявил он, — становится Ланхи.

Бывший посыльный, человек с умными, быстрыми, все подмечающими глазами, стоял, не шелохнувшись. Он коротко, по-деловому, склонил голову, принимая новость как нечто само собой разумеющееся, долгожданное и справедливое. Он был готов принять ответственность.

— Итак, — продолжил Мил, — мне осталось назначить трех новых посыльных. Эта честь и это бремя выпадают Эйху, Усачу и... — он сделал паузу, обводя взглядом весь строй, будто бросая незримый вызов и проверяя реакцию, — ...и Лиану. Теперь всё — идите в Храм. Совершите то, что должны совершить все Проводники, уходя в неизвестность.

Строй дрогнул, пробежал легкий, сдержанный ропот удивления, и Проводники, перешептываясь, сбиваясь в кучки, начали неспешно выстраиваться в колонну, чтобы двинуться к величественному и строгому зданию Храма Правды.

Как только они тронулись с места, к Милу, отступив от строя, подошел Торн. Его лицо, обычно спокойное, было омрачено тенью не просто беспокойства, а глубокого недоумения.

— Вчерашний ученик? — проговорил он тихо, стараясь, чтобы его не услышали уходящие бойцы, и в его голосе сквозила растерянность. — Лиан? Мил, он же ни в одном, слышишь, ни в одном Контракте еще не был! Назначить его посыльным... Бойцы не поймут. Они будут в недоумении, я тебе гарантирую. Они увидят в этом не справедливость, а слепую волю или, что хуже, непонятный каприз.

Мил повернулся к нему, и в его глазах, обычно скрывавших все эмоции за стальным барьером, вспыхнул холодный, предупреждающий огонь. Это было не просто раздражение; это была вспышка воли, привыкшей к тому, что ее решения — закон.

— Это мое решение, Торн, — отчеканил он, и его голос звучал тихо, но с такой плотной, сконцентрированной силой, что, казалось, вытеснял воздух вокруг. — И оно окончательно. — Он сделал крошечную, но выразительную паузу. — А тебе ведь наверняка помнится, как пять лет назад один молодой, никому не известный и не в меру дерзкий парень, едва успевший остыть от адреналина и смыть кровь после первого Контракта, был в одночасье, к всеобщему изумлению, назначен моим заместителем? Минуя десятки ветеранов, минуя всех, кто был старше и, как многим казалось, опытнее. И тогда тоже многие были не просто недовольны. Они роптали, шипели за спиной, предрекали крах. Но я, — он ударил себя открытой ладонью в грудь, и звук получился глухим и твердым, — я не ошибся тогда. Я увидел в тебе то, чего не видели другие. И сейчас я говорю тебе: я не ошибаюсь сейчас. В этом парне есть нечто. Или его нет. Но я даю ему шанс — это доказать.

Торн, словно получив удар ниже пояса, покачал головой. Его лицо выражало откровенное, почти отцовское беспокойство не за абстрактную дисциплину, а за конкретных людей. Он снова понизил голос до густого, доверительного шепота.

— Я понимаю, Мил. Но бойцы... они не смогут не обсуждать это. Обсуждать долго и горячо. Они не станут вглядываться в твои высокие мотивы. Они решат, что это кумовство, что у парня «правильное» лицо или что он тебе кого-то напоминает. Они не увидят веских оснований, только попрание иерархии. Это, поверь, может больно ударить по дисциплине. По-твоему же авторитету.

Мил холодно, беззвучно усмехнулся, и в его глазах мелькнула тень циничного, безжалостного расчета.

— Что ж, — он бросил отстраненный, оценивающий взгляд на удаляющуюся к Храму колонну своих людей. — Тем лучше. Пусть обсуждают. Им будет чем занять свои праздные языки и пустые умы на долгих, скучных вечерних привалах по пути к заказчику. Пусть лучше судачат о моих загадках, ломают над этим головы, строят догадки, чем о том, что ждет нас в Квелране, о этих слухах про драконов и застывшую магию. Или, что еще хуже, о том, что осталось позади. — Его голос на мгновение стал совсем тихим. — Сплетни, Торн, — отличная плеть, чтобы гнать вперед стадо, не давая ему разбрестись и забрести в опасные дебри собственных мыслей. А что до Лиана... — Он пожал плечами. — Он либо сломается под тяжестью их взглядов, под грузом этого недоверия, и тогда мы просто потеряем слабое звено, что тоже результат. Либо... либо он закалится в этом огне. Сожжет в нем свою юношескую мягкость и станет тверже. И этот второй вариант... он мне и нужен.

С этими словами, оборвав дискуссию на самой высокой ноте, он развернулся и оставил Торна одного на опустевшем плацу. Ему, Милу, были нужны последние часы покоя перед долгой дорогой в ад.

***
Последний вечер на вилле протекал с той же неспешностью, что и всегда, когда Мил ночевал в ее стенах. Казалось, сама старинная постройка, ее каменные стены и тяжелые дубовые балки, вдыхала в себя всю суету и шум мира, чтобы сохранить для своего хозяина лишь тишину и покой — те две драгоценности, что были ему дороже всех богатств. В камине, как и положено, весело и деловито потрескивали отборные поленья, отбрасывая на стены подвижные, беспокойные тени. Они плясали причудливый танец в такт языкам пламени, будто пытаясь рассказать древние истории. Воздух в комнате был густым, теплым и на удивление уютным; он был насыщен запахом пчелиного воска, которым натирали мебель и старого, добротного дерева.

За массивным столом, на котором стояли бокал и кружка с темно-рубиновым, выдержанным вином, друг напротив друга, расположились Элвин и Мил. Элвин, человек с лицом усталого философа и глазами, видевшими слишком много, медленно, почти медитативно вращал свою кружку.

— Я вот о чем думаю, — начал Элвин, мягко нарушая комфортное, привычное для них обоих молчание. Его голос был тихим, ровным и задумчивым, таким же глубоким, как вино в его кружке. — Что ты будешь делать, когда этот Контракт исполнится, и ты, если повезет, вернешься? Ведь это твой последний, десять Контрактов — предел. Служба Проводником для тебя закончится. Навсегда. Ты отдал этому делу... всё. Свою юность, свои силы, свою душу, я думаю. А что ты умеешь, Мил, кроме как вести людей на смерть, отдавать приказы, нести разрушение и мастерски убивать? Что останется на долю Мила-человека, когда с его плеч снимут этот тяжелый, пропитанный потом и кровью плащ командира Проводников? Кто ты без него?

Мил откинулся на спинку своего кресла, и его лицо, освещенное неровным светом камина, казалось высеченным из самого темного гранита. Ни тени сомнения, ни морщинки беспокойства. Он сделал небольшой глоток вина, дав себе время не на поиск ответа, а на формулировку той истины, что жила в нем всегда.

— Элвин, — наконец произнес он, и в его голосе не было ни тревоги, ни сожаления, ни тоски по будущему. Был лишь холодный факт. — Так далеко я не загадываю. И не потому, что боюсь. А потому что это не только бесполезно, но и опасно. Мысль о будущем, о тихой жизни где-то у моря, о теплой постели и спокойной старости... она размягчает душу. Она притупляет ту остроту инстинкта, что позволяет просыпаться раньше, чем враг подкрался к палатке, и замечать подвох в слишком сладких речах. А впереди, — он указал пальцем куда-то на восток, за стены виллы, — Контракт. Ты сам, как никто другой, знаешь, что это такое на самом деле. Не парадная вывеска, а грязь, кровь, предательство и смерть. Там, за чертой этого города, никто не будет спрашивать меня о моих планах на будущее или о том, что я умею делать, кроме этого. Там есть только цель, приказ и цена за его выполнение. Думать о «потом»... это роскошь, которую мы можем себе позволить только потом. Если повезет.

Он не стал добавлять, что само понятие «потом» для него было настолько же туманным и призрачным, как клубящийся у потолка дым от камина — видимый, но неосязаемый, обреченный рано или поздно раствориться в холодном воздухе небытия. Будущее, с его планами и надеждами, было непозволительной роскошью, излишеством, которое Проводники, продавшие свои жизни и души Контрактам, не могли себе позволить. Единственной реальностью был миг между вдохом и выдохом, между ударом меча и стоном врага. Все остальное — слабость.

***
На следующее утро, когда первые, жидкие и холодные лучи осеннего солнца только начали золотить остроконечные крыши города и длинные тени еще лежали, как черные саваны, на пустынных улицах, двенадцать повозок отряда Мила, груженые до отказа, тяжко заскрипели колесами и, подчиняясь сдержанным, хриплым окрикам возниц, медленно, словно нехотя, тронулись с места, покидая столицу. Они выезжали прямиком навстречу надвигающейся с востока зиме; в разреженном утреннем воздухе уже витал колючий, предгрозовой запах грядущих морозов, обещающий вскоре смениться леденящим дыханием вьюги, а небо на востоке, куда лежал их путь, было затянуто сплошной пеленой тяжелых, свинцового оттенка туч, сулящих лишь стужу и изнурительные переходы по размытым дорогам.

Поскольку за два месяца относительно безмятежного отдыха все успели вдоволь насладиться благами цивилизации и, пресытившись ими, вновь соскучиться по чувству опасной, пьянящей свободы, то почти все Проводники, за исключением тех, кто правил тяжелогружеными повозками с припасами и снаряжением, ехали верхом. Лошади, отдохнувшие, сытые и горячие, беспокойно перебирали ногами по мерзлой земле, выпуская в ледяной воздух густые, белые клубы пара, похожие на клубы дыма. Седла предательски скрипели, металл доспехов и подвешенного оружия позвякивал глухим перезвоном, создавая суровую, но привычную боевую симфонию, звучавшую похоронным маршем по их временному покою.

Их кавалькада, растянувшаяся на добрую сотню саженей и больше похожая на железного змея, медленно выползающего из каменного логова, была неоднородна. Ее замыкали и сопровождали, держась на почтительном расстоянии, две зашторенные кареты, в которых, по всей видимости, находились те самые молчаливые и неприветливые представители заказчика, и еще одна крытая повозка, доверху набитая их личным багажом и припасами. Эти молчаливые, скрытные спутники держались особняком, и их зловещее, необъяснимое присутствие тяжелым, незримым грузом давило на плечи каждого воина, служа навязчивым напоминанием о том, кто на самом деле нанимает их мечи, их жизни и их готовность умереть за чужие интересы.

Миг прощания с городом был на удивление коротким, будничным и лишенным всякой театральности. Никто не махал с крепостных стен платками, не было слышно рыданий женщин или ободряющих криков горожан. Сам город, казалось, провожал их молчаливым, полным равнодушия взглядом. Впереди лежал утоптанный тысячами ног тракт, а за ним — бескрайние, незнакомые и пугающие своей неизвестностью просторы: холмы, поросшие чахлым лесом, болота, скрытые туманом, и чужие, враждебные земли, на которых их ждали лишь опасности и смерть. Впереди был долгий двухмесячный путь в загадочное, окутанное слухами и легендами княжество Квелран, а затем — долгий год исполнения Контракта. Дорога, убегающая вдаль, зябко белела в утреннем тумане, безжалостно уводя их из мира привычного уклада и относительной безопасности в дикий, первобытный мир, где безраздельно правят древняя, непонятная магия и единственный, неоспоримый закон — закон острой стали и холодного расчета.

Часть вторая

1.
В этот маленький, затерянный среди холмов городок отряд Проводников Воли въехал, когда солнце уже клонилось к вершинам дальнего леса, окрашивая небо в мягкие персиковые тона. Позади остался долгий, пыльный месяц пути от самых врат столицы Храмовых земель. В воздухе витало почти осязаемое чувство облегчения — люди, закаленные в походах, но все же смертные, предвкушали обещанный привал. Пусть не роскошь, но возможность привести себя в порядок, починить снаряжение, да просто как следует отпариться в бане, смыв с себя липкую пыль бесконечных дорог, казалась им величайшей милостью. Посыльные, высланные вперед, сработали четко: они нашли постоялый двор «У Последнего Фонаря», достаточно вместительный, чтобы принять весь отряд, и, что было главной удачей, предлагавший настоящие комнаты с кроватями, а не привычные уже в пути сеновалы, где спали вповалку, прислушиваясь к шуршанию мышей и храпу товарищей.

Пока возницы, распрягали коней, а воины разгружали повозки и кареты, водворяя на постоялом дворе свой походный быт, к Милу, стоявшему в стороне и наблюдавшему за суетой, приблизился один из квелранцев. От этих людей всегда веяло холодной отстраненностью, и сам их вид — строгие, без украшений, одежды, сдержанные манеры — выделял их среди Проводников Воли.

— Командир, — произнес квелранец, почти бесшумно возникнув рядом. — Мой хозяин, Элрик, хотел бы оказать вам честь и пригласить разделить с ним ужин.

Мил, не подав вида от удивления, кивнул. Его собственный голос прозвучал спокойно и просто:

— Передай твоему господину, что я с благодарностью принимаю приглашение.

Когда квелранец так же бесшумно удалился, Мил на мгновение задумался. Это было необычно. На протяжении всего перехода квелранцы держались особняком, их общение с отрядом сводилось к сугубо деловым утренним совещаниям, где они лишь уточняли маршрут и темп движения. Такое внезапное, почти дружеское приглашение пахло интригой. Интригой, которая могла сулить как новые проблемы, так и неожиданные возможности.

Едва разместившись на постоялом дворе, Мил, не теряя времени, собрал небольшую компанию — своего верного заместителя Торна и посыльных. Их единодушным и не требующим обсуждения решением было найти баню. Городок был невелик, и вскоре они нашли скрипучую вывеску с изображением ковша и веника. Следующие два часа прошли в ожесточенном оттирании с кожи дорожной грязи. Горячий пар, хлестание березовыми вениками и леденящая вода из кадушки смыли не только пыль, но и часть усталости, вернув телу бодрость, а духу — ясность. Договорившись с банщиком о помывке всего отряда на следующий день, Мил в прекрасном расположении духа направился в номер, занимаемый предводителем квелранцев.

Комната оказалась просторнее, чем та, что досталась ему самому. Стол, накрытый для ужина, ломился от яств — здесь были и запеченная дичь, и свежий хлеб, и кувшины с темным, густым элем. Элрик сидел в кресле у стола и, погруженный в свои мысли, поджидал гостя. При виде Мила он поднялся, и его лицо, обычно непроницаемое, на мгновение смягчилось вежливой улыбкой. Мил мысленно отметил про себя все, что знал об этом человеке: имя — Элрик, и статус — «большая шишка». Этот вывод напрашивался сам собой, стоило лишь понаблюдать, как прочие квелранцы буквально замирали в его присутствии, а его распоряжения мгновенно исполнялись.

Ужин начался с непринужденной беседы. Говорили о пройденном пути, о сменяющих друг друга пейзажах — от цветущих долин Храмовых земель до этих уже холмистых, поросших вереском предгорий. Сетовали на капризы природы: зима, судя по календарю, уже должна была вступить в свои права, по ночам от дыхания шел пар, земля схватывалась инеем, а снег все не выпадал. «Но слава Всему Сущему, — заметил Элрик, — хоть дожди прекратились. Тащить повозки по грязи — то еще удовольствие». Мил охотно поддерживал этот бесхитростный разговор, делясь собственными наблюдениями, но внутренне оставался настороже. Он скрывал свое любопытство, давая собеседнику самому определить момент и выбрать слова для того настоящего разговора, ради которого все и затевалось.

И этот момент настал, когда кубки были опустошены и вновь наполнены свежим элем.

— Нам предстоит еще пересечь герцогство Серебряных Вершин и царство Аргенталь, — произнес лорд Элрик, его пальцы медленно обводили край своего кубка.

— Ну, за месяц-то мы их пересечем, — с долей оптимизма ответил Мил. — Дороги, говорят, там неплохие.

— Хм, — квелранец покачал головой, и его взгляд стал серьезным. — Все не так просто, командир. Все дело в том, что наше княжество, Квелран, находится в состоянии затяжной вражды с царством Аргенталь. Их законы суровы: любого, на ком лежит хоть тень подозрения в связях с нами, любого, кто ступил на их землю из Квелрана, без лишних слов и долгих разбирательств ждет одна участь — висеть на виселице в назидание другим. Вопросов им не задают. А герцогство Серебряные Вершины — верный и давний союзник царства, их глаза и уши на западе.

Мил нахмурился, отставив кубок.

— А обойти эти недружелюбные территории нельзя?

— География против нас, — вздохнул Элрик. — На севере — Бурное море. Сейчас не сезон, осенние шторма превращают его в кипящий котел. Плыть можно лишь в короткие летние месяцы, когда ветры стихают. На юге же лежат Топь Безмолвия — болота, в принципе, проходимые для небольших, опытных групп, но для нашего обоза это гибельный путь. Даже если мы решимся бросить повозки, что само по себе сомнительно, такой крюк отнимет у нас как минимум три лишних месяца. Время, которого у нас нет.

— Но позвольте, — возразил Мил, — мы-то не квелранцы. На наших лицах не написано, что мы идем именно к вам. Мы можем попытаться пройти через эти земли как нейтральные путники.

— Но вы идете к нам, — тихо, но твердо парировал Элрик. — В Квелран. К врагам Аргенталя. А в политике, командир, давно известна простая истина: друг моего врага — мой враг. Они не станут вдаваться в тонкости вашего Контракта. Для них вы — либо наемники, либо авангард будущего вторжения.

— Понимаю, — Мил откинулся на спинку стула, чувствуя, как приятная усталость после бани сменяется привычным напряжением стратега, перед которым возникла сложная задача. — И какой же выход вы видите?

— Я? — Элрик горько усмехнулся. — Если бы я видел выход, мы не сидели бы сейчас за этим столом в столь меланхоличном настроении. Здесь, в этом городке, у нас еще есть свои люди, готовые оказать содействие. Но едва мы переступим черту, отделяющую нас от герцогства Серебряные Вершины… Нас, возможно, не тронут сразу из-за вашего нейтрального статуса, но за нами установят самую пристальную слежку. Каждый наш шаг, каждый привал, каждый разговор будут известны в столице Аргенталя. А уж когда мы вступим на землю самого царства… Поверьте, там нас уже будут ждать. И виселицы, поверьте моему слову, уже будут.

Мил несколько минут молча смотрел на пламя свечи, колеблющееся в легком сквозняке. Затем он медленно поднял свой кубок, сделал небольшой глоток и поставил его на стол:

— Я так понимаю, у нас три варианта. Первый: мы продолжаем идти как шли, с открытыми лицами. Мы — Проводники Воли, мы не объявляли войны Аргенталю и не имеем к ним личных претензий. Попробуем пройти через их земли как нейтральные путники, надеясь на их благоразумие и уважение к нашему статусу.

Элрик усмехнулся, но в его глазах не было и тени веселья:

— Вам не дадут. Не обольщайтесь, командир. Вас схватят на первой же заставе, даже не станут слушать оправданий. Аргентальцы не церемонятся с теми, кого считают угрозой. Виселицы вдоль их границ никогда не пустуют — таков их главный аргумент в любом споре.

— Но это же безрассудно! — Мил развел руками, и его голос прозвучал с искренним недоумением. — Мы не сделали им ничего плохого и не собираемся. Наши клинки чистые, намерения — ясные. Мы просто путешественники, следующий по своим делам.

— Пока, — это слово повисло в воздухе холодной сталью. Элрик отхлебнул из своего кубка, его взгляд был твердым и неумолимым. — Вы идете в Квелран для выполнения Контракта. Вы — Проводники Воли, и ваша суть, ваша клятва — выполнять любую прихоть вашего заказчика, коим вскоре станет князь Квелрана. Откуда простому капитану стражи или советнику в Аргентале знать, что по прибытии князь не прикажет вам возглавить ночной штурм их цитадели или не направит ваши клинки против их мирных деревень? Для них гораздо безопаснее и, простите за цинизм, дешевле перестраховаться. Так что лучше, пока вы все вместе, удобной группой, вздернуть всех на ближайших дубах. Это, по их разумению, охладит пыл нашего князя и избавит их от лишних хлопот в будущем.

В комнате повисла пауза. Мил почувствовал, как по спине пробежал холодок. Логика врага была чудовищной, но, увы, безупречной.

— А нам... — он понизил голос, — а нам отдадут такое распоряжение? Князь действительно планирует войну?

Лорд Элрик откинулся на спинку своего кресла, и его лицо скрылось в тени.

— Откуда мне знать? — его голос прозвучал устало и отрешенно. — Я не князь. Я не сижу в его Военном Совете и не читаю его секретные указы. Я — всего лишь слуга, выполняющий поручение.

— Но вы достаточно влиятельны, чтобы от его имени участвовать в аукционе, заключать контракты и нанимать нас, — не отступал Мил, впиваясь в него взглядом. — Такие вещи не доверяют первому встречному. Вы должны что-то знать, должны иметь какие-то предположения.

— Говорю же вам, я не знаю! — в голосе Элрика впервые прозвучало раздражение. — Моя задача — доставить вас в Квеларн. Что будет потом — тайна, покрытая мраком, для меня в той же степени, что и для вас.

Мил тяжело вздохнул, смирившись с тем, что этой двери ему не открыть.

— Ну, хорошо. Оставим догадки. Второй вариант — отказаться от риска и дождаться лета. Переждать здесь, в этом городке, либо вернуться к побережью и морем, на корабле, доплыть до Квелрана, обогнув и герцогство, и враждебное царство.

— Слишком долго, — Элрик покачал головой, и в его глазах мелькнула тень отчаяния. — Это совершенно неприемлемо. Мы и так уже впустую потратили месяц на дорогу от Храма. Каждый следующий день промедления съедает наши шансы на успех всего предприятия. Мы должны быть там через месяц, не позже. Летняя навигация начнется слишком поздно.

— Что ж, — Мил сжал кулаки под столом, — тогда третий, наименее приятный путь. Попытаться добраться через южные болота, эти... Топи Безмолвия, что ли? Вы сами сказали, что они в принципе проходимы. Мы бросим повозки здесь, возьмем только самое необходимое на вьючных лошадях и пробираемся тропами. Но что-то мне подсказывает, — его голос стал жестким, — что до княжества в этом случае дойдут далеко не все. Болота ведь не только топят, они и губят болезнями, и скрывают в туманах разбойников, и сбивают с пути.

— Да. Это правда, — квелранец тяжело вздохнул, и его плечи сгорбились под невидимой тяжестью. — Я не стану лукавить и рисовать вам радужные картины. Потери будут неминуемы. И даже если нам чудом удастся избежать стычек и болезней, мы потеряем драгоценное время. Месяца три, не меньше. А это, как я уже сказал, равноценно провалу.

Мил несколько секунд молча смотрел на затухающие угли в камине, затем перевел взгляд на своего визави.

— Так что же будем делать? — спросил он просто, сбросив с себя маску стратега и оставшись просто человеком, ищущим выход из, казалось бы, безвыходной ситуации.

— Я не знаю, — признался лорд Элрик. Он закрыл глаза, и его лицо выглядело внезапно постаревшим. —Я думал об этом всю дорогу, от самых мраморных ступеней Храма. Каждую ночь, перед сном, я перебирал в уме все карты, все тропы, все возможности. И ни одна из них не вела к верному успеху. Все пути либо заканчиваются виселицей, либо ведут в трясину, либо отнимают у нас время. Поэтому я и позвал тебя. В отчаянной надежде, что твой ум, не отягощенный знанием всех наших придворных интриг и страхов, увидит что-то, что ускользнуло от меня.

Мил кивнул, понимая тяжесть этого признания.

— Позвольте уточнить, — сказал он мягче. — Ваша главная задача — доставить нас в Квелран любой ценой, и сделать это необходимо в течение месяца?

— Да. Это не просто желание, это — условие выживания. Князь... он не прощает неудач. Это важно.

— Тогда, — Мил сделал паузу, давая своим следующим словам прозвучать с должным весом, — есть один небольшой, весьма призрачный шанс. Правда, он потребует от вас не просто согласия, а решительного, возможно, даже отчаянного шага. Шага, на который, я чувствую, вам будет очень непросто решиться.

Элрик насторожился. Его взгляд стал острым, выжидающим.

— Говорите. Я слушаю.

— Объявить, что мы официально приступаем к выполнению Контракта.

Элрик отшатнулся, будто его ударили. Его брови поползли вверх, а глаза расширились от неподдельного изумления, граничащего с ужасом.

— Эй, постой, постой! А не много ли ты хочешь, командир? — его голос снова зазвучал резко и громко. — Ты понимаешь, что ты предлагаешь? Ты понимаешь, какие последствия это повлечет?

— Прекрасно понимаю, — голос Мила оставался спокойным, как поверхность лесного озера. — И теперь окончательный выбор за вами. Он прост и суров. Либо мы продолжаем идти под вашим началом, и тогда все тактические решения, весь груз ответственности за маршрут, за жизни моих людей и ваших, за возможную резню на границе — все это ложится на ваши плечи и вашу совесть. Либо... вы официально объявляете о начале действия Контракта и отдаете нам приказ: мы должны оказаться в Квеларне как можно быстрее, желательно в течение месяца. И тогда вопрос о том, как это сделать, какими путями идти, как обмануть бдительность Аргенталя, ложится на наши плечи. Мы становимся инструментом, а способ применения инструмента — головная боль и профессиональная гордость самого мастера. То есть нас.

— Но я не имею права так поступить! — воскликнул Элрик, вскакивая с кресла и начиная мерными шагами ходить по комнате. — Это прямое нарушение данных мне инструкций! Контракт вступает в полную силу только по прибытии ко двору князя, после личной аудиенции и торжественной церемонии! Я не могу самовольно, здесь, в этом богом забытом постоялом дворе, запустить отсчет того года, что вы обязаны служить! Это... это неслыханное самоуправство!

— Да бросьте, Элрик, — Мил позволил себе снисходительную, почти жалостливую улыбку. — Не прячьтесь за букву инструкций. Вы участвовали в аукционе как официальный и полномочный представитель заказчика. Ваша печать скрепляет документ. До той самой минуты, пока мы не предстанем перед очами князя, именно вы обладаете всей полнотой власти в отношении этого Контракта. Формальности — дело гибкое. В конце концов, цель оправдывает средства. Разве не вы только что говорили о критической важности сроков?

— Князь не пожалует меня! — Элрик остановился у камина, упираясь руками в каменную полку. Его спину содрогнули глубокие, тяжелые вздохи. — Он человек до мозга костей педантичный и расчетливый. Каждый день вашей службы, каждый потраченный на вас золотой — на счету. Если я запущу механизм оплаты и отчетности на несколько недель раньше... он сдернет с меня кожу за такую расточительность! Он увидит в этом не смекалку, а непрофессионализм и паникерство!

— Вот вам и выбор, — произнес Мил, и в его голосе не было ни торжества, ни страха, лишь констатация факта. — Что, по вашему разумению, страшнее? Яростный, не знающий границ гнев князя, если мы, измотанные и потрепанные, предстанем перед его очами лишь следующим летом, с позорным опозданием, похоронив все его планы? Или его же сдержанный, но оттого не менее опасный гнев, вызванный тем, что Контракт будет запущен на несколько недель раньше? Мы, Проводники Воли, примем любое ваше решение. Мы связаны клятвой, а не сиюминутными выгодами. А теперь, — он поднялся и мягко отодвинул свое кресло, — позвольте откланяться. Не смею более отнимать у вас время и мешать вам взвешивать все.

С этими словами, не дожидаясь ответа, Мил развернулся и вышел из комнаты, оставив Элрика наедине с давящей тишиной, треском догорающих свечей и тяжелейшим решением в его жизни.

На следующий день в жизни отряда царила почти идиллическая гармония. Казалось, что вчерашний напряженный разговор в душной комнате был лишь дурным сном. Бойцы, один за другим, посещали баню, возвращаясь оттуда румяными, пропаренными, с влажными волосами и умиротворенными лицами. Дорожная грязь, пот и усталость будто бы смылись в канализационные стоки этого заштатного городка, уступив место спокойной деловой активности. Кто-то, вооружившись щетками и скребками, тщательно осматривал лошадей, проверяя подковы и смазывая сбрую; тех животных, у кого были проблемы, вели на местную кузницу, где уже слышны были ритмичные удары молота. Другие перетряхивали мешки с провиантом, проверяя сухари и вяленое мясо на предмет плесени, кто-то из самых предприимчивых уже успел выяснить цены на овес и сено на местном рынке. Была затеяна грандиозная стирка, и вскоре весь внутренний двор постоялого двора «У Последнего Фонаря» превратился в импровизированную сушилку, пестрея развевающимися на веревках выстиранными рубахами, штанами и исподним. Стоял мирный гул голосов, смех, запахи мыла, кожи и вареной похлебки — обычная жизнь воинов на привале.

После обеда, когда основная суета улеглась, к Милу снова подошел тот же квелранец-посыльный и с тем же бесстрастным поклоном передал приглашение Элрика. Мил, ничуть не удивленный, кивнул и направился в его покои.

Лицо Элрика было красноречивее любых слов. Темные, почти черные круги под глазами, осунувшиеся щеки, преждевременные морщины у рта — все говорило о том, что ночь прошла для него без сна, в мучительных раздумьях. Он сидел за тем же столом, но на нем не было ни еды, ни вина, лишь одинокая, наполовину опорожненная кружка с водой.

— Что ты намерен делать, если я все же решусь объявить о начале Контракта? — выпалил он вместо приветствия, и его голос был хриплым от усталости и напряжения.

Мил стоял прямо, его поза была спокойной и уверенной.

— Буду думать, как выполнить ваше желание. Это станет моей единственной задачей.

— Ты хочешь сказать, что до сих пор не думал об этом? — в голосе Элрика прозвучало недоумение, смешанное с раздражением. — Не строил планов, не прикидывал вариантов?

— А зачем? — просто ответил Мил. — Пока вы ведете отряд, вы — капитан этого корабля. Вам и прокладывать курс, вам и нести ответственность за него. Моя задача была — указать на рифы, что я и сделал.

— Что изменится после объявления? — пристально глядя на Мила, спросил Элрик. — Что именно? Говори конкретно.

— Изменится все, — голос Мила стал тише, но в нем появилась металлическая твердость. — Мы — Проводники Воли Всего Сущего. Это не просто название. После официального объявления Контракта ваше желание, ваша цель — добраться до Квелрана в срок — перестанет быть просто вашим желанием. Она станет Волей. А Воля — это закон, который мы должны воплотить в жизнь любыми средствами. Это переводит задачу из области возможного в область обязательного.

— А это выполнение... оно вообще возможно? — в глазах Элрика затеплилась робкая, почти несбыточная надежда.

— Надеюсь, что да, — так же просто ответил Мил.

— Только надеешься? — квеларца будто подхлестнула эта кажущаяся легкость. — Ты предлагаешь мне поставить все на твою надежду?

— Я еще не искал конкретных возможностей для выполнения Воли, — объяснил Мил. — Ее, если вдуматься, еще не существует. Пока мы просто путешественники, караван, следующий к заказчику. Искать обходные пути для каравана — одна задача. Искать способ воплотить Волю — задача совершенно иного порядка. Первую я не обязан решать. Со второй — справлюсь.

— Хороший выбор ты мне оставляешь, — Элрик снова устало вздохнул, и казалось, что с этим вздохом из него вышла последняя сопротивляющаяся часть. — Построй свой отряд во дворе.
 
Мил молча кивнул, развернулся и вышел. Минут через двадцать, проведенных им в тихой, но энергичной работе с командирами пятерок, в дверь номера Элрика постучали. Вошел Лиан, щегольски выбритый и подтянутый, и доложил:

— Отряд Проводников Воли построен и ожидает ваших указаний.

Еще раз, уже почти машинально, вздохнув, квелранец произнес:

— Хорошо. Сейчас выйду.

Он вышел на крыльцо постоялого двора не один. За ним, как тени, выстроились все его люди, их строгие одежды резко контрастировали с более пестрым и разношерстным строем Проводников Воли. Элрик медленно обвел взглядом ряды воинов, увидел спокойные, уверенные лица, готовые к любому его слову. Он откашлялся, и голос его, хоть и лишенный былой силы, прозвучал достаточно громко, чтобы услышали все:

— Именем Всего Сущего и данной мне властью объявляю, что с этого момента начинается исполнение Контракта!

В воздухе на мгновение повисла тишина, напряженная и звенящая. Ни барабанной дроби, ни торжественных фанфар. Лишь шелест листвы на придворном клене да отдаленный лай собаки.

— Разойдись! — скомандовал Мил, и его голос, резкий и властный, разорвал это заклинание.

Строй мгновенно и без лишнего шума распался. Проводники Воли, без суеты и обсуждений, стали расходиться по своим делам, как будто только что получили не судьбоносное известие, а обычный приказ о смене караула.

Лиан, подойдя к привалившемуся к стене сарая Усачу, пробурчал с нескрываемым разочарованием:

— И это все? Ни речей, ни клятв, ни... ничего?

— А чего ты ждал? — Усач усмехнулся. — Парадного построения с оркестром? Чтобы князь лично примчался и вручил нам знамена?

— Ну, я думал, будет как-то... более торжественно, — не сдавался Лиан. — Ведь год нашей жизни, по сути, только что начался. Год рабства.

— Ну уж извини, церемониймейстер, — флегматично ответил Усач. — В утешение могу сказать, что ровно через год, если, конечно, нам всем чертовски повезет, ты снова станешь свободным человеком. И поверь моему старому горбу, — он хитро подмигнул, — это чувство, когда с тебя снимают эти незримые оковы, будет таким сильным и незабываемым, что все сегодняшние «торжества» покажутся детской забавой.

Минуту спустя Мил снова зашел в номер к предводителю квелранцев. Комната показалась ему еще более мрачной и давящей. Элрик стоял у окна, спиной к двери, глядя на пустынный двор, где несколько минут назад решалась его судьба.

— Я даже не знаю, как пошел на это, — с горечью проговорил Элрик, не оборачиваясь. Его пальцы сжали подоконник так, что кости побелели. — Вложил судьбу всего предприятия, а возможно, и собственную голову, в руки человека, которого почти не знаю. Доверился тебе, у которого, по собственному признанию, даже нет готового плана. Это либо гениальная авантюра, либо самоубийственное безумие.

— Я постараюсь оправдать ваше доверие и выполнить задание, — мягко, но с непоколебимой уверенностью проговорил Мил. Он понимал, что сейчас любая фальшь или излишняя бравада будут звучать как насмешка. — Но для этого мне нужна информация. Дайте мне ваших людей — тех, кто не понаслышке знает и Серебряные Вершины, и Аргенталь. Не просто знающих, а тех, кто понимает местные порядки, знает основные и второстепенные дороги, нравы местных властей. Мне нужно, чтобы они отвечали на все мои вопросы, даже самые, казалось бы, нелепые. Подробно и без утайки.

Элрик наконец обернулся. Его лицо было маской отчаяния и усталости.

— Хорошо. Я распоряжусь. Троих моих лучших разведчиков направлю к тебе. Они знают эти земли как свои пять пальцев.

— Этого будет достаточно. Буду ждать их у себя.

Выйдя во двор, Мил жестом подозвал к себе командиров пятерок. Они собрались вокруг него, вопросительно глядя на своего лидера.

— Остаемся здесь, — его голос был тих, но обладал свойством резать любой шум. — Судя по всему, проведем еще ночь, а может, и не одну. Но к вечеру сегодняшнего дня я хочу видеть отряд полностью готовым к выступлению. Лошади подкованы, повозки проверены, припасы упакованы. Пусть каждый боец держит свое снаряжение в полной готовности, как будто мы выдвигаемся через час. Вопросы есть?

Вопросов не было. Командиры молча разошлись, чтобы передать распоряжение своим людям.

После этого Мил удалился в свою скромную комнату. Вскоре к нему явились трое квелранцев — худые, молчаливые мужчины с глазами, видевшими многое. Дверь закрылась, и до глубокой ночи оттуда не доносилось ничего, кроме приглушенного гула голосов, изредка прерываемого стуком кубка о стол. Мил выспрашивал, уточнял, заставлял описывать мельчайшие детали — от распорядка дня пограничных патрулей до цен на хлеб в придорожных тавернах.

На следующий день все повторилось. С первыми лучами солнца Мил снова призвал к себе ту же троицу. Они просидели в его комнате весь долгий день, делая лишь короткие перерывы, чтобы проглотить кусок хлеба с сыром и запить его кислым вином. Воздух в комнате становился все более спертым.

На третий день терпение Элрика, и без того натянутое, как тетива, окончательно лопнуло. Он перехватил Мила, когда тот выходил из общей залы после короткого завтрака.

— Ну что? — спросил он, и его голос дрожал от сдерживаемого раздражения. — Что ты решил? Уже были сутки на раздумья, потом еще день на расспросы. Готов план?

Мил посмотрел на него спокойно, почти отрешенно.

— Надо думать, — был его лаконичный ответ.

— Думать? — Элрик всплеснул руками. Его лицо исказила гримаса неверия. — Мы уже четвертый день торчим в этой дыре, каждый час которого на счету! И у тебя до сих пор нет даже наброска, чернового плана?!

Холодная сталь скользнула во взгляде Мила.

— Завтра утром, — отчеканил он, — он будет. Ровно в восьмом часу я приду к вам, и вы его услышите.

Не дав Элрику возможности для новых упреков, он развернулся и ушел к себе, наглухо захлопнув за собой дверь. Следующие несколько часов он провел в своей комнате в полном одиночестве, не выходя даже к ужину. Со стороны можно было подумать, что он спит, но сквозь щель в дверях иногда был виден отблеск единственной свечи, падающий на его сосредоточенное лицо.

Утром, как и было обещано, ровно в восемь, Мил стоял на пороге номера Элрика. Он выглядел уставшим, но собранным, его глаза горели ясным, холодным огнем.

— Ну? — выдохнул Элрик. Его нервное напряжение достигло пика.

— Из моих расспросов я уяснил следующее, — начал без предисловий Мил и подошел к столу. — Герцогство Серебряные Вершины охраняется не просто хорошо, а образцово. Это государство-рудник, и каждая пядь его земли, особенно границы, просматривается и контролируется. Их стража бдительна, хорошо вооружена и не склонна к милости. Все потому, что здешние рудники дают львиную долю серебра для всего континента. Потерю такого богатства они не простят никому.

Он перевел дух, глядя прямо на Элрика.

— А вот со стороны Аргенталя, на их общей границе с герцогством, охраны практически нет. Зачем? Они верные союзники, почти братья. Весь их военный кулак сосредоточен на вашей, квелранской границе. Следовательно, я почти уверен, что наш отряд попытаются засечь и взять под плотное наблюдение еще при пересечении рубежа Серебряных Вершин. Затем за нами будет установлена незримая, но неусыпная слежка. Нас будут терпеливо сопровождать через все герцогство, как ястреб сопровождает добычу, чтобы у самой границы с Аргенталем передать с рук на руки заранее поджидающим нас отрядам тамошних властей. Для них мы — дичь, которую ведут прямо в силки.

— Блестящее открытие! — язвительно, с горькой усмешкой бросил Элрик. — Это я и мои люди знали еще до того, как покинули Квелран! Ты потратил три дня, чтобы прийти к выводу, который и дураку понятен?

Мил, будто не услышав сарказма, продолжил с прежней ледяной невозмутимостью:

— Так вот, они ждут отряд. Они уже, без сомнения, знают его численность, вооружение. Их шпионы, без сомнения, уже давно донесли о нас. И они приготовились встречать именно то, что видят: хорошо организованный военный отряд с обозом. Хорошо. — Мил сделал паузу, глядя Элрику прямо в глаза. — Пусть ждут. Но отряда, который они ждут... не будет.

— Это как это «не будет»? — Элрик вскочил с кресла. Его лицо побагровело, а глаза выдали смесь ярости и панического ужаса. Все его сомнения в компетенции Мила, казалось, нашли себе подтверждение. — Куда он денется? Испарится? Ты хочешь сказать, что мы просто не пойдем? Или ты нашел потайной ход, о котором не знает никто из моих лучших разведчиков?!

— А так. Мы покидаем этот городишко, делаем вид, что продолжаем путь по главной дороге, но на первой же развилке уходим в сторону и добираемся до Глухого леса. И там, на заранее выбранной поляне, наш отряд... перестает существовать. Рассыпается, как рассыпается горсть песка, брошенная против ветра.

Он провел пальцем по воображаемым линиям на столе.

— Вместо одного большого отряда появляются три маленькие, независимые группы, не связанные друг с другом. По центральному, самому оживленному тракту в герцогство въезжает молодой барон с небольшой свитой — три напыщенных прихлебателя и шестерка слуг. Три слуги — для барона, по одному — для каждого из его дружков. Они едут не спеша, с видом пресыщенных аристократов. Одновременно с этим, с южной, менее удобной, но популярной у простонародья дороги, въезжают четыре неуклюжих крестьянских телеги. В каждой — по три-четыре крестьянина, благо сейчас там начинается сезонная ярмарка, и такой поток ни у кого не вызовет подозрений. Они едут продавать свой скарб или наниматься на поденщину. И, наконец, третья группа: четырнадцать бродяг, сбившихся в шайку от безысходности. Они идут по северному, самому суровому пути, ведущему к серебряным рудникам, в поисках любой работы и куска хлеба.

Мил посмотрел на Элрика, убеждаясь, что тот следит за его мыслью.

— В каждой из трех групп будет по одному вашему человеку, квелранцу. Их задача — не руководить, а незаметно направлять, быть живым компасом, знающим конечную цель. Ровно через четырнадцать дней после того, как каждая группа пересечет границу герцогства, все мы встречаемся в Мглистой чаще. Это место безлюдное его обходят стороной. На всякий случай, если какая-то группа задержится, мы ждем четыре днея. Но не больше. После этого, собравшись вновь в единый кулак или продолжая двигаться тремя отдельными отрядами, если того потребует обстановка, мы пробиваемся через королевство Аргенталь. Границу с ним мы пересечем там, где сами решим в последний момент, чтобы никто, даже наши собственные люди, не могли выдать маршрут. И дальше — только глухие тропы, только скорость и скрытность.

— А что… — Элрик задумчиво потер переносицу, его взгляд, еще недавно полный ярости, теперь стал острым. Он мысленно примерял этот план, ища в нем слабые места. — Да, черт возьми. Это... рискованно до безумия. Слишком много переменных. Но... да, может, и сработает. По крайней мере, это не тупой марш на виселицу.

— Тогда времени терять нельзя, — Мил перешел к практическим вопросам, его голос стал жестким и деловым. — Отдайте распоряжение вашим помощникам. Им нужно доставить в условленное место в лесу четыре простые, видавшие виды телеги и таких же крестьянских кляч — тощих, невзрачных, чтобы не привлекать внимания. Наши боевые кони для этой роли не годятся — слишком статны, упитаны и породисты, они кричат о своем происхождении за версту. Также нужна будет соответствующая одежда — грубая крестьянская, поношенная, и, отдельно, настоящие обноски для бродяг, чтобы от них несло потом и бедностью. Те, кто доставят телеги, должны будут остаться в лесу на неделю, чтобы после вернуться назад, забрав с собой повозки и оставшихся лошадей. И еще один момент: нам понадобятся верные люди у северной границы герцогства. Их задача — забрать наших лошадей, на которых мы доберемся до точки разделения. Мы не можем вести их с собой в образе бродяг.

Элрик, уже полностью вовлеченный в планирование, кивал, мысленно составляя список поручений.

— Хорошо. Я все сделаю.

— Отлично. Тогда выступаем после обеда. Чем раньше мы исчезнем из этого города, тем лучше.

И тут Элрик задал вопрос, который, видимо, крутился у него в голове с момента описания плана.

— А кто будет этим... бароном? — спросил он, с некоторым любопытством глядя на Мила. — Это должна быть убедительная роль.

На губах Мила промелькнула быстрая, чуть насмешливая улыбка.

— О, не волнуйтесь насчет этого. Подходящий кандидат у меня уже есть.

Вечером следующего дня, после перехода по проселочным дорогам, отряд достиг Глухого леса. Они быстро нашли поляну, скрытую от посторонних глаз кольцом древних елей и дубов. Пока воины разбивали импровизированный лагерь и готовили на скорую руку ужин, Мил собрал вокруг себя командиров пятерок. При свете разведенного костра их лица были серьезны и внимательны.

«Значит так, — начал Мил, без предисловий. — Завтра на рассвете наш отряд перестанет существовать в своем нынешнем виде». И он изложил им свой дерзкий план, детально расписав каждую группу, ее маршрут, легенду и конечную точку сбора. Он уже все продумал и распределил бойцов, учитывая их характеры и способности.

Крестьянскую группу он поручил своему заместителю Торну. Тот лишь кивнул, всем видом показывая, что задача ясна и будет выполнена.

Затем Мил повернулся к Лиану.

— А ты, Лиан, будешь нашим бароном.

Лиан, всегда немного тщеславный и падкий на внешний лоск, сначала даже вспыхнул от гордости, но тут же насторожился, уловив насмешливый тон командира.

— Мне? Но... я...

— Точнее, — продолжил Мил, не дав ему опомниться, — ты будешь юным, взбалмошным наследником знатного, но не слишком известного здесь рода, который путешествует инкогнито в компании таких же легкомысленных приятелей, чтобы вкусить «прелестей простой жизни». Твоя задача — быть заметным, но не настолько, чтобы вызывать серьезный интерес. Вести себя надменно, разбрасываться деньгами, смотреть на всех свысока.

Лиан попытался было возразить, издавая негодующее сопение, но Мил мягко, но твердо пресек его:

— Ты сильно не старайся и не переигрывай. Будь самим собой и все выйдет отлично, я обещаю. — Он обвел взглядом остальных командиров, и его глаза блеснули. — Я тебе в прихлебатели приставил Усача. Так что на фоне юного балбеса и одного не пропускающего ни одной юбки старого ловеласа, остальные будут выглядеть просто мальчишками. Внимание стражников будет приковано только к вам двоим.

Квелранцы, как и было договорено, выделили по одному своему человеку в каждую из групп. Их лица оставались невозмутимыми, они были солдатами, выполняющими приказ.

И тогда произошло неожиданное. Элрик, до этого момента молча наблюдавший со стороны, сделал шаг вперед.

— Группу бродяг, — произнес он тихо, но так, что его было слышно всем, — буду сопровождать я сам.

Наступила короткая пауза. Мил медленно повернулся к нему, его лицо ничего не выражало. Он внимательно посмотрел на знатного квелранца, на его дорогие, хотя и пыльные одежды, на ухоженные руки, на осанку, выдававшую в нем человека, с детства привыкшего к власти. Затем Мил лишь коротко хмыкнул, в его взгляде мелькнуло что-то, что можно было принять за уважение, смешанное с долей скепсиса.

— Как знаете, — пожав плечами, произнес он. — Спорить не стану.

2.
Границу герцогства Серебряных Вершин Мил и его отряд пересекли без особых усилий. Что могло вызвать подозрения у стражников на заставе, чья бдительность давно притупилась под монотонный, изматывающий гул нищеты, проходящей перед ними? Их взгляды, застекленевшие от скуки и равнодушия, скользили по людскому потоку, не видя лиц — лишь силуэты, лишь движущуюся массу. Изо дня в день, из месяца в месяц, год за годом — одна и та же картина. Оборванцы в одежде, превратившейся в лохмотья от долгой дороги, от дождей и палящего солнца. Лица, обветренные и обожжённые, с потухшими, уставшими заглядывать вперёд глазами, в которых читалась лишь покорность судьбе, и впалыми щеками, выдававшими недели, а то и месяцы скудного питания в пути. Они брели, спотыкаясь о собственные тени, — кто одиноко, словно призрак, потерявший даже тень, кто, сбившись в небольшие, молчаливые кучки доверчивых простаков, а иногда и целыми караванами до пятидесяти душ, связанных общим немым страхом и общей призрачной мечтой.

Всех их неудержимо тянуло к суровым предгорьям Серебряных Вершин. Туда, где в каменных утробах, словно раны на теле великана, зияли черными, бездонными провалами входы в рудники. Манил призрак больших, лёгких денег, слухи о которых, обрастая невероятными, сказочными подробностями, долетали до самых дальних, забытых деревень, просачиваясь в уши подобно сладкому яду. Шептали на постоялых дворах, передавали из уст в уста странники: мол, там, в горах, серебро само в руки прыгает, нужно лишь протянуть их. И люди верили. Верили, потому что верить было больше не во что.

Управление рудниками, чья контора представляла собой унылое, закопченное здание из грубого, необработанного камня, похожее на гигантскую надгробную плиту, брало на работу всех подряд, не задавая лишних вопросов. Никто не интересовался твоим прошлым: беглый ли ты с клеймом на плече, разорившийся ремесленник, у которого отняли последний станок, или просто бродяга, у которого за душой нет ничего, кроме собственной тени, от которой и той хотелось бы сбежать. Единственным критерием, единственным мерилом человеческой ценности была грубая физическая сила. Нужны были крепкие, жилистые руки, способные до ломоты в суставах и полного онемения пальцев раз за разом, с тупым упорством, вгрызаться тяжеленой, зазубренной киркой в неподатливую породу. Нужна была спина, готовая день за днём, смена за сменой гнуться в три погибели над скрипящей тачкой, гружённой сырой, отливающей тусклым, обманчивым блеском рудой. Работа была каторжной, опасной и грязной, но платили за неё, и правда, хорошо. Для простого крестьянина из глухой деревушки, чей годовой доход едва ли составлял горсть потёртых медяков, это была сумма, о которой можно было только мечтать в самых смелых фантазиях, шептать о ней по ночам жене, спавшей на голых досках. Она обещала спасение, новую жизнь, клочок своей земли или собственное, пусть крошечное, дело. Она сияла в воображении ярче любого солнца.

Но… Как и всегда в этой жестокой, не знающей снисхождения жизни, за кажущуюся, показную щедрость приходилось платить непомерную, сокрытую до поры до времени цену. И существовало это роковое, неизбежное «но», о котором новичков никто не предупреждал, а бывалые, старые работяги, чьи глаза стали похожи на два кусочка угля, предпочитали умалчивать, пряча горькую правду за усталой, кривой усмешкой и потрескавшимися губами.

Жизнь на руднике была размерена суровым, неумолимым, как биение каменного сердца горы, ритмом. Сто дней. Ровно сто дней длился договор — магическая, завершающая черта. Сто дней, наполненных кромешной, давящей тьмой штолен, пронизанных лишь неровным, прыгающим светом сальных, чадящих факелов, от которых в горле першило и слезились глаза. Воздух был густым и тяжёлым, как кисель, насыщенным мелкой, невидимой глазу, но вездесущей каменной и серебряной пылью. Она оседала в лёгких мертвым грузом, на ресницах, въедалась в поры кожи, окрашивая её в болезненно-серый, землистый оттенок, делая людей похожими на ожившие статуи из пепла. Тело переставало быть своим уже через месяц — оно ныло глухой, непрекращающейся болью, кости скрипели, словно несмазанные колеса, а ладони быстро покрывались кровавыми, сочащимися мозолями, которые затем грубели и превращались в толстые, как древесная кора, нечувствительные наросты. Но мысль о будущем богатстве, о том самом туго набитом кошельке, который вручат в последний день, гнала вперёд, как кнут, заставляя забывать о боли, об усталости, о том, что ты ещё человек.

И вот он, наконец, заветный день расчёта. После ста дней выматывающего душу труда рабочий, постаревший на вид на несколько лет, сгорбленный и прокопчённый, получал в той самой мрачной конторе свой заработок — увесистый, туго набитый кожаный кошель, от которого исходил соблазнительный, многообещающий звон серебра. Вес его в руке был опьяняющим, головокружащим. В этот миг вся накопленная боль, вся усталость, вся осевшая в лёгких пыль будто исчезали, смытые внезапной, ослепляющей волной эйфории. Разум затуманивался, сердце билось в лихорадочном ритме. И, охваченный этим безумием, не думая о завтрашнем дне, не помня о вчерашнем, новоиспечённый «богач» почти бегом устремлялся по накатанной, утоптанной тысячами таких же ног дороге в ближайший город — Серебрянск. Город, который был не символом обретённой мечты, а гигантской, ненасытной ловушкой, отлично отлаженным механизмом по обращению надежды обратно в пыль. Дорога вела вниз, с задымленных предгорий в долину, но на самом деле это был самый стремительный и необратимый путь в пропасть.

Серебрянск был противоестественным, уродливым образованием, раковой опухолью на теле герцогства, пульсирующей гнойным светом и отравляющей всё вокруг на десятки миль. Этот город не спал никогда, не мог и не смел уснуть — его существование, лихорадочное и ненасытное, было подчинено одной чудовищной цели: выкачать из приезжих рабочих каждую монету, каждую крупицу серебра до последней медной полушки, оставив лишь пустые, истерзанные оболочки. Кривые, немощёные улочки, вечно покрытые липкой, вязкой грязью, что в дождь превращалась в чёрное месиво, а в засуху — в колкую, ядовитую пыль, были пропитаны едкой, не выветриваемой смесью запахов: дешёвого перегара, пережжённого масла из подпольных харчевен, едкого человеческого пота, нечистот, стекавших прямо из-под дверей, и сладковатого, приторного, удушливого дыма ароматических палочек, тщетно пытавшихся перебить всепроникающую вонь тлена и отчаяния.

Всё здесь, от гнилых фундаментов до покосившихся крыш, было подчинено низменному пороку и сиюминутному, мгновенному удовлетворению, грубой иллюзии наслаждения. Подслеповатые таверны с покоробленными вывесками вроде «У Счастливой Кирки» или «Последний Привал» заманивали хриплыми криками зазывал, обещая самое крепкое, огненное и дешёвое пойло, от которого немеют ноги и пустеет кошель. Игорные притоны, гордо именовавшиеся «Золотой Шанс» или «ФортУна», манили мишурным, пошлым блеском позолоты на фасаде и диким, нестройным гулом изнутри — смесью ликующих воплей, стука костей и металлического звона монет. Дома утехи с кричащими, вульгарными вывесками, где изображения были откровеннее любых слов, предлагали мимолётную, купленную ласку и жаркое, бездушное забвение — конечно, за чистое серебро. Здесь, в этом искусственно созданном, тщательно отлаженном и смазанном человеческим жиром аду, за считанные дни, а иногда и часы, высасывались все «кровные» — весь сконцентрированный смысл ста дней немыслимых надежд, страданий, лишений и каторжного, выворачивающего душу наизнанку труда. Из человека вытряхивали самую суть, оставляя лишь горькую шелуху.

Процесс был отточен до автоматизма, выверен до мельчайших, коварных мелочей. В тавернах в тёмное, мутное пиво и кислое вино подмешивали дурманящие, отупляющие волю травы, чтобы человек терял не только счёт деньгам и времени, но и последние крупицы здравого смысла. В игорных домах шулера и карманные мастера работали виртуозно, с холодной, почти артистичной точностью, обеспечивая заведениям стабильный, баснословный доход, а доверчивым простакам — головокружительный, но краткий, обманчивый выигрыш, молниеносно сменяемый сокрушительным, тотальным проигрышем. Деньги таяли на глазах, словно снежинки в адском пламени. И вот уже вчерашний «богач», очнувшись на рассвете в вонючей сточной канаве за очередным злачным местом, с пустыми, вывернутыми наизнанку карманами, трясущимися, не слушающимися руками и горькой, желчной пеной сожаления во рту, брел обратно, спотыкаясь, по той же самой дороге, что вела сюда, обратно в Контору Управления. Чтобы снова, уже дрожащей от похмелья и стыда рукой, поставить свой неловкий крест или просто оставить жирный, безымянный отпечаток пальца на новом кабальном договоре. Порочный круг замыкался.

Так жили, по разным оценкам, процентов восемьдесят пять, если не больше, всех рабочих — бесконечный, изматывающий до полного опустошения цикл: кромешный ад под землёй, короткий, ядовитый, ослепляющий взлёт в искусственном, иллюзорном раю Серебрянска, и снова нисхождение в преисподнюю штолен, но уже с дополнительным грузом отчаяния и безысходности. В городе-ловушке они редко задерживались больше чем на десять дней — слишком отлажена, слишком эффективна и беспощадна была система стрижки этих несчастных, обритых наголо овец. Слишком много ухмыляющихся, сытых, процветающих паразитов — от упитанных, как хорьки, содержателей притонов до вертлявых мелких воришек и скупщиков краденого — жаждали прибрать к своим цепким, жадным рукам их горький, пропахший потом, кровью и каменной пылью заработок.

Но и в этой безотрадной, тотальной системе существовали свои своеобразные «герои», свои мрачные, будоражащие умы легенды, которые передавались из уст в уста в душных бараках и во время коротких отдыхов в забое, обрастая невероятными, почти мифическими подробностями. Одной из таких устойчивых, почти былинных легенд шахтёрского братства было имя Гарта по прозвищу Слизневик. Рассказывали, что этот детина, могучий, как пещерный медведь, но с умными, проницательными, однако давно погасшими, будто затянутыми пеплом глазами, обладал поистине железной, нечеловеческой волей и какой-то звериной, первобытной выносливостью. Однажды, получив расчёт, он, в отличие от всех, не побрёл, убаюканный звоном монет, по всем заведениям подряд, а двинулся твёрдой, решительной походкой прямиком в самый дорогой, самый роскошный и безжалостный игорный дом «Колесо». Там, за зелёным сукном стола для игры в кости, под пристальными взглядами крупье и охранников, он поставил весь свой стодневный заработок — разом, «на всё или ничего», без тени сомнения на каменном лице. Игра была короткой, жестокой и предрешенной. Говорили, он проиграл все деньги ровно за минуту, не проронив за это время ни единого слова, не изменившись в лице, будто наблюдал за падением дождевых капель. Проиграв, он не пошел топить горе в дешёвом пойле, не стал биться в истерике или затевать скандал. Он лишь молча, с достоинством, встал из-за стола, вышел на улицу, и, не задерживаясь ни на секунду в этом липком городе-соблазне вернулся на рудник. К началу вечерней смены Гарт Слизневик уже снова стоял у сырой стенки забоя, и его мозолистые, сильные, как тиски, лапы сжимали рукоять той же самой, знакомой до боли кирки, будто ничего и не произошло, будто эти сто дней каторги и этот миг краха не существовали вовсе. Он стал немым укором, живым памятником собственной воле, и в этом была своя, страшная и непонятная для других, правда.

Таких чудовищных, бесконечных круговоротов, где истощённый организм не получал ни дня настоящего, животворящего отдыха, не выдерживало ни одно, даже самое крепкое, закалённое с детства тело. Природа мстила за насилие над собой. Примерно через год такой беспрерывной, изматывающей душу каторги оно неизменно сдавалось, ломалось, как пересушенная солнцем ветка. Сначала появлялась лишь странная, не проходящая усталость по утрам, одышка при подъёме по лестнице в барак. Затем начинался сухой, лающий, раздирающий грудь на части кашель, сотрясающий всё существо. Он звучал как предсмертный хрип, и через несколько недель в мокроте, выплёвываемой в грязную пыль, проявлялся ржавый, зловещий цвет — появлялась кровь, сначала прожилками, а потом и сгустками.

Шахтёры, с мрачным, чёрным юмором, называли это «серебряной чахоткой» или «кашлем каменного дна», когда лёгкие, насквозь пропитанные абразивной минеральной пылью, превращались из органа дыхания в два тяжёлых, безжизненных камня в груди и начинали отказывать. Человек медленно задыхался на свежем воздухе, которого так жаждал под землёй. Ещё через полгода, иногда чуть больше, проведённых в мучительном полузабвении на жалких нарах, товарищи, отдавая последний, невесёлый долг, несли его исхудалое, невероятно лёгкое, почти детское тело на кладбище за городской свалкой, где ветер гулял меж кривых, покосившихся насыпей. Могилы копались тут же, неглубокие, в скудной, каменистой земле, едва прикрывающей скальную породу. Памятников не ставили — только грубый, ничем не примечательный валун в изголовье, такой же безликий, как и тот, кто лежал под ним. Эти могильные холмики были такими же безымянными, лишёнными памяти, как и сама короткая, тёмная жизнь, которая в них бесславно заканчивалась, не оставив следа в истории.

И всё же, вопреки всякой логике, несмотря на эту ужасающую, очевидную статистику, на мрачные, шепотом передаваемые легенды и на саму витавшую в воздухе едкую пыль смерти, бесконечная очередь у ворот Конторы Управления не иссякала никогда. Она лишь пульсировала, как живой, больной организм: то сжималась, уменьшаясь после крупных расчётных дней, когда потоки людей устремлялись в пасть Серебрянска, то вновь разрасталась до невероятных, удручающих размеров, пополняясь свежими, ещё не сломленными душами. Слишком силён, слишком гипнотически ярок был в их воображении блеск серебра — не того, что спит в земле, а того, что звенит, переливается и отягощает собою кошелёк. Слишком беспросветна и безотрадна была жизнь там, в нищих деревнях и разорённых городах, откуда они приходили. И слишком сильна, слишком наивна и непоколебима была вера в чудо, в свою исключительность, в свою счастливую, неподкупную звезду, которая обязательно укажет иной путь.

Каждый новичок, глядя на сгорбленные, усталые спины уходящей в тёмное жерло шахты смены, тихо, про себя, как самую сокровенную молитву, лелеял хрупкую, но жгучую надежду в глубине сердца: «Я-то уж точно буду умнее. Я не поддамся. Я возьму свой расчёт и уеду отсюда навсегда, не оглядываясь. Проскочу, как тень, обойду все соблазны, перехитрю эти коварные, липкие сети Серебрянска. Удержусь. Сохраню каждый заработанный, пропахший потом и кровью грош. И тогда… тогда я вернусь домой не нищим оборванцем, а настоящим, уважаемым богачом, и всё в моей судьбе переменится к лучшему». Эта надежда, сладкая, обманчивая и опасная, как и дурманящий порошок сна, что тайно продавался в окрестных лесах, была главным топливом, на котором работала вся чудовищная, бездушная машина герцогства Серебряных Вершин. Она заставляла забывать животный страх, заглушала трезвый голос разума, притупляла память о виданных собственными глазами страданиях и вновь и вновь толкала людей в холодную, ненасытную каменную пасть рудника, из которой так немногим, единицам, было суждено вырваться по-настоящему, унеся с собой не только серебро, но и свою душу.

Город-ловушка, город-вампир Серебрянск вырос и расцвел таким пышным, ядовитым цветком не по случайному, стихийному стечению обстоятельств, а по холодному, просчитанному и циничному замыслу, выстраданному в тиши герцогских покоев. Его существование было не досадным побочным эффектом серебряной лихорадки, а её логичным, неразрывным продолжением и важной составляющей. Рудники были главной артерией, жилой, бившей напрямую в герцогскую казну, и старый, седой как лунь правитель, герцог Робард III, человек, успевший разочароваться и пресытиться человеческой природой ещё на заре своего долгого правления, лично, не доверяя никому, держал тонкие, костлявые пальцы на её пульсе. Каждое ключевое назначение, каждый донос тайных агентов проходили через его искушённый, подозрительный, всё видящий взгляд. Он, как немногие, понимал, что серебро — это не только богатство и власть, но и самое суровое испытание на прочность для совести, чести и алчности любого, кто к нему прикоснётся.

Первоначально, когда рудники только набирали обороты и запах легкой наживы витал в воздухе, соблазн «подоить» эту неиссякаемую жилу сводил с ума многих из назначенных управляющих. Слишком велик, слишком очевиден был разрыв между их фиксированным жалованьем и тем, что буквально текло рекой мимо них. Но железная, беспощадная воля Робарда III быстро, жестоко и наглядно расставила всё по своим местам, преподав урок, который врезался в память и в плоть всему герцогскому двору, от мелкого чиновника до знатного вельможи.

Памятной и поистине устрашающей для всей знати стала та самая, вошедшая в анналы показательная казнь трёх управляющих подряд, уличенных в воровстве. Их не просто казнили как воров — герцог устроил мрачный, аллегорический спектакль. На центральной площади столицы, перед собравшейся из любопытства толпой и выстроенными в принудительном порядке, бледными придворными, установили огромный чан, в котором на могучих жаровнях кипело добытое серебро, превращённое в жидкий, ослепительно-белый, смертоносный металл. Каждого из осуждённых, лишённых титулов, чести и даже имени, принародно, под мерный бой барабанов, медленно опускали в эту блестящую, шипящую, испаряющую кожу пучину. Крики были недолгими, но ужасающими, прерывающимися на самом высоком тоне, и запах палёной плоти смешивался с металлическим духом расплава. Этот акт был глубоко символичен и понятен даже неграмотному крестьянину: герцог демонстрировал, во что в конечном итоге превращается ворованное, проклятое богатство — в орудие мучительной, позорной смерти и вечного проклятия. На этом расправа не закончилась: их семьи были разорены, родовые поместья конфискованы и переведены в доход герцога, фамилии вычеркнуты из гербовников и запрещены к упоминанию. После такого зрелища, после этого урока, выжженного в подсознании страхом и болью, желание прямо, топорно воровать сырьё отпадало даже у самых жадных и бесстрашных. Система научилась воровать иначе — опосредованно, через Серебрянск, превращая человеческую жизнь и надежду в чистое, законное, герцогское серебро.

Однако Робард III был не только жесток, но и глубоко проницателен, стратег, мыслящий на десятилетия вперёд. Он понимал, что один лишь слепой страх — ненадёжный и тупой страж, который со временем притупляется. Для пущей, железной надёжности он лично изобрёл и внедрил изощрённую, почти изящную в своём коварстве систему взаимного сдерживания и баланса, построенную на самой природной и неубиваемой человеческой страсти — ненависти. Отныне начальником охраны рудников, командовавшим всем военным контингентом и отвечавшим за физическую сохранность добычи, назначался представитель семьи, находящейся в заклятой, многолетней, часто кровавой и непримиримой вражде с кланом управляющего. Их родовые поместья могли граничить и вечно судиться из-за клочка земли, их предки могли убить друг друга на дуэли, их семьи могли делить одно наследство.

Эти двое, управляющий и военный комендант, были обречены на ежедневную совместную работу, как скованные одной тяжёлой цепью враги, вынужденные тянуть одну повозку. Они зорко, не отрываясь, с холодной, леденящей душу внимательностью следили друг за другом, как два голодных, тощих кота, запертых в подвале с одной-единственной мышкой, выискивая малейшую оплошность, самый маленький просчёт, неверную цифру в отчёте или лишнюю бочку с провизией для охраны, чтобы немедленно, с торжеством, отправить донос прямиком в столицу, в личный кабинет герцога. Их секретная переписка с Робардом III была оживлённой, подробной и полной взаимных обвинений, иногда доходящих до абсурда. Такая система создавала шаткое, нервное, но невероятно эффективное равновесие: воровать сырьё вдвоём, сообща, было невозможно из-за слепой, наследственной ненависти, а работать спустя рукава или плохо — смертельно опасно из-за бдительного, недремлющего ока соперника, мечтающего занять твоё место поверх твоего трупа.

Однако человеческая изобретательность, особенно когда ею движет неуёмная, всепожирающая жадность, не знает границ и всегда, подобно воде, находит малейшие трещины и лазейки. Управляющие, отчаявшись прикоснуться к самому серебру под смертельным взглядом начальника охраны, быстро сообразили, где можно развернуться без прямого риска для жизни. Их алчное внимание привлёк стихийно возникший у самого подножия гор посёлок старателей, отчаянных торговцев и беглых преступников, который постепенно, как плесень на гниющем дереве, превратился в тот самый Серебрянск. Сообразив, что настоящее, непрерывное и безопасное богатство кроется не в слитках, лежащих под замком и охраной, а в человеческой слабости, глупости и отчаянии тех, кто эти слитки добывает, они совершили гениальный в своей циничности ход. Они стали негласными, теневыми акционерами и верховными покровителями всей «инфраструктуры разорения», города-спрута, высасывающего жизнь из рудников.

Через сеть подставных лиц, дальних родственников, доверенных управителей и бывших камердинеров они стали вкладывать начальный капитал в каждый новый игорный дом, каждый вонючий, прокопчённый кабак и каждый ярко освещённый дом утехи. За щедрую, часто больше половины, долю от чистой прибыли они обеспечивали заведениям непробиваемую «крышу» — защиту от набегов формальной стражи (которая получала свой небольшой, но стабильный процент) и от жестокой конкуренции, которую давили в зародыше. Они нанимали и привозили со всего герцогства виртуозных карманных воров, манипуляторов карт и костей, которые обеспечивали нужный, математически выверенный исход игр. Эта теневая, невидимая империя порока приносила её владельцам доход, вполне сравнимый с долей от рудника, но без малейшего риска оказаться в кипящем серебряном чане.

Обычно, тихо и благополучно завершая свою пятилетнюю каденцию, бывший управляющий покидал пост человеком более чем состоятельным, чтобы купить себе уютное поместье в тёплых, винодельческих краях, титул барона и благопристойную биографию. Новый назначенец, прибыв на место, быстро входил в курс дела — его «предшественник» в рамках негласной, изысканной церемонии передачи дел делился контактами, схемами выплат и списком надежных подставных лиц. А тех редких, принципиальных или чересчур жадных бизнесменов, кто вдруг отказывался делиться доходом или пытался вести дела относительно честно, ожидала печальная и быстрая участь — они бесследно исчезали по дороге в ближайший лес, а их тела находили весной обглоданными волками, а на их месте вскоре, как гриб после дождя, открывалось новое, вполне «лояльное» и послушное заведение.

Герцог Робард III, благодаря своей густой сети тайных осведомителей, платных агентов и просто доносчиков, был в курсе этих махинаций. Но, будучи прагматиком и циником до мозга костей, он мудро закрывал на них глаза, глядя поверх, на общую картину. Его расчёт был холоден, точен и бесчеловечен. Во-первых, это не касалось целостности серебряных запасов — главного достояния и крови короны, а во-вторых, и это было главным, вся система работала как совершенный, самоочищающийся насос, гарантируя стабильный, вечный приток опытной, уже обкатанной, сломленной и идеально управляемой рабочей силы. Работяга, опустошённый до нитки, униженный и раздавленный в Серебрянске, возвращался в шахту не просто бедным, а духовно отчаявшимся, без иллюзий, с выжженной душой, готовый на любую работу ради нового, призрачного шанса. Он был идеальным винтиком — молчаливым, выносливым, мотивированным лишь животным инстинктом выживания и затуманенной памятью о собственном позоре. Таким образом, все ключевые игроки этой адской конструкции оставались в выигрыше: герцог получал своё исправно текущее, чистое серебро, начальник охраны — свою тихую, неприкосновенную долю от «городских» поборов и спокойную службу без крупных ЧП, а управляющий — состояние, тихую, почётную отставку и благосклонность сюзерена. Город-ловушка, Серебрянск, был всего лишь смазанным, хорошо отлаженным механизмом в огромной, бездушной и безостановочной машине по переработке человеческих жизней, надежд и страданий в холодные, звенящие герцогские монеты. Это был конвейер, где на одном конце загружали живых людей с мечтами, а на другом выгружали серебро и трупы, и ни одна часть этого процесса не была случайной.

Ни этот адский, пожирающий людские души рудник, похожий на гигантскую могилу, ни этот циничный, пропитанный пороком и ложью город-спрут не интересовали Мила ни на йоту, не задевали его сознания даже краем мысли. Его цели и причины его пути лежали далеко за пределами этого прогнившего насквозь герцогства. Но реальность диктовала свои условия: сейчас он и немногочисленная часть отряда находились именно здесь, в этой вонючей яме, и для того, чтобы соединиться с остальными частями отряда и продолжить свой стремительный марш на восток, ему нужны были, как воздух, лошади.

Покупать их легально в самом Серебрянске — на грязном, наполненном доносчиками рынке или у прожжённых городских барышников, чьи улыбки были острее бритвы было не на что, да и опасно. Чужаки, скупающие лошадей не в единичном экземпляре, а целым табуном, вызвали бы неудобные вопросы, за ними тут же установили бы неотступную слежку, а это было совершенно неприемлемо, равноценно провалу всей миссии ещё на старте. Поэтому в голове Мила, отточенной годами планирования, родился иной план, рискованный, пахнущий кровью, но верный в своей жестокой простоте: уйти из зоны непосредственного влияния города-вампира и найти в глухих, диких приграничных лесах либо затерянное, отрезанное от мира поселение лесорубов или углежогов (что было маловероятно), либо, что было гораздо более предсказуемо в этих гиблых местах, тайный лагерь или табор тех самых вольных бродяг-торговцев, паразитирующих на отчаянии.

Эти бродяги, эти тени меж деревьев, были особым, уродливым подвидом паразитов, крутившимся у самой границы условной цивилизации, подобно шакалам у границ селения. Они не лезли в сам город, прекрасно зная свои рамки и силу городской стражи, но тихо и успешно процветали на его окраинах. Их главным, самым ходовым товаром был запретный порошок сна, в просторечии именуемый «северной пылью», «дрёмой» или, с чёрной иронией, «серебряной пыльцой». Горстка этого сероватого, мелкого, ничем не примечательного на вид порошка, принятая на язык или вдунутая через свёрнутую трубочку, давала на три часа беспробудное забытье, перенося потребителя в миры ярких, болезненно-реалистичных и часто сладостно-соблазнительных грез. Это был побег. Побег от вечной серости штолен, от ноющей боли в мышцах, от разъедающей тоски по дому, которого уже не существовало. Но расплата за этот миг иллюзорного покоя была чудовищной и неотвратимой, как падение камня. С каждой новой дозой магия слабела: видения тускнели, длились всё короче, требуя увеличения порции яда. Развивалась жестокая, всепоглощающая зависимость, истощавшая и тело, превращая человека в трясущийся скелет. В конце концов наступал роковой день, когда доза, необходимая для хоть какого-то побега от реальности, становилась последней в жизни — изношенное сердце не выдерживало, просто останавливалось, или дыхание замирало во сне, и человек не просыпался.

Порошок был под строжайшим герцогским запретом, ибо делал рабочих неконтролируемыми, апатичными и совершенно неспособными к тяжёлому труду. Но управляющий, получая свою половину прибыли и с этого грязного бизнеса, смотрел на торговлю в лесах сквозь пальцы, как на неизбежное зло. Существовало лишь одно железное, нерушимое правило: не в городе, не на виду, не при свете дня. Все операции проводились в глухих, заранее обусловленных лесных точках — на старых, заросших бурьяном лесосеках, возле полуразрушенных хуторов, в глубоких, скрытых от посторонних глаз оврагах. Стражники за регулярную мзду даже не заглядывали туда, делая вид, что ничего не знают и не видят, маршируя по своим патрульным тропам в ста шагах от места сделки. Именно таких «лесных бизнесменов», обладающих мобильностью (а значит, обязательно лошадьми и, возможно, даже повозками), оружием для защиты своего товара, но при этом полностью лишённых какой-либо официальной защиты и связи с законом, искал теперь Мил со своими людьми. Они были идеальной мишенью: их не станут искать всерьёз, на их исчезновение никто не пожалуется властям, а их имущество — кони, снаряжение, оружие — как нельзя лучше подходило для небольшой группы людей, которым нужно было бесследно раствориться в дорожной пыли трактов.

На второй день их тщательного и методичного, по-волчьи чуткого поиска в приграничных лесах, когда солнце, огромное и багровое, начало медленно клониться к зубчатому, угрюмому гребню Серебряных Вершин, отбрасывая длинные, искажённые, словно пугающие тени прошлого, Мил, почувствовав привычную, глухую усталость в ногах у своих людей, уже готовился дать сигнал рукой к привалу. Но сначала, по заведённой привычке, впитавшейся в плоть и кровь за годы бесчисленных походов, засад и ночных дозоров, он подошёл к подножию могучего векового дуба. Дерево-великан, исполин и немой страж этих древних лесов, возвышался над окружающей чащей, его раскидистая, мощная крона казалась целым тёмным, живым островом в розовеющем от заката небе, последним бастионом дикой природы против мира людей. Цепкими, сильными, привыкшими к лазанью руками, не чувствуя тяжести собственного тела, Мил бесшумно, как тень, вскарабкался вверх по шершавой коре, пока не оказался на толстом, почти горизонтальном суку, открывавшем захватывающий вид на морщинистые холмы, тёмные долины и извилистые ленты лесных троп, тонущих в вечерних сумерках. Его глаза, холодные и внимательные, как у хищной птицы, начали медленно, сектор за сектором, сканировать горизонт, выискивая малейший признак дыма, движения, вспышку света — любой след, оставленный человеком в этом, казалось бы, безлюдном царстве мха и камня.

И вот, примерно в версте к северо-востоку, они выхватили из общего фона неясное, но безошибочное и многообещающее — трепетное, живое оранжевое зарево, пробивавшееся сквозь редкие, корявые стволы на самой границе лесного массива, там, где чаща уступала место каменистым предгорьям. Это было не одно пламя, а несколько очагов, переплетающихся и подпитывающих друг друга, образующих расплывчатое световое пятно. Яркие, уверенные, почти наглые огни, явно полыхавшие не под защитой скалы или в глубине густых деревьев, а на открытой, должно быть, поляне или вырубке. Всё в этой картине кричало о беспечности и чувстве ложной безопасности: сам масштаб освещения, открытость, полное отсутствие попыток скрыть или приглушить свет. Это не был временный охотничий бивак — опытные охотники жгут один, скупой, глубоко замаскированный костёр и ставят вокруг него заслоны. Нет, это было чье-то постоянное, обжитое, утвердившееся место. Уголок губ Мила, жесткого и бесстрастного, едва дрогнул в подобии холодной, хищной улыбки. Цель нашлась. И она сама кричала о своём присутствии.

Не спускаясь с ветки, он бросил вниз, в сгущающиеся синие сумерки под могучей кроной:

— Эйх, ко мне!

Проворный посыльный, человек, казалось, сотканный из сухих жил, твёрдых мускулов и молчаливой, абсолютной готовности, появился у подножия дуба почти мгновенно, его движение было столь же беззвучным и естественным, как падение сосновой иглы. Мил, продолжая всматриваться в зарево, оценивая его удалённость и характер, резким, отточенным жестом указал направление.

— Бери двоих. На разведку. — Его слова были чёткими. — Подобраться как тени. Мне нужен точный счёт голов. Как они вооружены — где меч за поясом, где лук у колоды, топор прислонён к дереву. Их бдительность — где стоят часовые, как часто оглядываются, проверяют ли периметр, ходят ли вокруг. И главное — считай лошадей. Где стоит загон, из чего сбит, сколько голов, как охраняется, на привязи или свободно. Понял?

Эйх, человек, чьим единственным и лучшим ответом на любой приказ было немедленное действие, лишь склонил голову. И через мгновение, без единого звука, без шелеста ветки, трое призрачных теней — он сам и двое выбранных им разведчиков растворились в синеватом, густеющем сумраке подлеска, будто их и не было.

Спустившись с дерева Мил собрал вокруг себя остальных. Их лица в сгущающихся сумерках были похожи на напряжённые маски из твёрдой кожи, глаза блестели в темноте, ловя каждое слово командира.

— Стоим здесь, на этом месте, — его голос, тихий, но отчеканенный, как стальная пластина, не терпел ни малейших возражений, ни даже намёка на вопрос. — Костёр не разводим. Ни единого уголька. Дыма, света — ничего, что может выдать нас птицам в небе или зверю на земле. Ужин — сухари из мешков, вода из фляг, холодная солонина, если кто сберёг.

Он сделал короткую, но весомую паузу.

— И сейчас же, пока ещё есть последний свет, — заточите всё, что может колоть и бить. Нужны колья. У кого есть лишние верёвки, ремни — сплетите крепкие дубины, набейте на концы тяжёлые камни и обмотайте покрепче. Наше оружие на этот раз — только то, что сами из дерева и камня родим. Быстро и тихо. Пусть лес не услышит стука.

Когда приказы были отданы и люди приступили к работе, Мил подошёл к Элрику, который сидел чуть в стороне, прислонившись спиной к шершавой, смолистой коре старой сосны, и, казалось, наблюдал за суетой невидящим взглядом. Мил взглянул на него со стороны, оценивающе. Квелранец, даже в грубых, пропахших потом и пылью обносках, с лицом, покрытым слоем дорожной грязи и тёмной щетиной, сохранял ту странную, врождённую, неистребимую выправку, что выдавала в нём человека, привыкшего не подчиняться, а повелевать, не просить, а приказывать. Контраст между его изначальной, благородной сущностью и нынешним жалким одеянием вызывал не усмешку, а скорее, горькое уважение и лёгкую, вечную настороженность. Эта гордая осанка была одновременно и его силой, и слабостью, маяком в любом крестьянском поле.

— Похоже, наш путь начинает приносить первые плоды, — тихо сказал Элрик, обращаясь к Милу. Его голос, несмотря на усталость, звучал чётко, как у человека, привыкшего отдавать распоряжения. — Если разведка Эйха подтвердит, что там торговцы, то проблема с транспортом решится до рассвета. - Он сделал короткую паузу, собираясь с мыслями, а затем продолжил, его слова лились размеренно и неспешно, будто он чертил незримую карту в воздухе: - Движемся по Большому Серебряному тракту на юг, в сторону столицы. Это самый людный путь, мы сольёмся с потоком таких же путников. Проходим примерно три четверти расстояния до города — там нужно будет найти старую, трёхэтажную каменную мельницу с обвалившейся крышей. Она стоит у глубокой излучины реки Светлицы, мимо не проскочишь. От мельницы — резкий поворот на восток, на проселочную дорогу, в сторону пограничных холмов. Они видны вдали, синеют, как спина спящего дракона.

Элрик замолчал на мгновение, встретившись взглядом с Милом.

— И главное: за день пути до пограничной заставы, не доезжая до их рогаток, мы уходим с дороги. На юг, в глухую чащу. Там, в Мглистой чащи назначено рандеву со вторым и третьим отрядами.

Мил, слушавший молча и внимательно, кивнул. Его лицо, освещённое отсветом далёкого зарева, оставалось непроницаемым.

— План ясен, — отчеканил Мил, его голос был низким и ровным, лишённым сомнений. — Простота — лучшая броня. Главное теперь — точность. И чтобы добыча в том лагере оказалась достойной наших хлопот. Эти лошади должны не просто там быть — они должны вынести нас далеко и быстро. Остальное — моя забота. Готовься к движению.

Возвращение Эйха спустя три долгих, томительных часа выжидательного безмолвия было мастерским уроком бесшумности. Он был как бесплотный призрак, не нарушивший ни одной ветки, не распугавший ни одного ночного насекомого.

— Лагерь, — его шёпот был сухим, бесцветным и лишённым всякой эмоции, как шелест мёртвых листьев под ветром. — Торговцы «пыльцой». Девять своих, ядро. Не грязные бродяги — одеты крепко, по-походному, у всех добротные кожаные куртки, сапоги с целыми подмётками. Вооружены серьёзно: у семерых — короткие, широкие мечи у бедра на крепких портупеях, у двоих, что постарше боевые топоры. Думаю, где-то рядом и луки со стрелами есть. Плюс пятеро клиентов — шахтёрского вида, в сторонке, у своего отдельного костерка. Уже приняли дозу, лежат пластом, смотрят в небо сквозь ветви, рты полуоткрыты, в глазах пустота и блуждающие огоньки. Видения гонят. Лошади — в загоне, сбитом из свежесрубленных молодых елей на южном краю поляны. Восемнадцать голов, смесь верховых и вьючных, некоторые ещё под седлом. Охраняет один, сидит спиной к лагерю, греется у своего малого, чадящего огонька, головой кивает, в полудрёме. Остальные — у центрального костра, большого, яркого. Пьют из кожаных бурдюков что-то крепкое, бросают кости на расстеленном плаще. Смеются громко и глупо. Ни часовых, ни дозоров, ни проверки периметра. Бдительность… — Эйх сделал красноречивую паузу, — нулевая. Словно у себя в гостиной, в полной безопасности. Полное забвение.

Мил усмехнулся в темноте, и эта усмешка была лишена всякой человеческой теплоты, напоминая скорее оскал волка, учуявшего запах беспечной, отбившейся от стада овцы. Самонадеянность. Глупость, порождённая деньгами и чувством безнаказанности. Она была лучшим союзником внезапности, дороже целого отряда опытных наёмников.

— Отлично, — его голос прозвучал чуть громче, собрав вокруг себя тёмные, замершие фигуры его людей, вылепившиеся из мрака. — Эйх, берёшь с собой ещё одного — Стэна. Ваша задача — охранник у лошадей. Убрать бесшумно. Затем сразу начинаешь готовить животных: осмотреть сбрую, подтянуть подпруги, развязать повода, проверить копыта. Не седлать, не шуметь, но быть готовыми к мгновенной упряжке и стремительному выезду. Пятеро со мной пойдут. Мы широким, тёмным крюком обойдём поляну с востока и ударим со стороны самой чащи, откуда нас не ждут и куда не побегут. Остальные скрытно, растянувшись цепью, окружаете поляну с флангов. Лягте у самой кромки леса. Ждёте сигнала. Сигнал — крики совы, три коротких, отрывистых. Услышите — вскакиваете и идёте вперёд, смыкая клещи. Цель — быстрая, жестокая, точечная работа. Без пощады, без предупреждений, без лишнего шума. Резать, бить, колоть. Клиентов тоже — они лишние свидетели, и их судьба предрешена их собственным выбором. Вопросы?

В темноте, нарушаемой лишь слабым мерцанием далёких звёзд, послышалось несколько сдержанных, но твёрдых, как гранит, ворчаний в знак согласия. Приказ был принят. Маховик насилия был приведён в движение.

— Элрик, — Мил повернулся к квелранцу, и в его голосе зазвучала та интонация, что не предвещала ничего хорошего. — Вы остаётесь здесь. У подножия этого дуба.

Тот резко, почти рывком поднял голову, и в его усталых глазах вспыхнул мгновенный, жгучий протест, смешанный с оскорблённой гордостью.

— Мил, я не калека и не старик. Я владею клинком не хуже любого из твоих людей.

— Вы остаётесь, — перебил его Мил, и в его тихом, ровном тоне зазвучала неоспоримая, кованая сталь приказа. — Вы единственный, кто до мелочей знает весь путь к Мглистой Чаще. Если что-то пойдёт не так там, на поляне, именно вы должны остаться целы и невредимым. Ваша голова, ваш ум, ваша память — они сейчас ценнее для нашего общего дела, чем сотня самых острых кинжалов в этой роще. Это приказ, а не предложение. Спорить не будем.

Элрик замер, его аристократические челюсти сжались так, что побелели костяшки на скулах. Он всей душой ненавидел быть обузой, быть отстранённым, сидеть сложа руки, пока другие рискуют жизнью. Но холодная, безжалостная логика слов Мила была неопровержима. Он был слишком ценен как хранитель маршрута, чтобы бросать его в кровавую свалку ночной стычки с оборванцами-торговцами. С горечью, проглатывая комок унижения, но с безмолвным пониманием, он откинулся назад, к шершавому стволу векового дуба, и молча, одними глазами, кивнул, растворяясь в тени ещё больше, чем прежде, становясь частью пейзажа, немым стражем привала. Его роль в этой части операции была окончена.

Лагерь братьев Грохов, этих лесных королей запретного порошка, действительно пребывал в полной уверенности в своей безнаказанности. Четыре костра, сложенные из толстых, смолистых еловых поленьев, пылали, словно ритуальные огни какого-то тёмного празднества, отбрасывая гигантские, пляшущие и искажённые тени на грубые, но невероятно крепкие и вместительные шалаши, сколоченные с расчётом пережить любую горную вьюгу. Воздух был густым, тёплым и тяжёлым, насыщенным терпкими ароматами дешёвого бренди, жирной жареной на рожне баранины и чего-то сладковато-приторного, въедливого — это висел, смешиваясь с дымом, едкий запах самой «серебряной пыльцы». Ни один часовой не стоял на прилегающих скалах или среди деревьев, никто не обходил с факелом периметр, не вслушивался в ночь. Зачем? Их безопасность покоилась на трёх непоколебимых, как им казалось, китах: со стражниками у них был отлаженный, ежемесячно оплачиваемый договор о невмешательстве; с Управлением рудников — взаимовыгодные, тихие делишки; а возможные конкуренты или мстители слишком хорошо знали суровый и беспощадный нрав хозяев этой «точки» — братьев Грохов, слывших отчаянными головорезами. Единственный формальный стражник, толстогубый, простоватый парень по кличке Борщ, сидел у загона, отчаянно борясь со сном. Он грел озябшие лапы у своего маленького, жалостного костерка и лениво, раз в полчаса, поглядывал на мирно жующих сено лошадей. Его задача была проста до примитивности — охранять не от людей, а от случайного зашедшего волка или любопытного медведя, вспугнуть которого можно было и громким криком, и броском головни.

Поэтому тишина, с которой началась атака, оказалась для обитателей лагеря оглушительнее любого боевого клича и грохота сталкивающегося оружия. Из чёрной, бездонной пасти леса вырвались не люди, а сама воплощённая, безликая смерть, движимая годами суровой выучки и холодной, прагматичной необходимостью.

Дремавший Борщ лишь успел смутно ощутить, как тень над ним внезапно сгустилась, заслонив тусклый свет его костерка, и почувствовать ледяное, стремительное прикосновение отточенной стали у самого горла, прежде чем всё мгновенно и бесповоротно окончилось. Тени Эйха и Стэна навалились на него, как падающий и погребающий всё под собой снежный завал.

С противоположной стороны поляны, из-за тёмных, угловатых силуэтов шалашей, возникли другие, ещё более грозные фигуры — основная ударная группа под личным командованием Мила. Они появились неожиданно, будто вырастали из самой сырой, тёмной земли, нарушая все законы пространства. Длинные, заточенные колья нашли свои мягкие, беззащитные цели с ужасающей, немой точностью. Один из торговцев, коренастый, бычий мужчина с широченной шеей, инстинктивно развернулся на едва слышный звук падения чего-то тяжёлого у загона, но вместо вопроса или тревоги получил заостренное, скользкое древко, вонзившееся глубоко под ребро. Он рухнул, как подкошенный дуб, захрипев и судорожно пытаясь вытащить из-за пояса свой нож, но пальцы уже не слушались.

Глухой, сокрушительный удар самодельной дубины, утяжелённой оплетённым верёвками булыжником, обрушился на затылок другому, игроку, который как раз замер в радостном предвкушении, вскрикивая при виде удачного броска костей. Радость застыла на лице, сменившись пустотой. Кость выпала из разжавшихся, обмякших пальцев и покатилась в раскалённую золу, где с шипением начала тлеть.

Ножи — короткие, безжалостные, с матовыми от сажи лезвиями — работали молниеносно, как продолжение железных рук, которые их держали. Они вспарывали глотки, вонзались в спины между лопаток, проникали под рёбра сбоку, в самое сердце, пресекая любой крик, любой стон на полувздохе, превращая его в короткий, булькающий хрип, который тонул в общем гуле костров. Всё происходило с немыслимой, почти нечеловеческой скоростью и синхронностью, как движения хорошо смазанного механизма. Клиенты, те пятеро несчастных, лежавших в глубоком наркотическом забытьи у своего маленького, потрескивающего костерка, даже не шелохнулись, не моргнули глазом. Они просто ушли в мир иной, продолжая своё последнее, вечное путешествие по мирам искусственных грез; их последние, яркие видения навсегда, в одно мгновение, смешались с беспробудным небытием.

Вся операция, от первого бесшумного шага из чащи до последнего судорожного вздоха на земле, заняла менее двух минут. Несколько десятков беззвучных, отлаженных движений, и на поляне, где минуту назад царили хмельной смех и азарт, воцарилась мёртвая тишина. Её нарушали лишь безразличное потрескивание поленьев в кострах да тревожное, учащённое фырканье лошадей в загоне, почуявших в воздухе резкий запах крови и настороженность людей.

Мил стоял посреди поляны, освещённой светом костров и холодным, безучастным светом поднявшейся из-за гор луны, делавшей всё вокруг плоским и синеватым. Его лицо было непроницаемой каменной маской, на которой не отразилось ни торжества, ни отвращения. Холодный взгляд командира скользнул по безжизненным телам, выхватывая детали: положение оружия, незавершённые движения, возможные источники шума. Он оценивал не жестокость, а исключительно эффективность работы своих людей. Никакой лихой, дикарской гордости, лишь сухое, профессиональное удовлетворение от хорошо выполненной, пусть и грязной, задачи. Всё прошло чисто, без сучка, без задоринки. Лес не проснулся.

— Отряд, ко мне, — его голос прозвучал чётко, ровно и негромко, заглушая лишь треск огня, но разносясь по поляне так, что его услышал каждый. — Трое — немедленно к Эйху. Помогать с лошадьми. Осмотрите каждую тщательно, проверьте подковы, копыта, зубы. Пересмотрите и подгоните всю сбрую, что найдёте. Седлать всё, что есть и готовится к дальнему пути. Остальные — начинайте тщательный обыск. Шалаш за шалашом, карман за карманом. Нам нужна в первую очередь крепкая, тёплая одежда. Всё железо — мечи, кинжалы, топоры, каждый наконечник стрелы. Собираем монеты — серебро, медь, золото, если найдётся, кольца, амулеты, пряжки — любые ценности, что можно обменять. В ближайшей деревне или на первом же постоялом дворе купим провиант и фураж. И пусть кто-нибудь проводит сюда Элрика.

Люди разошлись без лишних слов, без вопросов. Обыск был методичным и быстрым. Вытаскивали и ломали замки на походных сундучках, вскрывали берестяные и кожаные коробы, ощупывали одежду на остывающих телах, срезали кошельки и мешочки. Помимо ожидаемого оружия и денег, нашлись и личные, трогательные в своей ненужности теперь вещи: замысловатые кости для игры, серебряные фляги с дорогим, в отличие от общего ширпотреба, бренди и тому подобного барахла. Всё, что не имело практической ценности для выживания и движения вперёд, без сожаления отбрасывалось в сторону. В углу самого большого и крепкого шалаша, очевидно, принадлежавшего главарю, они нашли главный «товар»: несколько прочных холщовых мешков, туго набитых предательским сероватым порошком, от которых исходил тот самый сладковато-едкий запах. Мил, увидев их, лишь мрачно, беззвучно хмыкнул, будто увидел доказательство давно известной глупости.

— Высыпать всё. Разбросать по земле и втоптать в грязь, в навоз, в хвою. Пусть удобряет эту проклятую землю, а не души и жизни. Быстро.

Обыскав шалаши и карманы, они отобрали только сугубо практичное. Всё остальное — личные безделушки, запас еды, даже часть добротной одежды — осталось валяться на земле.

Переодевание было делом быстрым и без церемоний. Скинув свои лохмотья, пропитанные дорожной пылью и потом, люди натягивали поверх рубах крепкие кожаные куртки и безрукавки из овчины, найденные в лагере. Одежда была грубой, пахла дымом и конским потом, но она была целой, тёплой и делала их похожими на любую другую группу вооружённых путников в этих краях — то ли торговцев, то ли вольных наёмников.

Добычу свели к минимуму: оружие и деньги. Луки, топоры, мечи и все найденные монеты — серебро и медь — были быстро распределены и убраны в седельные сумки и за пазуху. Главным трофеем были лошади. Эйх и его люди уже осмотрели и подготовили животных. Теперь у каждого был свой конь, а у нескольких — запасные на поводу.

Элрик, приведённый к месту сбора, молча наблюдал за приготовлениями. Он не стал бродить по поляне, лишь скользнул взглядом по освещённой огнём сцене, его лицо оставалось замкнутым. Он увидел, как Мил, уже в стёганой безрукавке одного из торговцев, коротким жестом указывает на оставленные мешки с «пыльцой». Двое бойцов, не говоря ни слова, пропороли холст ножами и растоптали рассыпавшийся серый порошок в грязь.

— Кончено. По коням, — голос Мила прозвучал негромко, но отчётливо, разрезая ночную тишину. Он кивнул Элрику на крепкого гнедого мерина, уже стоящего наготове. — Берём только то, что понесём на себе и в седле. Всё остальное — мусор.

— Ладно, — Мил в последний раз окинул взглядом место скоротечной бойни. Тени от костров, оставленных гореть, уже стали короче, некоторые огни, оставленные без присмотра, начали угасать, обращаясь в груды тлеющих углей. — Для первого рывка хватит. Наши обрывки, наш мусор, тряпки — всё сжигаем здесь. Эти костры догорят без нас, а на рассвете лишь пепел да… это, — он коротко, без эмоций кивнул на неподвижные тёмные фигуры, раскиданные по поляне, — встретят первых воронов и прочих лесных санитаров.

Обновлённый отряд, уже преобразившийся, двинулся в ночь, оставив поляну позади. Они больше ничем не походили на толпу жалких, измождённых оборванцев. Теперь это была разношёрстная, но внушительная, хорошо вооружённая группа всадников на крепких, выдержанных лошадях, с луками за спиной, мечами у бедра и той особой, сосредоточенной решительностью в осанке, что выдаёт людей, знающих цену тишине и скорости. Они покинули поляну, оставив за спиной догорающие огни, тлеющие угли и тишину, в которой теперь безраздельно, до самого утра, царила только смерть. Дорога на юг, к Большому Серебряному тракту, к столице и дальше — к цели их долгого, опасного пути, была наконец-то открыта. Ночь приняла их в своё тёмное лоно.

3.
Начальник охраны рудников, грузный мужчина с лицом, изборожденным шрамами и ветрами горных плато, въехал на поляну во главе десятка стражников. Следом за его гнедым мерином, тяжело ступавшим по размокшей земле, тянулась вереница закаленных в стычках бойцов. Эти люди, чьи взгляды привыкли выискивать движение в тенях скал, а руки — сжимать рукояти оружия при каждом шорохе, невольно замерли, увидев открывшееся зрелище. Они повидали многое: и кровавые разборки контрабандистов, и попытки побегов изнеможденных рабов, но эта картина заставила замереть даже самых черствых.

Воздух, еще утренний и свежий на опушке, здесь, в глубине лесной чаши, был густым, неподвижным и сладковато-приторным. Запах смерти, острый и металлический, смешивался с запахом влажного пепла, прелой листвы и чего-то еще, животного и неприятного. Перед ними лежало с десяток трупов, разбросанных в причудливых, неудобных позах. Они не были похожи на павших в бою — скорее, на кукол, брошенных в беспорядке разгневанным ребенком. Один замер, застыв в попытке встать на колени, другой будто обнимал землю, спрятав лицо в грязь. Потухшие костры чернели, как струпья на теле поляны, а вокруг них валялись жалкие свидетельства недолгой жизни: разбитые глиняные кружки, порванные котомки с тряпьем вместо содержимого, деревянные ложки, обрывки ткани. Несколько шалашей, слепленных на скорую руку из кривых жердей и еловых лап, были не просто порушены, а превращены в щепу, будто через это убогое укрытие пронеслась не просто злоба, а какая-то слепая ярость.

Сам начальник, Боргард, тяжело вздохнул, и этот вздох прозвучал громко в звенящей тишине. Его взгляд медленно скользнул по поляне. Он отметил количество тел, расположение костров, направление, в котором были повалены шалаши. Но самым важным было то, что он увидел в дальнем конце поляны. Неподалеку, соблюдая дистанцию и будто брезгуя приближаться к месту резни, стояла группа всадников. Их лошади, ухоженные и породистые, нервно переступали на месте. Люди были одеты пестро — в синие кафтаны с вышитым гербом города, в начищенных до блеска кирасах, а не в потертых, но надежных кожаных доспехах его спутников. Это были щеголи из городской стражи, пахнущие мылом и порядком, а не потом, дымом и рудной пылью.

«А Управляющий уже здесь», — проворчал он себе под нос, без всякого энтузиазма направляя крупного мерина в их сторону. Земля под копытами была мягкой, утоптанной множеством ног, и местами темной, почти черной от впитавшейся крови, которая уже начала отдавать медью в холодном воздухе.

Человек, к которому он подъехал, сидел на статном жеребце с такой непринужденной, врожденной грацией, которая безошибочно выдавала в нем жителя дворцовых паркетов, а не горных троп. Его плащ из темно-серой шерсти был дорогим, но не кричащим, сапоги — без единой царапины. Лицо, холеное и гладкое, с аккуратно подстриженной бородкой, резко контрастировало с обветренными, грубыми физиономиями окружавших его стражников и тем более с изборожденным шрамами лицом Боргарда. Осанка, выражение легкого, но непререкаемого превосходства, даже манера держать тонкие кожаные поводья — все кричало о годах, проведенных у власти, о привычке повелевать и быть услышанным.

— Что случилось? — бросил Боргард вместо приветствия, даже не кивнув. Церемонии он терпеть не мог, считая их пустой тратой времени и признаком слабости, а уж с этим вылощенным царедворцем, Вейланом, и подавно. — Почему меня так спешно вызвали?

Управляющий медленно повернул к нему голову, как будто делая одолжение. В его глазах, цвета холодного неба, не было ни волнения от увиденного ужаса, ни страха перед последствиями. Лишь холодная, отточенная годами интриг расчетливость, оценивающая ситуацию как сложную, но решаемую задачу.

— Произошло нападение на бродяг, — ответил он ровным, начисто лишенным эмоций голосом, каким обычно объявляли сухой перечень поставок. — Вырезали всех.

Боргард фыркнул, и его губы, потрескавшиеся от ветра, растянулись в усмешке, которая не добралась до глаз, оставшихся холодными и настороженными.

— Ну и славно, — проговорил он. — Сэкономили нам время и силы. Кто-то сделал грязную работу за нас. — Он дал небольшую паузу, чтобы его собеседник понял весь подтекст: что эта «работа» по зачистке неугодных элементов обычно ложилась именно на плечи его людей.

— Все не так просто, Боргард, — парировал Вейлан, не моргнув глазом, будто не заметив яда в словах. — Мои люди уже провели предварительный осмотр. Среди мертвых опознали пятерых. С нашего рудника. Старатели из шахты номер три. Тех самых, что не вышли на работу сегодня утром.

Мгновенная перемена произошла в осанке Боргарда. Казалось, даже его мерин почувствовал, как напряглось тело седока. Широкие плечи, привыкшие носить тяжесть доспехов и ответственности, подались вперед, будто готовясь к удару. Взгляд, только что циничный и отстраненный, стал жестче, острее, превратился в лезвие, направленное на Вейлана. Рука непроизвольно легла на рукоять широкого тесака у пояса.

— И что? — выдохнул он, и в этом выдохе был слышен не вопрос, а низкое предупреждение. — Это произошло не на территории рудника. Не за периметром ограды, не под сенью караульных вышек, где я несу прямую ответственность перед герцогом за жизнь и порядок. Это здесь, — он резким жестом махнул рукой вокруг, — в лесной глуши, в ничейном месте, где каждый отвечает за себя сам, а закон — это тот, кто сильнее в данный момент.

— Но и не в черте города, — не отступал Управляющий, и в его голосе впервые прозвучала сталь, прикрытая бархатом учтивости. — Не за стенами, не на мостовых, где каждый камень знает своего смотрителя и где отвечаю я. — Его пальцы в тонкой, идеально сидящей кожаной перчатке принялись методично постукивать по луке седла, отбивая тихий, раздражающий ритм. — Глупо, Боргард, препираться о воображаемых границах наших полномочий здесь и сейчас. Глупо, потому что это спор слепых о цвете. Если… — он сделал тпаузу, давая слову повиснуть в пропитанном смертью воздухе, — точнее, когда об этом доложат герцогу, вы думаете, его светлость станет вникать в эти тонкости? Разбираться, где кончается ваша зона и начинается моя?

Вейлан выдержал паузу, наблюдая, как эти слова медленно тонут в сознании начальника охраны, словно камни в болотной трясине.

— Ему представят факт, — продолжал он, понизив голос так, что его слышал только Боргард и шелест ветра в верхушках сосен. — Пятеро его подданных. Не бродяг, не беглых рабов, а законных работников, приносящих в его казну звонкую монету, зверски убиты. Это не просто преступление. Это — вызов. Плевок в лицо его власти и его кошельку одновременно. — Вейлан наклонился чуть вперед, и расстояние между ними сократилось до интимного, почти опасного. Его взгляд, холодный и пронзительный, впился в Боргарда. — И тогда, поверьте мне, не поздоровится ни вам, потерявшему людской ресурс и допустившему разгул насилия у своего порога, ни мне, в чьих, казалось бы, благоустроенных землях творятся такие бесчинства. Герцог не любит выбирать, кого наказать. Он предпочитает наказывать всех, кто мог предотвратить, но не предотвратил. Поэтому я предлагаю отбросить в сторону наши… взаимные амбиции и объединить усилия. Вместе найти этих дерзких псов, вместе скрутить их и вместе представить его светлости не проблему, а её аккуратное, готовое решение. Убийцы в цепях, а инцидент исчерпан.

Начальник охраны задумался, его взгляд, тяжелый и недоверчивый, блуждал по окровавленной поляне, цепляясь за разбросанные тела, за черные круги костров. В словах этого холодного циника, этого интригана, был резон. Их миры — грязный, шумный, пропахший потом рудник и чопорный, пропитанный запахом воска, пергамента и дворцовых интриг город — существовали бок о бок, соприкасались, но никогда по-настоящему не пересекались. Между ними лежала полоса ничейной земли, эти леса, холмы и топи. Серая зона. Здесь его люди, волки в кожаных доспехах, гоняли контрабандистов, тайком вывозивших руду мимо герцогской таможни. Здесь же люди Вейлана, сытые коты в городских ливреях, охотились на тех, кто ввозил запрещенный товар — вроде того самого порошка сна, что услаждал сны богачей и туманил головы беднякам. Столкновения, исчезновения курьеров — все это было привычным фоном. Но открытой войны не было. Было хрупкое, негласное перемирие, нарушать которое боялись обе стороны. И над всем этим, как дамоклов меч, висела воля одного человека — герцога. Он требовал простого: порядка и дохода. Смерть пятерых работников била и по тому, и по-другому. И Боргард понимал, что в одиночку эту чашу мимо не пронести.

— Хорошо, — наконец буркнул он, сдаваясь с видом человека, откусывающего край особенно невкусного, но необходимого корня. — Ладно. Я прикажу своим людям все осмотреть, прочесать периметр. Может, эти ублюдки что-то уронили, забыли, оставили следы, которые твои горожане в их начищенных сапогах и не заметили.

— Благодарю за здравомыслие, — кивнул Вейлан, и в его безупречно ровном тоне впервые прозвучала легкая, едва уловимая нота удовлетворения, словно учитель, похваливший упрямого, но сдающегося ученика. — Что ж, я, со своей стороны, уже действовал на опережение, чтобы не терять драгоценное время. Мой следопыт, Арлен, — лучший в герцогстве, — он пошел по следам нападавших почти сразу, как мы обнаружили тела. Он умеет читать лес, как другие — книгу. Он скоро вернется и скажет нам не только куда, но и как они шли, сколько их было и в каком они состоянии. Тогда и решим, как действовать.

Подъехав к своей группе, Боргард подозвал своего заместителя. Лорик отделился от стражников, подъехав рысью на своем низкорослом, но выносливом лесном пони. Тот был его полной противоположностью во всем: где Боргард был грузен и массивен, как скальная глыба, Лорик оставался поджарым и жилистым, гибким, как стальная пружина. Его лицо, обветренное, но лишенное грубых шрамов начальника, казалось бы, ничего не выражало, если бы не глаза. Серые, цвета зимнего неба, они постоянно пребывали в движении —оценивали, запоминали. В казармах шептались, что Лорик читает следы на земле, трещины на скале и даже пробегающие по небу тучи с той же легкостью, с какой ученые монахи читают свои заумные фолианты.

— Осмотри все, — коротко приказал Боргард, даже не глядя на него, его взгляд был прикован к спине Управляющего. — Не верхом, сойди и пройдись. Каждую щель, каждую ложбинку, каждый куст. Мне нужно не просто констатировать «нападение». Мне нужно понять: кто они были? Как это сделали? И самый главный вопрос — зачем? И, — он наконец повернул голову, и его взгляд, тяжелый и требовательный, впился в Лорика, — где здесь наш интерес, помимо спасения репутации этого вылощенного интригана. Понял? Здесь что-то не так. Здесь пахнет большим дерьмом, чем просто разбой.

Лорик кивнул. Без лишних слов он собрал вокруг себя: старого Варана, умевшего по одному взгляду определить, откуда пришел человек; молчаливого Генна, чьи пальцы чувствовали малейшую неровность на земле; и юркого Кая, способного пролезть куда угодно. Они спешились, и работа началась. Они двигались не как люди, а как хорошо слаженная стая. Они обнюхивали воздух, различая под сладковатой вонью смерти запах чужих костров, пота, лошадиного помета. Они переворачивали тела не абы как, а кончиками мечей или обмотанными тряпьем палками, изучая угол и глубину ударов, направление, с которого пришла смерть. Они подбирали обрывки ткани, рассматривали их на свет, мяли в пальцах. Они разговаривали шепотом, короткими, отрывистыми фразами, понятными только им.

Через некоторое время, которое Боргарду показалось вечностью, Лорик вернулся. Он вытер ладонь о кожаную куртку, стирая невидимую грязь. Его обычно невозмутимое, каменное лицо было серьезным, а в уголках глаз залегли глубокие морщины.

— Нечисто тут все, шеф, — начал он, понизив голос до едва слышного шепота, чтобы слова не долетели до ушей людей в синих кафтанах. — Очень нечисто. Это не была драка или хаотичная резня. Это была зачистка. Быстро, в темноте, почти без шума. Убивали в основном самодельными копьями — грубая работа, просто заточенные палки или насаженные на древки обломки железа, но в ближней свалке — смертоноснее любого меча. Забрали все, что хоть как-то тянет на ценность: оружие, ножи, одежду потеплее и попрочнее — тулупы, плащи, крепкие сапоги. И, само собой, всех лошадей, которых бродяги держали — увели. — Лорик сделал паузу, дав Боргарду впитать информацию. Его взгляд скользнул в сторону. — Но вот самое дорогое, что тут было… самое дорогое они даже не тронули. — Он мотнул головой в сторону одного из потухших, самого большого костров. Земля вокруг него была не черной от угля, а странного, серовато-белесого, почти молочного цвета, будто ее щедро посыпали каким-то пеплом.

Боргард нахмурился, его густые брови съехались к переносице.

— Что? Выкладывай.

— Порошок сна, шеф. Целая партия. Мешков два, а то и три, судя по объему рассыпанного и растоптанного. Они не взяли его с собой. Они даже не попытались спрятать или закопать про запас. Они специально порвали мешки и растоптали содержимое в грязь, смешали с землей и пеплом от костра. Сознательно. Уничтожили товар на сумму, за которую бригада рудокопов будет горбатиться лет двадцать, не разгибая спины. Просто взяли и пустили на ветер.

Боргард медленно выдохнул. Воздух вышел из его груди долгим, свистящим звуком, словно из прохудившихся кузнечных мехов. В голове, наконец, с громким, почти ощутимым щелчком, сложилась ясная и от этого еще более неприятная картина.

— Теперь понятно, — пробормотал он губами, почти не шевеля ими, его взгляд теперь был прикован к фигуре лорда Вейлана, будто пытаясь просверлить в спине дыру. — Теперь слишком ясно, почему его сиятельство, обычно не вылезающее из своих ковровых кабинетов, собственной персоной сюда прикатил. И почему он так, с таким неестественным жаром, жаждет найти виновных. Это не просто убийство каких-то бродяг и пары наших работяг, решивших развлечься на стороне. Это — удар. Расчетливый удар по его карману. По его… побочному бизнесу. — Он отвернулся, чтобы Лорик не увидел кривой, мрачной усмешки, искривившей его губы. — Такие деньги… они должны были тихо и мирно осесть в его личных сундуках. А теперь… теперь они просто лежат в грязи. И он смотрит на это. И ему от этого больнее, чем от всех трупов вместе взятых.

В это время на краю опушки, словно сам по себе, зашевелился кустарник. Из него, не раздвигая ветви, а будто просочившись сквозь них, вышел человек. Он был одет в невообразимое одеяние — плащ и капюшон, сшитые из мешковины, серой холстины и пришитых к ним сухих веток, мха и пучков хвои. Это был Арлен, следопыт Управляющего. Его появление было настолько внезапным и призрачным, что даже бывалые стражники Боргарда невольно вздрогнули, и раздался резкий, нервный лязг — несколько человек инстинктивно схватились за рукояти мечей, прежде чем узнали его.

Управляющий, казалось, был единственным, кого это не удивило.

— Направление? — коротко, без предисловий, спросил Вейлан, не теряя ни секунды.

Арлен не подошел ближе. Он остался на границе леса и поляны, сливаясь с ним, и его голос, низкий и чуть хриплый, прозвучал громко и отчетливо.

— Столичный тракт, ваша милость, — объявил он. — Группа. От двенадцати до двадцати человек. Едут не спеша, но и не таясь, уверенно. Следы свежие.

— Ох, плохо это, — прошептал почти что себе под нос Лорик, стоявший рядом с Боргардом. Он скорчил гримасу, в которой смешались профессиональная досада и тревога.

— Почему? Что еще? — рявкнул Боргард, уже всем нутром чувствуя, что сейчас услышит то, что окончательно испортит ему и без того скверный день.

— Деньги, шеф, — тихо, но внятно заговорил Лорик, его глаза бегали по невидимым точкам в пространстве, складывая логическую цепь. — Большие, легкие деньги их не интересовали. Значит, мотив — не грабеж. А теперь вдумайтесь: вместо того чтобы бежать к ближайшей, практически незащищенной западной границе, или затеряться в горах и болотах на севере, они спокойно, особенно не скрываясь, идут к столичному тракту. В самое сердце герцогства. Навстречу всему, что только может их ждать — заставам, патрулям, шпионам Вейлана и нашим. Это либо полное, беспросветное безумие, либо…

— Либо что? Говори уже! — нетерпеливо перебил его Боргард, чувствуя, как внутри закипает раздражение, замешанное на том же самом, еще не до конца оформленном страхе.

— Либо у них есть железная уверенность, что их там не тронут, — продолжал Лорик, его голос стал еще тише. — Вдумайся, шеф. Кто, кроме людей самого герцога, может чувствовать себя в безопасности в двух шагах от его столицы? Вдруг это его собственные люди? Может, наш милостивый правитель в конце концов устал от всей этой грязной возни с порошком. От интриг, от того, что эта дрянь сеет смуту прямо у его порога, разлагая горожан и его же солдат. И он решил, что хватит. Одним решительным ударом отсечь и поставщиков здесь, в лесу, и, возможно, даже потребителей в городе, послав своих собственных, специально подготовленных «волков»? — Он замолчал, дав гипотезе повиснуть в воздухе, а его взгляд стал отстраненным, будто он мысленно перебирал варианты и вероятности. — А если и нет… если это не люди герцога… — Лорик медленно выдохнул, — …то все равно дело пахнет не просто жареным, а целым пожарищем. Это не просто шайка отчаянных головорезов, напавшая на слабых. Они уверены в себе. До безрассудства. Они не боятся идти навстречу возможной погоне, даже не пытаясь как следует замести следы или запутать их. У них нет паники беглецов. У них есть план и маршрут. Значит, они либо имеют могущественного покровителя, чье влияние сильнее страха перед герцогской стражей, либо… либо они сами по себе — та сила, хватку и зубы которой нам еще только предстоит на своей шкуре познать. И то, и другое, шеф, — Лорик посмотрел прямо в глаза Боргарду, — это очень, очень плохие новости для нас. Потому что в первом случае мы лезем в политическую мясорубку, а во втором — нарываемся на профессионалов, для которых мы можем быть просто очередным препятствием на пути.

— Ладно, поглядим, — пробурчал начальник, переводя тяжелый, недоверчивый взгляд с внезапно побледневшего лица Управляющего на невозмутимую, застывшую маску следопыта. Раздумывать, взвешивать каждое «если» и «но» сейчас было непозволительной роскошью. Решение нужно было принимать здесь и сейчас, под пристальными, оценивающими взглядами обеих групп — его собственных людей, ждущих команды, и стражников Вейлана, уже потирающих ладони в предвкушении погони. Он грузно, с неохотой развернул своего мерина, заставив того сделать несколько шагов, и подъехал ближе к стоявшему чуть в стороне Арлену. Нужно было оценить этого человека самому, не только по словам его хозяина. — Сколько их, этих беглецов, по-твоему? — спросил Боргард, впиваясь взглядом в светлые, почти прозрачные глаза следопыта.

Тот, казалось, вообще не замечал напряженной, наэлектризованной атмосферы, витавшей между двумя начальниками. Он стоял, слегка склонив голову набок, и его светло-серые, невероятно внимательные глаза были устремлены куда-то вдаль, за пределы поляны, мысленно все еще следуя по чужим, невидимым для других следам. Он был здесь телом, но духом — там, на тропе.

— Точно пока не скажу, — ответил Арлен, чеканя слова с холодной точностью. — Картина мозаичная. Отпечатки копыт местами налезают друг на друга. Меньше двенадцати — не могли бы так быстро и чисто всё сделать. Больше двадцати — было бы шумно и заметно. Едут строем, цепочкой, не толпой. Чувствуется внутренний порядок. Дисциплина.

— Что же решили, Вейлан? — повернулся Боргард к Управляющему, нарочито медленно. Пусть знает, что любое сотрудничество — формальность, вынужденная мера, не более того. Никакого товарищества по оружию здесь не будет и в помине.

Вейлан выпрямился в седле, расправил плечи. Вся его осанка вмиг изменилась: с расчетливого царедворца он превратился в командующего офицера. Его взгляд стал жестким, острым и безжалостным.

— Решение очевидно. Нужна погоня, и немедленная. Промедление в таком деле смерти подобно. Они уже имеют полдня форы. — Он отчеканивал фразы, обращаясь уже ко всем собравшимся. — Я выделю девять человек из своей личной охраны. Десятым пойдет Арлен. Он будет глазами и ушами. Он не только найдет тропу там, где ее, казалось бы, нет, но и почует засаду за версту.

Боргард кивнул, медленно, давая себе пару секунд, чтобы прикинуть в уме. Десять от Вейлана. Если он, чтобы не ударить в грязь лицом, выделит столько же, получится целый небольшой отряд — двадцать человек. Слишком много для быстрого преследования, слишком заметно. Да и оставлять рудник, где и так вечно тлеют страсти и готовятся побеги, без костяка проверенных бойцов он не мог. Рисковать своим положением, своей силой, ради спасения репутации и делишек Вейлана? Нет уж. Пусть знает, что их союз — неравный.

— Хорошо, — отрезал он резко, перебивая возможные дальнейшие разглагольствования. — Я выделю пятерых. Во главе — мой зам, Лорик. Он один, — Боргард бросил многозначительный взгляд на Вейлана, — поверь мне, стоит троих твоих щеголей. Он знает эти леса, как свои пять пальцев, а его хватки боятся все контрабандисты от Западных утесов до Соляного брода.

Управляющий скривился, будто внезапно почувствовал в воздухе неприятный, кислый запах. Его тонкие, ухоженные губы сжались в узкую, недовольную полоску. Он, конечно, надеялся на большее — на равный вклад, на красивый, символический жест солидарности перед лицом общей угрозы. Но он был прежде всего практиком и циником: пятнадцать опытных, хорошо вооруженных бойцов (и пусть пятеро из них — эти грубые горные волки) против максимум двадцати беглых бандитов — более чем достаточные силы для поимки или уничтожения. А жаловаться потом герцогу? «Ваша светлость, начальник охраны выделил лишь пятерых, но среди них — легендарный Лорик, чьей хватки боятся все контрабандисты в горах». Это прозвучало бы не как жалоба на саботаж, а как похвала Боргарду за отправку самого ценного специалиста. Протест был бы бессмысленным.

— Что ж, — сказал Вейлан, мастерски скрывая вспышку досады под гладкой, деловой маской срочности. — Тогда не стоит медлить. Каждый час, каждая минута на счету. Они уходят, а след остывает. Пусть ваши люди готовятся. Через десять минут — выдвигаемся.

— Я тоже так думаю, — Боргард развернул коня к своей группе широким, небрежным движением, всем видом показывая, что разговор с Вейланом окончен. — ЛОРИК! — Его голос, грубый, как жернов, и привыкший перекрывать грохот дробильных механизмов, гулко прокатился по поляне, заставив вздрогнуть даже некоторых лошадей. — Ко мне!

Заместитель подъехал мгновенно, без суеты, но казалось, он предугадал зов ещё до того, как он прозвучал. Его лицо, как всегда, было спокойным, маской полного самообладания. Но в глазах, тех самых проницательных серых глазах, уже горел тот самый холодный огонь, который Боргард ценил больше громких слов и лихой храбрости. Это был взгляд хищника, уже учуявшего кровь и начинающего высчитывать траекторию прыжка.

— Слушаю, шеф, — коротко бросил Лорик, и в его позе читалась полная готовность.

— Выбирай четверых, — отчеканил Боргард, понизив голос, но сохраняя ту же железную интонацию. —Бери всё необходимое для долгой погони. Не на два дня — на неделю. Провиант, верёвки, всё. Через десять минут выдвигаетесь вместе с людьми Управляющего. Их следопыт, Арлен, будет вашим проводником. Его слушаться как меня. Он ведёт — вы идёте. Он молчит — вы замираете. Понял? Задача — настичь, окружить, скрутить. Живых, по возможности. Помни, герцог обожает задавать вопросы лично, а мёртвые враги — плохие собеседники. Но если придётся бить на поражение — бейте так, чтобы не пришлось добивать. Всё ясно?

— Ясно, — кивнул Лорик, и уже через мгновение, даже не повернув коня, он обронил несколько фраз. Его голос обладал странной, гипнотической силой: люди вокруг, только что стоявшие расслабленно, мгновенно замерли, впитывая приказы, а затем лихорадочно ринулись готовиться. Звякнули стремена, зашуршали торбы. Воздух наполнился деловым гулом.

***
И началось преследование. Две группы, вчерашние негласные соперники, вечно делившие сферы влияния в этих лесах, теперь были накрепко связаны одной цепью приказа и одной, висящей над головами угрозой герцогского гнева. Они тронулись в путь единым отрядом, но разделённые невидимой чертой: впереди, почти сливаясь с лесной чащей, двигался Арлен, за ним, держа дистанцию в два десятка шагов, — Лорик и его четверо избранных, а уже за ними, чуть кучнее и громче, — девять стражников Вейлана в своих начищенных кирасах.

Уже через пару часов стало ясно, что их добыча — не перепуганные овцы, мчащиеся куда глаза глядят. След, который вёл Арлен, говорил сам за себя: это было размеренное движение. Отпечатки копыт, поставленные ровно, без суеты, что говорило о бережном отношении к лошадям, как к ценному ресурсу, а не просто к средству бегства. Это была тактика не панического бегства, а чёткого, организованного отхода. Отряда, который знает, куда идёт и сколько продлится путь.

Лорик, следуя за почти невидимым, мелькающим между деревьями силуэтом Арлена, тоже не спешил, держа свою пятёрку в состоянии полуготовности. Он намеренно сдерживал более горячих и нетерпеливых городских стражников, которые то и дело пытались пришпорить коней, рвались вперед, видя в каждом повороте возможность для молниеносной атаки. В голове Лорика работал холодный, безошибочный калькулятор рисков и выгод. Если эта группа и вправду люди самого герцога, выполнившие какую-то тайную, грязную миссию по зачистке, то настигать их здесь, на дороге — всё равно что с разбегу лезть в осиное гнездо. Гораздо разумнее, как тень, неотвязно следовать за ними, вести их до самых ворот столицы. А там, на виду у всех, обратиться за содействием к капитану городской стражи, сославшись на погоню за опасными преступниками. Реакция столичных начальников стала бы идеальным индикатором: рьяная, немедленная помощь с захлопыванием всех ворот означала бы, что беглецы — враги короны. А заминки, отговорки, странные паузы и намёки «не лезть не в своё дело» — что это свои, «придворные волки», и трогать их смерти подобно. Уничтожить же их в глуши, до столицы? Герцог, быть может, даже публично похвалит за усердие и рвение, но потом найдёт способ покарать тех, кто посмел оборвать нити его тайной игры, в которую простые стражи вникать не должны. Эта мысль, как ведро ледяной воды, остужала пыл даже у самых ярых мстителей, мечтавших вернуть утерянную прибыль от порошка или просто спустить пар в драке.

Всё изменилось на исходе четвертого дня. След, который до этого неотступно, почти прямо тянулся вдоль большого, наезженного тракта, неожиданно и резко, почти под прямым углом, свернул на северо-запад. Он уводил прочь от цивилизации, в сторону диких, поросших дремучим лесом пограничных холмов. Стало кристально ясно: к людям герцога беглецы не имеют никакого отношения. Они шли своей, отдельной дорогой, и эта дорога вела не к покровителю, а прочь от него.

Напряжение в отряде преследователей, до этого тлеющее подспудно, сменилось мгновенной, почти осязаемой решимостью. Теперь можно было действовать смелее, быстрее, не опасаясь политических последствий. Охотники увеличили темп, перейдя с шага на рысь. И эта поспешность едва не стала их непоправимой ошибкой. Увлечённые, наконец, настоящей, «чистой» погоней, они чуть не проскочили малозаметную, почти призрачную развилку, где основная, хорошо утоптанная тропа уверенно шла дальше на север, а едва уловимый след, заметный лишь по одной сломанной на уровне колена ветке можжевельника и паре чуть примятых в сторонке, у самого корня дерева, травинок, нырял в густой, тёмный, пахнущий сыростью и гнилью ельник. Если бы не свист Арлена, остановивший отряд на полном ходу, и не его молчаливый указ тонкой обломанной веткой в сторону чёрной чащи, они бы проскакали мимо, потеряв след на многие часы, а возможно, и навсегда.

Вечером того же дня, разбив привал на берегу узкого, студёного ручья, Лорик собрал вокруг себя всех. Он сидел на седле, спиной к гладкому валуну, и его лицо в свете разгорающегося костра было серьёзно и непроницаемо. Вокруг, на корточках или на колодках, устроились его, а чуть поодаль, отдельной кучкой, но прильнув к общему кругу света, — стражники. Костер потрескивал, отбрасывая на сосновые стволы и усталые лица тени. Завывал где-то далеко-далеко ветер в вершинах елей, и этот звук лишь подчёркивал гнетущую тишину, воцарившуюся среди людей.

— Не нравится мне это, — начал он тихо, обводя всех взглядом. — Давайте думать. От места бойни до западной границы — два дня неспешного хода. Самый логичный путь для тех, кто хочет скрыться, раствориться, исчезнуть без следа. Можно было раствориться в столице — там, среди толпы, сутолоки и смрада, как иголка в стоге сена. Или попытаться прорваться через восточные перевалы. Но они не сделали ничего из этого. Они выбрали северо-западные холмы. Труднопроходимые, негостеприимные. Зачем? Что у них там? Убежище? Союзники? Запасы? Или… — он сделал паузу, дав каждому слову просочиться в сознание слушателей, как яд, — …или они ведут нас туда специально? Заманивают, как наивных щенков? Если мы не знаем их конечной цели, их мотивов, значит, мы не понимаем, за кем гонимся. Мы слепые псы на поводке у чужого следа, и хозяин того поводка может в любую миг затянуть его на нашей шее.

Его опасения материализовались на следующий же день. Солнце, едва пробивавшееся сквозь плотную пелену облаков, освещало мир блеклым, безжизненным светом. Отряд вошел в узкую, заросшую елями лощину, где тропа едва угадывалась под толстым, упругим слоем старой хвои, пахнущей сыростью и гнилью. Тишина была неестественной, гнетущей, плотной — ни пересвиста птиц, ни шороха зверья, ни даже шелеста листвы. Воздух застыл. И в этот миг из зеленой мглы меж древних, покрытых бородатым мхом стволов, полетели стрелы. Они приходили не беспорядочным градом, а избирательно. Каждая без промаха находила свою цель: открытое горло, узкую щель между пластинами потемневшего доспеха, уязвимую глазную щель шлема. Первый же, бесшумный залп выкосил треть отряда. Люди падали беззвучно или с коротким удивленным хрипом. Городские стражники, не привыкшие к лесному бою, к этой тихой резне, запаниковали, мечась, натыкаясь на деревья, становясь лишь лучшими мишенями. Конь под Лориком взвыл, встав на дыбы, и рухнул на бок, сраженный сразу двумя стрелами, глубоко вошедшими в шею. Лорик, по выработанной привычке, сработавшей быстрее мысли, ловко спрыгнул с падающего животного, укрылся за его еще теплым, вздрагивающим телом и, выхватив меч, крепче сжал рукоять. Сердце билось ровно и громко, отмеряя ударами последние мгновения жизни. Он видел, как падают его люди — ветераны, с которыми делил паек и кров, как гибнут стражники Вейлана — молодые, испуганные мальчишки. Оставалось одно — отползти, добраться к скале и дорого, чертовски дорого продать свою жизнь, забрав с собой на тот свет как можно больше этих невидимых, бесшумных убийц.

И тогда, сквозь нарастающий звон в ушах, сквозь предсмертные хрипы и приглушенные стоны, раздался голос. Знакомый до боли. Глубоко засевший в памяти. Голос, которого он не слышал много лет и надеялся никогда больше не услышать.

— Лорик. Брось оружие. Всё кончено.

И меч — верный, прошедший с ним огонь и лед, сквозь кровь и пепел, — вдруг стал невыносимо тяжелым, чужим, бесполезным куском железа. Пальцы, вопреки воле, сами разжались, и клинок с глухим стуком упал на рыжую хвою. Он медленно поднял голову, окинул взглядом лощину, превратившуюся в бойню. Ни суеты, ни торжествующих криков — только плавные, уверенные движения. Из-за деревьев, как тени, отделяющиеся от стволов, выходили люди, беззвучно собирая оружие, обыскивая мертвых, ловя перепуганных лошадей. От пятнадцати преследователей в живых остался только он. Один. А перед ним, отбросив капюшон, встал человек. Его бывший командир. Наставник. Брат по оружию. Мил.

Мил молча, не торопясь, оценил его взглядом, от запыленных сапог до застывшего в каменном спокойствии лица, и легким, почти небрежным движением головы указал в сторону от бойни, в глубь леса.

— Пошли. Поговорим, —сказал он просто, буднично, как когда-то после изматывающей тренировки, когда можно было наконец выдохнуть.

Не сопротивляясь, ноги двигаясь сами по себе, Лорик последовал за ним. Они отошли на несколько десятков шагов, до поваленного бурей огромного кедра, чей мощный ствол лежал, как тело павшего исполина, и присели на его шершавый, покрытым влажным, изумрудным мхом бок. Шум сбора трофеев, голоса доносились сюда приглушенно, словно из другого мира. Здесь же была лишь глубокая, всепоглощающая тишина старого леса и тяжелый, испытующий взгляд человека из прошлого, врезающийся в тебя, как шило.

— Что ты здесь делаешь? — спросил Мил. Его голос был низким, но каждое слово падало между ними с весом камня. Вопрос повис в холодном, неподвижном воздухе, тяжелый, как гиря.

Лорик смотрел куда-то мимо него, в стену темных, молчаливых елей, упирающихся в низкое, серое небо. Его собственный голос, когда он нашел в себе силы ответить, прозвучал глухо, отстраненно, будто он комментировал чужую, нелепую и трагическую ситуацию, в которую попал по чьей-то глупой прихоти.

— Вы убили пятерых. С рудника. Простых старателей, которые с утра до ночи махали киркой. Мужиков, которых дома ждали жены и дети. Неужели вы, такие умные, расчетливые, знающие цену каждому движению, не просчитали, что за этим последует? Что поднимется пыль, будет погоня? Что герцогская власть, ради порядка, не оставит это просто так? Это же… бессмысленно. Как вызов, брошенный в лицо. Зачем?

Мил слушал, не перебивая, его лицо не дрогнуло ни на миг.

— Просчитали, — наконец произнес он. — Каждый шаг. И погоню, и ее состав, и это место. Все, Лорик. Исключая то, что ты примешь в ней участие.

Мил дал словам повиснуть в воздухе, дал им просочиться в сознание Лорика, как дождевая вода в потрескавшуюся землю. Он снял флягу — простую, потертую, из темной кожи — отпил неспешный, долгий глоток, словно пробуя не воду, а вкус собственных мыслей. Затем протянул ее Лорику, жест был простым, почти братским, но в нем таилась бездна проверки, предложения вернуться в прошлое, к общему костру, к общей фляге.

Лорик отказался. Он даже не взглянул на флягу, его глаза уперлись в мох у своих ног. Этот отказ был красноречивее любых слов: между ними больше не было общего, ни воды, ни судьбы. Мил, не выразив ни удивления, ни досады, вновь повесил флягу на место.

— Значит, теперь ты в охране рудников? — переспросил он, и в его голосе, низком и глухом, слышалось не осуждение, не презрение. Слышалось усталое, глубокое разочарование, как если бы он, отыскав после долгих лет изысканный, единственный в своем роде клинок работы великого мастера, обнаружил, что тот заржавел, туп и используется для того, чтобы рубить капусту на кухне.

— Да, — односложно бросил Лорик. Слово вырвалось, как плевок. Гордости в этом признании не было и в помине. Он стерег яму в земле, где люди умирали от чахотки и обвалов. Он стал надсмотрщиком, причем добровольным.

— Зачем? — Мил тяжело, по-медвежьи, из самой глубины груди вздохнул, и его плечи на мгновение сгорбились, сжались под невидимой, но знакомой им обоим ношей лет, предательств и крови. — Зачем ты, зная, кто мог это сделать, зная, какие следы оставляют не простые головорезы, а настоящие мастера, вообще отправился в эту погоню? Что тебя гнало по этому следу? Деньги? Жалкие дополнительные гроши к жалованию? Слепой приказ, который ты даже не попытался оспорить? Или… — он прищурился, и в его взгляде мелькнула искра чего-то, похожего на старую, почти угасшую надежду, — …или в тебе еще теплится та глупая, мальчишеская искра исполнительности, та самая, из-за которой ты всегда лез первым в самое пекло?

Лорик промолчал. Он сжал челюсти так, что заныли виски. Что он мог сказать? Какие слова могли оправдать эту катастрофу? Правда была простой, постыдной и оттого особенно горькой: он не знал. Он строил догадки, подозревал какую-то интригу герцога, видел заговор конкурентов, просчитывал варианты мести или сведения счетов. Но он не допускал. Он намеренно, упрямо, слепо отгонял от себя единственную мысль. Мысль о них. О Проводниках. Призраках из его прошлой жизни, о которых говорили шепотом, но которых никто не видел. Если бы хоть одна улитка, ползущая по самому краю его сознания, шевельнула рожками и прошептала это имя — он бы развернул коня там же, на той поляне, не доезжая до холмов. Не просто дал бы шпоры — он бы загнал лошадь насмерть, лишь бы умчаться, скрыться, раствориться. Между собой и Проводниками он предпочел бы видеть не три-четыре государственные границы, а непроходимую, вечную стену из огня и льда, из стали и проклятий. Но он не знал. Он позволил себе быть слепым. И вот он здесь. Сидит на бревне рядом с живым призраком, а его люди лежат бездыханные.

Мил, наблюдая за этим упрямым, каменным молчанием, за сжатыми до белизны костяшками на руках Лорика, казалось, прочитал этот долгий, мучительный, не озвученный ответ. Он медленно кивнул, будто подтвердив что-то самому себе, какую-то грустную, давно существующую догадку.

— Я всё хотел тебя спросить, — заговорил он снова, и его голос изменился. Он стал почти душевным, и от этого было в сто раз страшнее, чем от любой угрозы. — С того самого дня, когда всё рухнуло. Почему ты не согласился тогда? Остаться. Остаться с Элвином на вилле. Жить. Быть в безопасности. Твой брат… твой брат умолял тебя. Он плакал, Лорик.

Старое, затхлое, как воздух в запечатанном на годы погребе, чувство поднялось комком в горле Лорика. Обида. Горькая, едкая, смешанная с брезгливостью к самому себе и к тому прошлому, которое они вспоминали.

— Не хочу быть слугой, — выдохнул он с силой, выдавливая из себя эти слова, и они прозвучали не как объяснение, а нерушимый закон его вселенной.

Мил усмехнулся. Это была сухая усмешка, лишь чуть искривившая уголок его рта.

— Слугой? Лорик, очнись. Взгляни вокруг. Взгляни на себя. Все мы чьи-то слуги. Вся наша жизнь, от первого крика до последнего вздоха — это цепь служений. Выбор лишь в том, кому или чему служить. Твой брат служит мне. Верой и правдой, умом и совестью. И в этой службе, поверь мне, он обрёл в тысячу раз больше достоинства, силы и уважения, чем имел. Я служу Воле. Не человеку, не гильдии, не королю. Той силе, что больше нас, что ведет сквозь хаос. Наставник в далёком Храме Правды служит своим идеалам и памяти предков, поливая их водой своих молитв. А ты… — он резко, точно нанося удар, ткнул пальцем в сторону груди Лорика. — Разве ты не слуга? Ты — слуга. Слуга герцога. Его грошей. Ты надел его ливрею, пусть и сшитую из кожи и стали, а не из бархата, и бегаешь по его приказу, подметая мусор с его дорог. Какая, скажи мне, разница в сути? Какая разница, кому кланяться? Разница лишь в том, — он наклонился вперед, и его голос стал жестким, — перед кем ты считаешь за честь стоять на коленях. Перед жирным, трусливым князьком, у которого из ценностей только полная казна и полная темница… или перед Делом, которое переживет и его, и нас.

Снова повисло молчание. Но теперь это была не пауза, а нечто материальное, густое, тяжелое, наполненное гулким эхом только что произнесенных слов. Они висели между ними, как занавес. Лорик смотрел на свои руки. Руки, которые когда-то держали не меч простого стража, а совсем другое оружие, и держали его с иной целью. Они лежали на коленях, большие, сильные, привыкшие к тяжести. И они дрожали. Мелкой, частой, неконтролируемой дрожью. От дикой усталости. От пронизывающего до костей холода. От страшной, неудобной, ранящей правды, которую он так долго от себя отгонял.

— Может, что-то передать Элвину? — наконец спросил Мил. Вопрос прозвучал уже без прежней напряженности, как последняя, тончайшая нить, которую можно аккуратно перерезать или так же аккуратно оставить висеть.

Лорик медленно, будто преодолевая огромное сопротивление, поднял на него глаза. В его взгляде не было ни прежней злобы, ни тоски по прошлому. Не было даже ненависти за убитых людей. Был лишь холод. Пустота. Бездонная усталость от всего этого разговора, от этой встречи, от самого себя.

— Зачем? — его голос был пуст, как высохший колодец. В нем не было ни злости, ни боли, лишь полное опустошение. — Я старался. День за днем, год за годом. Я пытался вычеркнуть его. Как и тебя. Из своей жизни. Из памяти. Из самого себя. Я строил новую жизнь. Плохую, грязную, убогую, в которой не было ничего от того, что было прежде. Но свою. И в ней, в этой новой, маленькой, несчастной вселенной, для вас не было места. Не должно было быть.

— Получилось? — спросил Мил. В его голосе не было ни насмешки, ни злорадства. Был лишь профессиональный интерес. Интерес к эксперименту над собственной душой, результат которого он теперь наблюдал.

Лорик горько, криво усмехнулся. Эта усмешка исказила его лицо, сделала его на мгновение старым и бесконечно уставшим.

— Почти. Я не искал вестей. Я гасил в себе любую мысль, любую ассоциацию, как искру, способную раздуть пожар. Я замуровал ту дверь. Вы стёрлись. Вы стали абстракцией. Но по ночам… — он резко замолчал, сжав веки так сильно, что перед глазами поплыли красные круги. — Вы… вы приходили только в кошмарах. Не как брат и командир. Не как живые люди. Как тени.

Мил медленно кивнул. Это был не кивок согласия или понимания. Он будто ставил точку в отчете, все страницы которого были ему давно известны. Он поднялся с бревна и отряхнул с колен приставшую рыжую хвою.

— Есть какая-нибудь просьба? — спросил он, и его голос снова стал деловым, отстраненным.

Это был последний долг. Последняя, ни к чему не обязывающая щепотка уважения, которую он, как хранитель прошлого, мог высыпать на алтарь их общей, давно умершей истории. Жест милосердия палача, которому не все равно, как упадет голова осужденного.

Лорик тоже встал. Медленно, опираясь ладонью о шершавую кору, он выпрямился во весь свой рост, встряхнул плечами, будто сбрасывая с них невидимую, давившую годами тяжесть — тяжесть ожиданий, долга, памяти. В этом движении была странная, освобождающая легкость.

— Нет, — сказал он просто и ясно, без тени сомнения или театральности. — Меня некому оплакивать. Те, для кого я мог бы быть сыном, братом, другом… они или давно в земле, или я для них стал чужим. Давным-давно. Настолько, что сама мысль об их слезах была бы лицемерием. Пусть все будет так, как есть.

Они посмотрели друг другу в глаза. В последний раз. И тогда Мил двинулся. Неожиданно, но без суеты, без признаков гнева или ярости. Его движение было сглаженным, точным и смертельно красивым, как удар мастера-резчика, отсекающий лишнее от глыбы мрамора. Он сделал шаг вперед, его левая рука обняла плечо Лорика в странном, почти братском жесте — не грубом, а скорее… поддерживающем. В этом жесте была прощальная человечность. А правая рука, будто сама собой, выполнила работу. Клинок, не предназначенный для парадов, нашел узкую щель между стальными пластинами нагрудника. Удар был стремительным и точным.

Лорик не вскрикнул. Не успел. Лишь резко, коротко выдохнул — не столько от боли, сколько от глубочайшего удивления, будто споткнулся о невидимый порог в знакомой комнате. Его глаза на миг расширились, встретившись с глазами Мила, и в них мелькнуло детское удивление. Затем взгляд померк, накрылся туманом. Его тело, еще мгновение назад напряженное и живое, вдруг обмякло, лишилось костяка. И Мил, не выпуская его из своего странного объятия, нежно опустил бывшего товарища на мягкий, прохладный ковер из мха и прошлогодней хвои.

Он выпрямился. Вытер клинок темный от крови, о край плаща Лорика. Вложил нож в ножны. И только тогда обернулся к своим людям, которые замерли в почтительном, понимающем отдалении. Его лицо было каменной маской, на которой не дрогнул ни один мускул. Но в глазах, если бы кто-то осмелился в них заглянуть, бушевала целая буря — и скорбь, и гнев, и холодная решимость.

— Этого человека, — его голос прозвучал негромко, — следует похоронить. Отдельно. По-людски. Выкопать глубокую яму, сложить сверху камни, чтобы звери не раскопали. Он был одним из нас. Он носил наше клеймо в душе, даже когда отрицал это. Он был Проводником.

Один из людей кивнул, бросил взгляд на груду тел.

— А остальных, командир? — спросил он.

Мил равнодушно посмотрел в ту сторону, будто смотрел на кучу мусора или упавших веток.

— Оставьте как есть, — сказал он уже через плечо, делая шаг к своему коню. — Пусть земля сама разберется. Солнце, дождь, звери… Им тоже надо питаться.

4.
Отряд проводников въезжал в Град-на-Стремнине – столицу княжества Квелран, медленно поднимаясь по дороге. Седло под Милом мягко пружинило под размеренный шаг коня. Мысленным взором он окидывал непростой отрезок пути, который его отряд преодолел после засады. Теперь же, когда крепостные башни впереди обрели ясные очертания, это напряжение наконец начало спадать, оседая в теле тяжелой, но знакомой усталостью.

Воздух здесь, в низине между пологих, поросших ельником холмов, где раскинулся город, был тяжелым, влажным и неподвижным. Он вобрал в себя все запахи человеческого жилья: едковатый дым множества очагов, сладковатую прель сырой древесины срубов, кисловатый дух конского навоза и — сквозь все это — чистый, колючий запах ледяной речной стремнины, грохотавшей где-то за поворотом и давшей имя городу. Солнце, бледное и холодное, словно вылитое из олова, освещало верха зубчатых каменных стен, отбрасывая от частокола и башен длинные, сизо-синие тени, которые медленно ползли по снегу.

Дальнейшее продвижение Мила с частью отряда после уничтожения преследователей прошло без осложнений. Они не искали дорог, углубляясь в самую чащу, где под копытами коней хрустел бурелом, а колючие ветви цеплялись за плащи. Лес, сначала редкий и холмистый, с каждым днем становился все гуще и сумрачнее, смыкаясь вокруг них живой стеной. На второй день сама природа поднесла им нежданный дар, ставший их немым союзником.

К вечеру небо, низкое и свинцовое, наконец разрешилось снегом — не легкой, игривой поземкой, а густым, серьезным, основательным снегопадом. Крупные, пушистые хлопья падали беззвучно и неумолимо, за несколько часов украв у осеннего леса последние краски: багрянец осин, рыжину дубов, пожухлую зелень елей. Мир превратился в монументальную черно-белую гравюру, где контрастировали лишь угольно-черные стволы и идеально белое, нетронутое покрывало, смягчавшее все очертания и поглощавшее звук.

Этот снег стал их лучшим защитником и проводником. Он отбил у любых возможных преследователей или местных охотников — по крайней мере, пока не уляжется этот белый покров — всякое желание бродить по этим глухим, а теперь еще и скованным крепким, подбирающимся морозцем, дебрям. Их собственные следы тонули в белизне мгновенно, звуки шагов глохли в толще пушистого покрова. Да и сам лес, теряя четкость, будто расплывался, сливаясь с серой дымкой на горизонте — той самой Мглистой Чащей, что манила их как призрачное убежище.

То мучительное, сосущее под ложечкой чувство постоянной, невидимой слежки, грызущее нутро с самого момента нападения, наконец-то отступило. Люди в отряде расправили плечи, перестали оглядываться на каждый треск сучка, и в их редких разговорах, ведущихся полушёпотом, впервые за много дней проскользнули отголоски не только осторожности, но и надежды. Теперь они шли не просто сквозь лес — они растворялись в нем, укутанные белым саваном зимы, и каждый шаг глубже в чащу был шагом к спасению.

В условленном месте, в Мглистой чаще, их уже поджидала вторая часть отряда. Они блестяще сыграли свою роль застрявших в дороге и поэтому изрядно понервничавших знатных господ. Лица бойцов, обычно открытые и жесткие, были скрыты под масками безразличия и легкого высокомерия, а дорогие, но искусно потрепанные в пути одежды — бархатные кафтаны, потертые собольи меха, сапоги со стоптанными каблуками — завершали образ. Но в глазах, когда они увидели Мила и его людей, выходящих из лесной чащи, выразилось всё: и томительное нетерпение долгого ожидания в чужой роли, и затаенная тревога за товарищей, и та молчаливая, сдержанная радость встречи, что не требует громких слов. Обнялись крепко, по-мужски, хлопнули друг друга по плечам — живые, целые. Никаких лишних вопросов, только короткие, деловые доклады о пройденном пути и наблюдениях, сделанных за время разлуки.

А на следующий день из чащи на противоположной стороне поляны выехала на разбитых крестьянских телегах последняя группа. Работа закипела сразу, без лишних слов, движениями людей, знающих свое дело. Телеги, теперь уже выполнившие свою маскировочную роль, были отведены в гущу деревьев. У их днищ отщелкнули потайные, залитые грязью и воском защелки, приподняли и сняли ложное, второе дно. И в сизых сумерках лесной поляны, под бесшумно падающим снегом, холодно и сдержанно блеснула сталь. Один за другим из тайников извлекались кинжалы — те самые кинжалы Проводников Воли. Оружие было одновременно символом и безупречным боевым инструментом, дорогим сердцу каждого бойца не стоимостью отделки, а той клятвой, что была с ним связана, и теми делами, что вершились его лезвием.

В наступившей тишине, нарушаемой лишь шелестом снега, заскрипел подошвами снег — люди расходились, находя уединенные места среди деревьев. Касание рукояти, отполированной прикосновениями до состояния теплого, почти живого бархата, было для каждого больше, чем просто вооружением. Это был акт возвращения. Возвращения к своей истинной сути, к данной когда-то в сумраке Храма Правды клятве служения Воле, к ощущению неразрывного братства, скрепленного сталью и кровью. В этом молчаливом, почти священном ритуале заканчивался путь бегства, рассредоточения и маскировки. Теперь они снова были единым целым, элитным отрядом, готовым к выполнению своего Десятого Контракта. Холодный клинок у бедра больше не был просто спрятанным грузом — он стал частью тела, продолжением воли, знаком избранности и тяжелой ответственности, которая ложилась на их плечи.

Границу с царством Аргенталь пересекали не по дороге, используя слепящую пелену предрассветного тумана, поднявшегося над замерзшими болотами. Они стали тенями, растворяясь в молочно-белой стене между деревьями, ступая так, чтобы хруст ветки терялся в шорохах леса. Они миновали пограничный ручей по скользким, обледеневшим камням, уцепившись за темный корень старой ели, и просочились как вода сквозь частокол. Все чутко прислушивались к леденящей спину возможному оклику из тумана или лязгу оружия. Их собранность щитом; их тишина — не надменностью, а необходимостью. Каждое приглушенное дыхание, каждый взгляд, брошенный через плечо в слепую белизну, был частью этого перехода.

Шесть долгих, выматывающих душу и тело дней они двигались через царство ускоренным маршем. Они были не путниками, а призраками на его просторах — без огня, без голоса, без следов. Двигались налегке, избегая дорог и деревень. Когда основной конь начинал спотыкаться от усталости, воин пересаживался на запасного и так по кругу, выжимая из животных все соки, не давая им ни дня настоящего отдыха.

Спали урывками, прямо в седле, привязав себя к луке ремнями, жевали безвкусное вяленое мясо и сухари из своих запасов, запивая ледяной водой из ручьев. Ни костра, ни горячей похлебки, ни взгляда, брошенного в спину любопытным поселянином — только ветер, снег и гложущее чувство невидимой, но вездесущей угрозы. Пейзаж за это время успел смениться с мрачных, заснеженных хвойных лесов, где ветви стонали под тяжестью инея, на унылые, холмистые, безлесые степи, продуваемые всеми ветрами, где небо казалось медным колоколом. А затем земля вновь пошла в гору, вздыбилась поросшими смешанным, уже знакомым лесом взгорьями — это были уже квелранские отроги, предтеча их цели.

Границу с самим Квелраном пересекли в глухом, безлюдном месте, и пересечение это не обошлось без происшествий. Пришлось форсировать ледяную, стремительную стремнину почти вплавь, держась за гривы коней. Ледяная вода, обжигающая хуже огня, промочила все до нитки.

Выбравшись на квелранский берег, онемевшие от холода воины тут же столкнулись с конным патрулем пограничной стражи. Десятки людей в промокшей одежде и десяток натянутых луков сошлись в немом, смертельном замешательстве. У стражников хватило опыта не спускать тетивы сразу, ограничившись резкими окриками. У промокших до костей воинов —разума, чтобы в последнее мгновение подавить взрывную волну инстинкта и не броситься в кровавую рубку. Воздух трещал от ненависти, страха и всепроникающего холода. Лишь бледные, стиснутые губы командира отряда, прошипевшего что-то своему заместителю, и медленное, недоверчивое опускание мечей стражников позволили избежать бойни. Пока остальные, молча и с каменными лицами, переправлялись через бешеную стремнину, эти двое десятков людей стояли друг против друга в гробовом молчании, дыша друг другу в лица ненавистью.

Пока самого расторопного гонца послали стремглав за начальником заставы, Проводники под бдительным, нервным и полным скрытого страха взором оставшихся девяти воинов, сгрудившихся в напряженное полукольцо, занялись единственным спасением – костром. Собирали валежник и хворост мокрыми, одеревеневшими, негнущимися пальцами, с синей кожей, высекали драгоценные искры на сохранившийся в восковой прослойке трут; и скоро, о чудо, взметнулось багровое, жадно лижущее воздух пламя. Они молча, плечом к плечу, сгрудившись вокруг этого островка жизни, грели окоченевшие, побелевшие тела и сушили одежду, превратившуюся в задубевшие, звенящие ледяные колышки, которые больно впивались в кожу. Густой пар от них валил клубами, как от взмыленных после долгой скачки коней, смешиваясь с дымом и создавая призрачный ореол вокруг этой необычной группы.

Прибывший через полчаса с целой сотней бойцов в полной боевой готовности начальник заставы, грузный, но крепко сбитый мужчина с умными, все запоминающими глазами, сурово, без тени дружелюбия, оглядел подозрительных нарушителей. Его взгляд, опытный и цепкий, скользнул по закопченным лицам, задержался на одном – и каменная суровость его черт мгновенно, словно под ударом, сменилась чистым, неподдельным изумлением, а затем и подобострастной, почти испуганной почтительностью. Он узнал в одном из этих замерзших боярина Элрика, год назад с внезапной инспекционной проверкой посещавшего эту глухую заставу и оставшегося в памяти начальника воплощением тихой, но абсолютной власти. Напряжение, висевшее в воздухе тяжелым свинцом, разрядилось мгновенно, как лопнувший пузырь. Недоразумение было исчерпано быстро, с искренними, бормочущими извинениями и даже почтительным предложением горячего, пряного вина с перцем, дабы отогреть душу. Мил, давно, с первых дней пути, подозревавший в Элрике не просто старшего сопровождающего, а самую что ни на есть «большую шишу», совсем не удивился, услышав, что боярин не просто знатен, но и входит в самый ближний, тесный круг князя, в его личный военный совет, решающий судьбы края в полумраке палат.

И вот, после еще нескольких дней пути по квелранской земле, они, наконец, достигли цели, увидели столицу. Град-на-Стремнине, как и большинство восточных городов, раскинувшихся среди бескрайних, темных лесов, был построен в основном из дерева – материала, которого было в избытке. Дома, теснящиеся вдоль кривых, немощеных, раскисших от слякоти улиц, высокие, в два этажа, избы с крутыми, островерхими скатами крыш, амбары, кузницы и ремесленные мастерские – все было срублено из темного, почерневшего от времени и непогод бревна, плотно пригнанного друг к другу. Лишь в самом центре, на высоком, неприступном речном мысу, круто обрывавшемся к бурлящей воде, возвышалась каменная крепость – подлинное сердце и оплот княжеской власти. Там, за мощными, неприступными стенами из грубо отесанного серого, мшистого камня с редкими узкими, как щели, бойницами и смотровыми башнями, жил сам князь и его ближайшие приближенные. Впрочем, как с профессиональной оценкой заметил про себя Мил, даже внутри этих суровых, внушающих уважение стен достаток камня заканчивался: сами княжеский терем и дома знати, притулившиеся во внутреннем дворе крепости-детинца, были срублены из добротного, отборного бревна, и лишь украшены затейливой резьбой и горделивыми резными коньками на островерхих кровлях, символизирующими присутствие хозяев жизни в этой цитадели. Воздух над городом был пропитан запахом дыма, сырой древесины, конского навоза и какой-то сдержанной, будничной тревоги. Путь был завершен, но именно здесь, в этих деревянных тесных улицах и каменном сердце на утесе, и начиналось самое главное.

Князь Глебор встречал их, сидя на широком, открытом крыльце главного, самого высокого терема, сложенного из темных, массивных бревен. Он восседал в резном кресле, похожем на небольшой трон, накинув на плечи просторную, тяжелую шубу из волчьего меха, на голове – отороченную темным, переливчатым соболем, шапку, сдвинутую на затылок. Он не встал при их приближении, наблюдая спокойным, холодным и оценивающим взглядом полководца, как отряд, словно стая хищных птиц, тормозит у самого входа в вытоптанный до слежавшейся глины двор. Мил соскочил с коня, отдал поводья суетливому конюху из княжеской челяди и твердым, мерным шагом подошел к крыльцу. Он инстинктивно выбрал дистанцию – не слишком близко, чтобы не нарушать невидимую черту личного пространства правителя, но и не далеко, чтобы не приходилось кричать, теряя достоинство. Воинская выправка, прямой, открытый, но не дерзкий взгляд.

— Князь, отряд Проводников Воли прибыл, — голос его прозвучал отчетливо, четко и громко, без дрожи и спешки, разносясь по внезапно затихшему, замершему в ожидании двору, где даже слуги застыли, как изваяния.

— Есть ли потери? — спросил князь после короткой, намеренной паузы. Вопрос был задан обычным, даже слегка усталым, будничным тоном, но глаза, темные, как два обсидиановых осколка, и невероятно проницательные, внимательно, не отрываясь, изучали лицо, позу, малейший жест Мила, выискивая в нем правду, боль, ложь или слабость.

— Потерь нет. Все живы, — отчеканил Мил.

Уголок его губ дрогнул, едва сдерживая ту усмешку, которую он оставил глубоко про себя, запрятанную за каменной маской послушания. Игра, древний ритуал встречи государя и воина. Накануне, остановившись на последний ночлег в двух часах езды от стольного града в придорожной корчме «У Сломанного Колеса», он был подвергнут подробнейшему, дотошному, расспросу— не простой стражей, а, судя по манерам и проницательным, бесстрастным глазам, княжескими дознавателями. После этого самого допроса, дознаватели с Элриком и двоими сопровождавших их в пути квелранцами, чьи лица стали за время дороги привычными, не прощаясь, уехали в столицу, опередив основной отряд на несколько часов. Так что князь знал о состоянии отряда, о досадной стычке на границе, о ледяной купели в Свирепой и, вероятно, о многом другом, еще до того, как их лошади начали топтать грязь его двора. Но традиции, формальности, этот маленький, но важный спектакль первой встречи — все это надо было соблюсти до мелочей. Власть, как он давно понял, держится не только на силе меча и страхе, но и на незыблемости церемонии, на этом театре, где у каждого есть своя роль и свои реплики.

— Хорошо, — наконец кивнул Глебор, односложно, и в его низком, хрипловатом голосе впервые прозвучала едва уловимая нота легкого одобрения. — Мои люди покажут вам ваше расположение. Обживайтесь, приводите себя в порядок. А вечером, после того как отдохнете и смоете дорожную пыль, прошу тебя, Мил, на ужин. Поговорим с глазу на глаз, в неофициальной обстановке, без лишних глаз и ушей.

Место, выделенное для расположения чужеродного отряда, оказалось в двадцати минутах прогулки от массивных, окованных железом крепостных ворот. Оно стояло там, где быстрая, узкая, извилистая, как змея, речка Вьюн впадала в широкую, могучую и неспокойную Стремнину, на низком, илистом, явно подтопляемом весной берегу, от которого тянуло сыростью и запахом гниющих водорослей. Комплекс представлял собой с десяток просторных, недавно, судя по цвету древесины, срубленных изб, пахнущих смолой, свежей стружкой и сырой древесиной, с отдельно стоящей общей кухней, вместительной, добротной конюшней на пять десятков стойл и, что было истинным, почти роскошным благом после недель лишений, большой, основательной баней по-черному, от которой уже вился тонкий дымок. Все это хозяйство было обнесено высоким, крепким, из остроконечных бревен частоколом, с одной-единственной въездной башней, охранявшей ворота. Самое странное и настораживающее было в окружении: в пределах добрых десяти минут ходьбы от нового, блестящего частокола не было видно ни одной другой городской постройки, ни двора, ни забора. Эта нарочитая изоляция, этот пустой буфер выглядел откровенно подозрительно на фоне общей скученности, тесноты и шумной суеты городской застройки, которую Мил успел подсознательно отметить, проезжая по кривым, людным улицам. Словно их намеренно поселили в карантин, в нейтральной, буферной зоне, где за ними было бы удобно наблюдать, а в случае чего — и быстро изолировать.

В кухне уже хлопотали присланные князем повара, и дразнящий, жирный запах мясного варева с луком и кореньями заставлял даже самых стойких сглотнуть слюну; выбежавшие из конюшни мальчишки-конюхи расторопно, с испуганным и подобострастным почтением, приняли лошадей. После распределения людей по избам, где каждого уже ждали простые, но чистые постели из грубого полотна и тюфяки, набитые душистым сеном, Мил, не откладывая, первым делом, не обращая внимания на ропот живота, отправился прямиком в баню. Она стояла чуть в стороне на самом обрывистом берегу Вьюна, и из ее низкой, приземистой каменной трубы валил густой, душистый, с примесью березовых листьев дымок, обещающий очищение. Сама процедура омовения превратилась в почти священнодействие, в сбрасывание старой кожи: отрезвляющее обливание леденящей водой из деревянных шаек, вынесенных к реке, затем — густой, обжигающий пар в предбаннике, хлестание березовым веником, смывающее с кожи не только въевшуюся грязь и пот, но и самые стойкие, въевшиеся в душу остатки дорожного напряжения, страха и вечной подозрительности. Он вышел оттуда спустя добрый час, ощущая себя буквально заново рожденным. Кожа горела ровным, горячим румянцем, мышцы, еще недавно зажатые в тисках усталости, были расслаблены и наполнены приятной, ленивой истомой, а в голове, наконец, прояснилось, ушла туманная тяжесть, освобождая место для ясного, холодного анализа. Облачившись в чистое, хоть и простое, без украшений платье из грубого льна, он вышел во внутренний двор лагеря, где уже сгущались сизые, прохладные вечерние сумерки и первые звезды проступали в просветах между крышами. К нему подошел Торн.

— Я, пока ты парился как боярин, местных потихоньку порасспрашивал, —начал Торн, едва заметно кивнув в сторону двух пожилых, сгорбленных слуг, сновавших между колодцем с тяжелым журавлем и дверью кухни с ведрами. — Не сразу язык у них развязался, глядели исподлобья, но старик, что постарше, поведал кое-что занятное. Место это, говорит, у горожан на дурном счету — проклятое, мол, или ученое, не поймешь. Лет пять назад здесь княжеские мастеровые, алхимики что ли, какие-то диковинные опыты с огнем проводили. Составы разные жгли в чашах, печи кирпичные, строили. Часто полыхали эти опыты, грохотало, народ пугался. А последний пожар так сильно разошелся, что пламя чуть пол-окраины деревянной не спалило дотла. Тушили всем миром. Вот князь Глебор, разгневавшись, и приказал тогда: все здесь до снести, пепелище перекопать, строить, что-нибудь в радиусе двухсот сажен — настрого запретить. Место это частоколом тогда и огородили, да и забыли, как страшный сон. А теперь вот нас, таких же «огненных», непредсказуемых и чужеродных, сюда поселили. Наверное, расчет такой: чтобы мы, гости, простых горожан своим диковинным видом, оружием и повадками не смущали. Держались бы подальше от мирных улиц.

— Ага, мудро, — усмехнулся Мил. — Заодно и приглядывать за нами здесь сподручней. Одна дорога на въезд, широкий обзор. Удобный, подготовленный карантин. Князек, Торн, думает не только мечом, но и головой.

Ужин, как князь Глебор и обещал днем, прошел в неформальной, почти домашней обстановке, но от этого он не стал менее значимым или простецким. Его провели не в парадной, шумной гриднице с длинными столами, а в малой, уютной столовой княжеских покоев — теплой, прогретой за день комнате, уставленной дубовыми резными лавками, тяжелыми буфетами с простой, но добротной оловянной и глиняной утварью и освещенной не люстрой, а несколькими масляными лампадами, бросавшими мягкие, пляшущие тени на стены. На столе, покрытом домотканой скатертью, не было столичных изысков или заморских деликатесов, но еда была обильной, свежей и качественной: запеченная в печи сочная дичь, румяные пироги с речной рыбой и лесными грибами, хрустящие бочковые соленья, темный, душистый ржаной хлеб и глиняные кувшины с хмельной медовухой и добрым, густым вином. Кроме князя Глебора и самого Мила присутствовали всего двое: уже хорошо знакомый Элрик и еще один боярин — Радослав, мужчина плотного, крепкого телосложения с умными, быстрыми, все замечающими глазами и сединой, пробивающейся в густой бороде, явно воин старой закалки и мудрый советник по хозяйственным и оборонительным делам. Как понял Мил, это и был тот самый ближний, замкнутый круг, истинное ядро власти и принятия решений в Квелране, его мозг и воля. Разговор начался с дежурных любезностей и вопросов о дороге, но князь Глебор, человек дела, быстро и твердо перевел его в нужное русло, отодвинув пустую формальность.

— Мне говорили, что ты к настоящему времени уже выполнил девять Контрактов? — спросил Глебор, неторопливо отламывая краюху душистого хлеба. В его спокойном, низком голосе не было ни праздного любопытства, ни лести, лишь деловой интерес, взвешивающий ценность инструмента.

— Да, девять. Десятый будет ваш, —подтвердил Мил, глядя князю прямо в глаза. Скрывать или приуменьшать это было бы глупо и бессмысленно; репутация Проводников Воли, завершенные контракты и были их главным, несгораемым капиталом, визитной карточкой, которая говорила сама за себя громче любых слов.

— И в скольких разных государствах, на скольких чужих землях, тебе довелось побывать за исполнение этих Контрактов? — плавно, словно подхватывая нить разговора, вступил Радослав, неспешно наливая себе темно-рубинового вина из кувшина в массивный серебряный кубок. Его взгляд, умный и оценивающий, был прикован к Милу, словно пытаясь за словами разглядеть сами земли, города и дороги.

— В семи разных королевствах, княжествах и вольных союзах, — четко, без раздумий, ответил Мил, делая небольшой, смакующий глоток густой, сладковатой медовухи. — В двух мы выполняли по два Контракта в разное время, с перерывом в несколько лет.

— Интересно, весьма любопытно, — князь Глебор задумчиво отставил свой кубок, его взгляд, до этого немного рассеянный, внезапно стал острым, цепким и глубоко изучающим, будто луч света, выхватывающий детали из темноты. — А если я, пользуясь случаем, начну тебя подробно расспрашивать — не о сути твоих прежних заданий, упаси Сущий хранить такие тайны, — а о том, что видел вокруг…, расскажешь ли, как там, в тех краях, люди живут? Чем дышат, о чем спорят на сходах, как судятся между собой, как пашут землю и собирают урожай, как ведут торговлю? И главное — как их государи правят: мудро, справедливо или глупо и жестоко? Что крепче держит трон: любовь народа или страх перед мечом?

Мил на секунду задумался, внутренне взвешивая риски и возможности. Никаких формальных, писанных запретов Храма Правды на подобные общие рассказы, на обмен наблюдениями о быте и нравах, не было. Это была серая зона, где все решала его собственная осторожность и понимание, что можно, а что нельзя обнажать.

— Почему бы и нет? — наконец произнес он, встречая взгляд князя. — Про то, что видел своими глазами на площадях и на дорогах, про зримые обычаи и устоявшиеся порядки — можно и рассказать, князь.

— А про что, согласно твоему внутреннему уставу и клятвам, рассказывать нельзя? — князь Глебор хитро, почти по-лисьи прищурился, и в его темных, глубоких глазах мелькнул быстрый, как вспышка, огонек опытного охотника, нащупывающего слабые места в обороне и точные границы дозволенного.

— Какие именно задания мы выполняли по каждому конкретному Контракту, для кого именно и каким именно способом это было сделано, — ответил Мил твердо, ровно, но без тени вызова или раздражения в голосе. — Это навсегда остается тайной между нами, Проводниками, самим Заказчиком и Храмом Правды. Нарушишь это слово, эту печать молчания — в миг потеряешь лицо, доверие, репутацию, а затем, очень быстро, и голову. Никакие деньги, никакие угрозы или посулы в мире не стоят такой цены. Это основа основ.

— И Храм Правды является единственным и верховным хранителем этой тайны и гарантом ее нерушимости? — уточнил Элрик, впервые за весь вечер вмешавшись в разговор, и в его спокойном голосе прозвучала тонкая, профессиональная заинтересованность.

— Да. И Храм Правды, — кивнул Мил, поворачивая голову к боярину. — Они — верховные арбитры, свидетели и нотариусы. Без их особой печати и подписи на пергаменте любой Контракт считается недействительным, пустым звуком. Они следят за балансом и… за чистотой сделки.

— Ну что ж, хорошо, — удовлетворенно откинулся на резную спинку своего кресла князь Глебор. На его лице появилось выражение человека, который получил ясные правила игры и был этим доволен. — Тогда давай пока просто ужинать, наслаждаться вином и покоем, а после… Я тебя, думаю, буду на пару часов два-три раза в неделю призывать к себе. Побродим по стенам, посидим у камина, поговорим. Мне, правителю затерянного в лесах края, действительно есть что спросить у человека, который своими ногами исходил и глазами увидел изрядную часть мира.

Княжеские озвученные «два-три раза» на практике, как очень скоро выяснилось, превратились в стабильные, почти ритуальные четыре, а иногда и все пять. Именно столько раз к Милу в его избу на окраине являлся молчаливый, всегда серьезный княжеский слуга с неизменным устным приглашением: «Князь просит к себе». Их беседы почти всегда, если позволяла погода, проходили в одном и том же формате — длительные, неторопливые прогулки по зубчатым стенам верхнего яруса крепости, откуда открывался вид на город, на скованную синим, ноздреватым льдом широкую ленту Стремнины и на бескрайние, темно-синие, словно застывшее море, леса за ней, теряющиеся в дымке горизонта. Князь, всегда закутанный в просторную меховую шубу, шагал мерно и задавал вопросы. Он выспрашивал, выуживал, как старательный рыбак, самые мелкие подробности о виденных Милом странах и их дворах: о жестких, но справедливых законах южной Террании, где судили по древнему, писаному кодексу Таблиц, высеченных в бронзе; о сложной, запутанной системе выборов старшин и бургомистров в вольных, богатых городах; о том, как устроена и сколько приносит казне пошлина на товары в многолюдных портах Митрии; почему в одних землях крестьяне живут зажиточно, в добротных домах, а в других, при схожих землях, вечно голодают и бунтуют; как содержат дороги, кто платит за мосты, как собирают и тренируют ополчение, какими способами местные власти усмиряют разбойников в горах и лесах. Интересовало его, казалось, буквально все до мелочей — от принципов строительства каменных арочных мостов и осадных машин до модных тенденций, популярных при разных дворах, и того, как это влияет на политику. Мил вскоре стал про себя подозревать, что будь на улице чуть теплее, а дни — длиннее, прогулки длились бы не пару часов, а минимум в два раза дольше, настолько ненасытен, любопытен и жаден до нового знания был ум этого восточного князя, запертого в своих лесах, но мечтавшего понять логику всего большого мира за его пределами.

Первоначально эти неторопливые «допросы» искренне тяготили и даже раздражали Мила. Он не был придворным летописцем, не ученым сказителем, и чувствовал себя порой как сокол, посаженный в клетку и вынужденный вместо полета перебирать четки. Но потихоньку, совершенно неожиданно для самого себя, он стал втягиваться в этот непривычный ритм. Ему приходилось напрягать память, выуживая из глубин сознания полустертые детали, анализировать разрозненные эпизоды, пытаться структурировать хаотичные наблюдения в логичные причинно-следственные цепочки. И в самом этом процессе кропотливого вспоминания и осмысления он с удивлением обнаруживал, что и сам начинает гораздо яснее, объемнее понимать когда-то увиденное, находить скрытые связи между, казалось бы, разными явлениями. Более того, он неожиданно начал находить странное удовольствие в этом тихом, интеллектуальном поединке, в этой игре умов. Князь Глебор был примерно одного с ним возраста, тридцати трех лет, правил он уже семнадцать лет, взойдя на престол в шестнадцать после скоропостижной и загадочной смерти своего отца. Это раннее, вынужденное взросление в кресле власти наложило неизгладимый отпечаток на его личность: за внешней спокойной, почти флегматичной уверенностью и сдержанностью чувствовался недюжинный, острый ум, дотошность, граничащая с педантичностью, и настоящий, ненасытный голод к практическим знаниям, которые он считал самым полезным и важным инструментом реальной власти, вроде острого меча или полной казны.

Их диалоги редко превращались в скучный, односторонний монолог. Некоторые глубокие, продуманные вопросы князя, касавшиеся, например, тонкостей обычаев морского торгового права, учета в крупных гильдиях или устройства сложных заморских ирригационных систем, ставили Мила в полный тупик, и он, не смущаясь, признавался: «В эти детали не вникал, князь, для нашего дела это было лишним» или «Видел эти каналы лишь со стороны, проходя мимо, а сути их постройки и подсчета воды не знаю». На что-то у него, солдата и путешественника, были свои, выстраданные ответы, основанные на личном опыте, на том, что можно пощупать или проверить собственной шкурой. А иногда неожиданные замечания или слишком поспешные, как казалось Милу, выводы князя, сделанные на основе рассказов, вызывали у него несогласие. Он не лебезил и не молчал из ложного почтения, а прямо, иногда даже резковато, высказывал свою, часто приземленную, солдатскую точку зрения. К немалому удивлению Мила, князь не только не гневался на такие вольности, но, кажется, именно этого и ждал. Он внимательно, почти жадно, с искоркой азарта в глазах, выслушивал возражения, а затем обрушивал целый шквал своих контраргументов, подкрепленных глубинным, доскональным знанием устройства собственной страны, ее возможностей и ограничений. Иногда, в самом пылу оживленного спора, он и сам ловил себя на логической ошибке или натяжке, внезапно замолкал, хмурил густые брови, его взгляд устремлялся внутрь себя, и он мог с усмешкой сказать: «Ладно, ладно, твоя взяла. Чертовски здраво рассудил. На месте того короля или герцога я, пожалуй, поступил бы точно так же, не будь у меня наших квелранских лесов и волков». Эти редкие, искренние моменты, когда властитель, не теряя достоинства, открыто признавал свою неправоту заставляли Мила уважать Глебора. Постепенно эти встречи перестали быть обременительной повинностью. Это были не просто беседы, а настоящая, интенсивная умственная работа, требующая полной концентрации, и оба они, каждый по-своему, начали ей наслаждаться, находя в этих диалогах отдохновение от давящей рутины своих прямых обязанностей. Особенно запомнился Милу разговор о вере.

– Мы верим в Всего Сущего, – неторопливо и с глубокой убеждённостью объяснял Мил, внимательно глядя на собеседника, словно проверяя, способен ли тот вместить эту мысль. – Мы верим в то, что он присутствует во всём, в каждой частице этого мира, от величавой, неподвижной горы до самой хрупкой, трепещущей на ветру былинки. Он – сама суть.

– Но если ваша вера столь всеобъемлюща, – переспросил князь, слегка наклонив голову, в его голосе звучал не вызов, а искреннее желание понять, – то почему тогда ваши величественные храмы посвящены не Ему непосредственно, а чему-то частному: Правде, Любви или, скажем, Ремеслу? Разве это не уход от главного?

– Потому что Сущий безграничен и непостижим в своей полноте. Он – всё, и в то же время он больше любой суммы своих частей. Узреть, объять его целиком слабому человеческому разуму не под силу, – ответил Проводник, и в его сухом, чётком тоне слышалась тяжесть этого осознания. – Поэтому наши жрецы и мудрецы стремятся постичь хотя бы одну его грань. И храм, будь то храм Ремесленника, Земледельца или Правды, – это никогда не отречение от целого. Это смиренная и осмысленная попытка понять бесконечное через конечное, приблизиться к солнцу, изучая один его луч.

– Мудро сказано, – кивнул князь. – Но, изучая лишь осколок, даже самый яркий, можно ли постичь природу самого солнца? Не рискуете ли вы, сосредоточившись на луче, забыть о его источнике? – мягко, но настойчиво заметил Глебор.

– Риск есть всегда. Но разве не лучше честно попытаться понять и описать один луч, чем, устрашившись масштаба светила, остаться в полной, беспросветной тьме? Один луч уже несёт в себе свет и тепло, в нём уже есть частица истины, – парировал Мил.

– Звучит убедительно, – после недолгого молчания признал Глебор. – Но выходит тогда, что исполнителями его... сложной, раздробленной на грани воли становится именно жрецы каждого такого храма? Они – те, кто толкует эти лучи?

– Если не играть словами и называть вещи прямо – то да, – Мил чуть усмехнулся. – Но согласись, князь, титул «Служители граней» звучит куда благороднее и точнее, чем просто «толкователи».

– У нас на востоке, – князь улыбнулся, и его взгляд будто обратился внутрь себя, к знакомым лесам и полям, – тоже верят в Сущего. Но понимают его иначе. Мы думаем, что его великий замысел, его рука читаются не в гранях, а в живом пути, в самой дороге, по которой идёт народ. А самая явная его воля проявляется не в камне храмов, а в тех, кому народ доверяет, в тех, кто народ по этой дороге ведёт.

– Если я правильно понимаю твои слова, – проговорил Мил, – то есть в тебе самом, князь? Ты считаешь себя прямым проявлением воли?

– В том числе, – твёрдо, но без надменности кивнул Глебор. – И не только во мне. А вместо ваших отдельных, посвящённых чему-то одному храмов у нас в каждой деревне, в каждом поселении – своё живое место силы. Находят особую поляну в лесу, старую разлапистую сосну у озера, камень-валун – и ставят там фигуру, вырезанную из дерева. Мы зовём их идоломи. И каждый приходит туда со своим. Кому урожай нужен, кому – здоровье детей, кому удача в пути. Каждый говорит с Сущим напрямую, через это место, и каждый решает сам, о чём просить.

– А в городе? – поинтересовался Мил. – Там же людно, и не найдёшь для каждого особой поляны.

– В городе отводят для этого особую площадь, – объяснил князь. – Только городская жизнь шустрее, горячее. Народ там предприимчивый. Твой идол простоит ровно до тех пор, пока стражник или сосед, которому он приглянулся, спину не отвернёт. В больших городах, в том же Граде-на-Стремнине, – князь махнул рукой куда-то в сторону, за стены комнаты, – новый идол и часа не продержится на площади, если за ним не следить и не отстаивать своё право на него. Это тоже своего рода общение с волей: она учит быть сильным и бдительным.

– И как же ты, князь, отличаешь одно от другого? – спросил Проводник, и в его вопросе вновь зазвучал интерес. – Как понимаешь, что твой путь, путь, по которому ты ведёшь людей, – правильный? Что это воля самого Сущего, а не твоя собственная, пусть и сильная, воля? Где гарантия?

– Гарантий нет, – просто сказал Глебор. – Я слушаю своё сердце… и сердца тех людей, кто знает и понимает больше меня в своём деле. Старейшин, воинов, хитрых торговцев. Если Сущий, как и ты говоришь, – во всём, то и искать его след, прислушиваться к нему надо не только в дереве и камне, а в каждом дыхании жизни, в том, что происходит вокруг меня и моего народа. Вот как сейчас – я беседую с тобой, слушаю тебя, оспариваю, узнаю нечто новое. И сам этот разговор, эта возможность – для меня и есть знак. Знак того, что путь не закрыт, что Сущий ткёт своё полотно, и мы – нити в нём. И это понимание – уже ответ.

В остальном дни в лагере на берегу Вьюна протекали размеренно, подчиняясь распорядку, который Мил установил с первого же дня. Каждое утро, едва первые сизые проблески зимнего рассвета начинали размывать черноту ночного неба, он выводил свой отряд на обширное, поле за частоколом — благо, пустынного и ровного места здесь было более чем достаточно, словно сама земля ждала, когда ее утопчут сапогами. И начиналось: часа четыре, без малейшего послабления, он гонял бойцов по снегу, под пронизывающим ветром с реки. Тренировки были разнообразны и изматывающе: строевая с полной выкладкой, когда от тяжести доспехов и оружия ноги вязли в сугробах; фехтование на тяжелых деревянных боло, от ударов которых немели даже привыкшие руки; стрельба из луков по мишеням, когда окоченевшие пальцы с трудом натягивали тетиву. От разгоряченных, напряженных тел в ледяном воздухе валил такой густой пар, что отряд подчас напоминал движущееся по полю облако или стадо дышащих морозом сказочных существ. И обычно после того, как наконец звучала долгожданная, хриплая команда «Отставить!», эти вроде бы здоровенные, выносливые парни, не скрывая облегчения, едва волочили ноги до своих изб, чтобы рухнуть там на жесткие кровати и лежать неподвижно добрых полчаса, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, молча и единодушно проклиная в мыслях и командира, и мороз, и свою долю.

В будние дни все без исключения страстно мечтали лишь о двух вещах: о спасительном воскресенье, единственном дне отдыха, и о том, когда, наконец, наступит черед их пятёрки нести внутреннее дежурство.

Воскресенье было днём долгожданной передышки, когда можно было выспаться, почистить снаряжение, просто бездельничать у печки или же выйти в город. Там можно было побродить по рынку, посидеть в кабаке, почувствовать себя снова человеком, а не винтиком в военной машине. Правда, этим сильно не увлекались — все помнили, что завтра снова начнутся тренировки, и загулявшему будет стократно труднее.

Но не менее, а то и более желанной была другая привилегия. Раз в сутки, согласно графику, одна из пятёрок заступала на суточное дежурство по лагерю. Их обязанности были четки: охрана единственных ворот и калитки, обход частокола, проверка конюшен и складов, поддержание общего порядка. Зато велика была и награда — они на законных основаниях освобождались от изнурительных тренировок в поле. И бойцы остальных четырёх пятёрок, корчась на утренней поверке, все как один, с явной завистью провожали глазами счастливчиков, попавших в наряд.

Особенно же все, втайне или открыто, завидовали посыльным. Поскольку их было всего трое, то и дежурили они по-особому, куда более щадящему графику — через два дня на третий, что на фоне всеобщей муштры казалось неслыханной, почти барской привилегией. И как же яростно, со всей изобретательностью в нецензурных выражениях, проклинали они тогда свою, казалось бы, везучую судьбу, если это заветное дежурство по злому стечению обстоятельств выпадало на воскресенье, безвозвратно «съедая» единственный законный день отдыха! Впрочем, эти проклятья были скорее ритуальными, частью общего братского стенания. В общем и целом, в отряде, в полной изоляции от городской суеты, шла своя обычная рутина. Она была жестким каркасом, скрепляющим дисциплину, стирающим индивидуальные капризы и оттачивающим боевой дух до остроты боевого клинка. Она была скучна, тяжела и предсказуема, но в этой предсказуемости была своя, странная, надежная опора — пока длится этот привычный порядок, значит, еще нет немедленной смертельной опасности. И потому каждый новый монотонный день, по сути, был тихой победой над хаосом, ожидающим за высоким частоколом.

5.
В повседневности, пропитанной рутиной коротких зимних дней и долгих ночей, незаметно прошли три недели. Для Мила это время не было потерянным. Пока его люди оттачивали навыки на пустыре, он изучал княжество. Он вникал в нравы местных жителей, от столичных купцов до лесных охотников, прощупывал хитросплетения здешней власти, слабые места в обороне, скрытые болячки экономики. На исходе четвертой недели, когда к нему явился все тот же слуга с молчаливым поклоном, Мил был готов.

Необычность визита Проводник ощутил физически, едва переступил порог знакомой княжеской горницы. Обычно Глебор принимал его с глазу на глаз, в обстановке, балансирующей на грани формальности и доверительной беседы у очага. Теперь же просторная комната, слабо освещенная трепещущим пламенем свечей и поленьями в камине, была наполнена иным, куда более плотным и тяжелым воздухом. По обе руки от князя, восседавшего в своем резном кресле, словно два мрачных стража или каменные изваяния древних богов, сидели двое мужчин. Справа — Радослав, грузный, как медведь в спячке, военачальник, чье неподвижное лицо и тяжелый взгляд выдавали человека, привыкшего решать вопросы грубой силой и не любившего излишних слов. Слева — Элрих, советник по делам, о которых не пишут в указах. Их одновременное присутствие, их напряженная, выжидательная неподвижность говорили об одном: дело, которое теперь падет на плечи Проводников, будет иметь масштаб государственный, а его исполнение потребует готовности ступить в самую гущу политической трясины.

— Присаживайся, — кивнул князь, не отрывая изучающего взгляда от фигуры Мила. Голос Глебора звучал ровно, но в глубине его глаз, в этих холодных осколках льда, мерцала и переливалась расчетливая искра. Искра человека, который вот-вот сделает рискованную ставку.

Мил, годами тренировавший свою волю и тело, не дрогнул, не проявил ни единой тени волнения. С бесстрастным лицом воина и достоинством, лишенного высокомерия, он молча, чуть склонил голову в почтительном, но не рабском поклоне и опустился на прочную дубовую лавку, стоящую напротив.

— Ты же не думал, — начал Глебор, намеренно растягивая слова, — что, заплатив четыре годовых дохода всего моего княжества, опустошив ради этого казну, я призвал тебя и твоих людей из-за полмира лишь для того, чтобы вы на радость местным мальчишкам утаптывали снег на пустыре? Такое и самой скучающей, самой обленившейся страже в тягость и в презрение.

Мил встретил его взгляд прямо, без вызова, но и без подобострастия. Он прекрасно понимал, что вопрос этот — риторический, искусно расставленная ловушка для глупца или хвастуна. Князь проверял не просто его сообразительность, а саму суть Контракта, саму природу Проводников как явления. Здесь, в этой комнате, шел экзамен на профпригодность всего отряда.

— Конечно нет, — ответил он просто, чисто, без эмоциональных вибраций. В его голосе не было ни высокомерия, ни заискивания — лишь констатация очевидного факта.

— Тогда я позволю себе еще раз спросить, для полной ясности, и чтобы не осталось ни малейшего кривотолка, — князь медленно скрестил пальцы на столе, покрытом замысловатой резьбой, где драконы сражались с василисками. — Что именно вы, согласно Контракту, обязаны сделать?

Ответ пришел мгновенно, отточенный и заученный до автоматизма, ибо в этих словах заключалась вся суть, весь смысл и весь фатализм их братства.

— Исполнять любой приказ заказчика, — произнес Мил твердо. — Без правки, без исключений.

— Любой? — в воздух вонзился голос Элриха, прозвучавший подобно шипению раскаленной стали, опущенной в воду. В нем не было любопытства, лишь холодное ковыряние в сути. — Без внутренних обсуждений? Без тайных оговорок совести? Даже если он… входит в непримиримое противоречие с вашими личными, человеческими, если хотите, понятиями о добре и зле, о чести и бесчестии? Даже если он покажется вам откровенно мерзким, подлым, бесчестным или же попросту бессмысленным с точки зрения простой житейской логики?

Мил даже не повернул головы в сторону советника, продолжая смотреть на князя. Он понимал подтекст этих слов, видел весь веер скрытых вопросов. Они проверяли, не осталось ли в нем, в этих странных наемниках из-за границы, тени сомнения, слабины морального стержня, который можно согнуть или сломать. Они искали слабое звено в безупречной, на первый взгляд, догме.

— Наши личные понятия, наши человеческие симпатии и антипатии в момент исполнения Контракта не имеют ни малейшего значения, — ответил он, и в его словах звучала не фанатичная убежденность, а спокойная констатация закона мироздания. — Если приказ исходит от законного заказчика, значит, такова есть Воля Сущего, проявленная в этом мире через избранный инструмент. Сущий, в своей непостижимой мудрости, сам решает, что есть благо, а что есть зло в данный миг. Наша задача — не судить, не оценивать, а действовать. Мы — лишь орудие в Его руке. А рука, держащая меч, — повторил он метафору, — не спорит с волей разума, ею управляющего. Она лишь повинуется, обеспечивая точность удара.

— Интересная философия, — проговорил Радослав после паузы. Звук, казалось, исходил не просто из груди, а из самой толщи его могучего тела. — Удобная. Прямо-таки спасительная. Освобождает от мук совести, снимает с души тяжкий груз ответственности. — Он сделал паузу, давая словам просочиться в сознание, а затем медленно, будто перемещая каменную глыбу, перевел свой тяжелый, испытующий взгляд на Мила. — Но вот что меня, как воина, всегда занимало: допустим, орудие… ну, скажем, топор… обрушивается на ни в чем не повинную шею. Кровь проливается, жизнь обрывается. Кто тогда в ответе перед людьми и богами? Тот, кто замахнулся, вложил в удар всю силу и злобу? Или… тот, кто в этот миг был в его руке? Бездушный кусок закаленного железа, который сам по себе ни добр, ни зол?

Князь не вмешивался, лишь внимательно, словно хищник, наблюдал за малейшим изменением в лице и позе Проводника. Было очевидно, что вопросы эти рождены отнюдь не праздным любопытством или желанием пофилософствовать. Они исходили из самой глубины, из потребности до конца понять, с кем они вступают в сделку: с фанатичными сектантами, слепо верящими в свою догму; с циничными наемниками, прикрывающими отсутствие совести красивыми словами; или с чем-то третьим, куда более странным и не укладывающимся в привычные рамки — с людьми, добровольно отказавшимися от морального выбора во имя высшей, как они считают, целесообразности.

Мил выслушал, не моргнув глазом. Его ответ прозвучал так же ровно и бесстрастно, как и предыдущие, но в нем чувствовалась отточенная, кристальная ясность мысли, не оставляющая места для двусмысленности.

— Мы — инструмент осознанный, наделенный разумом и волей, но в контексте Контракта — все же именно инструмент, — произнес он. — Ответственность за выбор цели, за сам факт применения силы, за все ее последствия и отголоски лежит исключительно и полностью на том, кто этот инструмент берет в руки и направляет его лезвие. На клинке нет вины за нанесенную рану, как нет вины у топора в том, какое именно дерево он срубает — священный дуб или гнилой пень. Грех, личная вина, муки раскаяния — это удел существ, обладающих истинной свободой воли, правом выбора между множеством путей. У нас, в момент исполнения Контракта, такой свободы нет. Есть только воля заказчика, ставшая для нас единственным законом. А раз нет свободы выбора, то и нести бремя вины за последствия этого выбора нам нечем и незачем. Следовательно, и каяться — буквально не в чем.

В горнице на несколько долгих мгновений воцарилась тишина, нарушаемая лишь негромким, ритмичным потрескиванием поленьев в очаге да легким свистом зимнего ветра в щели ставней. Казалось, Глебор, Радослав и Элрих мысленно взвешивали этот ответ на невидимых весах, проверяя каждое слово на прочность, ища в нем скрытые трещины, признаки внутренней слабости или лицемерия. Три пары глаз, каждая со своим уникальным выражением — холодным расчетом, грубой силой и пронзительной аналитикой — были прикованы к неподвижной фигуре на лавке. Наконец князь медленно, почти торжественно кивнул. В его взгляде, прежде бывшем лишь оценивающим, появилось нечто новое — холодное, жесткое, но безоговорочное удовлетворение. Кажется, ответ Проводника прошел проверку.

— Хорошо, — отчеканил Глебор. — Примем это как данность. Спорить с взглядами жрецов я не стану. Тогда слушай внимательно, Проводник, и вникай в суть. — Он откинулся на высокую резную спинку своего кресла, и внезапный язычок пламени из камина озарил его лицо, превратив его на мгновение в маску из света и теней, похожую на лик древнего идола. — Ты, человек со стороны, прошедший, я полагаю, через многие земли, наверняка знаешь, что Храмовые Земли — расширяются далеко не только и даже не столько силой оружия. Их главная армия — не воины, а проповедники. Их оружие — слово, вера, мягкое влияние. Они действуют, как плесень в подвале: незаметно, тихо, неотвратимо. Сначала в чужую страну приходят «миссионеры» — под видом целителей, учителей, безобидных мудрецов. Они лечат, учат, помогают. Потом просятся остаться, строят скромный Дом, встраиваются в общину, становятся своими. А уже после, укоренившись, начинают тихо диктовать: что есть праведная жизнь, а что — грех, кому стоит доверять, а кого остерегаться. Они собирают умы, сердца, души, сплетают из местных жителей покорную паству. Так, без единого выстрела, они приручают целые народы, делая их послушными слушателями своей единственно верной проповеди. И самое опасное — делают это с благословения местных властей, которые слишком поздно понимают, что впустили в дом не скромного гостя, а нового хозяина.

Мил слушал, слегка склонив голову. Картина была ему до боли знакомой. Он видел подобное не раз и не в одном королевстве.

— Вы говорите про Дома храмов, — произнес он. — Официальные миссии, пользующиеся уважением и защитой местных законов, которые они же со временем и меняют под себя.

— Именно так, — подтвердил Глебор, и в его голосе, обычно таком ровном, впервые прозвучала открытая, не сдерживаемая сталь. Звон холодного, закаленного металла. — Вот и на моей земле, как два ядовитых гриба после осеннего дождя, выросли два таких Дома. Храма Ремесленников и Храма Любви. На словах — невинные пристанища. На деле — глаза, уши и щупальца, внедренные в плоть моего княжества. Нечего им здесь делать. Твоя задача — сделать так, чтобы другие адепты, а вслед за ними и жрецы покрупнее, навсегда потеряли охоту совать сюда свои благочестивые носы. Чтобы сама мысль об основании нового Дома в Квелране вызывала у них не праведный зуд, а леденящий ужас.

— Понятно, — кивнул Мил, его лицо по-прежнему оставалось непроницаемой маской, не отразившей ни волнения, ни одобрения, лишь готовность к работе. — А что делать с уже открытыми Домами и теми, кто в них обитает? Адепты, скорее всего, не воины…

— На их примере, — тихо, но с такой отчетливой ясностью, что каждое слово врезалось в память, проговорил Элрих, — нужно преподать урок. Урок такой ясности и неотвратимой суровости, чтобы его эхо докатилось в самые глухие уголки Храмовых земель. Чтобы даже самый рьяный, самый амбициозный жрец трижды взвесил все риски. Остановит ли это их навсегда? — Он слегка развел длинными, худыми пальцами. — Вряд ли. Аппетит и уверенность в своей непогрешимости у них слишком велики. Но заставит хорошенько задуматься, запутает планы.

— Разреши вставить слово, князь, — проговорил Радослав, потирая ладонью свою квадратную, могучую челюсть. Звук кожи о щетину был грубым и земным. — Бить по видимой части, по этим «грибам» — дело нужное и эффектное. Но умный враг всегда имеет скрытую подпитку, невидимый корень. Самый главный корень — деньги. Им нужно платить за землю, на которой стоит Дом. За еду, за одежду, за подкуп чиновников и старост, за покупку информации. Эти деньги им откуда-то и как-то везут, регулярно, как жалованье солдатам. Найти эту золотую нить, эту финансовую артерию, и перерезать ее… — Он сжал кулак, и костяшки пальцев побелели. — Вот это ударит по ним в десять раз больнее любой публичной казни. И будет предупреждением тоньше, изящнее, но от того не менее понятным. Отсутствие золота, иссякший поток монет пугает куда сильнее и вернее, чем временное отсутствие пары низших адептов, которых всегда можно заменить. Без денег любая их миссия засохнет и умрет сама собой, и другие трижды подумают, стоит ли вкладываться в такое неспокойное место.

Мил слушал, не проронив ни слова, его сознание работало, молниеносно сопоставляя услышанное с известными ему фактами. Перед ним вырисовывалась не примитивная задача устрашения — мол, совершить пару жестоких казней для острастки. Нужно было одновременно и публично, демонстративно наказать — чтобы урок был увиден и услышан, и скрытно, в тени, подорвать сами основы вражеского присутствия. Идеальная, просто ювелирная работа для Проводников. Такая, за которую платят четырьмя годовыми доходами.

— Хорошо, — сказал он после короткой паузы. Его голос был спокоен и деловит, словно он обсуждал план ремонта моста. — План ясен. Логика понятна. Тогда с вашего позволения, князь, я пойду готовиться и отдавать распоряжения. Начну, как и обсуждалось, с видимых целей — с уже открытых Домов. Это даст нам быстрый, осязаемый результат и, что важно, вскроет первые пласты информации. А параллельно, в процессе этой работы, будем целенаправленно искать «нить», о которой упомянул господин Радослав. Думаю, одно естественным образом вытекает из другого: те, кого мы будем… опрашивать, наверняка знают о каналах поступления средств больше, чем готовы сказать сразу.

Глебор обменялся быстрыми, почти незаметными взглядами со своими советниками. В этом мгновенном, беззвучном диалоге, прочитанном по движению бровей, едва уловимому кивку, читалось полное согласие. План был одобрен. Князь вернул тяжелый, проницательный взгляд на Мила и сделал короткий, резкий, разрешающий жест рукой — движение, отсекающее все дальнейшие обсуждения и дающее старт действиям.

— Иди, Проводник. Действуй без промедления. Держи меня в курсе, но помни — только лично, только с глазу на глаз, как сейчас. Чем меньше лишних, посторонних ушей будет знать о твоих шагах и маршрутах, тем крепче и спокойнее спим мы все в своих покоях.

Мил встал, его движения были плавными и полными сдержанной силы. Он еще раз, чуть склонил голову в почтительном, но абсолютно лишенном рабского трепета поклоне — поклоне профессионала, а не подданного, — развернулся и вышел из горницы. Массивная дверь закрылась за ним беззвучно, на хорошо смазанных петлях, но в мыслях было не исчезающее ощущение. Ощущение начала большой, опасной и грязной игры, где фигуры уже расставлены, а он и его люди были разменной, но при этом необходимой фигурой. Инструментом, который должен был нанести удар и… не сломаться.

Неспеша шагая к лагерю по утоптанной снежной дороге, Мил обдумывал поручение. Каждый его шаг, мерный и негромкий, отстукивал в голове логическую цепочку, выстраивая разрозненные факты в единую систему. После сегодняшнего разговора, после того леденящего, оценивающего взгляда троицы в горнице, все пазлы, все намеки и полутона сложились в единую, безрадостную, но безупречную с точки зрения политического расчета картину. Теперь ему стало ясно, зачем князь Глебор, сознательно обеднив казну на четыре годовых дохода, с истинно княжеским упрямством, бился на Аукционе и заключал Контракт именно с Проводниками Воли.

Мил, как и любой опытный Проводник, прошедший не одну подобную операцию, досконально знал скрытую механику влияния Храмов. Он знал, что раз в год, когда зимнее солнцестояние сковывало мир крепким льдом, высшие жрецы всех основных культов — от Воителей до Земледельцев — собирались на две недели в нейтральном, отторгнутом от всех споров, Храме Правды. И там, в гробовой тишине мраморных залов, под сводами, расписанными ликами самого Сущего, они занимались делом, далеким от молитв. Они решали, какие Дома, какого именно храма и, самое главное, где следует тихо открыть в течение следующего года, чтобы не создавать друг другу ненужной конкуренции, а мягко, сообща, расширять общее поле влияния. Это был тонкий, отлаженный механизм тихой экспансии, где внутреннее соперничество уступало место общему, стратегическому интересу — расширению сферы духовного, а следовательно, и политического, влияния. За появлением скромного Дома Любви в глухой квелранской деревушке могли стоять сговор и интересы, и суровых Воителей, и практичных Ремесленников, и аскетичных Отшельников. Это была единая, живая сеть, и дернуть за одну, даже самую тонкую нить в одном углу княжества означало потревожить, вызвать ответную вибрацию во всей огромной, могущественной паутине.

Именно поэтому ссориться с Храмами в открытую было себе дороже. Слишком они были могущественны, слишком глубоко и незаметно их корни уже проникли в экономику, культуру и, что самое опасное, в умы людей. Прямой вызов стал бы объявлением войны не армии, а целой цивилизации, войны, на которую не самое сильное в военном отношении княжество Квелран было попросту неспособно. Нужен был иной путь. Обходной маневр. И князь Глебор нашел его — путь изящный, коварный и абсолютно беспроигрышный с точки зрения публичной риторики и храмовой догмы.

Проводники. Мыслительное оружие. Живой щит. Они исполняют Волю Сущего — эту центральную, краеугольную доктрину, этот незыблемый догмат веры провозглашали все жрецы. А значит, если Проводники, эти слепые, бездушные (в хорошем смысле) исполнители высшего замысла, придут и вырежут адептов, то, по их же собственной логике, такова есть Воля самого Сущего. Храмы оказывались в идеологической ловушке: публично возмущаться или мстить означало вступить в чудовищное, немыслимое противоречие с основами собственного учения, по сути, усомниться в предопределении и воле высших сил. Князь Глебор решил обратить их же непогрешимую, не допускающую сомнений догму против них самих, сделав ее своим главным щитом и оправданием. Это был ход гроссмейстера, игрока, видящего на десять шагов вперед и использующего силу врага, чтобы его же и свалить.

Разумеется, Мил не питал иллюзий. То, что жрецы, ошарашенные и взбешенные, найдут способ наказать «строптивого» князя, было вопросом времени и изворотливости их умов. Эти люди десятилетиями плели сети интриг; удар по их кошельку и престижу был страшнее прямого посягательства на жизнь. Но здесь и крылась вторая грань гениального, как бриллиант, холодного расчета — время. Пока весть о случившемся, обрастая нелепыми слухами и паническими подробностями, доползет неторопливыми гонцами и болтливыми купцами до отдаленных Храмовых земель, пока жрецы, разбросанные по своим богатым владениям, соберутся на экстренный совет, пока они, преодолевая взаимную ненависть и подковерные склоки, примут какое-то коллективное решение и начнут действовать… Срок их годового Контракта как раз истечет. Они, исполнив Волю заказчика, спокойно и без помех покинут Квелран, оставив князя один на один с гневом богов и их земных слуг, но уже с чистым, с точки зрения договора, лицом и с драгоценной передышкой, купленной этой дерзостью.

Придя к такому выводу, Мил, вернувшись в лагерь, сразу же вызвал Торна. Его заместитель появился мгновенно, будто ждал зова. В его взгляде читалась та же готовность, что и у Мила.

— Задание от князя. Готовимся, — объявил Мил без предисловий, его голос был тих. — Нужно найти и обезглавить два щупальца. Дом Храма Ремесленников и Дом Храма Любви. Где именно — не знаю. Пошли кого-нибудь из посыльных в город, к княжеским приказным. Пусть выяснят точное местонахождение и дорогу. Торн, ты берешь одного посыльного и две пятерки. Отправляешься к одним. Я возьму такую же группу — к другим. Наша главная задача на первом этапе — не просто ликвидировать, а понять. Выяснить, откуда и как к ним поступают деньги. Щупать, прежде чем резать. После того как информация будет добыта, цели должны быть уничтожены: и люди, и постройки, и память о месте. Чтобы на пепелище не осталось ничего, о чем можно было бы вспомнить. Выступаем завтра на рассвете. Один посыльный и одна пятерка остаются здесь.

На третий день пути, измучив лошадей быстрым, почти безостановочным переходом по глухому зимнему лесу, Мил со своей частью отряда наконец подъехал к жалкому городишку, который княжеские слуги великодушно назвали «местечком». Именно здесь, по их сбивчивым описаниям, в окрестностях, и стоял тот самый Дом Храма Любви. Городом эту дыру можно было назвать только в припадке отчаянного оптимизма — десяток покосившихся изб, припорошенных серым снегом, одна грязная улица, заваленная снегом, навозом и немощью, да чадящая кузница у въезда, от которой веяло жаром и угрюмой силой. В Храмовых землях подобное поселение и за село не сочли бы, но здесь, в глухой, Сущим забытой провинции Квелрана, наличие постоялого двора — бревенчатой, пропахшей кислой капустой, хмелем, овечьей шкурой и дымом избы — сразу возводило это место в ранг важного торгового пункта, чуть ли не соперника столицы.

Не слезая с коня, он подозвал Усача —своего посыльного, чья пышная, заиндевевшая растительность на лице была его визитной карточкой и главным инструментом в разговорах с местными, превращающим чужака-воина в «своего парня».

— Усач, разузнай. Где здесь их Дом, эта… обитель любви. Быстро, но без лишнего шума. Ясность — прежде всего. Остальным — два часа отдыха. Кормить коней досыта, греться у печи. Но не расходиться далеко, не ввязываться в разговоры и не терять бдительность. Мы здесь незваные гости.

Пока отряд размещался в душной атмосфере постоялого двора, смешиваясь с запахом влажных тулупов и вареной брюквы, Усач растворился в серых, безликих улицах. Он явился ровно тогда, когда Проводники, сгрудившись за грубыми, липкими от старости столами, уже успели получить свою порцию мутной похлебки и черствого ржаного хлеба. На его лице не было ни спешки, ни волнения — лишь деловая сосредоточенность.

— Все чисто, — тихо доложил он, присаживаясь на скамью рядом с Милом, так что их плечи почти соприкоснулись. Его голос был низким, для двоих. — Дом на отшибе, в полуверсте отсюда, за сосновым перелеском. Стоит особняком, дорога к нему накатана, видно, ездят часто. Нашел старого возчика. За серебряник и кружку хлебного вина он готов прямо сейчас проводить нас до места. Мужик словоохотливый, пьяненький, обиженный на жизнь — идеальный проводник.

— Хорошо, — кивнул Мил, не отрываясь от миски. — Отдохни, поешь горячего. У нас полтора часа. Затем выступаем.

Усач, чей организм, казалось, был создан для скоростного поглощения любой органической материи, за десять минут, давясь и почти не разжевывая, впихнул в себя две огромные порции жирной похлебки с сальными шкварками, кивнул товарищам и так же незаметно выскользнул обратно во двор.

— Ну вот, — с притворно-скорбным вздохом заметил один из бойцов, молчаливый детина по прозвищу Гном, облизывая деревянную ложку, — теперь через девять месяцев, глядишь, и в этой дыре на свет появится маленький Усач. Наследие после себя оставит.

— Или Усачиха, — парировал другой, юркий и острый на язык Лис, — с его-то удачей, там наверняка дюжина дочерей родится, и всем приданное придется готовить. Будем, как благородные, складчину собирать.

Тихий, сдержанный, похожий на сухой треск веток смех прокатился по столам.

Еще через час, когда короткий зимний день начал угасать в свинцовых сумерках, они уже стояли на опушке леса, глядя сквозь редкие, заиндевевшие деревья на аккуратный, не по-здешнему сложенный сруб с высокой трубой, из которой струился ровный, жирный дымок. От дома веяло странным для этих мест довольством и покоем. Мужичок-возчик, получив обещанную монету и еще одну сверху, радостно, почти подобострастно, потряс деньгами в своем корявом кулаке, сунул их за щеку, поклонился и поспешно потрусил обратно к своей тощей, облезлой лошаденке. Мил проводил его взглядом, пока тот не скрылся за поворотом, словно растворяясь в сгущающихся сумерках, а затем обернулся к отряду. Лица бойцов стали масками, с которых стерлась всякая бытовая усталость.

— Нам нужно укрытие. Не яма, не шалаш. Глухое, не просматриваемое ни с дороги, ни из самого дома. Там разведем малый костер. Ждать будем в полной готовности. На дороге — выставляем двух наблюдателей. Смена — каждые полчаса. Через час после того, как в доме погаснет огонь в последнем окне, — выдвигаемся. Все ясно?

***
Уснувших в тепле и ощущении ложной, иллюзорной безопасности разбудил оглушительный грохот. Это не был стук — это был сокрушительный удар тяжелого бревна, от которого содрогнулись самые стены, и массивная дубовая дверь, сорванная с толстых кованых петель одним точным, рассчитанным ударом тарана, рухнула внутрь с таким треском, будто ломались кости самого дома. В проем, в клубы поднявшейся пыли, снежной крупы и обломков щепы, ворвались беззвучные, ловкие тени. Они заполнили темные, пропахшие ладаном и воском сени, а затем, разделившись, хлынули в жилые комнаты, действуя с пугающей, отлаженной, слаженной безжалостностью. Полуодетых, спросонок мычащих, слепых от ужаса и сна людей хватали из темноты, душили крик в горле железной хваткой, скручивали руки сыромятными ремнями и выталкивали, пиная, на пронизывающий, обжигающий легкие холод ночного двора, где уже разгорался, пожирая принесенные с собой сухие, пропитанные смолой щепки, яркий, почти кощунственно-веселый костер. Его пламя плясало на ошеломленных, искаженных лицах.

Всего адептов оказалось шестеро: двое мужчин постарше, с мягкими, нерабочими руками и растерянным взглядом попавших не в свою тарелку; три женщины — одна в годах, с жестким, сухим лицом, и две помоложе, одна из которых рыдала беззвучно, сотрясаясь всем телом; и совсем еще юноша, лет пятнадцати, с тонкими, нежными чертами и испуганными, широко распахнутыми, как у затравленного олененка, глазами ученика. Мил, стоя в глубокой тени у стены дома, куда не доставал свет костра, холодным, оценивающим взглядом сканировал картину, отсекая несущественное. Его взгляд, скатившись по цепочке, зацепился и остановился на мальчишке. Несмышленыш. В его глазах читался не просто страх, а полная потерянность.

— Этого, — его голос прозвучал резко и громко. Он не повышал тона, но каждое слово падало, как камень в колодец. Он кивнул в сторону юноши. — К перилам. Привязать покрепче, чтобы не дернулся. Остальных — построить тут, лицом к нему. В ряд. Пусть смотрят. И слушают.

Когда ученик, слабо сопротивляясь, словно во сне, был притянут к обледеневшим, шершавым деревянным перилам крыльца и обмотан сыромятными ремнями, началось неспешное действо. Четверо Проводников принялись методично работать. Один, мерно нажимая на журавль колодца, поднимал тяжелые, скрипящие бадьи. Трое других, сменяясь, подходили, наполняли тяжелые деревянные ведра до краев ледяной, черной как деготь водой, несли и выплескивали ее на привязанную жертву. Плеск, клокотание, хриплый, захлебывающийся крик, переходящий в стон, в бульканье ледяной воды во рту и ноздрях. Снова и снова. Минута за минутой. Сначала одежда на юноше набухла, потемнела, а затем мгновенно обледенела, заскрипела и врезалась в кожу ледяными тисками. Потом волосы на голове слиплись и превратились в хрустальный, сверкающий в огне шлем. Дыхание стало прерывистым, судорожным, с хриплой дрожью. Через полчаса, когда тело, покрытое толстой, блестящей, как панцирь, коркой льда, уже почти не шевелилось, а глаза закатились под лоб, оставляя лишь белесые щелочки, Мил повернулся к остальным адептам. Их лица были искажены немым, всепоглощающим ужасом, слезы замерзали на щеках сосульками.
 
— Ну что, — начал он ровным, спокойным, почти бытовым тоном, словно собирался обсудить погоду или цены на зерно. — А теперь, дорогие хозяева, поговорим. По-хорошему. У меня есть вопросы. Не так уж и много. И, поверьте моему опыту, вам будет гораздо теплее и приятнее на них ответить, чем вашему юному другу — их выслушивать. Он, к счастью, уже ничего не слышит. Но вы-то слышите. И видите. Так давайте начнем с самого простого: откуда и как к вам приходят деньги?

***
В горнице у князя, погруженной в привычный, уютный для его обитателей полумрак, вновь собрались все те же лица: Глебор, Радослав и Элрих. Воздух был густ от пряного дыма очага, воска и невысказанных, давящих ожиданий. Мил, стоя перед ними в своей походной, слегка пропахшей дымом и холодом одежде, докладывал коротко, отчеканивая фразы, как гвозди. Без лишних деталей, но и без утайки.

— Задача выполнена. Оба Дома на территории княжества ликвидированы. Адепты устранены. Постройки сожжены дотла, угли разбросаны и занесены снегом.

Он сделал небольшую, выверенную паузу, давая информации усвоиться, и видел, как в глазах князя и его советников вспыхивают и гаснут разные огоньки: мимолетное удовлетворение, привычная осторожность, холодный государственный расчет. Они обменялись быстрыми взглядами, но молчали. Они ждали продолжения. И Мил знал, что самое важное, самое ценное — впереди. Это был его главный козырь.

— Это не все, — продолжил Мил, и в его ровном голосе появились новые, завоевавшие право на внимание нотки. — В ходе работы над вашими, внутренними проблемами, на поверхность всплыла… нет, не ниточка. Трос. Потянув за который, можно нанести удар не по щупальцам, а прямо в голову спруту. Я также узнал, что аналогичные, и куда более крупные и важные Дома существуют и процветают прямо за вашими рубежами — в царстве Аргенталь. И что интересно, схема работы у них та же, но с одним важным дополнением. Все нити финансовой паутины, питающей эту нездоровую плоть, сходятся в одну точку. Деньги для всех Домов — и ваших, внутренних, и аргентальских — привозит раз в месяц один и тот же гонец. Маршрут его отлажен: сначала он является в Дом Храма Ремесленников в Аргентале, оставляет там часть денег, затем следует в Дом Храма Любви в том же герцогстве, а уже после, тайно пересекает границу и доставляет оставшуюся часть, вашим гостям.

Глебор резко наклонился вперед, отставив в сторону витиеватый кубок. Его толстые пальцы сцепились в белый от напряжения замок. Взгляд, обычно тяжелый и медлительный, стал острым, хищным, почти молодым. В глубине каменных зрачков вспыхнул огонь далекой, но ясно увиденной возможности.

— И что это нам дает, Проводник? — выдавил он, и хотя его голос был тише обычного, в нем чувствовалась стальная пружина. — Факт — это еще не решение. Это лишь карта. Где в ней наша выгода?

— Это дает возможность не просто отрезать больную ткань, а уничтожить сам источник заражения и стравить двух хищников, — пояснил Мил. — Представьте: мы перехватываем этого гонца не здесь, на вашей земле, где это можно списать на разбойников, а там, в Аргентале, прямо у первого Дома или на подходах к нему. Тихо. Без шума. А затем не прячем его, а напротив — торжественно, с помпой, вручаем ближайшему шерифу, королевской страже или самому градоначальнику. Со всеми доказательствами, что это деньги Храмов, предназначенные для тайных дел. Вопрос: откуда суровые, подозрительные аргентальские чиновники будут знать, что эти монеты предназначались для четырех разных Домов, в том числе и в Квелране? Они увидят лишь гигантскую, неприличную для простого культового учреждения сумму, доставляемую тайно в один из Домов на их территории. Логично будет предположить, что каждому такому Дому Храмы пересылают подобные богатства. И что они делают с таким золотом на чужой земле? Вербуют шпионов? Покупают чиновников? Вряд ли в Аргентале, обрадуются, узнав, что могущественные и богатые Храмы ведут какие-то тайные и щедро финансируемые дела. Имея на руках такие улики, король не станет разбираться. Он начнет давить. Сильно. А жрецам придется оправдываться.

На лице Глебора медленно, как масляное пятно, расползлась широкая улыбка, полная глубокого удовлетворения от найденной слабости в казавшейся непробиваемой броне могучего противника. Он даже потер ладони друг о друга с тихим, скрипучим звуком.

— Блестяще, Проводник. Точно в цель. Король Аргенталя, человек, скажем так, повышенной, болезненной мнительности. Ему постоянно мерещатся заговоры и шпионы. Каждый новый человек в округе для него — потенциальный вор. А тут такое… Золотой мешок Храмов на его земле! Это не подозрение. Это уже casus belli в его глазах.

— Что, в общем-то, недалеко от истины, — грубо, как всегда, вставил Радослав, с силой потирая ладонью квадратную, бугристую челюсть. — Покушаются. И не без успеха. Разъедают изнутри. И это делается не мечами, а золотом, шепотом в темноте. Такой удар по карману и репутации в Аргентале будет для них чувствительнее, чем потеря пары глухих приходов здесь.

В разговор мягко, но с железной уверенностью, вступил Элрик. Его пронзительный, бледный взгляд был устремлен в пространство над головами собеседников, будто он читал невидимый манускрипт с уже прописанным сценарием.

— Ход мыслей безупречен, князь. Логика железная. Но… — он сделал паузу, привлекая все внимание. — Для того, чтобы подозрение превратилось в уверенность, а уверенность — в слепой, неконтролируемый гнев, нужна искра. Яркая, обжигающая. Факт контрабанды денег — это хорошо. А факт, подкрепленный уликой, уличающей еще и в самом гнусном, с точки зрения сюзерена, двурушничестве… Вот если бы им, помимо денег, подкинуть что-то совсем уж красноречивое. Что-то, что свяжет Храмы не просто с тайными операциями, а именно с вами, князь, но в таком свете, который заставит короля сомкнуть челюсти от ярости… Князь, простите мою наглую память, но что, если подбросить грамоту от Верховных Жрецов? Ту, где они столь изысканно благодарят за «щедрые, вовремя предоставленные подарки» и выражают надежду на то, что «взаимовыгодное сотрудничество» будет только крепнуть? В контексте перехваченных денег она зазвучит совсем иначе. Как прямое доказательство вашего, князь, тайного сговора с Храмами против интересов короля. Мол, вы не просто терпите их на своей земле — вы их партнер.

Воздух в горнице застыл. Идея, висящая в дыму, была настолько коварна, настолько прекрасна в своей разрушительной силе, что на мгновение все трое просто смотрели на Элрика. Затем, как по команде, все повернулись к Милу. Вопрос, тяжелый и острый, висел в воздухе.

— Сможешь, Проводник? — с напускной, почти шутливой легкостью спросил Глебор, откидываясь на резной спинку кресла, но в его глазах, прищуренных и блестящих, горел неподдельный огонь азарта крупного игрока, уже занесшего над столом руку с фишкой. — Незаметно в нужный момент подкинуть этот пергамент вместе с золотом туда, где его обязательно найдут?

Мил задумался всего на одно мгновение.

— Пожалуй, да, — наконец ответил он. — Это выполнимо.

- Тогда действуй! — отрезал Глебор, и в его голосе прозвучала не просто решимость, а чёткая, стальная команда полководца, отдающего приказ на решающее сражение, когда ставки выше некуда. — С такой связкой —золото и грамота, — храмовникам придется не оправдываться, а отбиваться. И доказывать свою невиновность перед подозрительным королем, для которого любая тень сомнения — повод для чистки, занятие неблагодарное, опасное и невероятно долгое. Пока они будут разгребать эти подозрения, увязнув по уши в бесконечных объяснениях и попытках доказать свою лояльность, у нас появится то, чего нам остро не хватает — время. Год, а то и два. Это не просто передышка, это настоящая пауза, чтобы перевести дух, оглядеться, подумать, как быть дальше, и укрепить свои позиции. Когда, говоришь, гонец должен совершить свой очередной рейс?

— Через две недели, если информация верна, — ответил Мил.

— Две недели… — князь откинулся на спинку высокого кресла, и в его глазах замелькали быстрые, почти осязаемые расчеты. Он мысленно прокручивал маршруты, расстояния, возможные задержки. — Впритык, но достаточно. Тогда вам пора выдвигаться. Чем раньше окажетесь на месте, тем лучше сможете провести операцию.

— Князь, — неожиданно произнес Элрик, поворачиваясь к Глебору всем корпусом. — Прошу разрешения отправиться с отрядом Проводников. На месте может потребоваться человек, имеющий полномочия для быстрых решений в ситуациях, когда советоваться будет некогда. Да и чтобы избежать… недоразумений при возвращении через границу. Мое лицо может сэкономить время и лишние вопросы.

Глебор внимательно, почти пристально посмотрел на него. В углу рта князя дрогнула короткая, едва уловимая усмешка.

— Надоело в столице сидеть, Элрик? Ну что ж… — Он помедлил, — Ладно, отправляйся. Но помни — там главный Мил. Его план, его люди, его ответственность. Твоя задача — советовать и сглаживать углы, быть дипломатом и гарантом, а не руководить. Понял?

— Разумеется, князь, — склонил голову Элрик, и в его почтительном поклоне была не только покорность, но и тень скрытого удовлетворения. Он получил то, что хотел: выход из тени крепости на поле реальной, рискованной игры.

В этот поход, учитывая сложность задачи и необходимость действий на чужой территории, Мил взял с собой всех своих посыльных — не только для скоростной связи, но и для дополнительных глаз и ушей, расставленных по возможным путям отхода. А также три пятерки бойцов, людей, умевших растворяться в лесу и действовать в темноте как одно целое. Переход через границу прошел благополучно и почти буднично: наработанный опыт, знание слабых мест в кордонах, циклов патрулей и железная дисциплина отряда сделали свое дело. Малая численность группы также сыграла им на руку, превратив их в быстрый, острый и практически незаметный для патрулей клин, который бесшумно проскользнул между постами.

Обнаружив Дом Храма Ремесленников в Аргентале — ухоженный, крепкий, ничем не примечательный дом из темного камня на тихой окраине крупного селения, — Мил немедленно развернул вокруг него невидимую, но плотную сеть наблюдения. Пока его бойцы дежурили в окрестных лесах, на дорогах и в единственной придорожной таверне, всех посыльных он отправил в ближайший город. Им предстояло разведать, где именно проживают местный правитель — староста или бургомистр — и начальник городской стражи. А главное — выяснить распорядок их дня, схему их жилищ, привычки прислуги и проложить как минимум два маршрута: для скрытного, бесшумного проникновения и для быстрого, незаметного отхода на случай тревоги. Работа требовала терпения и внимания; один неверный шаг и вся операция могла рухнуть.

Тот, кого ждали, появился на третью ночь, точно в предсказанный срок. Одинокий всадник на усталой, но крепкой рабочей лошади, без лишнего багажа, в темном, поношенном плаще. Он подъехал к задним воротам Дома не по главной дороге, а по глухой, редко используемой проселочной тропе, петляющей через огороды. Его стук в узкую, обитую железом калитку был не просто стуком — это был четкий, узнаваемый ритм, настоящий пароль. Калитка мгновенно, без скрипа приоткрылась, впустив его внутрь. Далее все происходило быстро, без лишних огней или звуков: двое адептов, ожидавших его во дворе, проводили коня в конюшню, а самого гонца, даже не обменявшись с ним приветствиями, проводили в дом. Окна не светились, лишь на мгновение блеснула щель открываемой двери, чтобы тут же исчезнуть. Мил, наблюдавший за этой сценой удовлетворенно, почти беззвучно выдохнул струйку пара в холодный ночной воздух и позволил себе улыбку. Первая шестеренка сложного механизма встала на свое место. Теперь можно было готовиться к следующему шагу.

— Попался, — прошептал он, и в этом шёпоте слышалось холодное удовлетворение хищника, наконец-то увидевшего добычу в смертельной ловушке. — Теперь он пробудет здесь до завтрашней ночи. День на отдых. Ему тоже надо отдохнуть, дать коню передохнуть, прежде чем пускаться дальше в не менее опасный путь. У нас есть сутки.

Он оставил одну пятёрку продолжать круглосуточное, неослабевающее наблюдение за Домом с приказом: перехватить любого, кто попытается его покинуть до срока. Такой вариант был маловероятен — гонец, сделавший тяжелый переход, вряд ли рискнул бы выдвигаться немедленно, — но исключать его было нельзя. В их ремесле цена любой оплошности измерялась кровью.

Мил с остальными силами и Элриком двинулся в город. Их движение было не похоже на поход отряда — это было скольжение нескольких отдельных, не связанных друг с другом теней, сходящихся к одной невидимой точке. Операция по изъятию двух фигур прошла, как и планировалось, без сучка и задоринки — тихо, профессионально, с применением бесшумных, точечных ударов в нужные нервные узлы. Ни криков, ни тревоги, ни даже испуганного лая собак. Оглушенных, закутанных в грубые, тёмные плащи бургомистра и капитана стражи взвалили на заранее подготовленных лошадей, чьи копыта были обмотаны мешковиной, и отряд быстрым маршем, избегая больших дорог и спящих хуторов, словно призрачное шествие, вернулся к своей лесной засаде у Дома Храмовников.

Привязав пленников к толстым, обледеневшим стволам сосен и приведя их в чувство с помощью едкого нюхательного состава, от которого слезились глаза и сводило скулы, Мил подошел к ним. Его лицо, освещенное тусклым, прыгающим светом фонаря, выражало не злобу, а скорее разочарование, как у учителя, обнаружившего полное невежество считавшихся способными учеников. Элрик стоял чуть поодаль, в тени, его фигура сливалась с темнотой, лишь блеск глаз выдавал пристальное наблюдение.

— Интересная картина вырисовывается, господа, — начал Мил голосом, в котором звенела отточенная сталь, лишь прикрытая холодным, скользким шелком вежливости. — Вроде как король поставил вас здесь следить за порядком, чтобы в округе было все спокойно, налоги текли рекой, а чужие не хозяйничали у него под боком. А вы, судя по всему, предпочитаете мирно дрыхнуть в своих мягких постелях, пока под самым вашим носом, в двух шагах разворачивается целая сеть, щедро финансируемая из-за рубежа золотом, которое не облагается пошлиной и о котором вы, похоже, даже не в курсе. Он сделал театральную, горькую паузу, давая каждому слову впитаться, просочиться сквозь оцепенение страха. — Вот и приходится нам, скромным, неравнодушным людям, истинным патриотам царства, выполнять за вас вашу же работу. Неудобно как-то. Но что поделать, если слуги государевы крепко спят? Смотрите, — он театральным, широким жестом, будто представляя спектакль, указал в сторону темного силуэта Дома, — что у вас под носом, в тиши и благолепии, творится. Прямо сейчас там, согреваясь у камина, отдыхает вражеский курьер. И привез он в своей сумке сумму, которой хватило бы на содержание целого полка солдат в течение года.

Он дал отмашку — взмах руки, похожий на удар короткого лезвия, рассекающего ночь. И ночь взорвалась действием.

Проводники, до этого бывшие не более чем сгустками неподвижных теней среди деревьев, внезапно материализовались и пришли в стремительное, слаженное движение. Ни крика, ни лишнего звука, только короткие, шипящие выдохи и шелест одежды. Трое тяжелых плеч, разбежавшись, одновременно ударили в крепкую дубовую дверь Дома — это был не просто стук, а глухой, сокрушительный грохот ломающегося засова, трескающегося дерева и звон сорванных с петель железных скоб. Дверь, не выдержав напора, рухнула внутрь с таким громом, что, казалось, содрогнулись стены, и в образовавшийся черный проем, как темная вода в пролом плотины, хлынул поток вооруженных, безликих фигур.

Их работа внутри была быстрой, жестокой и невероятно тихой для такого масштаба насилия. Слышны были лишь приглушенные, оборванные вскрики, шарканье босых ног по каменному полу, короткие, влажные удары тупого металла и тяжкие вздохи, когда кто-то оказывал отчаянное, но бесполезное сопротивление. Через считанные минуты все было кончено. Восемь адептов — среди них и измученный гонец — были выволочены на холодный, колючий ночной воздух, растерянные, раздетые, с лицами, искаженными ужасом, болью и полным, животным непониманием происходящего.

Вслед за ними двое Проводников вынесли из дома тяжелую, потрепанную в дальних дорогах, туго набитую кожаную сумку. Без лишних церемоний, одним резким движением кинжала ее вскрыли и вытряхнули содержимое на расстеленную прямо на снегу толстую, темную волчью шубу. Золотые и серебряные монеты разных чеканок, с чужими профилями и диковинными символами, слитки с гладкими, холодными гранями, несколько увесистых, туго набитых кошельков — все это с глухим, жирным звоном образовало внушительную, сверкающую в отблесках факелов и костра кучу богатства.

Мил подошел к этой груде богатства, как подходят к поверженному зверю. Он ткнул носком тяжелого сапога в ближайший слиток, перевернул его, и тусклое золото лениво блеснуло в свете пламени. Его взгляд, скользнул к бургомистру и капитану стражи, чьи лица, уже бледные от страха и холода, теперь побелели совсем, как мел, отражая в широких зрачках мерцание проклятого, обличительного золота. В их застывших чертах читалась не просто боязнь наказания — а полное крушение мира, который они так обустраивали для себя годами.

— Вот они, — произнес он ледяным, размеренным тоном, — реальные, осязаемые дела веры. Не смиренное бормотание молитв, не пламенные, пустые проповеди. Вот они — такие деньги. Они текут полноводной рекой мимо казны вашего царства, мимо его счетоводов и сборщиков. За них никто и никогда не платит пошлин, налогов, сборов на содержание городской стражи, что так сладко предпочитает спать в своих караульнях. Они просто оседают здесь, в этом неприметном доме, чтобы покупать лояльность, выуживать секреты, оплачивать влияние и предательство. Думаю, король будет… крайне заинтересован узнать, как его верные и преданные слуги так чутко, так бдительно, не щадя живота своего, стоят на страже его интересов и доходов.

Он чуть кивнул своим людям — едва заметное движение подбородка. С той же отлаженной эффективностью монеты и слитки, холодные и тяжелые, были собраны обратно. В самую его гущу, меж слоями звенящего золота, ловко и незаметно, как вкладывают отравленное лезвие в ножны, был вложен аккуратно свернутый в плотную трубку и покрытый воском пергамент — та самая грамота, идеальная, неопровержимая улика. Адептов, уже крепко связанных и погрузившихся в гнетущее молчание, грубо оттащили к стене дома. Сам же Мил медленными, неспешными шагами, словно прогуливаясь по залу суда, подошел к двум привязанным сановникам. Его кинжал блеснул призрачным, зловещим отблеском — и одним движением перерезал толстые, впившиеся в плоть веревки.

Ошеломленные, почти не верящие в свое освобождение, они беспомощно потерли онемевшие, истертые запястья. Бургомистр и капитан не знали, как реагировать, куда смотреть. Перед ними разыгрывался не налет разбойников, требующих выкуп, а какой-то холодный, выверенный до мелочей и оттого безжалостный спектакль, режиссером которого они никак не могли быть.

Мил уже вскинул ногу в стремя и легко, словно невесомый, взлетел в седло. Его отряд, закончив свое дело, мгновенно и беззвучно, как по единому незримому сигналу, образовал готовую к броску колонну. Только теперь, с высоты лошади, смотря на них сверху вниз, он снова обратился к освобожденным, и в его ровном голосе появились странные, почти учтивые, светские нотки, от которых в жилах стыла кровь и становилось еще страшнее.

— Надеюсь, вы извините нас за столь бесцеремонное приглашение и за… несколько нетрадиционные методы нашего знакомства. Но, поверьте слову, времени на долгие объяснения попросту не было. Вопрос стоял о безопасности всего царства, о его устоях. Уверен, однако, что щедрая благодарность короля, а также неизбежное повышение по службе за проявленную личную бдительность и неоценимую помощь в поимке опасных смутьянов и шпионов с лихвой компенсируют вам некоторые временные неудобства и пару шишек, приобретенных в ходе этой ночной экскурсии.

Он слегка, едва заметно наклонил голову, как изысканный дворянин, прощающийся после светского визита, полного взаимных любезностей.

— Мы — люди простые, прямые, но мы чтим короля и всегда готовы прийти на помощь его верным слугам, даже если для этого порой приходится… проявлять излишнюю настойчивость и причинять некоторое, вполне поправимое, беспокойство. Удачного вам отчета перед начальством. И, пожалуйста, не забудьте этот мешок — он теперь главный свидетель всей истории о вашей выдающейся службе.

Не дожидаясь ответа, который так и не смог родиться в пересохших, сжатых ужасом и недоумением горлах пораженных чиновников, Мил легонько, почти нежно тронул поводья. Его крупный конь плавно развернулся и неторопливым шагом двинулся в черную, непроглядную глубь спящего леса. За ним, как бесшумные, дисциплинированные тени, поплыли остальные Проводники и Элрик, не обернувшийся, не бросивший ни единого взгляда назад. Через несколько мгновений плотная стена древних деревьев и ночного мрака полностью поглотила их, не оставив ни звука, ни треска ветки, ни отблеска металла, кроме сломанной двери, скорчившихся связанных адептов, двух оглушенных судьбой сановников и сумки с золотом — идеального, страшного дара, от которого теперь всецело зависели их карьеры, репутации, а возможно, и сама жизнь. Ночь, холодная и равнодушная, окончательно сомкнулась над полянкой, и лишь далекий, одинокий, протяжный вой волка, полный тоски и предвестия беды, нарушил внезапно наступившую, гробовую тишину.

6.
И вновь потекла привычная, размеренная жизнь. Снег сходил медленно, обнажая промёрзшую землю. Вскоре после возвращения к Милу нагрянул Элрик, как всегда, без предупреждения — в разгар дня, когда солнце лишь на миг показывалось из-за свинцовых туч. Он въехал во двор на своем крепком мохноногом коне, и стук подков о мерзлый грунт разнёсся по всему поселению.

Оглядев светлицу оценивающим взглядом хозяина обширных угодий, он протянул с лёгкой усмешкой:

— Да, скромно тут как-то. Прямо сказать — спартански. Ни тебе резного конька на крыше, ни теплого пола из плах. Одна печь да голые стены.

Он провел ладонью по грубо отесанному бревну стены, и в уголке его глаза запрыгал знакомый Милу насмешливый огонёк.

— Что ж, не боярские хоромы, — сухо ответил Проводник, жестом приглашая гостя к столу. — Места хватает, тепло, сухо. Большего пока не надо. Не для пиров строили, а чтобы голову приклонить после смены.

Он двинул вдоль стола дубовую лавку, и та скрипнула, будто подтверждая его слова.

Элрик хмыкнул, скинул на ту же лавку меховую накидку, от которой сразу потянуло запахом зимнего леса, дыма и конского пота, но развивать тему не стал. Уселся, принял от Мила глиняную кружку с дымящимся отваром из лесных трав, долго согревал в больших руках. Позже, напившись с Милом этого подобия чаю, он перешёл к главной цели визита, отставив пустую посуду и положив локти на грубый столешницу.

— Чего твои парни как в клетке сидят? Я присматривался — только в выходной выбираются часа на три в Град, толпой, по струнке строем. Так и завыть с тоски можно. Или с цепи сорваться. У меня на окраине два кабака стоят — так там в субботу яблоку негде упасть, гомон, песни, да и драки, конечно… А твои — будто тени. Пройдут, не задев никого взглядом, купят что нужно и обратно. Неживые какие-то.

— Чтобы местных не смущать, — пожал плечами Мил, отпивая из своей кружки. — Чужие мы тут. Со своими обычаями, со своей выправкой. Люди опасаются того, чего не знают. Лучше пусть думают, что мы тихие, чем начнут бояться.

— Их смутишь! — махнул рукой боярин, и его голос прозвучал громче, срезав тишину светлицы. — Наш народ простой, но не глупый. Видят, что не лезете, не хулите, работу справную делаете — уже полдела. Ты вот что — выпускай своих почаще. Им же пар спускать надо, да и нашим диким обитателям не худо будет поглядеть на других, понять, что жизнь не только в нашем дремучем углу кипит. А то мнят себя пупом земли, за околицей свет клином сошелся.

— А конфликтов не будет? — прищурился Мил, пристально глядя на боярина. — Мои ребята… характерные. Обид не любят, да и шуток грубых не понимают. Да и ваши, слыхал я, нрава не сахарного. Особенно те, что из дальних хуторов — с медведями, говорят, на «ты».

— Ой, неужели твои люди по сопатке получить боятся? — боярин игриво, почти по-волчьи оскалился, взглянув на Мила, и в его усах зашевелились морщинки. — Слушай, у нас бывает, что улица на улицу или ряд на ряд стенкой идут после пятой кружки. Не до смерти, для куража, чтоб кровь разогнать да молодость вспомнить. Но правила, старики завели, простые: нельзя использовать ничего, кроме того, чем тебя Сущий наградил при рождении — ни колья, ни свинчатки, ни ножей-кинжалов. Только руки, ноги, да плечо крепкое… Зубами, конечно, можно, — утвердительно кивнул Элрик, и в его глазах мелькнул огонёк давно минувших потасовок, будто он снова видел перед собой пьяную, ревущую толпу и слышал хруст костяшек. — И второе, самое важное: если упал — не добивать. Лежачего не бьют. Отсчитал до трёх — и шагай. Вот, вроде, и вся наука. Нарушишь — весь город на тебя ополчится, и тогда уж точно костей не соберёшь.

— А если мои покалечат или, не дай Сущий, пришибут кого? — спросил Мил, стараясь казаться равнодушным, но внутренне напрягаясь. Он мысленно перебирал лица своих бойцов, каждого со своей особой выучкой, каждый из которых в гневе мог стать оружием.

— Если по правилам — спросу не будет. Свои шишки сами залижут, — отрезал Элрик, и в его голосе зазвучала сталь, напоминая, что перед Милом все же сидит один из правителей этих мест. — Но, думаю, до убийства не дойдёт. Разборки у нас шумные, да не смертельные. Больше для славы да удали. К утру обычно вместе же, обнявшись, последнюю кружку допивают. Такая уж наша традиция.

— Договорились, — кивнул Мил, и в душе его шевельнулось облегчение, теплое и тихое, как первый весенний ручей.

Известие обрадовало его куда больше, чем он показал. Значит, их наконец-то перестали считать дикими зверями, которых нужно держать за частоколом, стали видеть хоть и чужими, но уже частью этого сурового края. В тот же вечер, после ужина, когда небо потемнело до цвета синего железа, он выстроил весь отряд на плацу перед бараками. Сумерки сгущались быстро, наливаясь зимней синевой, в железных жаровнях, расставленных по углам площадки, трещали и взрывались искрами смолистые лучины, отбрасывая на лица людей пляшущие, нервные тени. Холодный воздух колол легкие, и пар от дыхания тридцати пяти человек висел в неподвижной мгле, словно призрачное знамя. Мил стоял перед строем, чувствуя на себе их сосредоточенные, вопрошающие взгляды, и говорил медленно, внятно, подбирая слова, которые должны были открыть им дверь в эту новую, пока ещё чужую жизнь.

— Внимание всем! — голос Мила, привыкший перекрывать рёв ветра и лязг оружия, прозвучал чётко и властно, разрезая вечернюю тишину плаца. Он стоял, слегка расставив ноги, и его фигура, подсвеченная снизу треском жаровен, отбрасывала на бревенчатую стену барака огромную, колеблющуюся тень. — С завтрашнего дня ограничения на выход в город смягчаются. Можете ходить, если все дневные дела сделаны. Дежурства, учения, работы по лагерю — всё должно быть выполнено на совесть.

В строю кто-то переступил с ноги на ногу, слышался сдержанный, одобрительный вздох.

- Но! — он сделал многозначительную паузу, окидывая строящиеся лица суровым взглядом, выдерживая ее до тех пор, пока не воцарилась тишина, нарушаемая лишь потрескиванием лучин. — С того, кто правила городские или мои нарушит, я сам лично кожу на ремни спущу. Вы здесь не просто гости. Каждый ваш поступок, каждая ваша выходка будут восприняты как моя. Понятно?

В ответ прозвучало короткое, хриплое: «Так точно!».

- Отлучаться можно до темноты. Как только солнце скроется за крышами — все должны быть внутри частокола. Опоздавший наказывается. Без разговоров и послаблений.

Проводники расходились по избам довольными, вполголоса обсуждая новость. Кто-то уже планировал, куда сходить сначала — в ту самую кузницу на окраине, где работал знаменитый на весь Град мастер, или в лавку странствующего торговца, что славился диковинными безделушками. Уже не так тяготила мысль о завтрашнем дежурстве или изматывающих тренировках. Да, Горст выжимал из них все соки, не давая расслабиться ни на миг, его свистящий голос и мертвенная хватка стали притчей во языцех, но теперь появился свет в конце тоннеля — часок отлежавшись, можно было и в город податься, увидеть не только стены лагеря и хмурые лица товарищей, но и живую, шумную, пахнущую хлебом и дымом жизнь.

Зима сдавала позиции: ночи шли на убыль, снег оседал, чернел, с крыш уже звенели капели, выбивая нервную дробь по пустым ведрам, выставленным у порога. Весна приближалась, и с каждым днём возвращаться в лагерь можно было всё позже, растягивая короткие часы долгожданной свободы, ловя последние лучи уходящего солнца на мостовой главной улицы.

На второй день нового порядка отличился Усач. Он был из тех, кто всегда испытывал границы на прочность. Он вернулся затемно, когда звёзды уже ярко горели в чёрном небе. Опоздал ровно на три часа, шумный, довольный, от него разило хмельным мёдом и дымом трактирного очага, а еще каким-то цветочным одеколоном, которым он, видимо, пытался перебить предыдущие ароматы. Он что-то напевал себе под нос, грузно ступая по подтаявшему снегу. Мил ждал его у ворот, молчаливый и неподвижный, как каменный идол. Он не вышел навстречу, не закричал. Он просто стоял, и этого было достаточно. Пение Усача оборвалось на полуслове.

Наказание было быстро и сурово: три недели полного запрета на выход в город. Приговор был вынесен тут же, на промерзлой земле, при свидетелях-часовых. Чтобы не скучал и «полезное дело делал», Мил определил его сначала в помощники к конюхам — разгребать промерзшие, смерзшиеся навозные кучи, которые за зиму превратились в каменные глыбы, требующие удара лома. А потом, когда земля оттаяла, — чистить выгребные ямы за бараками. Работа была грязной, унизительной и остро пахнущей. Это была не просто работа — это было послание всему отряду. Границы существуют, и они железны.

Но вынужденный золотарь, к удивлению, многих, не унывал. Он встретил приговор не бунтом, а молчаливым кивком. Отбывал повинность с каким-то даже стоическим упрямством, работал молча и усердно, не саботируя, словно это было еще одно испытание, которое нужно просто преодолеть. Лишь по вечерам, отмываясь ледяной водой у колодца, отсчитывал в уме дни, когда соседи наконец-то впустят его обратно в общую избу. Стойкий, въедливый запах, который он приносил с собой, отказывались терпеть даже бывалые вояки. Это была не просто вонь труда, а нечто большее — маркер изгнания, физическое воплощение проступка. Вонь была особая, клейкая, пропитывающая одежду и кожу насквозь.

— Иди, брат, к своим соплеменникам, — беззлобно, но твёрдо говорил ему Лиан, загораживая дверь в барак. — Тут народ нежный. Пока ты пахнешь как ходячая уборная, спать будешь отдельно. Приказ — приказом, а дышать этим никто не обязан.

Пришлось Усачу ночевать в конюшне, на свежей соломе рядом с тёплыми, небрезгливыми лошадьми. Они, честные создания, оказались более милосердными, чем люди. Они фыркали на его запах, но не отказывались от общества, делили с ним тепло своего дыхания и мирное ржание. По истечении срока, в первый же выходной, Усач до остервенения, до красных пятен на коже выпарился в бане, драя тело жесткой мочалкой, словно снимая с себя не только грязь, но и унижение последних недель. Он вылил на себя полведра грубо пахнущего щёлока, а потом, стоя уже чистый, с каменным лицом наблюдал, как в костре чадным пламенем горит его старая, пропитанная смрадом одежда. Пламя пожирало рубаху и портки, шипело на влажных участках, взвивалось вверх столбом едкого дыма. Он стоял, пока не осталась лишь горсть пепла, и лишь тогда, вздохнув полной грудью чистого, холодного воздуха, пошёл в избу — уже человеком, а не клеймённым смрадной печатью изгоем. Его впустили без слов. Место на нарах было сохранено. Жизнь вернулась в привычное русло.

Примерно через полторы недели после проступка Усача, когда тот уже вовсю отмывался от конюшенного смрада, в городе произошла стычка, о которой впоследствии долго судачили на всех углах.

Случилось это под вечер, в узком, как щель между зубами, переулке, сходившемся с Кожевенным рядом. Воздух здесь всегда был густым и едким — паром от чанов, запахом сыромятной кожи и дубовой коры. До сих пор точно неизвестно, из-за чего вспыхнуло пламя. То ли один из троих Проводников, возвращавшихся в лагерь, нечаянно задел плечом подвыпившего мастера, вывалившегося из кабачка, то ли кто-то из кожевников, уже изрядно «подогретых» после смены, отпустил колкость в сторону их непривычных, серых, словно из пепла сотканных плащей, и молчаливой, надменной, как им казалось, сдержанности. Слово за слово — грубое, хлёсткое, ответное — и вот уже трое чужаков, стиснутые стенами домов, стоя спиной к спине в плотном треугольнике, оказались в кольце хмурых, коренастых парней с руками, почерневшими от дуба и купороса до самых локтей, с лицами, навеки пропитанными горькой вонью ремесла. Кожевники славились крутым нравом и сплочённостью, выкованной в адском чане их общего труда; на свист или хриплый крик одного мгновенно отзывался, как эхо, весь ряд. Их навалилось больше пятидесяти — взрослые, жилистые мужики, привычные таскать тяжёлые шкуры и месить дубильные растворы, сильные и злые на всю вековую горечь своего неблагодарного ремесла. В их глазах загорелся знакомый, пьяный азарт травли.

Проводникам пришлось бы туго, будь они одни, зажатые в этой каменной ловушке. Но судьба, или сам Сущий, чьё имя они носили в сердцах, распорядились иначе. В ближайшем трактире «У Седого Медведя», из мутного окна которого как раз было видно начало переулка, в тот вечер неспешно допивали по второй кружке крепкого хмельного мёда восемь их товарищей. Они сидели в углу, тихо переговариваясь. Услышав сначала приглушённый гул, а затем нарастающий грозовой рев толпы и узнав в коротком, сдавленном рыке, похожем на предупреждение волка, голос своего, они вскинули головы одновременно. Не было нужды в словах, в выкриках. Лишь взгляд, быстрый и жёсткий, метнувшийся между ними. Словно по незримой, давно отработанной команде, восемь кружек грохнули о потемневший от времени дубовый стол, и через мгновение восемь теней, без суеты, стремительно вынеслись из душного трактира в сгущающиеся сумерки.

Подоспели они в критический момент, когда кольцо уже начало сжиматься, а первый удар мог обрушиться на голову. Не крича, не размахивая руками, они клином, острым и отточенным, врезались в толпу со стороны, разомкнув железное кольцо и отбросив несколько нападавших мощными ударами плеч. Одиннадцать человек теперь стояли стеной — не просто группой, а единым организмом. И тогда началось.

Это не была драка в привычном, кулачном, кабацком смысле. Это был отпор. Жёсткий, методичный и оттого вдвойне устрашающий. Проводники не метались, не орали с пеной у рта. Они работали. Молча. Лишь слышалось хриплое дыхание, глухие, чавкающие удары и хруст — страшный, сухой хруст ломаемой кости. Точные удары ломали ключицы и с треском выбивали скулы. Молниеносные захваты, отточенные годами тренировок не на потеху, а на выживание, с тем же хрустом выворачивали локти и запястья. Нога, точно и расчётливо подставленная под бегущего, — и он падал вперёд, ломая руку или ребро о камни. Они били не чтобы покалечить из злости, а чтобы раз и навсегда вывести из строя, и делали это с пугающей эффективностью. Толпа кожевников, сначала ярая, уверенная в своём подавляющем числе, наткнулась не на таких же разъярённых псов, а на холодную, гладкую каменную глыбу профессионализма. Ярость, встретив жестокое сопротивление, сменилась замешательством, а затем, когда на брусчатке осталось лежать несколько неподвижных тел, а стоны раненых встали стеной, — животным, парализующим страхом. Ещё несколько мгновений бойни — и толпа, словно морская волна о мол, отхлынула, откатилась в темноту переулка, оставив на брусчатке тёмные, неподвижные или корчащиеся фигуры. В воздухе повисла тишина, нарушаемая только хрипами и запахом крови, перебивающим привычную вонь кожевен.

Наутро пересчитали потери. Девять кожевников не дожили до рассвета от ударов, рассчитанных на смерть. Примерно вдвое больше было тех, кого унесли с вывихнутыми или переломанными конечностями, с разбитыми лицами, с сотрясениями. А уж тех, у кого во рту осталось столько же зубов, сколько было до потасовки, можно было пересчитать по пальцам одной руки. Проводники же, отдышавшись у той же стены, спокойно дождались княжеской стражи, прибывшей на шум. Их повреждения исчислялись парой синяков, рассечённых бровей, текущих кровью по бледным, хладнокровным лицам, и одной, кажется, треснувшей рёберной костью. Разница в потерях была настолько чудовищной, так противоречила всей уличной логике драк, что в неё поначалу отказывались верить, подозревая колдовство или нечестную помощь.

Княжье расследование велось тщательно и быстро. Опросили и перепуганных свидетелей из трактира, и самих Проводников, дававших чёткие, лаконичные показания, и тех кожевников, что могли говорить сквозь разбитые рты. Вердикт был однозначен: дрались по правилам. Кинжалы, висящие у пояса, оставались в ножнах. Упавших и стонущих не добивали, отступающих не преследовали. Дело, к глухому ропоту и неудовольствию родственников, но к молчаливому пониманию большинства горожан, решили замять. Тем более что кожевники давно и прочно слыли главными забияками и громилами столицы. Для них подкараулить одинокого прохожего, избить до полусмерти «для забавы» или покалечить, переломав кости за спорное слово, было делом привычным, почти обыденным. Так что почти никто в Граде-на-Стремнине, кроме своих да попутных кабацких дружков, по ним не плакал. А за чужаками-Проводниками с той ночи укрепилась слава — не буйных драчунов, а жёстких, хладнокровных парней, связываться с которыми — себе дороже. Слава, граничащая с уважением, смешанным с лёгкой, неосознанной опаской. Их стали замечать на улицах, давая дорогу. Шёпот «это они» шёл за ними следом. И в этом шёпоте был не страх, но не признаваемое вслух понимание: в этих людях живёт иная, страшная правда силы, против которой привычная уличная грубость — всего лишь ребяческая возня.

Вообще, отношение к ним здесь, на востоке, складывалось совсем иное, нежели в тех западных краях, откуда они прибыли. Там их считали чумой, ходячей бедой. Здесь, в Квелране, никто не считал их прокажёнными, не шарахался в сторону, прижимая детей к груди, не старался избегать взгляда, словно он мог сглазить или отнять душу, не сплёвывал тайком себе под ноги при встрече, стараясь сбросить с себя дурную тень. Жители Квелрана, сами выкованные суровой землёй, долгой зимой и постоянной готовностью к лиху, сами суровые и неразговорчивые, как старые камни, относились к пришлым скорее с настороженным, изучающим уважением, смешанным с холодным любопытством. Они не любили, когда лезут в их жизнь, в их замкнутый, обжитой мирок, но и сами в чужую лишний раз не совались, считая это пустой и опасной суетой. Оценку давали не сразу, не с первого взгляда. Долго присматривались, взвешивали поступки, а не слова, оценивали крепость рукопожатия и прямоту взора. Но уж если решали, что человек «годный», «крепкий», — держались этого мнения, почти никогда его не меняя, разве что сам человек не ломался, не предавал этой негласной доверенности. А Проводники… Ну что они в глазах этих людей, видавших виды?

Жёсткие? Нашли чем удивить. У нас каждый второй с рогатиной на лютого медведя в одиночку ходил, да не по разу, и выходил победителем. Мороз, что кости ломит, голод в неурожайный год, лихолетье и набеги с востока из-за гор — вот что было по-настоящему жёстко. А эти… Они не шумные. В кабаках первыми не задираются, почти не пьют — возьмут по одной, от силы двум кружкам хмельного мёда на брата и сидят своей тесной, сплочённой компанией в углу, перебрасываясь редкими, негромкими фразами, больше молчат, слушают. Срамных, похабных речей не орут, к чужим столам не пристают с дурацкими предложениями «проставиться», посреди улицы, слюнявясь, не валяются. Нормальные, в общем-то, люди. Суровые, да. С чудинкой, с тайной в глазах, которую они ни с кем не делятся. Но свои, квелранские, тоже подарками не сыплются, душу нараспашку не носят. А что кожевников тех приложили — так в честной, что ни на есть, схватке, стенка на стенку, по-мужски. Да и давно пора было этим задирам указать их место, давно пора. Чай, будь у них перевес и возможность, пришлых бы не пощадили — на костях плясали бы, хвастаясь. Вон сколько по городу хромых, да с сохнущими, скрюченными по их милости руками, избитых до полусмерти за неверно брошенный взгляд. Да и на погост кое-кто преждевременно угодил. Так что всё правильно, всё по справедливости. Лёд недоверия, тонкий и прозрачный, таял медленно, сменяясь не громкой дружбой, а молчаливым, кивающим признанием: «Свои. Не свои, но — свои».

Мил, между тем, три-четыре раза в неделю продолжал свои неспешные, почти ритуальные прогулки с князем по зубчатым стенам крепости. Эти беседы на скудном, колючем ветру стали для него чем-то вроде отдушины — редкой, драгоценной возможностью говорить не как командир с подчинёнными, где каждое слово взвешено, а просто как один умудрённый жизнью человек с другим, пусть и стоящим на самой вершине здешнего мира. Как-то раз, глядя на расстилающийся внизу, подёрнутый вечерним сизым дымком очагов и печей Град-на-Стремнине, где уже зажигались редкие жёлтые точки светилен, Глебор спросил негромко, почти задумчиво, словно боясь спугнуть ход своих мыслей:

— Говорят, ты читать-писать умеешь? Не только знаки свои, тайные, а по-настоящему. Буквы. На пергаменте.

Мил, прислонившись ладонью к холодному камню парапета, кивнул, не отрывая взгляда от дальних крыш, тонущих в лиловой мгле:

— Умею. Давно.

— И что это тебе даёт? — в голосе князя, обычно твёрдом и командном, сквозил неподдельный, почти детский, жадный интерес. Для него, выросшего в мире устных договоров, клятв, данных на лезвии топора, и начертанных мелом или углём меток на амбарах, грамотность была сродни тайному знанию, вроде колдовства или языка зверей и птиц. Чем-то далёким, почти мифическим.

Мил задумался, подбирая слова, простые, как камни, но способные выстроить мост через пропасть непонимания. Как объяснить тому, кто никогда не держал в руках книгу, не чувствовал под пальцами шершавую фактуру пергамента, не вдыхал запах чернил, что такое мысль, пойманная и навеки закреплённая на странице?

— Понимаешь, князь, грамотных на земле — раз-два и обчёлся. Это правда. Но тот, кто может не только прочесть чужое, но и начертать своё… Он что пишет, если отбросить указы да сухие хроники битв и урожаев? — Мил обернулся к Глебору, и в его глазах мелькнула искра чего-то сокровенного. — То, что у него на сердце лежит. То, что вслух высказать порой страшно, или опасно, или… некому. Слово, сказанное, улетает на ветер, его может подхватить и унести кто угодно, донести искажённым до ушей сильных мира сего… А им многое не понравится. Очень многое. А так — он берёт стило или перо, чертит тихо знаки и делится сокровенным не с ветром, а с такими же, как он, с теми немногими, кто эти знаки понимает. Или с самим собой, который уже потом, через десятилетия, будет перечитывать старое. Читая такое, можно узнать, о чём думали умные и честные люди в иные, давние времена. Что их радовало, что печалило, против какой неправды они восставали, даже проигрывая. Это… как долгая, неторопливая беседа через годы, моря и горы. Как будто протягиваешь руку через время и касаешься плеча того, кто давно стал прахом, но чья мысль — жива.

Глебор слушал внимательно, словно боясь упустить хоть звук. Ветер трепал его волосы, но он не замечал этого. Потом медленно, как бы перемалывая в голове услышанное, покачал головой:

— Интересно… Никогда не думал о таком. Никогда. Выходит, вы, грамотные, меж собой как бы тайное братство… А ты как научился? Кто учил?

На сей раз пауза Мила затянулась надолго, став почти осязаемой в прохладном вечернем воздухе. В его глазах, обычно таких спокойных и непроницаемых, промелькнуло что-то далёкое и тяжёлое, будто он ворохнул памятью что-то глубоко запрятанное, замурованное за толстыми стенами воли.

— Да как-то, — глухо, почти сипло, ответил он наконец, и в этих коротких, скупых словах, выдавленных из самого нутра, прозвучала и отозвалась эхом целая история, полная боли, потерь и запретного знания. Ценой одиночества среди своих.

Князь, к его чести, давить не стал. Он не был человеком сентиментальным, но обладал грубой, врождённой мудростью зверя, чувствующего чужую рану. Лицо его озарила понимающая, чуть грустная усмешка, в которой не было ни капли обиды или праздного любопытства.

— Вижу, не хочешь говорить. И правильно. Нечего бередить старое. Как ты там сам сказал? Иногда вслух высказать опасно. Да и не всякая память — друг. Иной раз она как заноза в сердце, трогать — только хуже.

Он хлопнул Мила по плечу широкой, тяжёлой ладонью — не по-княжески, а по-мужски, по-свойски, — и они молча пошли дальше под мерцающие уже на темнеющем бархате неба первые, холодные, колкие звёзды. Невысказанное повисло между ними плотной, но не давящей пеленой. Это не была стена. Скорее, было тихое, взаимное понимание двух мужчин, много повидавших и познавших на своём веку. Понимание, что у каждого есть свои глубины, свои пещеры в душе, куда лучше не соваться без спроса и без крайней нужды. И это молчаливое согласие уважать чужие тайны связало их в тот момент крепче любой клятвы.

В таком, почти идиллическом, размеренном ритме Проводники прожили до самой середины лета. Жаркое, яростное квелранское солнце растопило последние, упрямые воспоминания о зимней стуже, превратило весенние грязные ручьи в пыльные, растрескавшиеся дороги, а потом и вовсе спалило сочную траву на склонах, оставив от неё лишь серо-зелёную, жёсткую, колючую щетину, хрустящую под ногами. Лагерь преобразился до неузнаваемости: теперь это было не просто временное, наскоро укреплённое зимовье, а по-настоящему обжитое, почти родное место.

Как-то раз, обходя вечером уже знакомый каждый уголок двор, проверяя расстановку караулов больше по привычке, чем по необходимости, Мил подслушал разговор, доносившийся из-за угла длинной, пропахшей сеном и потом конюшни. Лиан, прислонившись к тёплой от дневного солнца бревенчатой стене, и Усач мирно беседовали, лениво глядя на багровеющее, как расплавленное железо, небо.

— Здесь, знаешь, хорошо, — тихо, почти мечтательно говорил Лиан, перебирая в пальцах горький стебелёк полыни. — Тишь, покой. Душа отходит. Вот зимой попотели… а теперь —красота. Просыпаешься от солнца, а не от окрика. Спишь, не ожидая ночного подъёма по тревоге, не прислушиваясь к каждому шороху за стеной. Ешь, не думая, что в хлебе может быть отрава, а в чаше — яд. Глядишь на людей на рынке — и не видишь в их глазах того, знаешь… гадливости. Словно мы не люди, а пауки ядовитые.

— А тренировки? Дисциплина? — Усач покосился на него, скептически хмыкнув. В его голосе звучала ленивая усмешка, но в глазах мелькала тень беспокойства. — Не расслабляемся, говоришь? Неужели жиреем от покоя?

— А что тренировки? — Лиан махнул рукой, и в жесте этом было непривычное для него легкомыслие. — Наш, знаешь, как Горст гонял. До седьмого пота, до темноты в глазах. Ненамного легче тогда было, чем сейчас. Это ж не каторга, а ремесло. Как кузнец молотом машет — так и мы. Но зато здесь… здесь после этой работы себя человеком ощущаешь. Полноценным. Не тенью. Не изгоем. Никто за спиной не шарахается, не шепчет с оглядкой это слово — «Проводник». Словно клеймо раскалённое с души сняли. Дышать легче.

В его голосе звучала такая неприкрытая, такая наивная и потому опасная надежда, что Усач нахмурился, отложив в сторону щепку, которую обстругивал ножом. Он оглянулся по сторонам быстрым, ястребиным взглядом, будто боясь, что эти сладкие, размягчающие душу слова подхватит лёгкий вечерний ветерок и унесёт прямиком в уши темных сил, которые не дремлют.

— Ты, Лиан, что-то разболтался, — пробурчал он, и в его ворчании сквозь привычную грубоватость пробивалось недоброе, тревожное предчувствие. — Слишком сладко рассуждаешь. Слишком гладко всё. Гляди, накаркаешь с такой болтовнёй. Спокойствие — штука обманчивая. Прилипает к душе, как смола, размазывает бдительность. А враг, он не всегда с мечом. Иногда он тихий, в самой тишине и сидит.

Мил, стоя недвижимо в глубокой тени навеса, почувствовал, как по его спине, несмотря на летний вечер, пробежал острый, неумолимый холодок. Он не был суеверен, но слова Усача, грубые и правдивые, как удар обухом, легли прямо на смутное, давившее грудь беспокойство, которое он и сам тщательно подавлял. Слова эти казались страшными, пророческими.

И точно. На следующий вечер к Милу, искавшему короткого уединения у колодца, стремительно, вразмашку, явился запыхавшийся княжеский стремянный. Лицо парня было бледным, глаза широко раскрыты.

— Господин Мил! Князь Глебор зовёт. Немедленно, — выпалил он, и по его перекошенному не от бега, а от внутреннего напряжения лицу было ясно как день: вести, которые он нёс, были отнюдь не радостными, и короткое летнее затишье подходило к концу.

Кабинет князя Глебора медленно погружался в глубокие, бездонные вечерние сумерки. Они текли из углов, стекали с темных дубовых балок потолка, сливались в единую густую субстанцию, наполняя комнату бархатным, почти осязаемым мраком. Последние кроваво-красные лучи, пробивавшиеся сквозь узкое стрельчатое окно, таяли на восточной стене, как последние воспоминания о спокойном дне. Единственный источник света – массивный, грубо обработанный рог, наполненный дымным салом с толстым, чадящим фитилем, – стоял посреди стола, подобный одинокому маяку в мертвом море. Его свет был не просто дрожащим; он был нервным, пульсирующим, будто сердце самого помещения. Желтые языки пламени лизали темноту, отбрасывая на стены искаженные тени. Эти тени метались по полированному дереву и каменной кладке, сливаясь с резными орнаментами, превращая их в шевелящиеся, угрожающие лики.

Дверь отворилась без стука, с тихим, печальным скрипом. В проеме возникла прямая фигура Мила. Его темный, подпоясанный простым ремнем кафтан сливался с тенью в дверном проеме. Он не ждал приглашения. Молча он пересек комнату и опустился на привычную, протертую до блеска бедрами поколений советников и просителей лавку. Дуб принял его вес. И в этот миг, под тяжелым, почти физическим давлением трех взглядов – усталого княжеского, панического боярского и напряженно-молчащего Элрика – он ощутил, как в самой глубине его существа, под грудной костью, начинает расти, набухать и заполнять все внутреннее пространство холодная, липкая и невероятно тяжелая пустота. Это была пустота конечности, черная дыра, всасывающая все мысли о завтрашнем дне.

— Плохи вести, Проводник, — голос князя прозвучал без всяких предисловий, без обычного «входи» или «садись». Он сорвался с его губ хриплым, усталым и глухим звуком, будто выдавленным из пересохшего меха. Князь откашлялся, и этот кашель был сухим, болезненным, не приносящим облегчения. — Только что прискакали. Гонцы. С запада. Храм Правды… — Глебор сделал паузу, чтобы вложить в эти два слова всю меру ужаса, — провел три аукциона. И во всех трех лотах сам же Храм сделал наивысшие ставки. Золотом не поскупились. Не церемонились, не торговались. Теперь у них Контракты. С тремя отрядами. Выкормышами одних и тех же законов, воспитанниками одной и той же суровой школы. И движутся они сюда. Все трое.

Он умолк, позволив каждому слову, как гвоздю, вбиться в сознание Мила и застрять там, отравляя разум. Тишина, наступившая вслед за его речью, была не просто отсутствием звука. Она была живой, плотной, вязкой субстанцией, которая сдавливала горло и закладывала уши. Лишь потрескивание жирного фитиля в роге нарушало это гнетущее безмолвие.

— Так… так можно было? — сорвался, наконец, с бледных губ Радослава вопрос, больше похожий на стон удивленного зверя, попавшего в капкан. Он уставился на Мила широко открытыми, неестественно блестящими в тусклом свете глазами. В его вопросе не было надежды на отрицательный ответ. Была лишь тщетная, отчаянная попытка понять сломанную логику мира, где фундаментальные правила внезапно рассыпались в прах.

Мил ощутил, как пустота внутри него резко, болезненно сжалась, кристаллизовалась, превратившись в острую, колющую сосульку где-то в глубине грудной клетки. Дышать стало трудно, каждый вдох отдавался тупой болью. Но годы дисциплины и выучки сделали свое дело. Его лицо, лицо солдата и командира, оставалось непроницаемой каменной маской. Только легкая бледность, выступившая под скулами, могла выдать внутреннее состояние. Голос, когда он заговорил, прозвучал ровно, монотонно, лишенный всяких интонаций.

— В Великом Уложении… прямого запрета на участие Храмов в аукционе нет. Это считалось… абсурдным. Противоречащим самой сути Аукционов. Раньше такого… не случалось. Никогда. Но и нужды не было. Никто не бросал вызов могуществу Храма настолько открыто, настолько публично, настолько… еретически. Это не дыра, князь. Это зияющая пропасть в логике закона, которую они заметили и в которую бросили три отряда. Они не нарушили букву. Они изнасиловали дух.

— Зачем они идут? — тихо, почти шепотом, спросил Глебор. Он не смотрел ни на кого, его взгляд был прикован к дрожащему отблеску пламени на темном дереве стола. Он знал ответ. Он знал его лучше всех, ибо это была его личная смерть, оформленная в виде Контракта. Но ему нужно было услышать это из уст профессионала, чтобы окончательно выжечь в себе последние, слабые угольки надежды на чудо.

— Исполнить Волю Сущего, — отчеканил Мил, и каждое его слово падало в звенящую тишину комнаты с холодной, металлической четкостью удара меча о щит. — Убить тебя, князь. Физически ликвидировать. И вырезать нас. Мы — ересь. Живое, дышащее, ходячее доказательство того, что их монополия на Истину не абсолютна. Мы — трещина в монолите. Нас нужно не просто убить. Нас нужно стереть с лица земли так, чтобы не осталось ни памяти, ни имени, ни даже тени сомнения в том, что инакомыслие равно смерти. Они придут не как воины на битву, где есть место чести, выкупу или сдаче. Они придут как палачи на очистительный обряд, где единственный допустимый жест — удар топора. Без пощады. Без переговоров. Без права на сдачу. Их миссия — не победить в бою. Их миссия — провести карантинную зачистку.

Тяжелая, всепоглощающая тишина воцарилась вновь, на этот раз окончательная. Даже боярин Радослав замер, его пальцы окоченели на резных головах, словно вмерзли в дерево. Элрик не двигался, лишь отражение пламени в его широких, темных зрачках плясал безумный танец, словно в них уже полыхали зарева будущих пожаров, в которых сгорит все, что они знали.

— Сможешь им противостоять? — наконец выдохнул Глебор, подняв на Мила взгляд. В этом взгляде не было уже ни страха, ни гнева. Было лишь усталое, безропотное принятие неотвратимой судьбы, последняя сверка часов с тем, кто эти часы заводил.

Мил медленно, с какой-то страшной обреченностью, покачал головой. Это было малое движение, но в нем была окончательность подписанного смертного приговора, прочитанного вслух палачом.

— Одним отрядом против трёх? Нет, князь. Забудь. Это не горстка кожевников или ополченцев, которых можно обратить в бегство доблестью, хитростью или атакой. Это не разбойники с большой дороги, думающие о добыче и бегущие при первой же серьезной потере. Там все такие же, как мы. Та же железная выучка, вбитая в мышцы и кости годами изнурительных тренировок до состояния рефлекса. Такое же оружие, выкованное в тех же арсеналах. Та же слепая, фанатичная готовность умереть, исполнив Волю, ибо в этом — весь смысл их существования. Один отряд против двух — это уже приговор. Это самоубийственная, героическая агония, где счет идет не на победу, а на часы и на ту цену в крови и плоти, которую мы успеем заставить их заплатить, прежде чем падем. Против трёх… — он горько усмехнулся, и эта усмешка была похожа на трещину в гранитной плите, — нас уничтожат гарантированно, с неотвратимостью падения камня. Перебьют всех до последнего. Это вопрос времени. Не вопрос «если», а вопрос «когда». И единственный открытый вопрос — сколько из них мы успеем увести с собой в холодную тьму.

— Ладно, — резко, с внезапной, неестественной и потому особенно страшной вспышкой воли, отрезал Глебор. Он оттолкнул от себя невидимое покрывало безнадежности, как отталкивают тяжелую, мокрую штору. Он выпрямился в кресле, и в его потухших, утонувших в тенях глазниц мелькнула старая, жесткая, как кремень, решимость. Уголек, на который дунули в последний раз. — Хватит. Хватит отсчитывать последние мгновения и делить будущие кости. Не наводи тоску. Лучше давай думать. Что они предпримут? Каков будет их первый, второй, третий ход? Ты же плоть от плоти их, кровь от крови, выкормыш одних и тех же догм. Мыслите вы, говоришь, одинаково. Так поставь себя на их место. Возглавь их. Что бы сделал ты? Куда бы ударил в первую очередь? Где наша самая слабая точка?

Мил закрыл глаза. Не на секунду, а надолго, погружаясь в себя, как ныряльщик в черные глубины. Он полностью отрешился от этой душной комнаты, от запаха страха и тления, от трех пар глаз, впившихся в него, как в последнею надежду. Он ушел во внутреннюю темноту, и в ней вспыхнула, проявилась живая картина. Он увидел не абстрактного врага, а конкретных командиров — таких же, как он, с их холодной расчетливостью, с их безжалостными, оценивающими взглядами, сканирующими не стены и башни, а слабости, запасы, время, дух защитников. Он увидел себя среди них, холодного, лишенного сомнений инструмента. И когда он вновь открыл глаза, в них не было ни пустоты, ни страха, ни даже отчаяния. Был лишь холодный, отточенный, безжалостный анализ мастера смертельного ремесла, видящего всю партию на много ходов вперед и уже знающего ее печальный финал.

— Я? А что тут думать, — его голос вновь приобрёл холодную твёрдость, ту самую, что вырубала из страха и паники чёткие, неопровержимые контуры реальности. — Раз вы в курсе, что они идут, то и они будут предполагать, что вы в курсе. Они не дураки. Станут действовать, исходя из этого. Значит, их расчёт строится на том, что часть моего отряда будет постоянно, денно и нощно, тебя охранять, образовав живой щит, а остальные засядут в лагере, как ёжики в норе, в ожидании штурма. Допустим даже, что ты, князь, параноик высшей пробы и держишь возле своей персоны весь мою отряд, не отпуская ни на шаг. Но и тогда, чисто физически, больше половины моих людей одновременно при тебе не будет. Враги — не мы. Мы не знаем, когда нападут — время, место, способ выбирают они. А людям, даже самым выносливым, надо спать, есть. Вывод очевиден: они разделятся как минимум на два ударных кулака. И нанесут два одновременных удара. Первый — по самой крепости, чтобы добраться до тебя. Второй — по нашему лагерю, чтобы уничтожить нас как боевую единицу, не дать прийти на помощь или контратаковать. Быстро, жёстко и без единого шанса на организованный ответ. Подавят числом в каждом пункте.

Глебор медленно перевёл взгляд с Мила на Радослава, затем на Элрика. На их лицах, застывших в суровых масках, читалось не облегчение, а мрачное, почти злое удовлетворение. Их собственные страшные догадки нашли жестокое подтверждение в словах профессионала.

— Мы тоже… к такому выводу пришли, —кивнул князь, потирая переносицу. — Хотели верить, что ошибаемся. По расчётам гонцов, до их появления у наших стен — около двух недель. Ребята не щадили коней, гнали, как одержимые, так что этот срок — единственное, что сейчас в наших руках. Значит, у нас есть пара дней, чтобы решить, как встречать этих… гостей. И дней десять — от силы двенадцать — на саму подготовку. Мало. Безнадёжно мало. Но больше нет.

— А может быть, — осторожно, как бы между прочим, вклинился в тишину Радослав, — показать Милу ту… штукенцию? Ту самую. Чтобы он полную картину имел. Не только о силе врага, но и о… наших возможностях.

Глебор задумался на мгновение, его взгляд ушёл внутрь себя, взвешивая риски и необходимость. Потом он резко, почти отрывисто мотнул головой, приняв решение:

— Покажи. Всё. И чтобы я вас здесь увидел снова как можно скорее. Не задерживайтесь. Время, — он хрипло выдохнул, — время теперь наш главный враг и единственный союзник. Оно не ждёт.

Радослав и Мил молча, словно по команде, поднялись со своих мест. Их тени гигантскими, прыгающими силуэтами метнулись по стене. Не обменявшись ни словом, они вышли из душной, пропитанной отчаянием горницы в прохладный сумрак коридора. Тяжёлая дубовая дверь, обитая железом, захлопнулась за ними с глухим стуком, отсекая неровный свет рога и гнетущее тепло общего страха. Их поглотила тишина, нарушаемая лишь далёким скрипом половиц и собственными шагами.

— Что за штукенция? — спросил Мил, едва они отдалились на несколько шагов от двери. В его голосе звучала привычная, отстранённая усталость человека, привыкшего к внезапным поворотам, но где-то в глубине его глаз, прищуренных в полумраке, затеплился жёсткий, цепкий, сосредоточенный интерес. Охотничий интерес.

Радослав, шагавший впереди быстрой, решительной походкой по направлению к выходу из покоев, обернулся. В сизом свете его лицо, обычно живое и выразительное, казалось высеченным из серого, непроницаемого камня. Все эмоции с него словно стёрли.

— Не торопись с вопросами, — сказал он тихо, почти шёпотом, и этот шёпот странным образом звенел. — Сам всё увидишь. И, поверь мне на слово, это нужно увидеть своими глазами. Услышать — мало. Просто знать — недостаточно. Это надо прочувствовать кожей.

Они молча, не прибавляя шага, миновали внутренний двор и вышли за ворота. Их путь лежал к лагерю Проводников.

Остановившись у неприметного, низкого, покосившегося от времени дома, стоявшего на самом краю пустыря, который отделял лагерь от остальных построек, Радослав жестом велел Милу замереть. Дом казался заброшенным: ставни закрыты, труба не дымила, крыльцо просело. Боярин, оглядевшись по сторонам (хотя вокруг не было ни души), взошёл на скрипящие, готовые рассыпаться под ногами ступени и постучал в потрескавшуюся, покрытую паутиной дверь. Но стук был не простым. Он был особым, дробным, ритмичным — три коротких, отрывистых удара, пауза, два долгих, размеренных.

Дверь немедленно, без единого звука, приоткрылась ровно настолько, чтобы пропустить человека, будто за ней кто-то стоял и ждал. Радослав скользнул внутрь, кивнув Милу следовать за собой.

Внутри пахло не жильём. Запах был тяжёлым и сырым: пыль, прелая солома, старая, отсыревшая глина. В пыльной полутьме, слабо рассеиваемой узкой щелью в ставне, Мил разглядел пустую, голую горницу. Ни мебели, ни утвари. Посередине глиняного, неровного пола зиял чёткий, тёмный прямоугольник люка с грубой железной скобой вместо ручки. Люк, ведущий в подпол.

Радослав, не говоря ни слова, спустился первым. Мил последовал за ним по грубо сколоченным, скрипящим под весом ступеням. Внизу было темно, как в погребальной пещере. Воздух стоял холодный, неподвижный и густой.

Боярин высек огниво. Вспыхнувшие искры осветили на мгновение его сосредоточенное лицо и низкий, сводчатый потолок землянки. Он зажёг заранее приготовленный, обмотанный промасленной тряпицей факел от одной из тлеющих щепок. Оранжевый, неровный свет заплясал, бросился на стены, заставляя тени метаться и сливаться. Они оказались в небольшом, но высоком подземелье. Стены были земляные, густо подпертые почерневшими от времени дубовыми балками, чтобы свод не обрушился. Пол утоптан до твёрдости камня.

Радослав, всё так же молча, подошёл к одной из стен, на вид ничем не примечательной. Он провёл ладонью по шершавой, неровной поверхности, словно читая невидимые письмена. Его пальцы нащупали почти незаметную щель. Не колеблясь, он нажал на скрытый в темноте рычаг или выступ.

Раздался глухой, низкий скрежет механизма, звук, от которого заныли зубы. Часть стены, казавшаяся монолитной, бесшумно, на удивление плавно, отъехала в сторону, уйдя в какую-то нишу. Открылся чёрный, бездонный провал узкого, низкого прохода, уходящего вглубь земли. Из него пахнуло ещё более холодным воздухом, пахнущим сыростью, вековой пылью и чем-то ещё едва уловимым. Радослав повернулся к Милу, и в свете факела его глаза горели странным, почти фанатичным огнём.

— Теперь идём, — сказал он, и его голос прозвучал в каменном горле подземелья торжественно и зловеще. — И приготовься. То, что ты увидишь… этого не должно существовать. Но оно есть.

Подземный ход, низкий и тесный, вёл прямо, без единого поворота или ответвления, будто чья-то безжалостная рука прочертила линию под землёй. Он давил не только сырым, пронизывающим до костей холодом, исходившим от глиняных стен, но и абсолютной, гробовой тишиной, нарушаемой лишь приглушёнными шорохами их собственных шагов по утрамбованной земле и назойливым, тревожным потрескиванием факела. Пламя отбрасывало их искажённые тени на стены, и эти тени, огромные и уродливые, двигались впереди.

Вскоре тесный проход неожиданно расширился, и они оказались в небольшой, круглой подземной зале. Воздух здесь был неподвижным, спёртым. Сводчатый потолок, подпертый почерневшими дубовыми балками, низко нависал над головой. В центре противоположной стены зияла глубокая, словно погребальная, ниша. Её скрывала массивная, грубо сколоченная железная дверца, покрывшаяся бурыми пятнами ржавчины, как кровоточащими язвами. На ней висел тяжелый навесной замок, чей тусклый металл поблёскивал в свете пламени зловещими отсветами.

Радослав передал факел Милу. Оранжевый свет заплясал на его лице, исказив привычные черты, сделав их непроницаемыми и чужими. Тени прыгали в глубоких глазницах, превращая взгляд в бездонные чёрные колодцы.

— Отойди, — сказал боярин, и его голос, всегда такой уверенный, теперь прозвучал с неожиданной, искренней осторожностью. — Стань там, у входа в тоннель. На всякий случай. Не дай Сущий, случайная искра сорвётся с факела и попадёт куда не надо. Последнее, чего нам всем сейчас нужно — это неконтролируемый пожар.

Мил, без возражений, отступил на несколько шагов назад, к началу круглого зала, чувствуя, как холодная стена касается его спины. Радослав, убедившись, что тот отошёл на безопасное расстояние, достал из складок своего кафтана длинный, простой на вид, но явно тяжёлый железный ключ. Металл глухо лязгнул о металл, когда он вставил его в скважину замка. Боярин повернул ключ. Громкий, сухой щелчок, неестественно громкий в подземной тишине, эхом разнёсся по каменному мешку, словно хлопнула дверь в загробный мир.

Дверца с тихим скрипом отворилась внутрь ниши. Радослав ухватился за массивную железную скобу и отодвинул тяжёлую, толстую крышку, скрывавшую содержимое. В глубине, в чёрной пасти ниши, аккуратными, туго свернутыми бухтами, лежали верёвки. Не простые. Толщиной в мужскую руку. Они уходили куда-то наверх, в темноту потолка, теряясь в системе глиняных труб или выдолбленных каналов. Радослав протянул руку и дотронулся до одной из них, показывая Милу. На ощупь, даже на вид, они были необычными — грубыми, волокнистыми, пропитанными чем-то густым, маслянистым и липким. От ниши ударил едкий запах — тяжёлый дух сосновой смолы, едкая острота нефти и горький, удушающий шлейф серы.

— Гляди, Проводник, — голос Радослава звучал приглушённо, веско, каждое слово падало, как гиря. — Мы прямо под твоим лагерем. Здесь, в этой точке, центральный узел. Эти верёвки… они не просто верёвки. Это фитили. Жилы. Каждая из них ведёт к определённой постройке в лагере. К каждой избе, к конюшне, к складам с припасами и фуражом, к ключевым участкам частокола. Всё там, наверху, пропитано тем же составом, что и они. Задолго до вашего прихода. Стоит поднести к одному из этих концов огонь… всего лишь один конец… — он сделал паузу, давая воображению Мила дорисовать картину, — и пламя пробежит по всему этому лабиринту. Быстро. Через минуту, может, полторы, всё там, наверху, вспыхнет, как сухой хворост в печи. Вспыхнет так, что не потушить. Не хотел бы я быть на месте тех, кто окажется внутри этого огненного кольца в такой момент.

Мил почувствовал, как по его спине, отдельно от сырого подземного холода, пробежал другой холодок — тонкий, острый, как лезвие бритвы. Холодок глубокого, животного ужаса.

— То есть… — его голос сорвался, стал хриплым. Он откашлялся и начал снова, заставляя слова звучать ровно. — То есть мы всё это время, все эти недели, жили, спали, ели, чинили снаряжение… и могли в одно мгновение, по одному щелчку этого замка, превратиться в пепел? Все? До последнего человека?

— Нет, — твёрдо ответил Радослав. Он захлопнул железную дверцу с глухим стуком и повернул ключ в замке, снова запирая страшную тайну. — Ключ только у князя. Ни у кого больше. Это не ловушка, расставленная на вас. Это была… страховка. Предосторожность. Крайняя мера на тот случай, если бы ваши намерения оказались иными. Если бы вы не оказались теми, за кого вас выдают храмовые проповеди.

— Ну спасибо, — Проводник выдавил из себя, и в этих двух словах сплелась целая гамма чувств: жгучая горечь от осознания, что всё это время над его людьми висел дамоклов меч, глубокая усталость от этой вечной игры в кошки-мышки, и — да, — ледяное, беспристрастное понимание. Он сам на их месте поступил бы точно так же. И от этого понимания становилось ещё горше.

— А ты бы поступил иначе? — спросил Радослав прямо, без упрёка, но и без оправданий, глядя ему в глаза через пляшущее пламя факела. — Если бы к твоему дому, к твоей семье, ко всему, что ты строил годами, подошли прекрасно вооружённые чужаки? Ты бы не заложил под их ноги мину, просто на всякий случай? Мину, до которой бы не дошло дело, если бы всё шло честно?

Мил молчал. Он понимал резон. Понимал его отлично, на уровне инстинктов командира, отвечающего за жизни своих людей и за выполнение Контракта. Квелранцы не были извергами. Они были прагматиками, которые просто подстраховались. А говорить об этом? Сначала, когда отряд только пришёл и стороны притирались друг к другу, — было бы глупостью, безумием раскрывать последний, смертельный козырь. А потом… Если бы всё шло хорошо, отряд Мила ушёл, так ничего и не узнав об этой мрачной предосторожности. Этот секрет так и остался бы лежать в земле, немым укором паранойе и необходимостью выживания.

— Ладно, — наконец сказал Мил, делая резкий шаг назад, к тёмному проходу. В его голосе звучала усталость всего мира. — Пошли обратно. Здесь… здесь дышать нечем.

Они вернулись тем же путём, молча, каждый наедине со своими мыслями, которые были тяжелее любого груза. Они вернулись прямо к князю Глебору, который ждал их в той же горнице, сидя в том же кресле, не притронувшись ни к еде, ни к кубку с вином, стоявшему перед ним. Он будто и не двигался с места, застыв в ожидании приговора.

— Ну что скажешь, Проводник? — спросил Радослав, протягивая тяжёлый ключ обратно князю. Тот молча взял его, и железо глухо стукнуло о дерево стола.

Мил взглянул на князя, потом на боярина. Его лицо было усталым, но серьезным, все эмоции спрятаны глубоко внутри, за непроницаемой маской.

— Крепко страхуетесь, — произнёс он наконец, и в его голосе не было ни одобрения, ни осуждения, лишь констатация факта. — Очень крепко. Основательно. Я бы, наверное, восхитился, если бы это страховка была направлена не против меня и моих людей.

— В нашем положении, на нашей земле, без этого нельзя, — отозвался Глебор, не отрицая и не оправдываясь. Его взгляд был тяжёл и устал. — Это знание… оно тяжкое. Я понимаю. Но теперь оно — общее. Может, теперь это знание поможет найти выход из нашего общего тупика? Превратит последний аргумент отчаяния… в первый ход отчаянной надежды?

Проводник медленно, очень медленно выдохнул, будто выпуская из себя часть той ледяной тяжести, что скопилась внутри с момента вести. Голова гудела, мысли метались, как пойманные в мышеловку зверьки, пытаясь совместить несовместимое: образ гостеприимных, хоть и осторожных хозяев, делившихся хлебом и кровом, и холодный, бездушный расчёт той подземной залы с её маслянистыми, смертоносными жилами.

— Надо подумать, князь, — сказал он наконец. — Сразу, на горячую голову, под впечатлением… решать нельзя. Можно наломать дров. Или… — он горько усмехнулся, — устроить пожар. Время у нас ещё есть. Пусть эта ночь пройдёт. Давайте отложим до утра. Пусть всё уляжется в голове. А утром я выскажу свои соображения.

Князь Глебор внимательно, оценивающе посмотрел на него, затем медленно кивнул. В его взгляде читалось не разочарование, а некое уважение к такой выдержке и сдержанности. К пониманию, что некоторые решения нельзя принимать в смятении чувств.

— Пусть так и будет, — согласился он. — До утра. Пусть ночь принесёт нам не сон, а ясность. Ступай, Проводник.

7.
Косые, бледные, словно выдохшиеся лучи заходящего солнца с трудом пробивались сквозь толщу низких облаков и щели ставней, ложась на массивную, почерневшую от времени столешницу дубового стола в княжеской светлице. Они выхватывали из сгущающихся сумерек не лица, а их напряжённые, измождённые маски: впалые щёки, глубокие тени под скулами, морщины, заострившиеся за долгий день бесплодных споров. Воздух в горнице был тяжёл, спёрт и густ, как кисель. В нём витал знакомый коктейль из запахов: приторный аромат оплывших за день свечей, едкий дымок от догорающих в камине поленьев, кисловатый дух печного угара, въевшаяся в шерсть плащей сырость и острый, животный запах человеческого пота и усталости — горница не открывалась с самого утра, будто запечатанный склеп, где решалась судьба живых.

Та же немногочисленная, но каждая фигура в ней — весомая и решающая, компания доживала долгий, тягостный день. Дело шло к вечеру, а выхода всё не было видно. Князь Глебор, сидевший во главе стола, казался постаревшим на десять лет; тёмные, как синяки, круги под глазами контрастировали с мертвенной бледностью кожи. Рядом, неподвижный и суровый, восседал боярин Элрик, его руки, сложенные на столе, были подобны каменным глыбам. Боярин Радослав нервно ёрзал на своем месте, словно кресло под ним было раскалено.

На жесткой дубовой лавке, сидел Мил. Он не восседал в кресле, как другие, а сидел, откинувшись спиной к прохладной стене, его фигура терялась в углублении между тяжелыми бревнами. В его уставшей, но собранной позе, в устремленном в одну точку на столешнице взгляде, читалась не отстраненность, а сосредоточенная, молчаливая ярость. Ситуация, в которой они оказались, не терпела отлагательств, но день уже истекал, и каждая потраченная впустую минута, каждая неверная мысль сгущала над ними тень, которая вот-вот должна была слиться с ночью, неся с собой конец отсчитанных песчинок.

Долгие, изматывающие, по кругу возвращающиеся к одному и тому же проклятому вопросу споры тянулись часами. Голоса то взвивались до хрипоты и металла, когда Радослав, не в силах сдержать ярость от собственного бессилия, вскакивал и начинал молотить кулаком по столу, грозясь смести всех врагов одним ударом. То опадали до усталого, почти безнадёжного шёпота, когда силы аргументов иссякали, оставляя лишь горький осадок страха. Элрик, методичный и осторожный до педантичности, настаивал на максимальной скрытности, сворачивании всей активности и полном отказе от лагеря, считая его ненужной, демаскирующей ловушкой, кричащей о их присутствии. «Сила — в камне и тишине, — бубнил он. — Засядем в крепости, как камень в потоке. Пусть бьются о стены».

Радослав же, привыкший решать проблемы грубой силой и открытым, честным, по его понятиям, боем, хрипел от негодования. «Сидеть, как суслик в норе, пока нас обкладывают хворостом? Безумие! — его лицо багровело. — Немедленный, сокрушительный удар по всем подозрительным укрытиям в окрестных лесах! Выкурим эту нечисть, как лис из норы, и порубим на опушке!».

Мил же, облокотившись о стену, большей частью хранил молчание. Его взгляд, холодный и неспешный, скользил от одного говорящего к другому, будто взвешивая не столько слова, сколько самих говорящих, их выносливость, их слабости, их пределы. Лишь изредка, когда спор заходил в совершенно тупиковую колею, он вставлял короткие реплики. Они безжалостно, как скальпель, рассекали хитросплетения чужих аргументов, обнажая их слабость, несостоятельность или детскую наивность. «Выкуривать, говоришь, Радослав? — его голос звучал тихо, но заглушал все остальные. — А если нор не одна, а десять? И в девяти из них — пустота, а из десятой, пока твои воины будут бегать по лесу, выйдут и тихо перережут стражу у ворот, которые Элрик так хочет запереть наглухо?» Или, обращаясь к Элрику: «Камень в потоке, говоришь? Хорошая метафора. Но даже самый крепкий камень вода точит. Медленно, но верно. У нас нет времени на точение. У нас есть время, возможно, на один ход. И этот ход должен быть не оборонительным».

Именно эта холодная, почти бесстрастная логика, отталкивающаяся не от желаемого, а от суровых, неудобных фактов, и легла в основу окончательного плана. Мил перечислил их, отбивая по столу костяшками пальцев, словно отмеряя такт похоронного марша: дислокация противника неизвестна, и они действуют смело и скоординировано, элемент внезапности отсутствует — враг знает, что они здесь и что они готовы к бою; попытка сидеть в глухой обороне с неизвестным противником за спиной — верная смерть от голода, предательства или ночного штурма. И главный, возможно, единственный оставшийся козырь — это личность самого Мила, его репутация, его известность и уникальные навыки его людей, которые, как он знал, одновременно были и его величайшей уязвимостью.

И тогда, в тишине, наступившей после его перечисления, в его голове родилась дерзкая, почти наглая, отчаянная и потому гениальная в своей простоте идея подмены. Он выпрямился, и в его глазах вспыхнул огонь расчёта, который заставил всех присутствующих невольно замереть.

«Мы сделаем из нашего главного, фатального недостатка — моей и моих людей узнаваемости —отравленное оружие, — начал он пояснять, медленно водя указательным пальцем по грубо выструганной, испещрённой древними царапинами и пятнами вина поверхности стола. Будто под его пальцем проступали невидимые, но чёткие линии диспозиции, фигурки воинов, стрелы атак. — Княжеские воины. Мы наденем на них наши серые плащи. Они пойдут в лагерь. Создадут видимость нашего присутствия там. Вторая группа, в таких же точных плащах, — разместится здесь, в крепости. На виду у всех. На стенах, во дворе. Ротация каждый день, как обычная смена караула, чтобы лица не приедались. Пусть шпионы, коих, будь уверен, в городе уже как блох на псе, следят сколько угодно. Они будут видеть лишь привычную, успокаивающую, предсказуемую картину: Проводники Воли, эти страшные призраки, на своих обычных постах. Ничего не изменилось».

Командовать этими лжепроводниками должны были он и Торн, его заместитель. Здесь, после недолгого, но жаркого обсуждения технических деталей, князь Глебор на мгновение заколебался. «А если… — начал князь, и его голос дрогнул. — Если он… Не полностью посвящён. Если информация…»

Но Мил был непреклонен. В его голосе, до этого звучавшем ровно впервые за весь долгий, тяжёлый спор прозвучали низкие, стальные нотки не терпящей возражений уверенности. «Нет «если», — отрезал он. Его слово повисло в воздухе, как приговор. — Без полного, безоговорочного доверия между нами нет и не может быть победы. Только поражение. Торн должен знать, ЗА ЧТО и ПРОТИВ КОГО он будет драться на самом деле. Иначе в решающий миг, когда кровь хлынет рекой, а сталь будет ломать кости, он дрогнет. Задумается на полсекунды. Или совершит непоправимую ошибку, пытаясь угадать скрытую от него часть плана. А я… — Мил сделал крошечную, едва уловимую паузу, и в эту паузу вложил всю тяжесть своей репутации и ответственности. — …я за него ручаюсь. Как за самого себя. Если в нём можно усомниться, то можно усомниться и во мне. И тогда нам всем лучше сразу сложить оружие и ждать, когда придут резать».

Следующей ключевой точкой плана стала изба Мила в лагере. Для постороннего глаза это было просто строение, в котором разместился командир Проводников. Но для посвящённых — это был краеугольный камень всей оборонительной затеи, её скрытый нерв и тайный клапан. В подполе планировали за трое суток пробить узкий лаз. Он должен был вести в подземный ход.

В случае внезапного нападения, если бы враг сумел ворваться в лагерь, Милу или Торну предстояло, словно испуганному кроту, мигом исчезнуть под землёй, проскользнуть по этому змеиному ходу, чтобы достичь заранее подготовленной каменной ниши — той самой, откуда расходились, как щупальца спрута, пропитанные селитрой фитили под всем периметром лагеря. Эта мысль, идея контролируемого уничтожения, была одновременно и ужасающей, и гипнотически притягательной для собравшихся.

Обслугу в лагере — конюхов, поваров, всех тех, кто не был воином, — решили сократить до минимального, достаточного для создания видимости жизни, числа. Большинство отправили под благовидными предлогами: кого — за дополнительными запасами в дальние амбары, кого — в составе «рекрутских наборов» для пополнения гипотетических резервов в деревнях за рекой. Пусть послужат живым щитом информации: если враг их перехватит, они ничего ценного не знают.

«А что же сами Проводники? — спросил Элрик, щуря усталые, покрасневшие глаза и потирая переносицу большим и указательным пальцами. — Куда денутся твои настоящие бойцы? Их же все в городе знают в лицо, по походке, по взгляду… Где будут скрываться призраки?»

Ответ Мила был прост: они должны были раствориться, исчезнув с глаз людских. Их убежищем становился терем на самом отшибе княжеского двора. Его законного хозяина — одного из младших, не слишком влиятельных бояр — вместе с семьёй и всей челядью спешно и без лишнего шума «пригласили» погостить в загородную вотчину под предлогом заботы об их безопасности. Ночью же, под покровом темноты, Проводникам предстояло выскальзывать из своего укрытия и занимать позиции в ключевых башнях и на глухих, неосвещённых участках стен главной цитадели. Они должны были не просто охранять — они должны были слиться с камнем, стать частью крепости, превратив её последний рубеж обороны в незаметную, но смертоносную ловушку для любого, кто посмеет в неё вломиться.

Распределение сил было тщательно, до мельчайших деталей, выверено. Крепость, неприступная с трёх сторон, где прямо под её серым каменным утёсом бушевала и пенилась ледяная, неистовая Стремнина, уязвимой была лишь с одной — с востока. Именно там, со стороны города и ожидался главный удар. Именно там, на восточной стене и в двух массивных, фланкирующих ворота башнях — Орлиной и Вороньей — решили сосредоточить три пятерки Проводников. Их меткие, дальнобойные луки, выдержка и жестокость должны были стать для любого штурмующего живой, дышащей смертью стеной, непреодолимой и беспощадной.

Четвёртую пятерку, разбив на пары, как хищных ночных птиц, расставили у северной, западной и южной стен — не столько для отпора (штурм оттуда казался безумием), сколько для наблюдения и быстрого оповещения в случае чего. Всё же в глубине души, в самых тёмных уголках сознания, допускалась вероятность, что враг найдёт какой-нибудь хитроумный способ переправиться через бурную реку. Например, выше по течению, на тихой, скрытой лесом заводи, используя вёрткие, лёгкие лодки или натянув тонкие, как паутина, верёвки.

«А лагерь? — хмуро спросил Радослав. — Так и оставим его на растерзание, как открытую приманку? Выбросим на съедение?»

«Нет, — покачал головой Мил. — Мы сделаем из него не просто приманку, а капкан. Ловушку с двойным дном. Последнюю, пятую пятерку мы разделим пополам. Трое стрелков засядут в пустующей избе, что стоит к северу от частокола. Ещё трое — в полуразрушенном амбаре к востоку. Их задача будет проста: когда лагерь вспыхнет, стрелять во всё, что будет из него выбегать. Без разбора, без окликов, без предупреждений. Паника, всепожирающий огонь и слепящий, едкий дым — их лучшие союзники в ночной темноте. Они посеют хаос, создадут иллюзию окружения и заставят нападающих метаться, как перепуганных тараканов, теряя строй и волю».

Естественно, возник закономерный, щекотливый вопрос о западном и южном направлении от лагеря. С запада, где крутой обрыв сразу обрывался в бешеные, ледяные стремнины, ставить засаду сочли не просто бессмысленной, но и опасной затеей. «Если кто и сумеет пережить эту купель, — с усмешкой, лишённой веселья, заметил князь, — то течение выбросит его полумёртвого, обледеневшего и безоружного километров на пять ниже по реке. Искать его потом в ночи— только силы тратить и себя обнаруживать. Пусть река сама поработает за нас. Она — наш лучший и самый верный страж с этой стороны».

С юга же, за мелкой, но коварно топкой речушкой Вьюн, петляющей среди кочек и ольшаников, начинался густой лес. Его тёмная чаща манила, словно идеальное укрытие, а спокойная Вьюн легко форсировалась вброд в десятке известных мест. Инстинкт каждого воина кричали о необходимости засады именно там. Отказаться от неё было, пожалуй, самым трудным, внутренне противоречивым решением за весь совет.

Но Мил был категоричен и неумолим. «Сидеть в сырой, промозглой чащобе сутками, а то и неделями, — говорил он, его слова падали в тишину, как камешки в глубокий колодец, — в постоянной готовности, не разводя огня, кашляя в рукав, питаясь одной сухой похлёбкой — значит светиться для любого местного зверолова или, что в тысячу раз хуже, для разведки самого противника, как маяк в ночи. Их патруль может наткнуться на засаду, и тихо снять наших, даже не дав им пикнуть. Мы не можем позволить себе терять бойцов до начала боя. Это непозволительная, глупая, преступная роскошь. Каждый наш человек — на вес золота, и тратить его надо с умом, а не зарывать в болоте в надежде на удачный выстрел».

Когда последние, робкие сомнения были отброшены, как ненужный балласт, и весь план обрёл чёткие, пусть и мрачные очертания, работа закипела. Из лагеря под благовидными предлогами — «проверки дальних складов», «рекогносцировки» — вывели всех, кто не был посвящён в суть происходящего. То же самое, но с ещё большей осторожностью и тщательностью, произошло и в крепости. Любые лишние глаза и уши теперь рассматривались как потенциальная угроза, слабое, ненадёжное звено в цепи обороны.

В тот же вечер, когда сумерки сгустились до густой, бархатной черноты, поглотив последние отсветы дня, Мил лично провёл Торна в подвал избы, который показал ему Радослав. Воздух там был неподвижен, тяжёл и холоден, как в каменном склепе, и пах не просто сырой землёй, а глубокой, вековой сыростью, ржавчиной от забытых инструментов и старой, сладковато-тошной плесенью.

«Вот она, — глухо, сквозь почти сжатые зубы, проговорил Мил, и его голос в этой гробовой тишине прозвучал особенно отчётливо. — За ней — начало пути к нашему отступлению. Или… конец всему, если мы не успеем или оступимся».

И тут, в этом подземном уединении, он рассказал Торну всё. Без утайки, без прикрас, без смягчающих формулировок. О Контрактах, заключенными Храмами. О трёх отрядах, посланных для их ликвидации. О неизбежности предстоящей братоубийственной схватки, где противник будет знать их приёмы, их тактику, их слабости так же хорошо, как они сами.

Торн выслушал всё молча, не перебивая, не задавая лишних вопросов. Его лицо не дрогнуло ни единым мускулом. Лишь глубоко в глазах, в их тёмной глубине, промелькнула быстрая, как вспышка молнии, тень — не страха, а горького понимания. Когда Мил закончил, Торн лишь кивнул: «Понял. Значит, драться придётся не с чужаками, а со своими. С теми, кто клялся, как и мы».

На следующее утро в лагерь, будто бы для срочных хозяйственных работ по укреплению частокола, прибыла небольшая группа «землекопов» и «плотников» — на самом деле, это были мастера подземных работ. Под видом ремонта печи и укрепления фундамента избы, они за трое суток проделали лаз. Он был узок, пролезть мог только один человек без доспехов, и вёл прямо в тоннель, от которого веяло запахом тлена.

Одновременно, в два этапа, под покровом глухой, безлунной ночи, когда даже звёзды скрылись за плотной пеленой туч, произошла та самая «великая замена» — сердцевина всей мистификации. Настоящие Проводники, закутанные в простые, поношенные плащи поверх своей обычной одежды, мелкими, несвязанными друг с другом группами по два-три человека растворялись в лабиринте узких, тёмных, немощёных улочек спящего Града. Они двигались бесшумно, используя тени и глухие стены, чтобы затем, как вода сквозь мелкое сито, просочиться в крепость. Их места в лагере теперь занимали переодетые княжеские ветераны. Эти бывалые воины, старательно копировали суровую, отрешённую манеру поведения, характерную молчаливость и даже чуть разболтанную, экономичную походку людей, чья жизнь проходит в долгих переходах и внезапных стычках. Со стороны, даже для внимательного наблюдателя, ничего не изменилось. Проводники остались на своих местах. Ловушка была установлена. Оставалось только ждать, когда в неё ступят.

Дни тянулись за днями, а атаки все не было. На десятый день князь вызвал Мила к себе.

- Как думаешь, чего они медлят?

— Они не медлят, княже. Они выжидают. Разница — как между опрометчивым прыжком в туман и прицельным выстрелом. Проводники — не армия, которую можно гнать форсированным маршем. Их сила — в знании, а знание требует времени. Они ищут слабое место в броне.

Глебор с силой провёл ладонью по лицу, словно стирая с него усталость. Звук был грубым, словно скребок по старой коже.

— Слабое место… — он с горькой усмешкой повторил эти слова. — А мы тем временем гнием заживо. Мои лучники от скуки уже второй раз наточили все стрелы до состояния иголок. Стража на стенах видит в каждой тени луны штурмовую лестницу. А эти твои… — он махнул рукой в сторону, где предположительно был терем, — Сила духа, Мил, тоже не бесконечна. Она вытекает, как песок из разорванного мешка, когда ничего не происходит.

— Когда кажется, что ничего не происходит, — мягко поправил Мил. Он поднял глаза, и в их серой глубине Глебор увидел не утешение, но понимание. — Каждый час томления, каждый миг сомнения — это тоже часть подготовки. Не их, а нашей. Горнило, в котором проверяется металл. Ты говоришь, нервы сдают. Это и есть та стена, княже. Последнее укрепление перед главной битвой. Не из брёвен и земли, а из нашей выдержки. Тот, кто сорвётся первым — проиграл, ещё не увидев врага.

В горнице воцарилась пауза. Слова Мила повисли в воздухе, густые и неоспоримые, как смола. Они не приносили облегчения, но в них была страшная ясность. Это была не философия затворника, а тактика охотника, выслеживающего невиданного зверя.

— И сколько ещё? — выдохнул Глебор, и в его голосе уже не было прежней горечи, лишь усталая покорность суровой логике. — Сколько ещё этой... закалки?

Мил пожал плечами, и в этом жесте была вся отстранённость его братии.

В этот момент со двора донёсся отрывистый, ругательный крик псаря, лай собак и мерный, тяжелый стук топора по полену. Обыденные звуки мирной жизни, которые теперь казались неестественно громкими, почти кощунственными на фоне их тихого, напряжённого разговора о конце всего этого мира.

Глебор взглянул в окно на бледное небо. Оно было пустым и безучастным.

— Узоры, — пробормотал он. — Знаки. Тишина. Хорошо. — Он отодвинул скамью, и скрип дерева по каменному полу прозвучал, как выстрел. — Значит, будем ждать. И постараемся не перегрызть друг другу глотки от тоски. И не сойти с ума, вслушиваясь в эту тишину. А если это затянется на месяцы?

— Не думаю, — ответил Мил, и его голос прозвучал тихо, но убежденно. — Им нужна быстрая и показательная расправа. Чем дольше тянуть, тем больше поползёт слухов, а они и так ширятся не в пользу Храмовников. Ведь мы — Проводники Воли, и Сущий сам решает, как и куда нас направить. А тут Храмы своим грубым, прямолинейным, топорным участием в аукционах убили самую его суть — возможность торга, тонкую игру намерений, танец возможностей. Все теперь знают, что если бы все остальные властители и купцы объединились, им всё равно не хватило бы средств конкурировать с храмовыми сундуками — настолько те бездонно богаты. Заключив Контракт, они впервые направили Проводников Воли против таких же, как они сами, слуг Воли. Такого ещё не было за всю историю. Аукцион без торгов лишь для того, чтобы выкупить и уничтожить других Проводников? Это сомнительная затея, которая заставит многих задуматься: а не подменяют ли они собой саму Волю Сущего, не ставят ли свою волю выше? Чтобы уменьшить такие опасные, крамольные разговоры, нужно быстро и жестоко всё потушить, убрав нас, как главных свидетелей их сомнительной, грязной игры. Но шепот всё равно останется — он уже пустил корни. Главное же, теперь куда меньше будет желающих всерьёз участвовать в аукционах, вкладывать душу и состояние в эту лотерею. Какой смысл складывать монету к монете, годами копить и интриговать, если в любой момент, когда побеждает неугодный жрецам претендент, они просто вывалят на стол ещё один мешок золота и оставят Проводников себе, для своих тёмных целей? Участников станет меньше, суммы — ниже, престиж — уничтожен. Храмы в итоге могут лишиться не только лица, но и огромного, жирного, неиссякаемого источника денег и влияния. Что бы здесь ни произошло, князь, ты уже посеял семена сомнения и недоверия к ним. Жаль только, что нам с тобой, скорее всего, не увидеть, как они взойдут.

— Ну, это мы ещё поглядим, — буркнул князь, стиснув челюсть, и в его помутневших от усталости, изрезанных морщинами глазах вдруг мелькнула, словно вспышка стали под тусклым светом, та самая, знакомая Милу до боли тень упрямства, дикого и несгибаемого.

Атака произошла через день. Мил с утра дождался, пока Торн с его частью ряженых сменил его в крепости. Затем он отдал приказ менять часовых на стенах каждый час, чтобы создать видимость нервной, почти паранойяльной бдительности, и завалился спать в своей избе.

С наступлением темноты, густой, тяжёлой и непроглядной, словно смола, когда весь лагерь погрузился в тревожную, полную обманчивых скрипов половиц, невинных шорохов за стенами и предательского шепота ветра в стропилах дремоту, он бесшумно, как ночная тень выбрался через узкое слуховое окно на покатую крышу своей избы. Устроившись в выбоине у печной трубы, от которой тянуло едва уловимым, успокаивающим запахом дыма и старой золы, он приготовился терпеливо, превратившись в часть кровли, наблюдать. Ночь была безлунной, лишь редкие, мгновенные, словно вздохи, просветы позволяли звёздам бросать на спящую землю призрачный, мерцающий и тут же гаснущий свет, которого едва хватало, чтобы отличить черное от ещё более черного. Тишина вокруг была звенящей, почти осязаемой, давящей на барабанные перепонки, и в этой искусственной, натянутой тишине, должно было родиться предательство. Он ждал. Ветер стих, затаившись.

В глухую полночь, он услышал тихий, захлебнувшийся стон — короткий, влажный звук, больше похожий на бульканье воды в засоренной горловине кувшина, чем на человеческий голос. Обернувшись на звук, Мил увидел, как у восточного угла частокола, там, где тень была особенно густой, один из сторожей бессильно схватился за горло. Из его шеи, чуть ниже кадыка, торчало черное, уродливое жало — оперенная стрела. Он медленно, почти неловко, словно его кости вдруг превратились в воск, а ноги в тяжелые, мокрые тряпки, стал оседать на землю, сползая по шершавым бревнам.

В тот же миг, будто этот последний выдох стал условным сигналом, с противоположной стороны, в тишину врезался приглушенный стук — несколько стальных крюков с веревками впились в зазубренные бревна частокола. Вперед, поверх частокола, показались сначала темные, бесформенные, лишенные лиц силуэты голов, а затем — десятки, если не больше, бесшумных, словно сливающихся с самой материей ночи, теней. Они перетекали через преграду с кошачьей, отточенной годами тренировок, грацией, опускаясь во внутренний двор лагеря, где царил обманчивый сон обреченных. Сердце Мила, до этого бившееся ровно, внезапно ударило в ребра с такой силой, словно пыталось вырваться наружу, — набатный, гулкий удар, отозвавшийся в висках. Медлить, наблюдать, рассчитывать больше было нельзя. Пришло время действия.

Осторожно, чтобы не выдать себя скрипом или стоном древесины, Мил скользнул, как угорь, от своего наблюдательного поста к чердачному окну. Уже невидимый в густой как деготь тьме чердака, он кубарем скатился вниз, к узкому, едва заметному лазу, ведущему в подпол — холодное, мертвое чрево дома, таящее в себе последний козырь. Времени, в принципе, должно было хватить: пока противник, эти безликие тени, методично уберут оставшихся сонных часовых, собьются в плотную группу для решающего штурма изб, думая, что застали всех врасплох… Но каждая секунда, каждый вздох, каждый удар сердца были на счету. Мешкать, позволить себе слабость или нерешительность, было подобно смерти.

В подполе, где воздух застыл, густой и неподвижный, пахнущий сырой землей, прелью, холодным камнем и тленом, было тихо как в склепе. Мил, на ощупь, по памяти, знавшей каждую неровность, каждую выступающую кладку, нашел заранее припасенный факел и кремень с огнивом. Сухой, резкий, слишком громкий в этой тишине звук — первая россыпь искр, вспыхнувших и тут же погасших в неподвижном воздухе, затем снова, более уверенно — и наконец, целый сноп искр, попавший на промасленный лоскут. Желтое, неровное, жадно трепещущее пламя родилось с ликующим треском, осветив низкий, давящий свод, причудливое, пугающее переплетение корней, просочившихся сквозь глину, словно вены великана, и его собственное, сосредоточенное, окаменевшее лицо, в глубине расширенных от адреналина глазниц которого плясали крошечные огоньки.

Он двинулся вперед быстро, почти бегом, согнувшись в три погибели, чтобы не удариться головой о низкий потолок, по узкому, вырытому в плотном грунте коридору, ведущему к сердцу его замысла — залу с фитилями. Грудь саднило от бьющего в жилы адреналина. По пути, не останавливаясь, Мил выбивал подпиравшие потолок хода деревянные балки. Древесина с сухим, болезненным хрустом ломалась, и следом за ним, с рокочущим грохотом, поднимая тучи едкой, удушливой пыли и мелких камней, обрушивалась земля и щебень. Этот каскад, эта лавина контролируемого разрушения должна была стать непреодолимой преградой, замедлить и сбить с толку преследователей, если они будут, заставить их потратить драгоценные, решающие минуты на расчистку завалов, на бесполезное копание в осыпающемся, коварном грунте.

Добравшись до ниши, он бросился к ее двери. Она не была заперта на замок, а лишь хитроумно подперта изнутри тонкой, кажущейся ненадежной щепой. Распахнув скрипучую дверь, он, не целясь, ткнул горящий факел в связки толстых, жилистых, как змеи, веревок, щедро пропитанных смолой и селитрой. Они расходились лучами в разные концы лагеря. Огонь охватил их, пожирая, с сухим, свистящим, злобным шипением, и пополз, словно стая быстрых, разумных, огненных гадюк, вспыхивая по пути синими, призрачными, холодными огоньками, по проложенным в скрытых канавках трассам. Глаза Мила, сухие и горящие, отражали это бегущее, неумолимое пламя — в них не было ни торжества, ни страха, только расчетливость. Дело было сделано. Механизм приведен в движение.

Теперь оставалось только одно: через потайной ход добраться в стоящую на краю пустыря избу и оттуда посмотреть на творение своих рук. На огненный акт жестокой пьесы, режиссером которой он стал.

В избе, куда он выбрался было неестественно светло. Свет этот исходил не от огня в очаге — тот был мертв и холоден, — а от зарева, полыхавшего снаружи. Оно лилось сквозь щели в прокопченных стенах, сквозь сухие рассохшиеся доски, кроваво-оранжевыми и жидкими струйками, которые дрожали в застоявшемся воздухе, наполняя пространство пульсирующим сиянием. Воздух был густым, теплым и вязким, как кисель, и пах не просто дымом, а едкой гарью паленого дерева, жженым волосом и чем-то сладковато-приторным, от чего сводило скулы.

Мил поднялся, отряхнув с колен труху. Его тело ныло от перенапряжения, но разум был холоден и ясен. Он подошел к маленькому, глубоко утопленному в бревенчатой стене окну, зарешеченному кованым прутом, почерневшим от времени. Прильнув лбом к шершавому, прохладному дереву косяка, он увидел пылающий лагерь.

Горело всё. Частокол, еще недавно угрюмая и серая преграда, превратился в гигантское, бушующее кострище, бьющее в небо. Избы, будто живые существа, корчились в огненных объятиях и рушились одна за другой, испуская при падении снопы искр. Конюшни выли адским, пронзительным хором обезумевших лошадей — звук, полный такой животной паники, что он пробирал до костей. Сам огонь, красный, ярый, неистовый, вздымался к черному, беззвездному небу гигантскими, пляшущими языками. Он пожирал сухое дерево с ненасытным, ликующим треском — непрерывный гул, в котором слышалось потрескивание, шипение, грохот обрушений и свистящий вой раскаленного воздуха.

И из этого огненного ада, освещенные жутким, колеблющимся багровым светом, который искажал формы и отбрасывал длинные, пляшущие тени, выбегали корчащиеся фигуры. Люди. Превращенные в живые факелы. Пламя бежало за ними, лизало их, взметывалось с пылающих одежд клокочущими гривами. Они метались, как подраненные звери, в слепой попытке убежать от собственных тел, падали, затихали. И попадали под прицельные выстрелы, вылетавшие из-за кольца света. Лучники, невидимые, затаившиеся в тьме за пределами круга пожара, получили один приказ: «Не выпускать никого». Кем были эти выбегающие — конюхами, прислугой, верными князю воинами или проникшими внутрь лагеря врагами, — разбираться было некогда и незачем. Человеческие факелы были просто целью. Стрелы вылетали из мрака с коротким, скупым свистом, находя свои жертвы с леденящей душу, бездушной эффективностью. Хладнокровие невидимых убийц, их тишина и выдержка были в тот миг страшнее самой ярости огня.

Минут через десять — наполненных треском, воем и свистом, — выбегать стало некому. Теперь оставалось лишь наблюдать, как разъяренная стихия завершает свою работу, пожирая остатки того, что еще час назад было укрепленным, живым лагерем. Гул пожара стоял над городом, давя на барабанные перепонки и заглушая все иные звуки. До восхода пробираться к крепости не имело ни малейшего смысла: в кромешной, обжигающей глаза после пламени, темноте можно было нарваться не только на чужих дозорных, но и на стрелу своих же, настороженных и готовых выпустить тетиву при любом, самом осторожном шорохе в ночи, пропитанной ужасом и дымом.

Между тем у пустыря, прилегающего к гигантскому кострищу бывшего лагеря, начал собираться народ Града-на-Стремнине. Они выползали из своих темных домов, с глазами, полными отраженного пламени. Кто-то замирал в оцепенении, взирая на фантастическое зрелище, забыв о страхе. Большинство же, подгоняемое криками старост, суетливо, сбиваясь с ног, носилось с ведрами и корытами, поливая ближайшие соломенные крыши, деревянные заборы, сараи — все, что могло принять на себя «огненных пчел». Эти искры целыми тучами кружили в воздухе, неся с ветром семена новых пожаров. Огонь был настоящим, давним бедствием для деревянного города, примерно раз в полвека выжигающим его дотла, и память, отточенная страхом, действовала без слов, заглушая панику.

Утром, через час после едва различимого сквозь пелену дыма восхода, когда основной жар уже спал и дым стелился сизым, горьким, едким туманом над дымящимися ребрами головешек, Мил, собрав пятерку своих людей, подошел к воротам крепости. Их лица, изрезанные тенями и сажей, были масками усталости и отрешенности. В глазах, красных от бессонницы и дыма, читалась пустота — та особенная пустота, что остается после содеянного и увиденного, когда чувства выжжены дотла. Воздух пах гарью, пеплом и смертью — тяжелый, липкий запах, который, казалось, въелся не только в одежду, пропитанную потом и копотью, но и в кожу, и навсегда останется в легких.

Первым делом, едва переступив порог крепости, Мил выслушал отчёт Торна. Не дожидаясь, пока его позовут, Торн вышел к нему сам, вынырнув из тени одной из приземистых хозяйственных построек. Он держался бодро, даже вызывающе, словно на параде. В глазах Торна горел ликующий огонь удачного боя — огонь, который зажигается в солдате, пережившем смертельную схватку и вышедшим из нее победителем.

Противнику, как выяснилось, и здесь не удалось застать обороняющихся врасплох. Как только первые темные фигуры, словно огромные, беззвучные пауки, начали взбираться по стенам снаружи, цепляясь за малейшую неровность камня, из внутренней тьмы крепости вниз, в ночную бездну за стеной, полетели десятки горящих факелов. Их швырнули сильные, натренированные руки. Они не просто осветили подножье стены — они на мгновение превратили ночь в день, ослепительный, неестественный, прыгающий и трепещущий. Этот дрожащий свет выхватил из мрака искаженные напряжением лица, цепкие, с белыми от натуги костяшками пальцы, впившиеся в холодный камень, и скользящие подошвы обуви. А следом, без паузы, засвистел смертоносный дождь. Не хаотичная стрельба, а хладнокровные выстрелы лучников, занявших позиции на внутренней галерее, защищенные зубцами. Атака захлебнулась почти мгновенно — в хриплых криках, в тяжелом шлепке падающих тел, в темных брызгах на сером камне. Противник, потеряв нескольких человек, бесследно канувших вниз, в черноту за пределами светового круга, отступил обратно в ночь. Они так и не прорвались внутрь, не оставив на стенах ничего, кроме вязких подтеков, медленно сползавших по отесанной поверхности к подножию.

— Человек десять мы уложили точно, — закончил Торн, вытирая тыльной стороной руки лицо. —К сожалению, и у нас потери. Двое убитых, ещё четверо получили царапины, пустяки, за неделю заживут.

И князь, и весь его совет в горнице, казалось, были опьянены первой, несомненной, на их взгляд, удачей. Глебор расхаживал взад-вперед по проходу между лавками и столом, его шаги были резкими, отрывистыми. Глаза горели почти юношеским блеском, а речь, сыпавшаяся из его уст, была быстрой, рубленой и острой. Он строил планы контратак, говорил о внезапной вылазке, о слабости и трусости врага, осмелившегося бежать после первой же стычки. Бояре, столпившись у большого дубового стола строили оптимистичные догадки. Их низкие, бархатные голоса гудели радостным, облегченным гудением улья, перебивая друг друга. В воздухе, пахнущем воском, мехом и вином, витало преждевременное, хмельное торжество. Казалось, главная опасность миновала.

— Вы рано медовуху разливать собрались, — обрубил Мил, переступая порог и останавливаясь в дверном проеме.

Все взгляды, как один, устремились на него. На его, покрытое тонкой сетью усталых морщин у глаз, лицо. На его одежду, пропахшую гарью и смертью так, что этот запах физически ощутимо вошел в горницу, перебив запах воска и вина. Теплая, самоуспокоительная волна в горнице схлынула разом, уступив место сквозняку реальности.

— Мы отбили пробный удар. — продолжил Мил, не повышая голоса, но каждое слово падало, как свинцовая печать. — Но уничтожили в лучшем случае половину, а то и меньше от их общей силы. Они нападали с двух сторон согласованно — и на лагерь, и сюда, на стены. Значит, у них был план. И есть люди, которые умеют этот план исполнять. Их по-прежнему больше, чем нас. И сейчас они не разбежались. Они злы, как потревоженный рой, и где-то совсем рядом перевязывают раны, считают потери и точат зубы. Ждут момента. Ищут слабое место.

В горнице воцарилась тишина. Прежний блеск в глазах князя померк, сменившись сначала вспышкой гнева, а затем — тяжелой, медленной мысли.

— Что же ты предлагаешь? — спросил наконец Глебор, остановившись посреди комнаты и уставившись на проводника взглядом, в котором ярость уже отступала, борясь с просыпающейся, нежеланной трезвостью. Его голос прозвучал глухо, словно из-под земли.

— Сначала — глаза и уши. Разведка, — без малейших колебаний, будто отчеканивая каждое слово, ответил Мил. Его голос был низким и ровным, как гул подземного ключа. — Пошлю пару своих посыльных. Чтобы разузнали, куда отступили оставшиеся, где их логово. Они не ушли далеко, в этом я уверен. Они сейчас близко. Чуют кровь. И второе, и это главное. — Мил медленно обвел взглядом всех присутствующих. — Им кто-то помогал из местных. Кто-то дал информацию, укрытие, указал слабые места. Надо выяснить кто. И сделать это быстро, пока этот человек или эти люди не успели передать что-то ещё.

— Я могу схватить всех, кто вызывал хоть малейшие подозрения в последние месяцы, — мрачно, басовито, словно скатывая из глубины груди каменную глыбу, произнес Элрик. — Но потом… Пока установим их причастность, если установим, пройдёт не одна неделя. А у нас, как я понимаю, времени в обрез. Враг у ворот, а мы будем судить да рядить.

— Именно поэтому я дам тебе в помощь с десяток своих людей, — ответил Мил. Его голос звучал не как предложение, а как приговор. — Наши методы… менее церемонны и гораздо быстрее твоих процедур. Поверь, они умеют задавать правильные вопросы. И заставляют говорить даже камни, причем делают это быстро. Они не будут тратить время на перекличку свидетелей и изучение родословных. Они найдут слабое звено. И сломают его.

— Но они же будут калечить, пытать невиновных! — резко, почти вскрикнул князь Глебор, сделав шаг навстречу Милу. В его голосе, обычно властном и уверенном, зазвучали отзвуки былого, почти забытого за годы правления рыцарского благородства, которое так бесило Мила в данной ситуации своей слепой, опасной и совершенно бесполезной непрактичностью. — Большинство из схваченных по подозрению окажутся просто болтунами, обиженными на судьбу или просто глупцами!

Мил сделал шаг вперед. Пространство между ним и князем внезапно сократилось до опасной, интимной близости, до расстояния, на котором можно почувствовать дыхание другого и увидеть каждую прожилку в глазах. Он пристально, не мигая, смотрел на Глебора, и его взгляд был подобен ледяному шилу, вонзающемуся сквозь кожу, плоть и кость прямо в самое нутро, в ту мягкую, дрожащую суть, где прячутся все страхи и сомнения. Голос Мила стал тише, почти шепот, но от этого каждое слово обрело плотность и вес, словно свинцовые слитки, один за другим падающие в колодец тишины.

— Князь… — произнес он, и в этом обращении не было ни тени привычного почтения, только констатация факта. — Тебе их жалко? Этих возможных предателей, чьи имена ты, может, и слыхал за пиршественным столом, чьих дочерей, быть может, сватали за твоих дружинников? А своих воинов, своих верных слуг, которых ты сознательно обрёк на смерть в огне, не жалко? Или то были просто люди, «мечи и щиты», расходный материал в великой игре престолов, а теперь речь вдруг пошла об именитых горожанах, чьи родовые древа смазаны мёдом летописей и чьи кошельки звенели в твоей казне?

Он сделал паузу, намеренную, тягучую, давая этим словам, острым и едким, просочиться сквозь броню княжеских иллюзий, условностей и благородных принципов, разъесть ее, как ржавчину. В горнице не слышно было ничего, кроме прерывистого, хриплого дыхания Глебора и далекого, будто призрачного, гула, доносившегося со двора.

— Другого выхода у тебя НЕТ, — безжалостно отсек Мил, и в его словах не было ни капли сочувствия, лишь холодный диагноз. — Его не было с той самой минуты, как первые тени перелезли через частокол. Либо мы найдём и выкорчуем ту язву, что пустила гнилые корни внутри твоих же стен, под твоей защитой, либо следующей ночью, когда стражники на башнях будут клевать носами от усталости и отчаяния, эта язва откроет им ворота нараспашку. И тогда всё кончено. Нас всех, от тебя в этих парчовых одеждах до последнего, заспанного конюха, вырежут подчистую, как овец в загоне. И ничьё благородство, ничьи рыцарские принципы не остановят ножа у горла. А что в ходе этой чистки пострадает несколько невинных, чья лишь вина в том, что они оказались не в том месте и не с теми людьми… Что ж…

Мил пожал плечами и в этом жесте была заключена вся философия выжженной долгой войной земли, где понятие «невиновный» было роскошью, которую никто не мог себе позволить.

— Это издержки осады. Суровые, да. Расплатишься потом. Расплатишься с их вдовами и сиротами золотом и землями из своей казны, если, конечно, выживешь сам. Заодно и свежую, преданную тебе кровь в обнищавшие, но всё ещё именитые роды добавишь, укрепив свою власть. Свято место, как известно, пусто не бывает. Одни могилы роют, другие — карьеры.

— Или я заведу себе смертельных врагов среди тех, кто выживет и будет десятилетиями, из поколения в поколение, жаждать мести из-за нанесённого позора и пролитой крови! — парировал Глебор, сжимая кулаки так, что костяшки побелели. Но в его тоне уже не было прежней убеждённости — лишь глубокая трещина сомнения, и сквозь неё, как сквозь разлом в скале, пробивался страх перед неотвратимостью выбора, который не оставлял места для чистых рук.

— Или так, — легко, почти беззаботно согласился Мил, словно речь шла о том, пойдет ли дождь к вечеру. — Возможность такая действительно есть. Но это, князь, будет ПОТОМ. Если будет это самое «потом». Если мы вообще переживём эту ночь и следующую. Давай не будем строить воздушные замки из будущих проблем, когда под ногами горящие угли настоящих. Давай решать проблемы по мере их поступления. А сейчас, в эту самую минуту, единственная, всё поглощающая проблема — это дожить до завтрашнего утра. Целой крепостью. И с тобой, живым и невредимым, во главе. Всё остальное — песок, уносимый ветром.

Глебор замер, будто врос в дубовый пол. Его взгляд, потерянный и ищущий хоть какой-то опоры, хоть тени поддержки, метался от непроницаемого, каменного лица Мила к озабоченным, осунувшимся, посеревшим лицам бояр. Он не видел в их глазах благородного возмущения. Он читал там лишь животный, первобытный страх за свою шкуру и свои сундуки, холодный, циничный расчёт — и, что было хуже всего, — молчаливое, потупленное, стыдливое согласие с методами этого беспощадного человека. Он тяжело, с хриплым, скребущим звуком, будто раздирая грудь изнутри, вздохнул, сбрасывая с плеч невидимую, давящую ношу в двадцать пудов — ношу княжеской чести.

— Хорошо, — тихо, но с неожиданной, словно отточенной на точиле отчаяния, чёткостью выдавил он наконец, коротко, резко кивнув один раз. Глаза его, еще недавно горевшие лихорадочным огнем, потухли, стали плоскими и пустыми, как два замерзших озерца. — Пусть будет так. Как сказал. Действуй. Но… — он с усилием поднял палец, пытаясь в последний, слабый миг уцепиться за призрак контроля, за видимость власти. — Докладывай лично мне. О всём. Я… я должен знать.

Мил лишь коротко, без тени уважения, но и без явного пренебрежения, кивнул в ответ. Это был не поклон вассала, а жест делового согласия, сухое подтверждение. Договор, скреплённый не кровью, а грязью, страхом и необходимостью, был заключён. Печатью на нем стало потухшее пламя в княжеском взоре.

Выйдя из горницы во внутренний двор, Мил на мгновение зажмурился, резко, полной грудью втягивая воздух. После спертой атмосферы совета он казался невероятно острым и чистым, и в то же время горько-едким — пах гарью пожара, мелкой колючей пылью пепла, носившейся в воздухе, и чем-то ещё, густым и тёплым.

Мил сбросил с себя маску советника и вернулся в привычную кожу командира. Он резко, пронзительно свистнул, сложив два пальца у губ. Звук был коротким, как щелчок бича, он разрезал утреннюю суету двора — крики десятских, стук ведер, плач детей — моментально и начисто, натягивая невидимую струну внимания.

К нему мгновенно, будто тени, оторвавшиеся от стен и столбов, материализовались несколько его людей. Они подходили бесшумно, мягко ступая, с опаской и готовностью умных, чующих близкую охоту хищников. Среди них посыльные, и подошедший следом, Торн. Его лицо было вопрошающим, в глазах — ожидание приказа. Они молча ждали, замерев, образуя замкнутый круг, отсекающий остальной мир.

— Лиан, Усач, — бросил Мил. Двое мужчин замерли в напряженной готовности, словно пружины. — К полудню должны быть в седле. Ваша задача — найти, куда уполз раненый зверь. Гнездо, логово, временную стоянку. Обнаружите логово — один немедленно ко мне. Второй остаётся наблюдать. Не отсвечивать. Не приближаться. Вы — глаза, а не кулак. Договоритесь между собой заранее, как потом связаться с тем, кто останется. Ясно?

— Ясно, — кивнули те и в их глазах вспыхнул знакомый, острый азарт охотников, вышедших на след.

— Эйх! Подбери с десяток людей. Не просто здоровых бугаёв, которые могут крушить всё подряд. Мне нужны те, кто умеет развязывать языки. Как подберешь — всей оравой марш в помощь боярину Элрику. Слушаться его во всём, что касается порядка, но если он задумается о «законности» или начнет церемониться… — Мил сделал едва заметную, но многозначительную паузу, и воздух вокруг словно сгустился. — …напомни ему о нашей только что закончившейся беседе с князем. Вежливо. Но так, чтобы понял. Тактично.

Эйх беззвучно ухмыльнулся, кивнул одной только головой, без участия шеи — жест, больше похожий на падение топора.

— Торн, — Мил повернулся к своему заместителю. — Два дела. Первое: двух в личную охрану к князю. Их задача — быть его тенью. Днём и ночью. Даже в его покоях. Особенно в его покоях. Спать у порога, есть с его тарелки, если понадобится. И второе: ещё троих — для непрерывного наблюдения у главных ворот. Малейшая подозрительная активность: слишком долгий, изучающий взгляд, ненужное присутствие в неположенном месте, знак, передаваемый из-за стены или в толпе — сразу, пулей, ко мне. Никаких задержек. Смена каждые два часа, чтобы глаз не замылился.

— Будет сделано, — хрипло, но твёрдо, без колебаний ответил Торн.

— Тогда не стоим. Каждая песчинка в этих часах на вес золота, — заключил Мил, и в его словах прозвучал тот самый, неумолимый ход времени, отмеряющего последние минуты перед бурей. — Действуйте.

Люди разошлись бесшумно и быстро, без лишних слов, без переглядываний, без вопросов, как хорошо отлаженные, смазанные шестерни механизма, который Мил только что завёл, вложив в него всю свою волю. Он остался один посреди широкого, вымощенного крупным булыжником двора, внезапно ощутив на своей спине тяжесть множества взглядов. Это были взгляды стражников на стенах; взгляды слуг, замерших с вёдрами у колодца; взгляды женщин, выглянувших из-за притворенных дверей. В этих взглядах не было единства. Он читал в них и надежду на спасителя, и ужас перед палачом, и признание беспощадной грозы, и глухое отторжение угрозы самим устоям их привычного, пусть и сурового мира. Он был для них и щитом, и мечом, занесенным, возможно, над их же головами.

Мил медленно, будто преодолевая невидимое сопротивление, поднял лицо к бездушному солнцу, висевшему в небе. Казалось, оно не давало света, а лишь подсвечивало безнадежность этого дня. Открытое, яростное сражение у стен отгремело, оставив после себя дым и тишину. Теперь началась другая война — грязная, ползучая война в тени. Война нервов, намёков, шёпота в темноте и тихих, липких ужасов, которые скоро начнут происходить в каменных подвалах крепости. И теперь предстояло выяснить, чья воля окажется крепче, чьи нервы выдержат гнёт ожидания, кто первый дрогнет — охотник или жертва, осаждённые или предатель среди них. Мил уже делал свои ставки, мысленно раскладывая карты. И ставил, как всегда, не на ярость, не на отвагу, а на расчёт и на нечеловеческую выносливость, которую годами ковал в себе и своих людях.

8.
На второй день после нападения уже ничто не напоминало о стычке в столице Квелрана, кроме чёрного, выжженного пятака. Мил сходил на рассвете, чтобы посмотреть на это место своими глазами. Утро было серым и тихим, и лишь запах гари витал в воздухе. Он стоял на краю пожарища, вглядываясь в пепелище. Картина была почти умиротворяющей в своей окончательности. Даже обугленных остовов бревен не осталось — лишь тонкий, хрустящий под ногой слой золы да горстки пепла, которые пробуждающийся утренний ветерок подхватывал и разносил по улицам, словно совершая последний погребальный обряд. Эта серая пыль оседала на ставнях, крышах, плечах редких прохожих, стирая границу между местом бойни и остальным городом. И тогда Мил, холодный и расчетливый Мил, представил себе не крики и пламя, а тишину. Тишину, которая воцарилась бы здесь, если бы на этом пепелище смешались воедино тела не нападавших и княжеских слуг, а его собственных бойцов. Если бы уставший, загнанный в угол князь Глебор решил, что Проводники ведут двойную игру. Он внутренне содрогнулся, но не от страха, а от холодного осознания хрупкости той грани, на которой они все балансировали. Их сила была и их величайшей уязвимостью.

Не сказать, что в Граде-на-Стремнине всё вернулось к привычной, повседневной жизни. Воздух был по-прежнему натянут, как тетива. Несколько влиятельных горожан, чьи имена до этого произносились с придыханием, исчезли в подвалах замка, схваченные рукой Элрика и его людей. Но на поверхности — на базарной площади, у колодцев, у ворот — жизнь брала своё. Купцы раскрывали лавки, возчики вывозили мусор, женщины шли за водой. Суета была, но какая-то приглушённая, словно все говорили вполголоса. И словно тени этой напряжённой тишины, то тут, то там, у глухих стен или в арочных проходах, собирались небольшие кучки горожан. Они не жестикулировали, не спорили, а что-то обсуждали, их взгляды бегали по сторонам. Но стоило в конце улицы показаться фигуре в плаще без опознавательных знаков или мелькнуть знакомому лицу из княжеской стражи — как группы мгновенно распадались. Люди разбредались, делая вид, что просто стоят или куда-то идут.

Не ограничившись осмотром пепелища, Мил спустился и в темницу. Воздух там был густой, тяжёлый и многослойный: сладковато-приторный запах жжёного мяса, медный привкус крови, едкая вонь человеческих испражнений и страха, и над всем этим — едкий, кислый запах пота, который сочился из пор и струился по стенам. Эйх и отобранные им люди работали в тишине, нарушаемой лишь сдержанными вопросами и хрипами. Проводники не были палачами-садистами; они были знатоками боли, стремящимися к максимальной эффективности. И результат был налицо. За прошедшие сутки из этой вони и ужаса, как золото из руды, были выплавлены имена: двое горожан, чьи действия стали помощью врагу, и ещё семеро — те, кто годами, исподтишка, сливал информацию и оказывал мелкие, но важные услуги царству Аргенталь. Князь Глебор, получив доклад, не стал медлить. Приговор был скор: всех девятерых изменников — на кол на главной площади, дабы другим неповадно было. Остальных задержанных, тех, кто был виновен лишь в болтливости, трусости или случайных связях, приказал отпустить по домам. Их отпустили. Все до одного могли дышать, жить. Но они были поломаны. И физически, и морально — души их были вывернуты наизнанку, иссушены и смяты так, что вряд ли когда-нибудь расправятся вновь. Они уходили или их уносили, не поднимая глаз, и их молчание было красноречивее любых криков.

Вернувшись в княжеские покои, Мил застал Глебора за неутешительными подсчётами. Князь поднял на него усталые, воспалённые глаза.

— Эх, Проводник, — тяжело вздохнул он, и в этом вздохе была тяжесть неспокойного трона. — За один день ты сделал пятнадцать самых что ни на есть видных, богатых и родовитых семейств моими личными, кровными недругами. Они теперь не подданные, а мстители. У каждого — связи, деньги, свои люди за пазухой. Ты выкопал под моими стенами глубокую яму и назвал её «очищением».

Мил, скинув плащ, разлил по кубкам тёмное, тяжёлое вино.

— Всякая грязь, если её не вычищать, гниёт и разъедает основу, — отмахнулся он от упрёка, передавая князю кубок. — А что до новых недругов… Вот и появилась у Элриха настоящая работа. Чем с нами от скуки шататься, пусть теперь за этими семействами присмотрит. Да ухо востро держит. Одни глаза, которые видят в темноте, стоят целого отряда стражников на солнечной стене.

Их недолгое уединение прервал возвратившийся к вечеру второго дня Лиан. Пыльный, с запахом болотной сырости и хвои, он коротко, без лишних слов, доложил: противник не бежал, а зализывал раны и укреплялся. Они нашли идеальное убежище — старое, полузаброшенное укрепление на скалистом острове посреди непроходимых топей Чёрного Нора. Подходы к нему были перекрыты дозорами, а единственная узкая тропа, петлявшая между твёрдыми островками трясины, простреливалась с утёсов. Эту тревожную весть Мил немедленно донёс до князя и его ближнего круга, собравшегося в той же горнице.

— Плохо дело, — скривился, словно от зубной боли, Радослав, знаток всех окрестных лесов и гибельных мест. — На этом островке-«Когте», если память не изменяет, в былые времена могло разместиться человек пятьсот, не теснясь. А чтобы дорогу напрочь перегородить — хватит и десятка метких лучников, засевших на утёсах вдоль тропки. Подойти незамеченным — нереально.

— А другой дороги к нему нет? Ни обходной тропы, ни гати? — поинтересовался Мил, его ум уже анализировал задачу как сложную, но интересную головоломку.

Радослав только горько усмехнулся.

— Вокруг — непроходимые топи. Говорю как тот, кто в юности за лосем туда совался. Даже зимой, в лютый мороз, когда сверху кажется, будто снегом всё присыпано и можно пройти, никто из наших туда, кроме как по той единственной тропинке, не сунется. Обманчиво это всё. Стоит сделать шаг в сторону — и в миг по пояс, а то и по грудь в жижу уйдёшь, холодную, липкую, засасывающую. А уж наши-то мужики куда только за пушниной не забираются! До самих гнездовий драконов доходили, сорвиголовы.

— У вас и драконы водятся? — не удержался Мил, и в его голосе на миг прозвучал профессиональный интерес охотника за диковинками.

— Водятся, водятся, да не про них сейчас речь, — отмахнулся Радослав, возвращаясь к сути. — Уж если наши лазутчики и звероловы, которым медведи дорогу уступают, не смогли к тому «Когтю» другой дорогой подобраться, значит, её там и нет. Природа сама сделала его крепостью.

В наступившем молчании все взгляды обратились к князю Глебору. Он сидел, уставившись в грубую столешницу, будто читая в её древесных волокнах ответ.

— Что ж, — тихо проговорил он. — Что делать-то будем?

Мил откашлялся, привлекая внимание. Теперь он говорил не просто как наёмник, а как стратег, предлагающий варианты.

— Есть два пути, — начал он, медленно обводя взглядом собравшихся: уставшего князя, мрачного Радослава, молчаливого Элрика. — Первый путь — долгий, затратный, но предсказуемый. Стянуть туда, к краю болота, все твои войска, которые можешь выделить, не оголяя при этом другие границы до опасной тонкости. Мы, Проводники, поможем организовать блокаду. Мы обложим ту самую единственную тропу так, чтобы мышь не проскочила — редуты, секреты, круглосуточные дозоры. И дальше — просто сидим. Ждём. Терпение против их терпения. Мы дожидаемся окончания срока их Контракта. В день и час, когда срок истечёт, они автоматически перестают быть врагами. Твои же воины пробудут там, на сыром краю этой трясины, все эти долгие месяцы, сторожа выход. А потом, когда время выйдет, вы просто разомкнёте кольцо и пропустите их. Уйдут себе с миром. Угроза исчезнет сама собой, без сражения, без лишнего риска и потерь с нашей стороны. Всё чисто и законно.

Глебор слушал, не перебивая, но с каждым произнесённым Милом словом лицо его становилось всё мрачнее, будто на него ложились невидимые слои свинца. В его молчании не было согласия — была тяжесть накопленных за годы правления знаний о тонкой, хрупкой материи власти, которая рвётся от одного неверного движения.

— Держать, — наконец выдавил он, и голос его прозвучал глухо, словно из-под земли, — держать пять сотен отборных мечей, пятьсот ртов, пятьсот пар рук, способных пахать, строить или охранять — на приколе восемь долгих месяцев? Это не просто «войска». — Он поднял руку, будто собираясь перечислить незримые гири, давящие на каждое его плечо. — Это хлеб. Тонны хлеба и крупы, которые они будут ежедневно поглощать, не вспахав ради этого ни единой десятины. Это фураж для коней, которые вместо патрулирования границ или быстрой переброски будут тупеть на привязи, теряя форму. Это плата дружинникам — серебряные гривны. Мои воины будут гнить в лагере от безделья, болотных испарений и тоски. А главное… — Князь тяжко опёрся кулаками о стол, и его тело на миг пошатнулось от усталости. — Это мёртвый, парализованный груз. В то время как Аргенталь прямо-таки пышет жаром в мой затылок. Их шпионы уже, поди, по всему княжеству шастают, как крысы, вынюхивая слабину. Ослабь я хоть на миг границу, отведи взгляд — и они тут как тут. Удар в спину, которого я не переживу. А в столице? — Горькая, безрадостная усмешка искривила его губы. — В столице, благодаря твоим… тщательным допросам, у меня теперь не подданные, а пятнадцать озлобленных, могущественных родов, у которых я либо на кол посадил сына, либо искалечил отца. Они теперь только и ждут, чтобы я споткнулся. Чтобы казна истощилась, чтобы народ зароптал. Им подавай не справедливость, а кровь за кровь. И чтобы новых дружин набрать для прикрытия всех этих брешей — нужны деньги. Чтобы деньги добыть — надо новый, чрезвычайный налог вводить. А новый налог в такое время? Это не ропот, Проводник. Это факел, брошенный в сухую солому. Это бунт. Круг, — он сомкнул большой и указательный пальцы в тугое, безнадёжное кольцо, — замкнулся. Безвыходно.

Он откинулся в резное, дубовое кресло, и в этот миг с него будто сдуло всё — и величие, и гнев, и власть. Перед ними сидел просто усталый, затравленный проблемами человек, на лице которого читались следы бессонных ночей. Тени под глазами казались глубже, морщины у рта — резче. Он был правителем земель, но в эту минуту его владения казались ему огромной, неподъёмной ношей.

В наступившей тишине вновь заговорил Мил. Его голос звучал тихо.

— Есть и другой момент, князь. Не менее важный. Если мы выберем осаду, мы собственными руками отольём для Храмовников красивую легенду. Они возвестят: «Смотрите! Сущий хранил Глебора, покуда с ним пребывали его Проводники! Их Воля была ему щитом и мечом! Но срок Контракта истёк, воля Небес исполнилась — и охрана пала. Разве не очевидно, что отныне сама Святая Воля отвернулась от него?». И они не станут ничего выдумывать. Они объявят новый аукцион. И пришлют новый отряд. Может, не сейчас, дадут тебе ложную передышку. Через полгода, год, когда ты уже будешь считать себя в безопасности. И тогда, — Мил посмотрел прямо в глаза Глебору, и в его взгляде не было ни жалости, ни утешения, только голая правда, — тогда тебе будет действительно неоткуда ждать помощи. Наш Контракт к тому моменту завершится. А новый… Кто станет заключать договор с тем, против кого ополчилась воля самого Сущего? Мы будем твоим последним щитом. И если мы сложим оружие, не использовав его, щита больше не будет.

В горнице повисло тягостное молчание, которое, казалось, даже давило на уши. Даже Радослав, обычно готовый вставить своё едкое словцо или практическое соображение, лишь угрюмо молчал. Его взгляд был прикован к глубокой, старой трещине, рассекавшей дубовую столешницу. Он водил по ней грубым, исцарапанным пальцем, будто пытался прочесть в этом древесном шраме ответ на все неразрешимые вопросы.

— Так что же делать? — наконец сорвалось с губ Глебора. Но это не был крик отчаяния или мольба. В его голосе, охрипшем от усталости и напряжения, звучала странная, выстраданная, почти ледяная решимость. Это был голос человека, пересмотревшего все варианты и не нашедшего среди них ни одного хорошего. — Сдаться? Или бежать, бросив отцовский престол, народ и честь на растерзание, уповая, что в изгнании проживёшь подольше? Говори.

— Второй вариант, — сказал Мил и в этих двух словах зазвенела сталь. — Мы отказываемся от роли осаждённых, даже если осада — это наша собственная. Нужно, чтобы они вышли. Не мы их выкурим, а они сами, добровольно покинут своё идеальное убежище. И чтобы сошлись с нами не за частоколом своего острова, где каждую пядь земли знают, а там, где выберем мы. В чистом поле, где наша конница, пусть её и мало, сможет разогнаться для удара. В глухом лесном урочище, где их численность распылится между деревьями. И самое главное: в этой схватке должны сойтись только Проводники. Только мы. Наша Воля, наш Контракт — против их Воли, их Контракта и их уверенности. Никаких княжеских дружинников рядом. Тогда исход битвы, её кровавый итог, и будет тем самым единственным, неоспоримым ответом. Если Сущий действительно отвернулся от тебя, если наша миссия ошибочна — мы проиграем. Но если мы устоим, если наша Воля окажется сильнее, твёрже, безжалостнее… — Мил сделал едва заметную паузу, давая каждому осознать вес следующих слов. — Тогда ни один Храмовник не посмеет даже заикнуться о новом аукционе. Это будет приговор, вынесенный не нами, а свыше. Не людьми, а самой Силой, что движет мирами. И этот приговор будет окончательным. Навеки.

— Их же больше, чем вас, — мрачно, почти обречённо проворчал Радослав, не отрывая взгляда от трещины в столе. — Вдвое? Втрое? Арифметика-то, она вещь упрямая. Камень, брошенный из пращи, может и убить, но против тучи стрел он бессилен.

— Число? Да, оно на их стороне, — немедленно парировал Мил, не давая угаснуть той слабой, но важной искре, что он старался разжечь в князе. — Но мы не знаем, какую именно цену они заплатили за штурм. Я не верю в чудеса. Я верю в потери. Они потеряли не только людей. Они потеряли уверенность, веру в лёгкую добычу. В самом худшем для нас раскладе их сейчас вдвое больше. Это много. Но не фатально. Не для нас. Поэтому и нужна не осада, где важна только грубая сумма. Нужно поле. Наше поле. Наши, заранее продуманные условия. Наш выбранный, выстраданный миг. Только так, перевернув ситуацию с ног на голову, мы находим не просто «шанс». Мы находим единственную возможную лазейку в этой стене, которую они воздвигли вокруг себя и вокруг нас.

— И как… — Глебор медленно поднялся. Его движения были тягучими, усталыми, но в них появилась новая энергия — энергия концентрации. Он упёрся руками в стол, и его костяшки побелели от натуги. — И как заставить их выйти? Как выманить хищника из засады, которую ему предоставила природа? Он знает, что время работает на него. Он сыт, укрыт и ждёт.

В глубине запавших, отягощённых грузом бессонных ночей глаз князя Мил наконец увидел то, на что надеялся. Не панику. Не покорность. А холодное, ясное пламя расчёта. Огонь не отчаяния, а вызова. Огонь воина и правителя, который увидел единственную слабую точку в доспехах врага и уже мысленно целился в неё, отбросив все сомнения.

— И как это сделать?

— Я пораспрашиваю Лиана о дороге, и тогда, глядишь, что-нибудь и придумаю.

— Добро. Как придумаешь — сразу к нам сюда.

— А спать не будете?

— Да какой уж тут сон.

После полуночи Проводник вновь зашёл в княжескую горницу.

— Долго ты своего посыльного расспрашивал, — сухо встретил его князь.

— Да я ещё по стенам крепости побродил, как на прогулках с тобой, думал.

— И чего надумал?

— А вот дорога, что ведёт мимо укрепления, она может привести к какому-нибудь твоему отряду?

— Да стоял у меня отряд в полсотни дружинников в городке Крутоборье, в двух днях пути от острова. Да я его месяц назад ближе к границе герцогства передвинул. Так что до самой границы никого и нет.

— А многие про то знают?

— Откуда?

— Значит, и противник не знает, — проговорил Мил, и в его голосе послышались первые, едва уловимые нотки того, что князь за последние дни научился безошибочно узнавать: холодного, хищного, расчётливого интереса. То был не вопрос, а констатация факта, из которого уже начинал расти чертополох рискованного замысла. Глебор почувствовал, как по спине пробежал лёгкий холодок — смесь надежды и опасения.

— А кто ещё из твоих отрядов, — продолжил Мил, наклонившись вперёд, — находится относительно близко от их укрепления? Не обязательно вплотную. В зоне одного-двух переходов.

Глебор нахмурился, заставив усталый мозг заработать с непривычной скоростью. Он мысленно пробегался по своему княжеству. Видел тёмно-зелёные пятна лесов, синие нитки рек, крепости и заставы. Восковые свечи в тяжёлом подсвечнике коптили, отбрасывая на его исчерченное морщинами лицо беспокойные, пляшущие тени, которые делали его похожим на статую, изъеденную временем.

— Да ещё… — он провёл рукой по щетине, — в Селище стоят. Городишко небольшой, на краю Выгонного леса. Гарнизон: две сотни пеших копейщиков да полсотни конных разведчиков. Всего, стало быть, двести пятьдесят клинков. Зачем тебе? — Вопрос Глебора прозвучал не просто из любопытства, а с лёгким подозрением. Он чувствовал, как Мил, словно опытный игрок, начинает расставлять на доске фигуры, и хотел понимать их назначение.

— Селище… — Мил прикрыл глаза, отгородившись от тусклого света горницы. Перед ним проступали невидимые линии маршрутов, точки пересечения, зоны видимости. — Три дня пути на север… — пробормотал он себе под нос. — А если бы тебе, князь, в самом деле понадобилось в срочном порядке стянуть силы, создать кулак… Где бы они соединились? Где та точка, куда удобнее всего и быстрее подтянуть отряды нас, из Селища и… скажем, забытый всеми отряд из того самого Крутоборья? Нужен узел. Место, где сходятся нити.

Князь задумался на мгновение, его пальцы бессознательно зачертили на запотевшем от дыхания и винных паров столе контуры. Затем он уверенно ткнул указательным пальцем в одну воображаемую точку.

— Село Подгорное. Дороги там хорошие, накатанные — и на восток, ко мне в столицу, и на запад, к самой границе с царством. Естественный узел. Классическое место для сбора. Почему спрашиваешь? — повторил он свой вопрос, уже понимая, что ответ будет ключевым.

Мил открыл глаза. И в их, казалось бы, безразличной глубине Глебор увидел тот самый холодный огонь — отражение работающего с предельной скоростью и безжалостной эффективностью ума.

— Потому что, — начал Мил, отчеканивая каждое слово, — нашему уважаемому противнику совершенно не улыбается перспектива восемь долгих месяцев торчать посреди этого комариного ада и питаться одной солониной. Не забывай, кто они такие. Они — Проводники. Их Контракт — вера, идея, долг. Это сделка. Их время, их умения и их жизни — товар, который они стремятся продать с максимальной выгодой и минимальными издержками. Им нужна не затяжная партизанская война. Им нужен быстрый, красивый, решительный удар. Яркая развязка. Иначе весь их расчёт идёт прахом.

— И ты… хочешь предоставить им такую развязку? — недоверчиво, почти с усмешкой спросил Глебор. Ему показалось, что он угадывает ход мысли, но он казался слишком прямолинейным, почти безумным.

— Я хочу дать им не развязку, а её иллюзию, — поправил Мил, и его тон стал ещё холоднее, ещё более отстранённым. — Рассуди сам. Что будет, если они узнают, что ты, князь Глебор, согласился на изматывающую долгую осаду, решил пойти на огромный риск? Что ты стягиваешь свои разрозненные отряды в одно место — вот в это самое Подгорное — чтобы собрать их в единый кулак? Цель может быть двоякой: либо для отчаянного удара по их крепости (что маловероятно), либо, что куда правдоподобнее для осторожного правителя, — создать мощный живой заслон между ними и столицей. Спрятаться за спиной этой армии и просто переждать, отсидеться до истечения срока их Контракта. Логично?

Глебор молчал, но его мозг впитывал логику, достраивая картину. Он кивнул, почти незаметно. Да, это было логично. Радослав, до сих пор молчавший и внимательно слушавший, хмыкнул — низкий, гортанный звук, полный скепсиса и житейской мудрости.

— И вражеский командир, — проговорил он, — решит, что мы собираем армию у него под самым носом. Рискованно, Мил. Опасно до чертиков. Они же не дураки. Они выскочат из своего болота и разобьют эти отряды поодиночке, пока те не успели соединиться в Подгорном. Уничтожат лучшие силы по частям, а потом спокойно вернутся на остров праздновать победу.

— Рискованно, — немедленно и спокойно согласился Мил, — но это заставит противника выйти из болота и набросится на нас пока не подошли ваши отряды. А потом, после нашего уничтожения, разбиться на мелкие группы, раствориться в лесах и ждать удобного момента, чтобы покончить с тобою князь. Но именно это лишит их времени, а нам даст возможность выбрать, когда и где их встретить.

В горнице воцарилась тишина. Глебор не сводил глаз с Проводника. Он смотрел, как человек, пытающийся разглядеть истину в бездонных глазах оракула. Постепенно, сквозь туман усталости, тянувшей его веки к земле, и нервного напряжения, свинцовой тяжестью лежавшего на плечах, в его взгляде начало проступать понимание. Оно было не внезапным озарением, а медленным, мучительным восхождением по лестнице чужой, безжалостной логики. Он видел, как в голове Мила уже сложилась картина, где люди были фигурами, местность — доской, а время — оружием. Этот замысел, жестокий в своей прагматичности и изящный в хладнокровной простоте, начинал вырисовываться и перед ним. Он чувствовал его, как ощущают лезвие, приставленное к горлу, — ещё не нажавшее, но уже обещающее неизбежный итог.

— Ты хочешь… заставить их ударить, — тихо произнёс князь, и его шёпот прозвучал громче любого крика. В этих словах была не догадка, а признание. Признание того, что игра пойдёт на краю пропасти, где ставкой станут жизни, подменённые хитрой ложью.

Мил не кивнул. Он лишь слегка наклонил голову, как бы уточняя формулировку.

— Я хочу заставить их выйти из своей трясины, — поправил он, и его голос был ровен и спокоен, как поверхность лесного озера перед грозой. — Выйти не куда попало. В заранее выбранное нами место. И в час, который мы для них назначим. Они выйдут из болота не для генерального сражения, а для карательной операции — чтобы тихо, быстро, без лишнего шума растоптать горстку Проводников. Только вместо этого, — Мил сделал паузу, дав каждому представить картину, —Их будем ждать мы. Именно так. Они выйдут. Они не смогут удержаться. Это будет для них не просто возможностью, а долгом, прописанным в их проклятом Контракте. Выйдут, чтобы сделать всё быстро, чисто, профессионально. И вернуться к своим кострам с чувством выполненного долга. Это в их природе.

— И как же, — раздался грубый, скептический голос Радослава. Он так и сидел, скрестив на могучей груди руки, и его лицо, освещённое снизу пламенем свечи, напоминало лик древнего, недоверчивого идола. — И как же они про это узнают? Мы что, пошлём им гонцов с пригласительными билетами? Или на деревьях объявления развесим?

Мил повернул к нему голову. Его лицо оставалось непроницаемым.

— Узнают, — пообещал он. И в этом слове не было ни тени хвастовства, ни бравады, ни даже уверенности — только простая констатация факта. — У них есть глаза. У них есть уши. Они профессионалы и знают своё дело. Мы просто… поможем им. Поможем увидеть и услышать ровно то, что им необходимо. То, что они больше всего хотят увидеть и услышать. Мы станем соавторами их собственной иллюзии.

Глебор долго, неотрывно смотрел на Проводника. Его взгляд был тяжёл и неподвижен, будто он пытался на незримых весах, сотканных из долгого опыта правления и мгновенной интуиции, взвесить не только слова, но и саму суть человека, стоящего перед ним. Он взвешивал холодный расчёт против отчаяния, безжалостную логику — против своей измотанной ответственности. В глазах Мила он не видел ни азарта, ни страха, лишь плоскую, отполированную поверхность озера, под которым скрывались неизмеримые глубины. Наконец, князь опустил голову, и это было почти физическим движением — будто невидимая гиря легла на его загривок. Его плечи, всегда такие прямые, державшие тяжесть княжеского плаща с непоколебимой выправкой, слегка, почти неприметно ссутулились. Не от старости, а под невыносимым грузом принятого решения. Оно было чудовищным. Оно было единственным.

— Ох… — вырвался у него протяжный, хриплый вздох, больше похожий на стон, на последний выдох утопающего. — Опять мне тебе верить на слово приходится. На слово человека, чья воля… чья воля куётся не в моей кузне. Её печь и наковальня где-то там, за гранью, где мои законы — всего лишь шепот. — Он снова тяжело вздохнул, и этот звук наполнил тихую горницу беспросветной усталостью. — Ну… что ж. Действуй. Как решил, так и действуй. Только… — Князь резко поднял голову, и его взгляд, вдруг обострившийся, впился в Мила. В глубине усталых, запавших глаз мелькнула и тут же погасла тень — не нынешнего правителя, а того самого молодого, яростного воина, каким он был много лет назад, когда ставки были высоки, но хотя бы понятны: жизнь или смерть, своё или чужое. Тень человека, ещё способного на безумную надежду. — Только, ради всего, что тебе самому дорого… не проиграй.

От князя Мил пошёл не спеша. Он не побежал воплощать план в жизнь, а, словно вышел на прогулку, дав ночной прохладе, пропитанной запахом влажной земли, остудить его пылающие, лихорадочно работающие мысли. Они бились в черепе, как пойманные птицы, и нужен был холод, чтобы унять этот хаос, чтобы каждая деталь, каждый шаг встали на свои места. Терем, где разместились его люди, стоял в глубине замкового двора тёмным, угрюмым силуэтом. Лишь в одном окне, тускло и неровно, мигал огонёк огарка свечи — дежурного, бдительного глаза отряда. Мил толкнул тяжелую, скрипучую дверь и вошёл внутрь.

Его встретил знакомый, родной запах: вощёная кожа портупей и ножен, едкий запах масла для чистки металла, кисловатый дух пота усталых, спящих мужчин и сладковатый — от травяных отваров, которыми лечили мелкие раны. Здесь не было ни роскоши, ни уюта. Была функциональность казармы, временного пристанища для орудий войны. Не зажигая света, привыкший к темноте глазами хищника, он пересек общую комнату, легко ступая между спящими телами на разостланных плащах. Он подошёл к одному из лож, наклонился и не коснулся, а скорее воздействовал — лёгким, точно рассчитанным давлением пальцев на плечо спящего.

Эйх проснулся мгновенно. Не было ни сонного стенания, ни недоуменного вопроса «Кто?». Просто — глаза открылись в темноте, и в них, отразив тусклый свет из окна, блеснуло острое, мгновенное понимание. Ни слова. Лишь едва заметный кивок. Мил отступил к двери. Как две тени, они выскользнули обратно во двор, в обнимающую прохладу ночи, и пристроились в глубокой тьме под низким навесом сарая для дров. Здесь пахло старым, прелым сеном, смолистой древесиной и пылью. Луна, вырвавшись из разорванных облаков, выбелила их лица, превратив их в напряжённые, бледные маски, лишённые тепла живых людей.

— Эйх, — голос Мила был тише шелеста засохшего листа над головой, но каждое слово в этой тишине падало с весом отточенной лезвийной грани, оставляя на слухе незримые порезы. — Слушай так, будто от этого зависит не просто наша жизнь или смерть. Будто от этого зависит смысл самого нашего Контракта. Запомни.

И он заговорил. Долго, обстоятельно, монотонно, вдаваясь в такие детали, которые обычному человеку показались бы параноидальными. Эйх слушал. Не перебивал. Не задавал вопросов. Лишь изредка, когда луна вновь выныривала из-за туч, можно было увидеть, как его скулы слегка двигаются, а глаза, не мигая, впитывают информацию. Его лицо в этом призрачном свете было похоже не просто на каменную маску — на надгробный памятник, под которым уже похоронены все эмоции. Когда Мил закончил, наступила тишина, настолько полная, что стал слышен даже далёкий, тоскливый крик ночной птицы где-то над болотами — звук, полный одиночества и предвестия.

— Понял? — наконец, нарушил молчание командир.

— Понял, — голос Эйха был сух, безцветен, лишён каких-либо обертонов. В нём не дрожали нитки страха, не звучали отзвуки сомнений. Была лишь готовность. Он был Проводником. Его воля была продолжением воли командира, его тело — инструментом в его руках.

— Иди. Доспи два часа. На рассвете начинается.

Едва первые, бледные, жидкие полосы зари окрасили восток в цвет грязного перламутра, Мил приказал разбудить Торна. Его заместитель вошёл в небольшую горницу, служившую Милу кабинетом, потирая глаза, но уже через мгновение его взгляд прояснился, стал ясным и сосредоточенным. Он был солдатом до мозга костей, и его организм переключался из состояния сна в состояние боевой готовности быстрее, чем иной успевал моргнуть. Они стояли друг напротив друга в холодной, сизой полутьме, где предметы теряли чёткие очертания.

— Слушай сюда, — начал Мил. Его речь была отрывистой. — Сегодня ты поедешь в Крутоборье. Там должен стоять отряд в полсотни дружинников. Найди его командира. Предъявишь ему княжескую свинцовую пластину с зубцами. Скажешь, что по личному приказу Глебора его отряд выступает на соединение с основными силами. Точка сбора — село Подгорное. И ты лично поведешь их туда.

Торн кивнул, его мозг уже отмечал маршрут, рассчитывал время. Он был практиком, и задача, хотя и опасная, казалась ему ясной и выполнимой.

— В Подгорном, — продолжал Мил, не давая паузе затянуться, — мы будем ждать. Кроме того, с севера, из Селища, подойдет ещё один, более крупный отряд князя — около двух сотен человек. Когда все силы соединятся, общая мощь позволит наглухо перегородить тропу к острову-«Когтю». Выбить врага из укрепления мы, конечно, не сможем, но запереть, взять в тиски — вполне. Вот и пусть там сидят, среди болотной жижи, комаров кормят до самого истечения срока своего Контракта. Твоя задача — привести крутоборцев в Подгорное. От тебя зависит надёжность всего заслона.

Он сделал небольшую, нарочитую паузу, давая этой информации улечься в сознании Торна, принять форму неоспоримой истины.

— С собой возьмёшь Эйха. Он… будет отвечать за координацию и связь. По пути должен выйти на вас Усач. Он там ведёт скрытное наблюдение за противником. Он знает расположение всех их дозоров и проведёт тебя незаметной стороной, чтобы прошли, как призраки. Эйх проследит, что дозоры вас не засекли, и, как только убедится, что вы миновали опасный участок, — сразу же вернётся ко мне с докладом. Мне нужна будет уверенность, что путь для основных сил открыт. Ясна задача?

— Ясно, — Торн кивнул ещё раз, твёрдо и уверенно. Его честное, открытое, немного грубоватое лицо было серьёзно. Он видел в приказе строгую логику: запереть врага, избегая сражения. Опасный марш через территорию, контролируемую вражеской разведкой? Да. Но выполнимый с помощью такого асса, как Усач. В его голове не возникло и тени сомнения, намёка на подвох. Он верил своему командиру. Верил безоговорочно, как верил все эти годы. — Хорошо. Я пошёл?

Мил смотрел на него. Не как командир на подчинённого, а как человек на человека. Он смотрел на этого верного, крепкого, как дубовый корень, воина, который прошёл с ним сквозь огонь степных пожаров и ледяной ветер горных перевалов. Видел каждую знакомую черту: упрямый, чуть вздёрнутый уголок рта, который всегда складывался в усмешку перед самой опасной сшибкой. Старый, белесый шрам на скуле, полученный в той безумной стычке у Перекатов, когда Торн прикрыл его собой от стрелы. Доверчивый, прямой взгляд, в котором не было ни капли лукавства. И в этот миг холодная сталь воли внутри Мила дрогнула, дала крошечную, мучительную трещину.

— Да, — сказал Мил. И его собственный голос, всегда такой твёрдый, показался ему вдруг чужим, доносящимся из какой-то пустоты, эхом в ледяной пещере. — Иди.

Торн развернулся и вышел. Его решительные, уверенные шаги быстро затихли в каменном лабиринте коридоров, растворились в наступающем утре. Мил не двинулся с места. Он остался стоять у узкого окна, в которое теперь лился свет нового дня. Он смотрел, как рассвет, неумолимый и равнодушный, медленно выедает синеву ночи, превращая её в будничную реальность. В его ушах ещё звучал голос Торна. «Ясно». Он знал, что только что сделал. Он не послал товарища на рискованное задание. Он подписал ему смертный приговор. Приманка должна была быть не просто правдоподобной — она должна была кровоточить, кричать от боли, пахнуть настоящим страхом и настоящей гибелью. И жертва… жертва должна была быть самой что ни на есть подлинной. Самой дорогой из тех, что у него были.

Он знал, что видит его в последний раз. И это знание легло в его душу тяжёлым, холодным, отполированным камнем, который он будет носить в себе до конца своих дней, каким бы тот ни был. Рассвет вставал над Градом-на-Стремнине, неся с собой начало тонко сплетённой, кровавой лжи.

9.
Эйх появился на следующий день после обеда, когда солнце, миновав зенит, начинало клониться к зубчатым стенам городских башен. Он ехал быстро, не глядя по сторонам, взгляд его был прикован к земле, будто он читал в пыльных завитках дороги зашифрованное послание. Пыль дорожная, серая и въедливая, густым слоем прилипла к сапогам и ногам коня, скрыв узорную кожу, а на лице всадника застыла матовая, почти свинцовая усталость бессонной ночи — усталость не тела, а души, вывернутой наизнанку долгим ожиданием и холодным адреналином действия. Соскочив с коня, он не пошёл в свои покои, не направился к колодцу умыться. Сразу он направился в комнату Мила.

Мил отворил не сразу — сначала за дверью на мгновение воцарилась тишина, будто там не просто прислушивались, а растворялись в пространстве, становясь частью стены. Потом дверь приоткрылась ровно на ширину лица, без единого скрипа, и в щели, тускло освещённую отблеском единственного светильника внутри, мелькнул выжидающий взгляд Проводника. Тот выглянул дальше, окинул взглядом пустой коридор. Убедился, что вокруг ни души, только ветер поёт свою тонкую, заунывную песню в бойницах. Лишь тогда впустил Эйха внутрь, в своё логово.

В комнате пахло воском догоревших свечей и старой, почти окаменевшей древесиной балок. На грубом столе из тёмного дуба, испещрённом зарубками и пятнами, стояла оловянная кружка с недопитым тёмным квасом. Мил не предложил сесть, не спросил о дороге, не кивнул. Он просто прислонился к притолоке, скрестив на груди руки, и его взгляд, тяжёлый, неотрывный, пронизывающий, уставился на посыльного, будто пытаясь прочесть отчёт не в словах, а в дрожи век, в биении жилки на виске.

— Рассказывай, — сказал он ровно, без эмоций. Голос был низким и плоским, как поверхность громадного камня.

Эйх сглотнул сухой комок, будто в горле пересохло и покрылось пылью не только от долгой дороги, но и от долгого, тягостного молчания, которое он нёс в себе как ношу. Голос у него сорвался на низкую, хрипловатую, подёрнутую пеплом ноту, когда он начал говорить.

— Ночью. Глухой стороной. Они почти миновали дозоры. Шли лесом, вдоль сухой гривы, где земля твёрдая и не хранит отпечатков. Вот тогда я и выстрелил.

Он сделал паузу, собираясь с мыслями, перебирая в памяти каждый выстрел, каждый звук. Его пальцы непроизвольно сжались в кулак.

— Одна стрела — Торну. В колено, аккуратно ниже наколенника, чтобы сломать, но не убить. Две следующие — в его лошадь, по корпусу, в лёгкие. Конь рухнул сразу, он с ним… Сам видел, как из-за деревьев выскочили тени. Подхватили его под мышки, поволокли в чащу, как мешок с зерном. Он не утонул в темноте, она его поглотила.

Мил не моргнул. Его лицо оставалось каменной маской, лишь в уголке левого глаза дрогнула крохотная, едва заметная мышца, будто по поверхности льда пробежала трещина.

— Живым? — один слог, высеченный из того же камня.

— Да. Кричал что-то… не слова, а просто крик. Но живой. Уносили на плаще, как тюк, как добычу.

Воздух в комнате сгустился, стал вязким, как смола, им было тяжело дышать. Казалось, даже свет от лампы стал гуще и желтее.

— А Усач? — спросил Мил, и в его голосе, всегда таком ровном и контролируемом, впервые прозвучала чужая, посторонняя нота.

— Тот… Тот сопротивлялся, — Эйх отвел глаза, уставившись в тёмный угол. Смотрел туда, но видел другое. — Вырвал меч, загородил собой узкую тропу. Рычал. Его… изрешетили. Стрелы сидели в нём, как щетина, как иглы дикобраза. Он не дрогнул. Упал, не отступив ни шагу.

Тишина повисла тяжёлым, бархатным пологом, поглотив последний хриплый отзвук голоса Эйха. Мил медленно кивнул. Не выражая скорби, не выражая гнева. Будто не услышал ничего нового, а лишь мысленно поставил галочку в давно составленном списке, подтвердил собственные расчёты.

— Хорошо, — слово прозвучало сухо, отрывисто, как щелчок костяшки на счётах. — Сходи в столовую, поешь горячего. Потом немного вздремни. — Он сделал едва заметную паузу, и его взгляд, всё такой же тяжёлый, снова упал на Эйха, но теперь в нём читался уже не допрос, а приказ. — Но расслабляться не время. Сегодня ночью тебе снова не придётся спать.

Эйх лишь кивнул, понимающе и устало — этот кивок был красноречивее любых слов, он означал: «Я знаю цену, я знаю правила, я снова буду там, где надо». Он развернулся, и его плечи, лишь на мгновение распрямившиеся в относительной безопасности комнаты, вновь ссутулились под невидимым грузом, и вышел, стараясь, чтобы шаги по полу не звучали слишком гулко. А Мил ещё какое-то время стоял неподвижно, не человек, а скульптура из напряжённых мускулов и воли, глядя на трясущееся, неровное пламя единственной свечи на столе. Оно отражалось в его зрачках двумя крошечными, беспокойными огоньками. Потом резко вышел из комнаты, и его шаги звучали отрывисто и чётко, как удары метронома, отсчитывающего последние песчинки времени до начала больших, необратимых действий.

Он направился прямиком к князю, неся в себе новость, как занесённый над головой меч. Он не отвечал на молчаливые, почтительные поклоны редкой челяди, мелькавшей в проходах, не замечал, как заречье, озарённое предзакатным светом, алело, как раскалённый металл, за узкими щелями окон-бойниц. Его мир сузился до одной точки — двери в конце галереи. Двери княжеских покоев охраняли двое стражников в полированных до матового блеска кольчугах и полных шлемах, скрывавших лица. Они узнали Проводника и посторонились.

Глебор сидел у большого стола. Он смотрел в высокое стрельчатое окно, где закат разливал по небу густой багрянец и жидкое, ускользающее золото, а его пальцы, крупные и сильные, нервно, безостановочно барабанили по резному дубовому подлокотнику кресла. Он обернулся на скрип двери — быстрый, резкий поворот головы, — и во взгляде его, глубоком и тёмном, читалось то самое нетерпеливое, изматывающее ожидание, которое гложет человека изнутри, отдавшего тяжёлое решение в чужие, пусть и верные, руки.

— Проглотили наживку, — с порога, без тени приветствия или церемоний, отрубил Мил, будто продолжая начатый много часов назад разговор. Его голос был ровным, но в нём слышалось напряжение тетивы, натянутой до предела.

Князь откинулся на высокую спинку, изучая лицо пришедшего.

— И кто у тебя был наживкой? — спросил Глебор тихо.

Мил сделал два шага вглубь комнаты, остановился посреди пышного, но потёртого ковра, изображавшего дракона, пожирающего собственный хвост.

— Мой заместитель, — сказал он, и в этих двух словах прозвучала вся безжалостная арифметика его замысла.

— Торн? — князь приподнял бровь. В его голосе прозвучало нечто среднее между уважением и ужасом. — Думаешь, он им всё расскажет?

— Он расскажет всё, что знает сам.

— Откуда такая уверенность? — Глебор недоверчиво, почти с вызовом посмотрел на Проводника, в его глазах вспыхнул огонь государя, привыкшего к хитросплетениям лжи, полуправды и корысти.

Мил подошёл к самому краю стола, упёрся ладонями в тёплую, гладкую от времени древесину и наклонился вперёд, сокращая дистанцию до физической близости. Его тень от стоявшей сзади свечи на стене стала огромной, искажённой и зловещей, превратившись в очертания не человека, а некоего крылатого хищника.

— Когда боль становится твоим единственным мерилом, князь, — начал он, и его слова падали тихо, но весомо, как капли расплавленного свинца на каменный пол, — когда весь твой мир сжимается до размеров твоего собственного тела, которое разрывают на части, когда ты превращаешься в один сплошной, пульсирующий, кричащий сгусток боли… вся гордость, весь страх, все клятвы выжигаются дотла, как сухой мох в пламени кузнечного горна. Остаётся только один, самый древний инстинкт — чтобы это прекратилось. Любой ценой. И тогда человек говорит. Говорит только правду, потому что на ложь, на игру ума уже нет ни сил, ни возможности. Врать — это роскошь, на которую у него больше нет времени. Вопрос лишь в том, сколько он продержится, прежде чем его разум, эта тонкая перегородка, разломится пополам, как подсохшая ветка. — Мил выпрямился, и его взгляд стал остекленевшим, отстранённым, будто он видел перед собой не княжескую палату, а ту самую тёмную яму, где его люди выбивали правду из плоти и духа. — Торн парень крепкий. Духом и телом. Из той породы, что не сгибается. Но знаешь, князь? Даже самую твёрдую, самую древнюю скалу раскрошат на щебень и песок, если методично, без жалости и без передышки, долбить по одному и тому же месту много часов подряд. Не инструментом — так временем. Не временем — так отчаянием.

Глебор помрачнел. Словно тень от гигантского крыла упала на его лицо. Он отвёл взгляд, снова устремив его в потухающее, угасающее за окном небо, где багрянец уже сменялся лилово-синей, холодной мглой. Он смотрел туда, будто искал в умирающем дне оправдания, знака, хоть какого-то намёка на то, что чаша весов всё-таки склонится в их сторону, что эта принесённая жертва не будет напрасной. Но небо безмолвствовало, предлагая лишь наступающую темноту.

— Но почему именно Торн? — в его голосе прозвучала неуверенность. Он смотрел на Мила как один человек, вынужденный принимать страшные решения, на другого. — Он тебе друг был, насколько я знаю.

Мил выпрямился, оторвав ладони от стола. Его фигура в сгущающихся сумерках комнаты, где теперь только угол письменного стола был освещён последним лучом из окна, стала резкой и монолитной. Его лицо, наполовину погружённое в тень, наполовину подсвеченное медовым светом угасающего дня, стало похоже на лик со старинной, потемневшей от времени фрески — безжалостное, непроницаемое, отрешенное от мирской суеты, и в то же время пронизанное глубокой, немой печалью, которую уже не выразить словами.

— А ты бы, князь, — начал Мил тихо, но так, что каждый звук был отчеканен, как монета, — поверил бы, если бы тебе эту искусно сплетённую басню преподнёс простой, рядовой Проводник, чьё имя ничего не значит? Или даже вот такой вот верный, как скала, но всё же мелкий винтик в механизме, как Эйх? Задумался бы — а не ловушка ли это? Не подосланный ли он, чтобы заманить нас в чисто поле? — Он медленно, с неким тяжким достоинством, отрицательно качнул головой. Тень его профиля замерцала на стене. — Нет, Глебор. Не поверил бы. Инстинкт выживания, инстинкт власти всегда шепчет: «Маловато будет. Слишком просто. Ищи подвох». Наживка должна быть не просто ценной. Она должна быть бесценной. И правдоподобной до мозга костей. Выбор, если его можно так назвать, был невелик: либо я сам, либо Торн. Первый заместитель, правая рука, доверенное лицо, знающий все нити, все тайные узлы. Хотя выбора, по сути, и не было вовсе. — Голос Мила стал ещё тише, почти шёпотом, но от этого каждое слово обретало свинцовую тяжесть. — Я, зная с самого начала, что вся эта история— липа, под изощрёнными пытками рано или поздно признался бы, сорвался. Разум, знающий правду, не выдерживает такого надругательства над собой. Он ломается. А Торн… — Мил на мгновение замолчал, и в этой внезапной, зияющей паузе было больше смысла, трагедии и холодного расчёта, чем в любых многословных объяснениях. Он отвернулся, глядя на полоску багряного света на полу. — А Торн был убеждён, что всё это —правда. Враги — они не дураки. Они это почувствуют кожей, увидят в его глазах. Они поверят. Они должны будут поверить.

Князь тяжело, с присвистом, будто воздух стал густым и непрозрачным, вздохнул. Груз принятого решения лег на его привыкшие к доспехам плечи почти физически, сгибая их. Он почувствовал вкус пепла на языке — вкус той цены, которую приходится платить за власть и выживание.

— И что теперь? — спросил он, и голос его был глух, лишённый прежних нот вызова. — Каков следующий ход в твоей игре, Мил?

Проводник отодвинулся от стола, его фигура в длинном плаще вновь обрела привычную, звериную собранность, мгновенную готовность к стремительному движению. Он был подобен пружине, сжатой до предела.

— Через два часа мы выступаем. Полным составом, кроме трёх человек. Пока они там, в своём логове, целиком заняты Торном, пока он, сам того не ведая, ведёт их по ложному, извилистому следу, пока они купаются в уверенности, что у них есть время, информация и преимущество. Пока они раскладывают по полочкам добытые сведения и строят планы. — Мил сделал паузу, и в его глазах вспыхнул холодный, нечеловеческий огонь. — Именно сейчас пора разрубить этот затянувшийся, кровавый узел одним ударом.

— Согласен, — тихо, но твёрдо кивнул Глебор, и в его голосе, пробиваясь сквозь усталость и горечь, прозвучала та самая стальная твёрдость, что возвращала ему облик не просто уставшего человека, но правителя, несущего свой крест. — Делай как знаешь.

— Спасибо, — Мил уже повернулся к выходу, его рука легла на холодную железную скобу двери. Но он задержался у самого порога, обернувшись через плечо. Тень от массивного дубового косяка легла на его лицо полосой, рассекая его пополам — свет и тьма. — Да, князь, вот ещё что. Я оставлю для твоей личной охраны, в дополнение к твоим ребятам, троих своих Проводников. На всякий случай.

Глебор нахмурился, резко, почти болезненно, подняв голову. Его глаза сверкнули обидой и гневом человека, чью доблесть поставили под сомнение.

— У тебя людей и так в обрез! Тридцать один против их пятидесяти, если не больше, ты сам говорил! Каждая пара рук, каждый клинок на счету! Забирай их всех, они тебе там, в поле, нужнее! Я в крепости, за каменными стенами! Я не ребёнок, чтобы меня нянькали!

— Верно, людей до обидного мало, — не споря, согласился Мил. Его голос не повысился ни на йоту. — Шансов на чистую, безоговорочную победу в лобовом столкновении — меньше половины. На отчаянную атаку, на удачу и ярость — они есть. Но если вдруг нам удастся, ценою невероятных потерь, переломить ход этой игры и победить, я не хочу потом, возвращаясь, узнать, что большинство павших бойцов погибли зря. А так и будет, если в наше отсутствие здесь, в самом сердце всего, случится непоправимое и погибнешь ты. Не в честном бою на стене, а от ножа в спину. Весь смысл этой бойни, вся эта страшная жертва Торна, вся пролитая кровь — они обратятся в пыль, в ничто. Так что, пожалуйста, не спорь со мной в этом. Это не просьба. Это — условие всей операции.

Он сказал это не как советник, а как командующий, несущий полную ответственность за каждую жизнь, вверенную ему. Глебор видел это в его непоколебимой позе, в его взгляде, в котором не осталось ничего, кроме холодной решимости. И он, князь, скрепя сердцем, стиснув зубы до хруста, уступил. Он откинулся в своё высокое кресло, и внезапная, всесокрушающая усталость, накопившаяся за дни и ночи тревоги, мгновенно согнула его могучие плечи, сделала его вдруг старше и беззащитнее. Он лишь молча махнул рукой — знак, что принято, что вопрос закрыт.

— Ладно, — выдохнул князь, и в этом слове была не просто уступка, а признание неумолимой логики войны, где чувства — роскошь, которую нельзя себе позволить. — Будет, по-твоему. — Он помолчал, всматриваясь в тёмный, почти расплывчатый силуэт в дверном проёме, в этот последний островок связи с человеком, который сейчас уходил в кромешную тьму, возможно, навсегда. Голос его стал тише, обнажённее: — Удачи тебе, Мил.

Проводник стоял неподвижно, уже почти полностью растворившись в сгущающихся, сизых сумерках коридора. Он был похож на изваяние, вырезанное из самого мрака. Он коротко, почти невежливо, без намёка на поклон или благодарность, кивнул. Это был кивок солдата, принимающего боевую задачу, а не прощание.

— Она нам не помешает, — произнёс он глухо, хрипло, и в этих словах не было ни бравады, ни надежды. Была лишь констатация факта: удача — переменчивая спутница, на неё не рассчитывают, её учитывают как один из факторов, чаще всего — неблагоприятный. И, не сказав больше ни слова, не обернувшись, он вышел, бесшумно закрыв за собой тяжёлую, окованную железом дверь. Она встала на место с глухим, утробным стуком, отрезав князя от того мира, где сейчас вершатся судьбы. Глебор остался наедине с быстро наступающей ночью, заползающей в высокие окна, и с гнетущей, давящей тишиной, которую не могли развеять даже далёкие, отрывистые крики ночных стражей, доносившиеся с зубчатых стен. Эти крики теперь звучали не как гарантия безопасности, а как эхо надвигающейся тревоги.

Во внутреннем дворе крепости, где каменные плиты, нагретые за день, ещё отдавали остаточный зной, а длинные, искажённые тени от зубчатых башен и стен ложились на землю геометрическими фигурами, Мил огляделся. Он не стоял на виду, а прислонился к прохладному камню колодца, сливаясь с ним:

— Собраться.

Они сошлись быстро, без суеты, без перекличек, словно тени, материализовавшиеся из углов двора, из-под аркад, из темноты конюшен — тридцать человек в потертых, выцветших от дождя и солнца плащах и в практичной, лишённой какого-либо блеска амуниции. Здесь не было парадного строя, не было равнения в шеренги, но в их молчаливой собранности, в способе держаться, чувствовалась единая, сомкнутая воля, отлаженный годами совместных походов механизм. Мил обвёл их взглядом, медленно, задерживаясь на каждом лице на одно короткое мгновение. Он видел главное — ту самую готовность, которую нельзя было спутать ни с рвением, ни со страхом. Они были инструментом, и он знал, как с ними обращаться.

Не повышая голоса, почти шёпотом, так что слова, казалось, рождались не в его горле, а в тишине двора и достигали уха каждого, он объявил:

— Готовьтесь. Последняя проверка. Оружие — лезвие, рукоять, крепление. Конское снаряжение — подпруги, удила, подковы. Тороки, колчаны — ничего не должно греметь, болтаться, спадать. Поешьте сейчас. Сухофрукты, хлеб, сало. Не наедайтесь до тяжести в животе. Вода у каждого должна быть своя. Через час — в путь.

Затем он жестом, едва заметным кивком головы в сторону, подозвал Лиана. Тот отделился от общего строя, не как подчинённый, а как часть единого целого, временно выделенная для особой задачи, и подошёл бесшумно. В его глазах читалась не просьба о разъяснениях, а ожидание приказа. Мил отвернулся от отряда, сделав пару шагов к колодцу, и понизил голос до сокровенного, почти интимного шёпота, предназначенного лишь для одного уха:

— Твоя задача, — князь. Возьмёшь двоих. Остаётесь. Охрана князя. Боевая, круговая, глухая. Дворец, его личные покои, все внутренние переходы, все подходы. Двое в дозоре, один отдыхает, но в полной готовности, в пяти шагах от князя. Смена каждые двенадцать часов. Спите по очереди, ешьте по очереди. Князь не должен оставаться без вашего взгляда ни на одно мгновение. Вопросы?

Лиан лишь глубже втянул щёки, заставив проступить резче скулы, и твёрдо, как удар топора по чурбаку, качнул головой:

— Нет.

— Тогда действуй.

Лиан снова кивнул и растворился так же бесшумно, как и появился.

В густых, синих сумерках, когда последний багрянец окончательно угас на западе, растворившись в угольной черноте, и над столицей, словно прокол в пологе ночи, загорелась первая, робкая и холодная звезда, отряд Мила покинул город. Двадцать восемь теней, одна за другой скользнули в чёрную пасть прохода и растворились с внешней стороны. Они не ехали, не маршировали. Они текли, как ртуть, по дороги, обходя спящие деревни и одинокие хутора, ориентируясь не по дорожным столбам, а по немым указателям звёзд и по памяти Эйха, которая была точнее любой карты. Цель была ясна: за одну ночь, до первого петушиного крика в окрестных сёлах, добраться до окраин Подгорного.

К рассвету, когда восток только начал сереть, а в самом Подгорном, внизу, в дымной лощине, лишь самые первые, самые важные петухи начинали пробовать голос, отряд уже скользнул, как стая теней, в чащу нетронутого леса, что густой щетиной подступал к полям. Здесь, в укромной, глубокой ложбине, затянутой ковром папоротника и малины, они разбили лагерь. Без костров, чей запах и свет могли выдать. Лето было в самом разгаре, и даже ночная прохлада, стекавшая с холмов, не пробирала до костей, лишь освежала разгорячённые ездой лица. Спали по очереди, сидя, прислонившись к стволам, или лёжа, завернувшись в плащи, положив мечи и луки рядом, под щекой, чтобы почувствовать малейшую вибрацию от приближающихся шагов.

Весь день Мил и Эйх, как два духа этого древнего леса, потратили на дотошное изучение местности. Они обследовали каждый бугор, каждую промоину, каждую лощину на всех подъездах к Подгорному со стороны Чёрного Нора. Мил щурился, прикидывал расстояния на глаз, замерял шагами возможные дистанции для прицельной стрельбы и для яростной атаки. Наконец, к вечеру, он выбрал место. То самое, где всё должно было решиться. Дорога, глубокая от многолетней езды телег, делала здесь плавный, почти изящный изгиб. С одной стороны, к ней вплотную подступало большое поле, уже золотящееся спелой рожью, ограниченное двумя небольшими, но невероятно густыми лесными островками. Две рощицы, словно брошенные великанами зелёные ковши, создающие идеальную западню.

— Как тебе? — поинтересовался он у посыльного.

Эйх, прикрыв ладонью глаза долго вглядывался в изгиб дороги, в эти зелёные, манившие прохладой рощи. Его ум, отточенный годами службы, лихорадочно работал.

— Слишком уж… очевидное место для засады, — с нескрываемым сомнением протянул он наконец. — Даже я, глядя со стороны и зная лишь половину того, что знают они, первым делом подумал бы: «Проверить эти рощи». Слишком красиво. Слишком удобно. Как будто сама земля подсказывает: спрячься здесь.

— Верно, — тихо, почти одними губами, согласился Мил, и на его сухих, потрескавшихся губах дрогнуло нечто, отдалённо напоминающее улыбку, но лишённое всякой теплоты. Это была улыбка игрока, видящего, как противник идёт на ожидаемую ловушку ума. — Так же подумают и они. А поскольку последними дураками они нас не считают, то решат, что если мы что и замышляем, то выберем вариант похитрее. Но… — он повернул голову к Эйху, и его глаза были узкими щелями, — это «слишком очевидное» место они, конечно же, обязательно проверят. Для очистки совести.

После этого, не теряя ни минуты, Мил отвёл своих людей — этих двадцать семь тихих, смертоносных теней в глухую, непроглядную чащу леса, в невидимый с дороги и с полей глубокий распадок. До выбранного места на изгибе дороги отсюда было примерно десять минут резвой скачки по относительно открытой местности. Здесь можно было спрятать и людей, и лошадей так, что даже с десяти шагов не разглядишь. Он велел измотанному до предела Эйху отдыхать — посыльный, бледный как полотно, с ввалившимися глазами, не сомкнул глаз уже добрых двое суток и держался лишь на привычке к лишениям. Сам же, не позволив себе ни минуты расслабления, выслал вперёд, на самую грань поля, откуда как на ладони была видна дорога, двоих Проводников. Приказ был краток:

— Лечь там, где будет видно всё, но вас не увидит никто. Не шелохнуться, даже если муравей поползёт по шее. Наблюдать за дорогой. Увидев разведку или дозорных врага — не шевелиться. Пропустить их мимо, пусть делают свою работу. И как только они скроются из виду, сразу же, бегом, не жалея сил, сюда.

Ночь в лесном распадке прошла в странном, противоестественном спокойствии — том, что бывает перед грозой, когда воздух насыщен электричеством, но ещё тихо. Люди, сидя на корточках или лёжа на плащах, чистили оружие — не для блеска, а для чёткости работы механизмов, проверяли каждую тетиву, каждую заклёпку на кольчугах. Спали урывками, по два-три часа, просыпаясь от каждого шороха. Говорили мало и тихо, обрывками фраз, чаще — одними глазами. Мил не спал вовсе. Он сидел, прислонившись спиной к корням старой, кривой сосны, что росла на краю оврага, и неподвижно вглядывался в темноту леса перед собой, будто пытался не просто разглядеть очертания деревьев, а прочесть сам ход времени.

Ближе к полудню следующего дня, когда солнце стояло почти в зените и от нагретой земли поднималась маревая дрожь, в лагерь ворвались два наблюдателя. Одежда на них была мокрая от собственного пота, прилипшие к телу рубахи покрыты слоем пыли и мелкого сора, в спутанных волосах — сухие стебли травы.

— Разъезд… врага, — выдохнул первый, Рейн, хватая ртом воздух, как рыба, выброшенная на берег. Грудь его ходуном ходила. — Двое. Движутся по дороге. В сторону Подгорного. Смотрят по сторонам, но… без особой тревоги.

— Спокойно, — голос Мила, раздавшийся из тени, был тем самым ледяным, бездонным омутом, в котором бесследно тонула вся суета, весь испуг и усталость. Он поднялся и подошёл к ним. — Отдышитесь. Рощи проверяли?

— Да, — кивнул Проводник, вытирая рукавом пот со лба. Голос его был хриплым от молчания. — Заезжали в обе. Не спешивались, объехали по краю. Кричали что-то друг другу, насмехались… Один даже швырнул короткое копьё в самую гущу кустов. Потом посмеялись. Ничего не нашли, даже не спешились, и поехали дальше. К Подгорному.

В воздухе под сенью деревьев что-то щёлкнуло. Это щёлкнуло в глазах Мила, в напряжении его плеч, в едва заметном сжатии его челюсти.

— Отлично. Слушайте все! — Мил поднялся с земли, отряхивая с колен пыль и сухие травинки. Он не кричал, не повышал голоса, но его голос, низкий, резонирующий, с металлическим тембром человека, привыкшего отдавать приказы в грохоте сражений, резанул звенящую лесную тишину, и каждый из двадцати семи человек разом, как по незримой команде, обернулся к нему, замер в той позе, в которой застал его зов. — Разделяемся на два отряда. Тринадцать человек с Эйхом, тринадцать со мной. Маршем занимаем рощи. Ближнюю к Подгорному берёт отряд Эйха. Дальнюю — я. — Он сделал короткую, но выразительную паузу, давая этим боевым зверям, измученным ожиданием, осознать простой и смертельный план. — Пропускаем их колонну. Ждём, пока хвост не поравняется с моей рощей. Тогда я бью им в тыл. На всём скаку. Увидев нашу атаку, Эйх, ты со своей половиной нападаешь с фронта. Тоже на всём скаку. Сходу, из засады. Нам нужно не сразиться в благородном поединке, а ошеломить! Смять! Переломить их волю в первый же миг! — Он поднял палец, и этот жест был важнее любой клятвы. — Во время скачки каждый выпускает ровно две стрелы. Только две! Даже если кому-то покажется, что есть время, расстояние и идеальная цель для третьей — не делать. Брось лук, будь он трижды проклят! Берись за оружие ближнего боя. В руках должен быть только меч. Дальше будет рукопашная свалка, и лук станет лишь помехой. — Его взгляд, тяжёлый и пронзительный, скользнул по бледным, сосредоточенным, окаменевшим лицам, вылавливая в них понимание или сомнение. — И ещё одно. Битва будет не с ополченцами или наёмным сбродом. Перед вами будут такие же Проводники. Вражеские, но такие же, как вы. Выученные, дисциплинированные, беспощадные. Ни в чём вам не уступающие. Помните это и не надейтесь на их ошибки. Пленных не брать. Не будет на это ни времени, ни возможности. Это — тотальное уничтожение. Большинство из нас, — он сказал это прямо, без прикрас, не смягчая, и от этой прямоты у некоторых скулы задрожали, — останутся здесь, в этой земле, навсегда. Помните об этом. Но такова Воля Сущего. Пути её неисповедимы. Мы — её орудие в этом месте, в этот час. Мы — её Проводники, даже если сама дорога наша сейчас обрывается. Так сделаем же так, чтобы она имела смысл. Чтобы эта жертва не была напрасной. По коням!

Отряд, не теряя ни секунды, без лишних слов и переглядываний, разбился на две части. Это было похоже на расщепление кристалла по естественной грани — быстро, чётко, без усилий. Тринадцать человек с Эйхом, тринадцать с Милом. Наконец, зелёная, плотная стена выбранной рощи приняла их, поглотила, как вода поглощает камень. Здесь, в полумраке, пропахшем сырой землёй, грибами и хвоей, они затаились. Дорога лежала в двадцати, от силы в тридцати шагах — пустая, пыльная, безмятежная под палящим солнцем. Тишина, наступившая после, стала плотной, как натянутая до звона тетива тысячепудового арбалета. То была колоссальная пружина, взведённая до предела, в ожидании одного-единственного, решающего толчка, который должен был сорвать всё с предохранителя и выпустить на волю чистую, неудержимую стихию разрушения. Сердца бились глухо и ровно, отсчитывая последние песчинки времени перед бурей. Листва не шелохнулась. Даже птицы, казалось, замерли в тревожном оцепенении. Весь мир вокруг этого изгиба дороги замер, притаился, задержал дыхание.

Через полчаса томительного душу ожидания, которые субъективно растянулись в вечность, со стороны Чёрного Нора на дальней перспективе дороги показалось первое, едва уловимое движение. Сначала это были лишь колебания воздуха над раскалённой землёй, оптический обман, мираж. Потом — смутные, пляшущие тени, сливающиеся с горизонтом. И, наконец, из марева начали проступать чёткие, неоспоримые силуэты всадников. Враги. Они ехали не парадным строем, но и не беспорядочной, беспечной толпой — компактной, готовой к мгновенному развёртыванию группой, сохраняя между собой выверенную дистанцию, удобную как для манёвра, так и для взаимной поддержки. Это была походная колонна опытных бойцов, не ожидающих немедленного нападения, но всегда к нему готовых. Солнце, стоявшее почти в зените, жестоко и беспощадно освещало их, выхватывая детали. Мил, сузив глаза до щелочек, начал беззвучный счёт, двигая губами. Сорок два… сорок три… сорок четыре. Сорок четыре всадника в отряде. Он вспомнил ещё двоих, тех самых дозорных, которые проверяли рощи. «Итого сорок шесть, — мысленно подвёл он итог, и в глубине подсознания, где жила вечная память воина, холодной змейкой скользнула молниеносная оценка. — А было сто пять. Неплохо мы их тогда пощипали под Градом-на-Стремнине». В памяти, вопреки железной воле, на миг всплыли разрозненные, кровавые образы прошлой стычки. Он резко, почти физически, тряхнул головой, отгоняя наваждение. Сейчас, в этот миг, важна была только эта пыльная дорога, этот слепящий полдень, этот смертельный, почти безнадёжный расклад — двадцать семь его бойцов против сорока шести уверенных в себе врагов. Цифры говорили сами за себя. Но цифры не учитывали фактора внезапности, ярости отчаяния и той бездны жертвы, которая уже была принесена и теперь должна была окупиться сполна. Ожидание кончилось. Начиналось свершение.

Отряд противника, поравнявшись с самой густой чащей, где за каждым замшелым стволом, в каждой голубоватой тени, падавшей от крон, затаилась немая смерть, неожиданно, словно по незримой команде, замер. Лошади, почуявшие незримую угрозу древним чутьём, фыркнули, забив копытами по пыльной дороге, всадники инстинктивно натянули поводья, замедлив ход до минимального шага, и несколько голов в шлемах повернулось, сканируя зеленую стену рощи. У Мила внутри всё сжалось в один тяжёлый ком, остановившийся где-то в районе солнечного сплетения. Нервы, и без того натянутые до предела, натянулись ещё сильнее, как струны, готовые лопнуть и взвизгнуть от малейшего прикосновения, от самого тихого звука. Неужели заподозрили? Или блеснул где-то луч солнца на неправильно прикрытом наконечнике стрелы? Или это просто обычная предосторожность опытных волков, чувствующих, что лес стал слишком тихим? Он не дышал, чувствуя всем телом, как и вся его затаившаяся половина отряда сливается в единое целое с сырой землёй, с шершавой корой деревьев, с тенями, перестаёт существовать как нечто отдельное, становится частью ландшафта, камнем, пнём.

И в этот миг невыносимой пытки, когда казалось, что следующий удар сердца разорвёт тишину на клочья, с противоположной стороны, из-за поворота, скрывавшего Подгорное, к голове вражеской колонны рысью подъехали те самые двое дозорных. Они что-то сказали, один из них даже снял перчатку и указал рукой вперёд, по дороге. Видимо, коротко докладывали, что путь чист, засады нет, можно двигаться без опаски. Командир вражеского отряда, крупный, плечистый мужчина в латном доспехе и шлеме с опущенным наносником, скрывавшим половину лица, что-то бросил им в ответ, отрывисто махнул рукой — жест, полный уверенности и нетерпения. Дозорные, выполнив свою работу, встроились в голову колонны, и вся эта живая, бряцающая оружием масса снова пришла в движение, продолжила свой путь, уже не оглядываясь на зловещую тишину рощ. «Хорошо, — мелькнула в сознании Мила мысль. — Искать их потом, добивать, не придётся. Все, как на ладони. Все в одной ловушке. Сорок шесть. Ровный счёт».

Он следил, не моргая. Вот они проходят мимо, один за другим, вот уже середина колонны, самая густая её часть, вступает в зону между двумя зелёными стенками-ловушками. Сердце билось у него в груди ровно и гулко, как боевой барабан в руках мастера, отсчитывая последние, неторопливые удары до точки невозврата, до того мгновения, когда обратной дороги уже не будет. Вот он —центр смертельного промежутка. Последний, глубокий и тихий вдох перед прыжком в пропасть. Мил, не меняя положения, лишь чуть развернув плечи, плавно, почти любовно, с отточенным за тысячи повторений движением, наложил тяжёлую, с широким наконечником стрелу на тетиву своего старого, потемневшего от времени и пота боевого лука. Затем, он вонзил шпоры в бока своего жеребца. И из его горла вырвался нечеловеческий звук.

— ВПЕРЁД! — прозвучал его рёв, дикий, хриплый, разрывающий тишину пополам, как ткань, рёв разъярённого хищника, бросающегося в самую гущу ничего не подозревающего стада.

Его часть отряда рванула из чащи не как отдельные люди на лошадях, а как единый, воплощённый удар стихии, как внезапно сорвавшаяся с вершины лавина. Четырнадцать всадников, четырнадцать облечённых в сталь и ярость теней со вскинутыми луками. Стремительный, сокрушительный разгон, первые двадцать шагов по мягкой земле поля — и тетивы запели свои короткие, пронзительные песни. Стрела Мила нашла цель — вонзилась в спину всадника, сидевшего чуть в стороне, возможно, младшего командира. Тот выгнулся, рухнул с седла, не успев издать звука. Ещё одна стрела, выпущенная почти одновременно кем-то из его людей, угодила в шею лошади следующего врага; та, взвившись на дыбы с коротким, хриплым всхлипом, опрокинулась назад, сбрасывая седока прямо под копыта следующих лошадей, создавая первую пробку и давку. И в этот миг в ушах, уже привыкших к тишине, встал оглушительный, всепоглощающий гул — рёв его бойцов, вырывающийся наружу, растерянные, яростные крики застигнутых врасплох врагов, пронзительное ржание испуганных лошадей. Вторая стрела улетела в скопление врага. Всё! Летящий из руки лук отброшен в сторону, пальцы, помимо воли, уже сжимают меч. И вперёд, в самый эпицентр рождающегося хаоса, в кровавую, густую, пахнущую потом, кровью и пылью сечу, где в одно мгновение перестали существовать дорога, небо, земля, мысли о завтрашнем дне — остались только мелькающие, искажённые гримасой ярости или ужаса лица, слепящие блики на металле под палящим солнцем, чёрные тени занесённых для удара рук.

Все хладнокровные расчёты, весь холодный, как лезвие бритвы, ум, вся многоходовая хитрость — всё это было в одно мгновение сметено одним мощным, всепоглощающим вихрем чистой, животной ярости и древнего инстинкта выживания. Мил рубил, не целясь в прочный доспех, а находя взглядом щели — под мышкой, в сгибе локтя, в открытое лицо, в кисть руки, сжимающую оружие. Он уворачивался от тяжёлых, размашистых ударов, чувствуя, как воздух рассекает в сантиметре от его лица чужой, окровавленный клинок, слыша свист, которым он сопровождал свой полет. Он вертелся волчком на своей лошади, работая мечом и справа, и слева, превратившись в смертоносный вихрь из полированной стали, кровавых брызг и нечеловеческой ярости. И сквозь оглушительный грохот металла, сквозь адский гам криков и стонов, одна лишь мысль, простая и чёрная, как обсидиан, стучала в его висках, совпадая с бешеным, молотящим ритмом сердца, с каждым выдохом, с каждым взмахом, от которого зависела жизнь: «Смерть. Смерть. Смерть». Это был не боевой клич, не пожелание врагу, не молитва — это был простой, единственный закон, царившей в этом месте, в эту секунду. Закон, по которому теперь жили и умирали все, кто оказался на этом изгибе дороги.

Он не помнил, как под ним убили коня. Ощущение было странным, вырванным из непрерывной цепи действий: вдруг надёжная, живая опора ушла из-под ног, мир резко перевернулся, и он, беспомощный, кубарем покатился по жёсткой, утоптанной копытами земле, усеянной острыми камнями. Удар оземь был тупым и тяжёлым, отозвавшись глухим гулом во всём теле, но настоящая боль не успела даже заявить о себе — адреналин выжег всё, кроме одной, единственной необходимости: двигаться, выживать, убивать. Он вскочил на ноги рефлекторно, едва отпрыгнув от мелькнувших рядом копыт чужого, обезумевшего коня, и, оказавшись теперь в самом низу, в кромешном аду, среди леса мелькающих ног и вздымающихся брюх лошадей, продолжил свою страшную работу. Рубил мечом по натянутым, вздувшимся жилам, в взмокшие от пота и пены животы лошадям, не чтобы убить, а чтобы свалить, опрокинуть, лишить всадников преимущества высоты. Парировал сыпавшиеся сверху удары, чувствуя, как с каждым таким жёстким, оглушающим столкновением немеет рука, будто по ней бьют молотом. И когда особенно сильный, косой удар, пришедшийся под неудобным, вывернутым углом, выбил наконец тяжёлый меч из его онемевших, почти нечувствительных пальцев, он даже не ахнул, не застонал. Рука, повинуясь глубинному инстинкту, сама рванулась к поясу, и в липкой от крови и пота ладони оказался верный кинжал — короче, злее, смертоноснее в этой тесной, безумной давке. Им он и бил теперь, уже не видя, куда попадает, не отслеживая, достают ли удары до жизненно важных точек. Не было времени на прицел. Целься в движение, в ближайшее тепло чужого тела, в самую острую, нависающую угрозу. Всё вокруг — лица, доспехи, небо, крики — стёрлось, слилось в единый, непрерывный багрово-чёрный туман, где мелькали лишь оскаленные зубы, широко раскрытые глаза, полные чистого ужаса или слепой ярости, и бесконечные брызги, больше похожие на тёплый, солёный дождь. Он перестал быть Милом, Проводником, командиром. Он существовал лишь как чистейший инстинкт выживания, зажатый в окровавленном, туго сжатом кулаке.

Его остановила, выдернула из этого кровавого танца внезапно обрушившаяся тишина. Не абсолютная, нет. Со всех сторон доносились звуки: хрипели, бились в предсмертных судорогах умирающие лошади; кто-то невнятно, бессвязно в агонии бормотал молитву или имя. Но стихли яростные крики, прекратился оглушительный лязг и скрежет оружия, утих топот и грохот. Это была тишина после бури, тяжёлая, густая, звенящая в перегруженных ушах навязчивым, высоким писком. Он стоял, тяжело, с присвистом дыша, и каждый глоток воздуха, пахнущего кровью, едкой пылью и развороченной, обнажённой землёй, обжигал ему лёгкие, словно он вдыхал дым. Перед ним, шагах в двух, также тяжело опираясь на зазубренный меч, стоял Бран. Его лицо покрыто слоем грязи и запёкшейся крови, из-под которой белели только зубы в оскале, но глаза под сбитым шлемом горели ясным, почти диким огнём — огнём человека, заглянувшего в самую бездну и чудом вернувшегося. Чуть левее, на корточках, перевязывая наскоро окровавленную руку собственными зубами и здоровой рукой, кряхтя от усилий, был Ров. Они трое, перепачканные, дымящиеся потом и невероятным усилием, как три одиноких, израненных дерева, возвышались над целым полем, усеянным грудами тел. Не просто убитыми — Проводниками. Своими и чужими. Семьдесят один человек. Семьдесят один тех, кто ещё утром дышал, думал, помнил, надеялся. Теперь они лежали в самых немыслимых, неестественных позах, сплетаясь в страшном, последнем объятии, и уже никогда не откроют глаз. Воздух над полем колыхался от жары и угасающего жизненного тепла.

Им же троим повезло. Чудом, слепым случаем, прихотью или волей Сущего — неважно, как это назвать. Двое — он сам и Ров — не получили, кажется, ни одной серьёзной царапины, лишь синяки, ссадины и десятки тонких, жгучих порезов, которые ныли огнём, но не убивали. Бран приобрёл новый шрам — длинную, гневно-красную полосу от ключицы почти до локтя на левом плече, где кольчуга не выдержала удара и разошлась, пропустив лезвие. Кровь сочилась по его руке тёмными, медленными каплями, но рана, как видно, была неглубокой, резаной, а не колотой. Они были живы. Их груди вздымались, сердца бились. Всё было кончено. Ужасающая, почти невероятная арифметика этого сражения сошлась в их пользу. Они победили. Слово казалось теперь слишком громким, слишком праздничным и пустым для этого поля, заваленного смертью. Они не победили. Они выжили. И это было единственной правдой.

Мил устало, с усилием разжал пальцы, которые сами собой сжимались в кулак. Залитый кровью до черноты и липкой грязью кинжал с глухим, негромким стуком упал на землю. Он посмотрел на свои руки — они дрожали мелкой, неконтролируемой дрожью, как в лихорадке. Взгляд его, мутный и пустой, блуждал по окровавленной дороге.

— Ловим лошадей, — его голос прозвучал хрипло, чужим, разбитым, как старый глиняный горшок, звуком, едва различимым в звенящей, давящей тишине. —И едем в Подгорное. Надо… надо сообщить. И найти воду. Пить.

На въезде в Подгорное, ещё до первых покосившихся изб, там, где дорога переходила в грязную, утоптанную скотом улицу, ему навстречу выехал Радослав с двумя десятками своих дружинников. Боярин выглядел напряжённым до предела, его коренастая фигура в добротных доспехах была сгорблена, как у готового к прыжку зверя, а глаза, узкие и пронзительные, выискивали угрозу в каждой тени, в каждом окне, в каждом кусте у дороги. Он явно не ждал добрых вестей. Увидев трёх окровавленных, покрытых пылью и копотью всадников, он резко, почти грубо осадил своего тяжёлого вороного жеребца.

— Всё-таки решил последовать за нами, — констатировал Мил без эмоций, без упрёка или укора, просто как досадный факт. Его усталость была настолько глубокой, всепроникающей, что даже на искру удивления или раздражения не оставалось ни сил, ни душевных ресурсов. Он был пуст.

Радослав окинул его оценивающим взглядом опытного воина, сканируя количество возвратившихся, их состояние, глубину ран, читая историю боя в каждом разрыве кольчуги, в каждом засохшем сгустке. Затем его взгляд, тяжёлый и подозрительный, скользнул за спины приехавших, в сторону, откуда они прибыли. Там, за желтеющими полями, в сизой дымке полуденного зноя, царила тишина, нарушаемая лишь криком одинокой вороны.

— А кто его знает, как бы у вас всё в конце концов обернулось, — проворчал он глухо, но в его ворчании, сквозь показную суровость, слышалось скорее смущённое оправдание и странное, неловкое облегчение от того, что хоть кто-то вернулся. — Подстраховаться, когда ставки так высоки, никогда не вредно. Я людей своих просто… вывел на учения к опушке. На всякий случай. — Он помолчал, вглядываясь в запавшие глаза Мила. — Где остальные?

Мил медленно, с неимоверным усилием, мотнул головой в сторону дороги, откуда только что приехал. Это жест был красноречивей, чем любые слова. В нём была вся правда, вся тяжесть потерь.

— Тогда, выходит, твоим людям, которых ты на учения вывел, есть настоящая работа, — сказал Мил глухо, и его голос звучал как скрип ржавых петель. — В пяти верстах отсюда, на поле у двух рощ, на изгибе дороги, лежат семьдесят один Проводник. Наши и… не наши. Все, кто сегодня поднял оружие. Их нужно похоронить. Пока звери и вороны не принялись за своё.

Радослав резко выпрямился в седле, будто его ударили плетью по спине. Его густые, седеющие брови поползли вверх, бороздя лоб глубокими складками непонимания и шока.

— Семьдесят… один? Всех — вместе? — в его хрипловатом голосе прозвучало неподдельное, почти наивное изумление.

В глазах Мила, запавших глубоко в орбиты и потемневших, как два бездонных колодца, не было ни просьбы, ни приказа, ни даже ожидания понимания — лишь непоколебимая, выжженная болью и близостью смерти уверенность в своей правоте.

— Вместе, — твёрдо проговорил он. — Они все были Проводниками. Все, без исключения. Все, до последнего, сегодня выполняли Волю — истинную или нет, это уже не имеет значения. Ни один не нарушил Контракт. Ни один не отступил, не сдался, не бросил оружие. Они пали, как и положено воинам. — Он сделал паузу, переводя дух, и его следующий шёпот был слышен даже на краю неподвижного строя дружинников. — Так пусть теперь спят вместе. В одной земле. Это… последнее, что мы, живые, можем для них сделать. Последняя справедливость в этом несправедливом мире. И последний урок для тех, кто придёт после нас.

10.
Мил застал в светлице Глебора одного. Князь, облокотившись о массивный стол, поднял усталое лицо. Он кивнул Проводнику, и жест этот был лишён привычной энергии, больше похож на движение человека, несущего неподъёмную ношу.

— Присаживайся. Уже всё знаю, — голос Глебора звучал глухо, будто сквозь вату. — Да и у нас, наверное, ты в курсе, не всё гладко вышло. Совсем не гладко.

Мил молча кивнул, опускаясь на скамью напротив. Дубовая доска слегка прогнулась под его весом. Он только что отправил едва стоящего на ногах Лиана спать, и образ измождённого юноши, который упрямо отказывался покинуть пост у дверей князя, стоял перед глазами. На следующую ночь, после того как основные силы Проводников покинули город, на князя было совершено покушение. Двое, словно тени, просочились сквозь все кордоны. Они убили восьмерых стражников — не в честном бою, а подло, из-за угла. Прикончили час назад сменившегося Проводника, спящего в своей комнате — даже шума не было. И почти прорвались к князю. Почти. Лиан с напарником преградили им путь в последней галерее перед опочивальней. В результате стычки в узком коридоре убийцы были уничтожены, но погиб и напарник, принявший удар, предназначенный Лиану. А сам Лиан затем трое суток без смены один нёс охрану князя. Ел у двери, принимая пищу из рук слуги, там же справлял нужду в специально приготовленный горшок, не отводя глаз от тёмного пролёта лестницы.

— Что-то ты неважно выглядишь, — продолжил Глебор, разглядывая Проводника. На лице Мила застыла усталость, не смытая сном, а в уголках глаз легла сеточка морщин, которой раньше не было. — Тебе бы сейчас уйти в загул, забыть хоть на время, что произошло. Выгорел ты, Мил.

— Да вот как-то не получается, князь, — пожал плечами Мил, и в этом движении была вся безысходность. — Не с кем. Перед своими бойцами… я должен всегда выглядеть скалой. Трезвым, холодным, непробиваемым. Иначе как они на меня надеяться будут? А напиваться в одиночку… это дорога в никуда. Знакомо.

— Понимаю, — Глебор снова забарабанил кончиками пальцев по столу. — Сам такой же. Иной раз чувствуешь — вот сейчас, сейчас глотнёшь, и отпустит хоть на миг. Поможет. Да тоже не с кем. Вроде Элрик и Радослав близкие люди, а всё равно… Всё равно и с ними нельзя. Не должен. Я для них князь. Всегда.

В светлице наступила тишина. Князь уставился в тёмное пятно на столе, пальцы его замерли. Он о чём-то думал, что-то взвешивал внутри себя, и Мил, глядя на него, чувствовал странную, почти братскую связь в этом общем молчании. Он и сам погрузился в собственные размышления, в тяжёлую череду лиц: тех, кто остались в Подгорном.

— Ну вот что, Проводник, — Глебор вдруг решительно поднялся, отодвинув скамью резким скрежетом по полу. Звук в тишине прозвучал громко. — Ты вроде не мой подданный, вассальной клятвы мне не приносил. Так что давай, как равный с равным, запрёмся в моих личных покоях и исчезнем для всех на пару дней. С глаз долой, из сердца вон. Ты хоть и связан Контрактом, да только он всё равно закончится, и поминай тогда, как тебя звали. А я… а я потом как-нибудь выкручусь. Да и не слишком ты болтливый, я приметил. Не разболтаешь.

— А дела? — машинально возразил Мил, хотя мысль о двух днях забытья уже зажглась в нём тёплым, манящим огоньком. — Город, княжество…

— Да ничего за два дня не случится! — досадливо, почти сердито отмахнулся князь, будто отгоняя надоедливую муху. — Княжество не рухнет, город не развалится. Да и Радослав с Элриком на что? Уж два дня без моего царственного кивания смогут продержаться. А что не смогут… то я решу, когда протрезвею. Будет свежая голова — свежие и мысли.

Мил медленно выдохнул. Чувство долга в последний раз кольнуло его, но усталость была сильнее. Он кивнул.

— Хорошо. Только я своим отдам распоряжение. Чтобы не искали, не беспокоились.

— Вот это дело! — в голосе Глебора впервые прозвучали нотки чего-то, кроме усталой апатии. Почти оживление. — И давай сразу ко мне, в личные покои. Не будем тянуть. Я пока за это время всё подготовлю. Нас ждёт… скромный пир отшельников.

Мил направился в терем, выделенный его отряду для размещения. Узкий коридор, пахнущий дымом, кожей и сушёными травами, показался ему сейчас невероятно длинным. Он толкнул дверь. В просторной, слабо освещённой комнате на грубых деревянных нарах лежали Бран и Ров. Оба не спали. Завидя командира, они, как по команде, попытались подняться.

— Лежите, — остановил их Мил, и его собственный голос прозвучал непривычно мягко. Он стоял посреди комнаты, ощущая на себе их вопросительные взгляды. — Значит так. У вас два дня на отдых. Делайте всё, что хотите: спите, ешьте, гуляйте по городу, к девкам сходите. Только Лиану об этом сообщите, когда проснётся. Потом… потом ещё один день на то, чтобы окончательно прийти в себя, кости размять, доспехи проверить. Через три дня, с рассветом, будьте готовы. Понятно?

— Есть, командир, — хором ответили Проводники. Они не спрашивали, куда и зачем он пропадает. В их глазах мелькнуло понимание — командир тоже человек, ему тоже нужно куда-то девать ту тяжесть, что давит на плечи.

У князя в покоях, куда отправился Мил, уже царил дух основательной подготовки к осаде. Внушительная, тщательно подобранная гора снеди возвышалась на меньшем из столов: чёрствые на вид, но долгохранящиеся хлеба, копчёные окорока в плотной оболочке сала, головы сыра, покрытые воском, крутые яйца, лук, коренья и бочонки с солёными огурцами и грибами. Всё было подобрано с расчётом, чтобы не испортиться за два дня и чтобы еда была простой, сытной и не требовала возни с очагом. И рядом — главный «аргумент» предстоящего затворничества — две внушительные, дубовые, туго стянутые обручами бочки вина. Они стояли по обе стороны от стола, как молчаливые стражи грядущего забвения. Запах дерева, сухой травы и лёгкой виноградной кислинки витал в воздухе.

— Князь, — Мил обвёл взглядом это изобилие, — а зачем две? Мы и одну-то не осилим. Не двадцать же лет нам тут пировать.

Глебор, расставлявший по столу глиняные кубки и оловянные кружки, обернулся. На его лице играла тень той самой, почти мальчишеской, удали, которую так редко теперь можно было увидеть.

— А вдруг осилим? — парировал он, прищурившись. — Дух соревнования, понимаешь ли. А если такое чудо произойдёт, мне что, в непотребном виде перед своими людьми потом показываться? Чтобы вся челядь шепталась: «Глянь-ка, нашего князя, как зверя, из берлоги вытащили»? Нет уж. Одна для дела, другая — про запас, для престижу. Запас, — он многозначительно ткнул пальцем в воздух, — он никогда вредным не был. Особенно когда речь о том, чтобы сохранить лицо.

С этими словами он подошёл к тяжелой, обитой железом двери, ведущей в остальные покои. Приоткрыв её, отдал короткое, отточенное годами властвования, строжайшее распоряжение дежурившему за ней стражнику, чтобы два дня его никто и ни под каким предлогом не беспокоил. Жизнь или смерть — решать будут Радослав с Элриком. Затем щёлкнул массивным ключом в замке, провернул его два раза и, отложив ключ на полку, повернулся к Милу. В его глазах горел огонёк вызова и тоскливого ожидания освобождения.

— Ну что, Проводник, — голос Глебора звучал низко и значительно, — начнём наше маленькое, двухдневное отречение от мира?

Сначала они просто пили — медленно, почти церемонно, словно отдавая дань уважения крепкому, терпкому вину. Кубки поднимались и опускались размеренно, без спешки. Закуска на столе оставалась почти нетронутой. Разговор не клеился, слова вязли где-то в горле, рождались и умирали, не долетев до собеседника. Каждый был слишком поглощён своими думами, которые, подогретые вином, набухали и кружились в голове тяжёлыми, тёмными клубками.

Но вино делало своё дело — неспешно, но неумолимо. И в какой-то момент, после очередного, какого-то особенно глубокого глотка, будто прорвало плотину. Тишина лопнула, уступив место потоку сбивчивых, горячих слов. Заплетающимися, непослушными языками они начали что-то яростно втолковывать друг другу, стуча кулаками по столу так, что подскакивали кубки, и разрывая воротники своих рубах на груди, будто одежда внезапно стала невыносимо тесной, мешая высказать всё, что копилось годами. Потом пошли «качели» — резкие переходы от буйного веселья к чёрной тоске, от братских объятий к почти враждебному выяснению чего-то важного. Память начала раздавать обрывки, клочья воспоминаний о том, что происходило в комнате.

Точнее, что-то помнилось с болезненной чёткостью, а что-то начисто стиралось, не оставив в памяти ни единого следа, будто этого и не было. Вот они, обнявшись за плечи, сиплыми голосами признаются друг другу в вечной любви и нерушимой дружбе, клянутся в верности до гроба… Обрыв. Темнота. Вот, оба плача от умиления, целуются липкими от вина мокрыми губами в щёки и лбы в знак высшего, немыслимого взаимного уважения… Обрыв. Тишина. Вот князь, бледный как полотно, склонился над заботливо приготовленным заранее деревянным ведром, а Мил, пошатываясь, держит его за лоб, бормоча что-то утешительное… Обрыв. Пустота. Вот они оба, сидя на полу, прислонившись спинами к резным ножкам стола, ревут взахлёб, как дети, смахивая дрожащими ладонями обильно текущие, солёные слёзы, и не могут объяснить – отчего… Обрыв. И снова провал.

Но один разговор, вырвавшийся из этого винного тумана, запомнился Милу с удивительной, почти трезвой ясностью. Князь, с упорством, достойным лучшего применения, пытался наколоть на кончик узкого ножа скользкий малосольный огурец. Лезвие соскальзывало раз за разом. Наконец, Глебор с отвращением швырнул нож на стол, запустил руку прямо в кадку с рассолом, вытащил вожделенный овощ и громко захрустел им, брызгая солёными каплями.

— Вот видел бы кто сейчас со стороны, — пробурчал он, с наслаждением жуя, — как мы тут, два солидных мужа, сладкое, словно девичьи слёзы, вино да малосольными огурцами заедаем. Позорище. — Он отхлебнул из кубка, тяжело вздохнул и тут же, словно его осенило, сменил тему, уставившись на Мила мутным, но цепким взглядом. — А что, Проводник, слушай… если и я, ну, вот так, с бухты-барахты, научусь каракули читать… то и я смогу тогда понимать все эти… крамольные мысли, что в книгах тех спрятаны? Которые не всем по нраву приходятся? — спросил он заплетающимся, густым от хмеля языком, но в самом вопросе чувствовалась давняя, не случайная мысль.

— Да, княже, — кивнул Мил, чувствуя, как мир слегка покачивается. — Сможешь. И свои мысли, и чужие… Всё сможешь прочесть.

— Что ты мне всё «княже», «княже»… — Глебор с недовольством поводил перед самым лицом Мила мокрым от рассола пальцем. — Договорились же! Здесь, в этой клетке, только по имени! Глебор! Запомни! Но, — он понизил голос до конспираторского шёпота, — только здесь. Дабы там… — он мотнул головой в сторону наглухо запертой дубовой двери, — за этим порогом… не уронить в грязь моё княжеское достоинство. А то, понимаешь ли, привыкнешь.

— Запутаюсь, — честно признался Мил, потирая виски. — В голове и так каша. То князь, то Глебор…

— А мне, думаешь, легко? — искренне удивился князь, широко раскрыв глаза. — Я-то должен помнить всегда, кто я! Даже когда сплю. Ладно, ладно, не о том сейчас речь… — Он отпил ещё, задумался, его взгляд стал отстранённым, будто он смотрел сквозь стены в будущее. — А вот если, к примеру… не только я, а я своих людей тоже этому… этому чтению-писанию научу… Тогда они мне… — он сделал паузу, собирая рассыпающиеся мысли, — тогда они мне донесения, приказы, ведомости всякие… писать смогут. Бумаге всё можно доверить, она не переврёт. И тогда, если что… — Глебор хитро прищурился, в его пьяном взгляде мелькнул огонёк расчётливого ума правителя, — тогда никто не отвертится. Не скажет потом: «Я не так говорил, меня не так поняли, ты, мол, князь, ослышался». Чёрным по белому! Всё записано! Рукой и подписью. Хитро?

— Верно, — кивнул Проводник, наливая в оба кубка. Мысль была, безусловно, здравая, и то, что она родилась в такой обстановке, лишь доказывало, что она долго вынашивалась.

— Хм… — Глебор уставился своими очами в потолок. — Надо это… обмозговать. Серьёзно обмозговать. Когда голова прояснится. — Он вдруг встряхнулся и ткнул пальцем в сторону Мила. — А ты давай, не отлынивай! Наливай ещё! Раз начали отречение от мира, так доведём до конца!

К началу следующей ночи — или, точнее, к тому времени, когда за окном снова сгустилась тьма, — они, конечно, не добрались до второй, нетронутой бочки. Но пятидесятивёдерную первую опустошили основательно. Вино перестало быть напитком, превратившись в густую, тёплую тяжесть в жилах и в вату в голове.

— Ну всё… — Глебор громко икнул, с трудом оторвавшись от стола. Мир вокруг него плавно раскачивался. — Хватит. Пора бы… пора бы в баньку. Чтобы пар да веник… немного в чувства привели. А потом… о, потом завалиться спать до самого полудня.

— Погоди, — Мил, упираясь ладонями в стол, тоже поднялся, ощущая, как пол уходит из-под ног. — Рановато ещё… Не все в крепости улеглись. Шум поднимем, пойдут разговоры… Подождать немного надо. До глубокой ночи.

— Подождём… — согласился князь, тяжело опускаясь обратно на скамью. — Чтобы не уснуть… рассказывай. А то… а то так и уснём тут, мордой прямо в стол. Ты говорил… расскажешь. Давай.

— Расскажу… — Мил закрыл глаза, откинув голову на спинку кресла. Голос его стал глухим, уходящим куда-то вглубь. — Ты вот спрашивал… спрашивал меня, откуда я читать-писать умею. Не дворянская это наука… Вот и расскажу. Никому… никому про это не рассказывал. За ненадобностью. А тебе… тебе, пожалуй, откроюсь. Раз уж на то пошло.

- Я родом из… — он махнул рукой, — Впрочем, это теперь и правда не важно. Отец мой был человеком влиятельным, одним из первых в государстве. После самого правителя наш род был вторым… или третьим по силе. Почему говорю «или третьим»? Потому что был ещё один род, старый, как холмы, славящийся предками и богатством. Даргоны. Как водится в таких случаях, между нашими семьями шла вражда — то тлеющая под пеплом учтивости, то вспыхивающая открытой ненавистью. А чтобы упрочить своё положение, каждая сторона старалась выслужиться перед троном, перещеголять соперника в верности и полезности. Чем правитель с удовольствием и пользовался.

— Правильно… — кивнул Глебор, уткнувшись подбородком в кулак. Его глаза были закрыты, но он слушал. — Это… мудро. Иногда, чтобы вассалы лучше служили, нужно их… столкнуть лбами. Знакомо.

— Ты не перебивай… — тихо, но твёрдо сказал Мил, не открывая глаз. Он уже плыл по течению памяти, и любой звук мог вернуть его в душную, прокопчённую комнату. — А слушай. Раз начал, дай договорить.

Я был долгожданным третьим ребёнком в нашей семье, и мое появление на свет, появление наследника мужского пола, стало для отца событием судьбоносного масштаба. Старше меня были две сестры, милые и благовоспитанные, будущее которых виделось отцом исключительно в выгодных брачных союзах, укрепляющих наш род. Но я — я был другим. Я был живым продолжением рода, единственным носителем фамилии, будущим столпом и защитником всего, что было нажито и завоевано предками. Поэтому ты, наверное, понимаешь, какая всесокрушающая буря радости, облегчения и гордости поднялась в каменных стенах нашего замка, когда мать после долгих и трудных родов наконец произвела на свет сына. Отцу в те дни казалось, что само провидение, сама судьба улыбнулась ему, укрепив его положение не только властью и богатством, но и прямым, кровным продолжением, которое переживет его самого.

В пять лет моё размеренное, опекаемое многочисленными няньками детство резко сменилось новой, куда более строгой, требовательной и оттого бесконечно интересной жизнью. Мне был нанят не просто слуга или дядька, а настоящий воспитатель — человек по имени Андер. Он был немолод, суховат и подтянут, с пронзительными серыми глазами, которые, казалось, видели не только то, что находится прямо перед ними, но и то, что глубоко таится в самой глубине детской души. Его задачей было не просто присматривать за мной, но и целенаправленно воспитывать, лепить из неопытного мальчишки настоящего мужчину, достойного своего имени. Нам даже выделили для этого особое место — небольшую, но невероятно крепкую избушку на опушке старого, дремучего леса, всего в двадцати минутах неспешной ходьбы от замковых стен. Каждое утро, будто два паломника, отправляющихся к месту силы, мы с ним уходили туда. Там, в этом особом мире, пахнущем хвоей, влажной землёй, грибами и свободой, Андер терпеливо открывал для меня другую, невиданную вселенную. Он с невозмутимым видом мага показывал мне, как отличить безобидный подорожник от коварной бледной поганки, чьи корни могут исцелить лихорадку, а чьи листья — тихо и неотвратимо остановить сердце. Он учил меня не просто механически «различать полезное от смертельного», а чувствовать природу всем существом, читать её скрытые знаки, понимать язык ветра и таинственный шорох листьев над головой. Я к нему привязался всей душой, всей силой детского обожания. В отличие от прочей челяди, которая видела во мне лишь маленького господина и либо лебезила, либо трусила, Андер говорил со мной всегда на равных, а порой и свысока, с позиции непререкаемого авторитета. Он мог увлекательно с огнем в глазах рассказывать о забытых битвах древних героев или о таинственной жизни лесных духов, а в следующий миг — резко и жёстко отчитать за малейшую невнимательность, за проявленную лень, за недостаточное усердие. От него я однажды получил увесистый, запоминающийся подзатыльник, когда по глупости чуть не сунул руку в дупло, кишащее дикими осами. Это был не жест слепой злобы, а суровый, наглядный урок, врезавшийся в память куда сильнее и глубже любых долгих нравоучительных слов.

Таких избранных людей, имевших право на подобное физическое воздействие, в моей жизни было всего двое, и оба они оставили в моей душе неизгладимый след. Вторым стал суровый мастер по владению оружием, Кэдан — грузный, могучий, с лицом, изрытым шрамами, как поле после битвы, человек с руками, похожими на корни старого дуба, сжимавшими рукоять меча с нечеловеческой силой. В его железные «лапы» я попадал уже после обеда, когда солнце начинало клониться к закату, окрашивая двор в багряные тона. До двенадцати лет я без устали, под его бдительным взором, «мучил» деревянные болванки и облегчённые тренировочные клинки, постигая азы стойки, точности удара, надежности блока. А по достижении двенадцати — мне торжественно, перед семьей, вручили первую настоящую сталь. Я навсегда запомнил тот день: холодную, уверенную тяжесть боевого меча в своей руке, это уже была не детская игрушка, а смертельно опасный инструмент войны и смерти, символ моей будущей ответственности. Это был момент взросления, мое посвящение в мир мужчин.

Так же, с самых малых лет, меня приучали к седлу. Сначала это была смирная, почти игрушечная пони, потом — горячий, норовистый, огненный жеребец, который чувствовал малейшую неуверенность. Упасть, стереть в кровь колени и локти, стиснув зубы, снова залезть в седло — это был неотъемлемый ритуал, выковывающий характер.

Я, конечно, как и любой избалованный вниманием и заботой ребёнок, попытался однажды, после особенно трудного дня, пожаловаться отцу на «рукоприкладство» и суровость своих учителей. Я ждал снисхождения, сочувствия, а получил ледяной, пронизывающий до костей взгляд и не терпящую никаких возражений речь. Отец сказал, что если я ещё раз осмелюсь обратиться к нему или к матери с подобными жалобами на тех, кто делает из меня мужчину, то простою полдня на коленях на рассыпанном горохе в самом центре холла. И он, я знал, непременно сделал бы это.

Честно говоря, я жаловался не столько из-за настоящей обиды — какой уж там могла быть обида! — а скорее из детского, вредного любопытства, в тщетной надежде: «А вдруг сработает?» Мне просто хотелось проверить границы дозволенного, узнать, где проходит черта. На самом деле, обижаться мне было не на что. Андера и Кэдана я не просто уважал — я их искренне обожал и боготворил. Они были моими проводниками в сложный мир взрослых мужчин, мир суровый, требовательный, но честный и прямой. Их редкие подзатыльники и шлепки были всегда метки, своевременны и, что главное, справедливы — они следовали за конкретный проступок, за невыполненное задание, за проявленную трусость или нерадивость. Они никогда не казались мне несправедливыми; они казались мне естественной, неотъемлемой частью того правильного порядка вещей, в котором я рос, как дождь, который может быть неприятен, но необходим, или как ветер, что может опрокинуть, но и наполнит паруса.

Поворотный, судьбоносный момент в моём раннем воспитании случился, когда мне было лет шесть. Как-то раз, придя в нашу лесную избушку чуть раньше обычного, я неожиданно застал Андера за странным занятием. Он сидел на грубой табуретке у маленького окна, склонившись над листом какого-то желтоватого, шуршащего материала — позже я узнал, что это драгоценный пергамент. На его поверхности были аккуратно, с невероятным терпением нанесены ряды причудливых, изящных знаков. Я спросил, что это такое. И он, помолчав, глядя куда-то поверх моей головы, медленно рассказал. О буквах. О словах. О том, что звуки живой речи можно заковать в эти немые знаки, отправить за тридевять земель, и незнакомый человек там, спустя годы, сможет, просто глядя на них, ясно услышать голос и мысли того, кто их нанёс. Для моего детского, открытого сознания это была могущественнейшая магия, волшебством куда более реальным и потрясающим, чем любая сказка о драконах. Я тут же загорелся диким желанием научиться этому великому колдовству.

Андер отказался наотрез. Его отказ был жёстким, почти испуганным, в его глазах мелькнула неподдельная тревога. Грамота, сухо объяснил он, не в чести у нашей воинственной знати. Умение читать и писать — удел жрецов, писцов и прочего немужского люда. Для истинного дворянина же главное — сила руки, острота глаза, меткость стрелы и несгибаемая верность слову. Обучение меня, наследника, грамоте могло быть расценено отцом или его окружением как опасная, дурная блажь, подрывающая сами устои, и за это он, простой, ничтожный воспитатель, запросто мог лишиться не только места, но и, что вполне вероятно, самой жизни. Но я был упрям, как тот самый норовистый жеребёнок, который не желает покидать знакомое пастбище. Два долгих, изматывающих месяца я осаждал Андера, как неприступную крепость. Я клялся в вечной тайне, умолял со слезами на глазах, предлагал в обмен все свои детские «сокровища» — блестящие камешки, перья птиц, самодельный лук. В конце концов, измученный моим постоянным преследованием и, как мне кажется теперь, в глубине души разделявший моё пытливое любопытство, он сдался перед моим напором. Мы заключили торжественный договор: он обучит меня этой тайне, но это будет наш сокровенный секрет, который не должен узнать ни один живой человек. Моей радости в тот момент не было границ, это была первая в жизни крупная победа, добытая в честном, упорном «бою».

С тех пор наши ежедневные занятия обрели захватывающее очарование. Мы приходили в избушку, и после обычных уроков о травах или движении звёзд, Андер с оглядкой доставал из потайной ниши за печкой деревянную восковую дощечку, острый стилус, чёрнильный грифель и несколько тщательно спрятанных, потрёпанных обрывков пергамента. Он водил моей неумелой рукой, выводя первые неуклюжие, дрожащие палочки и крючки, которые постепенно, волшебным образом складывались в настоящие буквы, а те, соединяясь, — в целые слова, несущие смысл. Мир, казавшийся огромным, стал для меня поистине безграничным. У Андера периодически, словно из ниоткуда, появлялись новые, потрёпанные временем фолианты и свитки. Мы штудировали их теперь уже вдвоём, шепча слова, будто заговорщики, готовящие переворот. Как-то раз, уже осмелев и почувствовав доверие, я напрямик спросил его, откуда у него, простого учителя, берутся такие диковинные, дорогие вещи. Он, сделав долгую паузу и пристально глядя на меня, признался: его старший брат — весьма почитаемый младший жрец в далёком Храме Печали, а средний брат, человек неопределённых, странных занятий, иногда навещает и его, и брата-жреца, и привозит на время для чтения древние книги из обширной храмовой библиотеки. Когда же я спросил, а чем же именно занимается средний брат, Андер лишь покачал головой и ушёл от ответа, сказав, что некоторые дороги в этом мире лучше не пытаться разглядеть заранее, ибо они ведут в такие места, откуда не всегда возвращаются.

Так, между лесными тропами, строгими уроками Кэдана на закатном солнце и тайными, волшебными знаками на пергаменте и протекали мои детские и отроческие годы. К пятнадцати годам я уже довольно неплохо, как с одобрением, сквозь привычную хмурость, говорил мой суровый наставник Кэдан, «владел основными инструментами нашего ремесла»: мог управиться и с кинжалом, и с длинным мечом, и с тугой тетивой лука. Настоящей, медвежьей силы в мышцах ещё не было, но её с лихвой компенсировали отточенная до рефлексов реакция, кошачья скорость, впитанная с молоком врождённая ловкость. В те же пятнадцать, в одну из тёплых летних ночей, отец, свято считавший, что настоящий мужчина должен познать все, без исключения, стороны жизни, прислал ко мне в покои одну из молодых служанок — милую, румяную, смущённую девушку. Так я лишился девственности, пройдя ещё один обряд посвящения во взрослую жизнь. После этого случая и другие обитательницы замка, пользуясь моментом и моим вспыхнувшим юным пылом, не отказывались разделить со мной ложе. Это был мир простых, понятных страстей, ещё не омрачённый горечью предательства.

Когда же мне исполнилось шестнадцать, родители, решив, что пора наконец показать свету наследника, взяли меня с собой в столицу на большой, шумный придворный бал, устроенный самим правителем. Я навсегда запомнил то ослепляющее, почти болезненное сияние тысячи восковых свечей в гигантских канделябрах, переливы дорогого шёлка и бархата на дамских платьях, густой аромат духов, пудры и всеобщего возбуждения. Скопление знатнейших родов королевства, их невероятно нарядные, вычурные одеяния, блеск бриллиантов в высоких причёсках дам — всё это приводило моё провинциальное сознание в благоговейный, почти панический восторг… но лишь до той поры, пока мой взгляд, блуждающий по залу, не упал на Неё. Всё остальное мгновенно померкло, растворилось в сером, ничего не значащем тумане. Я разом забыл о всех приличиях, о родителях, стоящих рядом, о самой цели нашего визита. Весь мой мир сузился до одного единственного, сияющего образа. Она была дочерью могущественного Даргона — того самого, чей древний род считался непримиримым врагом моего отца. Но в тот момент это не имело для меня абсолютно никакого значения. Какими убогими и грубыми казались теперь все знакомые служанки из замка, какими безликими и пустыми — все окружавшие её знатные девицы! Она была живым воплощением неземной, хрупкой грации, её легкая, чуть насмешливая улыбка могла, как мне казалось, растопить вековой лёд на дальних северных озёрах. Я, преодолев ком в горле и предательскую дрожь в коленях, нашёл способ передать ей через верного, юркого пажа слова восхищения. И, о невероятное чудо, они были приняты благосклонно, её ответный взгляд был полон любопытства и одобрения.

Наши родовые замки разделяло расстояние примерно в час быстрой верховой езды — для окрылённой юности это было ничтожное препятствие. Мы подкупили недовольного жизнью конюха, и тот стал нашим верным сообщником. Три, а то и четыре раза в неделю я, под густым покровом ночи, тайно, с сердцем, стучащим как барабан, пробирался через спящие поля и перелески в их враждебные владения. Нет, не подумай ничего дурного, — в те дни всё было до смешного целомудренно, трепетно и невинно. Мы говорили в полутьме её будуара, украдкой держась за руки, боясь вздохнуть и спугнуть это хрупкое счастье. Всё, на что хватало моей накопленной за встречу дерзости, — это перед уходом, краснея до самых корней волос, быстро, почти неощутимо прикоснуться губами к её бархатной щеке. Это мимолётное прикосновение было для нас тогда верхом блаженства и сладкой муки одновременно. А под утро, вернувшись в свой замок, я, естественно, валился с ног от желания поспать и, сидя на уроках у Андера, откровенно клевал носом, приводя учителя в глубочайшее недоумение.

Именно в это время, когда я был целиком поглощён своей первой любовью, у отца с правителем вышла серьёзная, громкая размолвка, грозившая перерасти в опалу, и чтобы её скрасить, и его поддержать, к нам погостить на целую неделю приехали мои уже взрослые сестры, к тому времени удачно вышедшие замуж и обзаведшиеся собственными семьями, со своими мужьями и целой оравой детей. Я этому событию и искренне обрадовался, и втайне, глубоко в душе опечалился, разрываясь между противоречивых чувств. Обрадовался я от всего сердца, потому что по-настоящему любил своих шумных племянников и племянниц, их звонкий смех и крики наполняли своды родового замка непривычным светом и теплом. Опечалился же я глубоко внутри, так как понимал, что при таком стечении народа, при вездесущих, всевидящих взглядах родни и многочисленной прислуги, мне придется на время прекратить ночные отлучки, иначе они неминуемо станут известны, а последствия этого могли быть самыми непоправимыми.

На пятый день этого шумного, заполнившего каждый уголок замка визита, когда веселье, смех и бесконечные хлопоты достигли своего апогея, ко мне, прячась за массивными колоннами главной галереи, подошёл давно подкупленный конюх. Он двигался так, словно старался раствориться в воздухе, а его лицо было искажено беспокойством. Он попросил поговорить с глазу на глаз где-нибудь в укромном месте, и в его бегающих глазах читалась неподдельная тревога.

Мы уединились в дальней, заброшенной, пропахшей ржавчиной и пылью каморке, служившей складом для старых, никому не нужных доспехов, покореженных в давно забытых битвах. Там, в полумраке, среди призраков былой воинской славы, он, запинаясь, путаясь в словах и сбиваясь, выложил мне ошеломляющую новость о грозящей катастрофе. Оказывается, её отец, холодный и расчетливый, созрел для жестокого решения: выдать свою дочь замуж за старого, не знатного, но богатого и влиятельного соседа, и уже завтра намерен отправить её в столицу для подготовки пышной свадебной церемонии.

Конюх, едва переводя дух и в каждом шорохе видя опасность, оглядываясь на низкую, скрипучую дверь, рассказал, что она, захлебываясь слезами, умоляла передать, что любит только меня, и если я соглашусь, если у меня хватит духа и любви, она вместе с конюхом, этой ночью, сбежит ко мне в старой карете. Она слепо, по-детски наивно и отчаянно надеялась, что я поступлю благородно и рыцарски, как герой старых баллад: тайно укрою её в замка, а утром, когда все проснутся, представлю её перед своей изумленной семьёй как свою законную, единственную избранницу и невесту, с которой намерен обручиться, невзирая ни на какие политические последствия.

Сердце моё забилось в тот миг как бешеное, дико, радостно и безрассудно, и я весь, с головы до ног, загорелся этим внезапным, отчаянным, романтичным планом, увидев в нём единственный луч спасения. Я сунул конюху целую горсть звенящих монет, торопливо, со страхом и надеждой, отправил его назад с вестью о полном согласии и схватив его за рукав, попросил, чтобы для сохранения тайны ночью он подъехал не к бдительно охраняемым главным воротам, а к тем, через которые обычно ввозят продовольствие, вино и все необходимые для повседневной жизни замка.

Отправив гонца, я, охваченный решимостью и сладким, щемящим предвкушением, почти бегом, отправился к начальнику охраны, старому, видавшему виды воину, со страшным шрамом через всё лицо, напоминавшем о былых битвах. Не помню сейчас, что уж я там лепетал, какую нелепую, бессвязную историю о свидании с горничной из соседнего поместья я на ходу, сбиваясь, сочинил, но, видя моё возбужденное, раскрасневшееся, юношески-влюбленное и глупое лицо, он хитро, прищурился, решил про себя, что у молодого барина завелась какая-то безобидная, интрижка, снисходительно, по-отечески, с легкой усмешкой покачал головой, дал мне тяжелые, холодные от прикосновения железные ключи от ворот и, многозначительно, с пониманием дела подмигнув, легко, без лишних вопросов, согласился, чтобы было меньше лишних глаз, сплетен и пересудов, убрать оттуда стражу.

С каким томительным, сладостным и одновременно мучительным нетерпением ждал я окончания дня, когда наконец все улягутся спать и весь замок погрузится в сон! Наконец, после бесконечного ужина, пустых разговоров и шумных игр моих племянников, последние шаги затихли в длинных, эхом отдающихся коридорах, последний огонёк, мигнув, погас в дальнем окне флигеля. Я, затаив дыхание и крадучись как ночной кот, выскользнул из своей опочивальни, как бесплотная тень, прижимаясь к стенам, прокрался по холодным, до боли знакомым каменным переходам, подошёл к массивным, почерневшим от времени, окованным железом воротам, с глухим, предательски громким скрипом приоткрыл их и вышел на залитую лунным светом дорогу в томительном, полном тревожных предчувствий, ожидании моей беглянки.

Время тянулось невыносимо медленно, каждая минута мучительно растягивалась в вечность. Я прислушивался к каждому шороху ночи, к одинокому крику далекой совы, к шелесту листьев в придорожных кустах. Иногда, под влиянием темноты и звенящей, давящей тишины, я впадал в полное отчаяние. Мне мерещилось, что побег раскрыли, её схватили, заточили в темницу, и всем моим прекрасным, воздушным, как сон, мечтам никогда не суждено осуществиться. Доведённый такими мрачными, пожирающими изнутри мыслями до полного изнеможения и нервной дрожи, я вдруг, сквозь пелену отчаяния, услышал долгожданный стук колёс, а потом и увидел, выплывающую из ночного мрака, как призрак, тёмную, неуклюжую карету, которая притормозила около меня, стоящего у края дороги. Каретой, как и было условлено, управлял конюх, его фигура была напряжена. Окрылённый, до головокружения счастливый, я бросился к дверце, уже протягивая дрожащую от нетерпения руку, чтобы ее открыть, и в тот самый миг, не успев понять ничего, получил страшный удар чем-то невероятно тяжёлым сверху, прямо по голове. Весь мир мгновенно погас, провалился в черную бездну, и я, не издав ни единого звука, безвольно, как мешок с тряпьем, скатился с дороги в высокую, мокрую от ночной росы придорожную траву.

Я не знаю сколько часов пролежал без сознания. Все понятия о времени, пространстве и реальности смешались в густой темноте небытия, в которую я погрузился. Я очнулся от нестерпимого жара и яркого, кроваво-красного, пульсирующего света, бившего сквозь слипшиеся веки. Наш древний, гордый родовой замок, мой дом, колыбель моих предков, пылал, как гигантский погребальный костер, как факел, вознесённый к небу, озаряя уродливым, пляшущим в насмешку танцем черных, длинных теней всю знакомую округу, холмы и темный контур леса. Каким чудом, движимый одним лишь инстинктом выживания, я, полумертвый, истекающий кровью, дополз до забытой всеми избушки, где в счастливом, безоблачном детстве обучался письму у мудрого Андера, и сколько потом пролежал там, на холодном, земляном полу, без памяти, без мыслей, без надежды – не ведаю.

Вновь я очнулся уже от другого, более простого, но такого же невыносимо мучительного желания – нестерпимого желания пить. Рядом, к счастью, пробегал лесной ручеёк, и я, теряя сознание вновь и вновь, ползком дополз до его живительной, ледяной прохлады. В самой избе нашлась какая-то черствая, засохшая, но все ещё съедобная еда, припасенная когда-то на случай, если долгие, утомительные занятия возбудят аппетит. Я пробыл в ней пять дней и пять ночей, скрываясь от всех, боясь любого шороха, каждого треска ветки за стеной. Ещё слабый, едва держащийся на ногах, но уже начавший кое-как передвигаться, я покинул это последнее пристанище моего детства навсегда, не оглядываясь, с зияющей пустотой вместо сердца.

Позже, в долгих, бесцельных, одиноких скитаниях по чужим дорогам, я узнал горькую, унизительную, разъедающую душу правду: Даргон решил воспользоваться опалой моего отца и одним жестоким ударом навсегда устранить опасного соперника, подослав целый отряд наемных убийц. Его же дочь, моя возлюбленная, чей нежный образ я лелеял в сердце все эти дни мучений, была всего лишь хладнокровной, рассчитанной приманкой, сладкой, искусной, отточенной ложью для того, чтобы я, одураченный и ослеплённый юношеской страстью, сам открыл ворота родного дома жаждущему крови врагу.

Я, молодой, наивный, не видевший жизни дворянин, не знавший за стенами родового гнезда реальной, жестокой, грубой действительности, ничего не умел в этой новой, враждебной реальности, кроме как владеть оружием, и потому неудивительно, что в отчаянных, голодных поисках пропитания и крова я влился в первую же попавшуюся шайку лесных разбойников, промышлявших грабежом в тех краях. Целый год я наблюдал за их грязной, примитивной, бесцельной, как у животных, жизнью. Она меня не радовала, а лишь глубже и глубже, как трясина, ввергала в тоску, омерзение и чувство безысходности.

Все разбойники были удивительно, до слёз одинаковы и жалки в своей простоте: они тупо, изо дня в день, как стадо, ждали у дороги удачного случая, возможности ухватить добычу побогаче, а потом, забыв о всякой осторожности и здравом смысле, пускались в дикие, пьяные, шумные празднования, сорили награбленными деньгами направо и налево, кричали пьяными голосами, дрались насмерть из-за взгляда и тут же, не стесняясь, предавались самому низменному разврату. Как правило, именно в этот момент полной, беспамятной беспечности их и настигала стража или карательный отряд, и они позорно, жалко заканчивали свою никчемную, жалкую жизнь, болтаясь в грубой петле на перекрестке больших дорог, как предупреждение другим. За год я, не находя себе места, ответов и покоя, сменил три таких шайки, переходя из одной к другую. И везде – одно и то же удручающее, однообразное зрелище: грязь, тупая, звериная алчность, глупость и неизбежный бесславный конец.

Впрочем, я не хочу сказать, что не получил никакого опыта от этой жизни. Меня, благородного дворянина, воспитанного в строгих традициях честного поединка, суровая реальность жестоко, наглядно научила подлым, грязным, беспринципным приёмам уличной драки, которым нет и не могло быть места в наших турнирах, но которые спасают твою жизнь в самую решающую секунду, когда речь идет уже не о призрачной чести, а о простом выживании.

В третьей, самой отчаянной шайке, помотавшейся по лесным чащобам, я познакомился с Торвальдом. Мы совершенно случайно, по воле судьбы, оказались спиной к спине в одной стычке с хорошо вооруженной караванной стражей и выручили друг друга. После этого как-то само собой меня потянуло к его костру, хоть он и был намного старше. Мы постепенно подружились, находя утешение в молчаливом взаимопонимании среди общего хаоса, грязи, вечного страха и бегства.

Как-то в одном из наших долгих, откровенных разговоров под убаюкивающий треск догорающих веток, совершенно неожиданно выяснилась потрясающая вещь: он оказался тем самым загадочным средним братом, когда-то тайно, по ночам, приносившим книги моему воспитателю Андеру в лесную избушку. Узнав эту ошеломляющую новость, мы словно оба обрели утраченную частицу прошлого, общую тайну, печаль и память, и после этого наша дружба окрепла.

Вскоре нашу беспутную, неорганизованную шайку настигла закономерная, предсказуемая участь – её почти полностью разгромили стражники, выследившие наш временный лагерь. Нас, как загнанных, обезумевших от страха волков, долго и упорно преследовали по пятам через самые глухие чащобы и топкие болота, и мы вдвоём с Торвальдом смогли чудом оторваться от погони, лишь бежав в Храмовые земли.

Спасло нас в тот раз знание Торвальда: мы юркнули в едва заметную, заросшую мхом и папоротником расщелину у самого подножия отвесной скалы, оказавшуюся забытым тайным ходом, ведущим прямиком в Храм Печали. Там, отсиживаясь в холодной, как склеп, келье его старшего брата-затворника, я, впервые высказал вслух своё давно зревшее решение. Я рассказал ему о своей, казалось бы, нереальной идее собрать новую шайку, но действующую уже по другим, немыслимым для обычных разбойников правилам – с железной дисциплиной, с холодным, расчетливым умом.

Торвальд, выслушав меня не перебивая, не засмеялся, не назвал сумасшедшим, а лишь кивнул, и его молчаливая поддержка значила для меня куда больше всех громких клятв, обещаний и заверений. Мы вдвоём начали с величайшей осторожностью и разборчивостью, как ювелиры, набирать вокруг себя нужных, озлобленных миром людей, безжалостно, как секирой, отсеивая отпетых негодяев, садистов и глупцов.

Мы установили железный закон: две трети любой, даже самой скромной, добычи раздавалось обнищавшим, задавленным поборами местным жителям, крестьянам, ремесленникам, вдовам и сиротам. Пировали мы только в заранее проверенных, хорошо укрепленных местах, и всегда оставляли четверть отряда, трезвых и полностью вооружённых, для бдительной охраны.

Однажды, я вышел из душного, пропахшего пивом и потом зала во время одной из таких пирушек подышать холодным, свежим ночным воздухом и увидел ошеломляющую, позорную, подрывающую все устои картину: один из моих сподвижников, человек, которого я считал надежным, назначенный мною для охраны этого вечера, мертвецки пьяный, с открытым в храпе ртом, спал, безобразно развалясь у колодца.

Волной, лавиной на меня накатили леденящая душу холодная ярость. Немедленно, не дав никому опомниться, протрезветь и прийти в себя, я звенящим от гнева голосом собрал всех разбойников, еще веселых, пьяных и беспечных, прямо перед этим позорным, вопиющим зрелищем. Не слушая сбивчивых, пьяных оправданий и ссылок на былые заслуги, сквозь стиснутые до боли зубы я приказал вздернуть провинившегося на ближайшем дереве. Это жестокое правосудие произвело отрезвляющее, как ушат ледяной воды, впечатление как на всю банду, так и на меня самого. Они разом, поняли, что установленные правила – не пустой звук, не слова на ветер, а я с ужасом, горечью и тяжестью на сердце осознал всю тяжесть одиночества власти и страшные последствия принятых мной решений.

С той самой переломной ночи они все перестали пить на посту, а я, дабы не искушать судьбу и быть безупречным примером, бросил пить вместе с ними, разделяя их тяготы, лишения и опасности, но не их слабости и пороки. Больше таких вопиющих, позорных, смертельно опасных случаев не было никогда, дисциплина и порядок стали нашей сутью и нашей силой.

Вместе с тем, отряд постепенно становился всё сильнее, опытнее и неуловимее. Местные жители, видевшие в нас уже не просто грабителей, а своих защитников и благодетелей, всегда были готовы прийти на помощь, накормить горячей, дымящейся похлебкой, дать заведомо ложную информацию погоне или, рискуя жизнью, укрыть в своих погребах и сеновалах.

Две трети добычи, которые мы регулярно, как справедливый налог, в них вкладывали, приносили свои плоды — плоды безоговорочной верности, молчаливой поддержки и всевидящих глаз, и ушей. И тогда, окончательно окрепнув, набравшись сил и почувствовав реальную силу и влияние, я решил, что настал давно ожидаемый час. Пора исполнить долг, пора отомстить за всю семью, за невинно погибших, за сгоревший дотла родовой замок и за украденную, растоптанную, изгаженную жизнь.

К тому времени дочь коварного, ненавистного Даргона, по расчету отца, вышла замуж, и моя месть, по справедливости, должна была распространиться и на эту новую, виновную уже одним родством семью. Нет, я не опустился до того, чтобы поджигать их по ночам в постелях или подстерегать для кинжального удара в спину. Я действовал методично, расчетливо, хладнокровно, как медленная, неизлечимая, истощающая болезнь: грабил их торговые караваны, вместе со своими головорезами сжигал их полные, тучные амбары, хлеба на корню, цветущие виноградники и тучные пастбища.

Правитель присылал усиленную, грозную стражу для их защиты, но это не помогало – мы были призраками, мы были самой землей, враждебной к ним, мы были страхом, ходящим в ночи, мы были карающей десницей, не знающей пощады. С Даргонами постепенно, один за другим, перестали иметь дело все соседи, деловые партнеры, друзья, от них шарахались, как от чумных, прокаженных, их некогда громкое имя стало синонимом проклятия, неудачи и кары.

Я был неумолим, как судьба, и методично, как опытный, терпеливый палач, довёл весь их некогда могущественный, цветущий род до полной, беспросветной, унизительной нищеты и всеобщего, глумливого, открытого презрения. Кто-то из их большой, разветвленной семьи, не вынеся позора, бесчестья и разорения, спился в грязной, вонючей канаве, кто-то, потеряв всё состояние, титул и надежду, в приступе черного отчаяния удавился на воротах своего же, конфискованного за долги, родового имения.

Дочь же, разорённая, обесчещенная, доведённая до последней черты тем, что некогда знатной, гордой, блистательной даме приходилось теперь униженно, с протянутой рукой, просить милостыню, не выдержала и вместе со своим годовалым, невинным, ничего не понимающим ребёнком, плодом того расчетливого, бездушного брака, бросилась с высокого городского моста в ледяные воды горной реки. Имя Даргонов, их печать, их герб, их история было стёрто с лица земли. Моя месть, всепоглощающая и иссушающая, наконец-то, завершилась, оставив в моей душе лишь пустоту, смутное чувство выполненного долга и горькое, отравляющее осознание той страшной цены, которую пришлось заплатить.

Мне было двадцать лет, и я, достигнув цели, с ужасом понял, что не знаю, как и зачем дальше жить. К тому времени уже два года действовали Храмовые Проводники, новая сила, и я понимал, что рано или поздно их внимание обратится и на мою слишком успешную. И тогда, в поисках новой цели и стремясь избежать уничтожения, я решился на отчаянный шаг – действовать на опережение. Я собрал своих разбойников на лесной поляне и объявил, что отправляюсь в Храмовую столицу, чтобы попытаться вступить в ряды Проводников, и приглашаю всех желающих последовать за мной. В шайке было за сотню бойцов; последовать за мной в неизвестность решилось двадцать девять самых верных или самых отчаянных. Именно этих двадцать девять я и привёл к вратам Храма Правды. Поскольку отряд был спаянный, обученный и фактически готов, меня, к моему удивлению, оставили их командиром, влив в структуру Проводников. И вот с тех пор прошло четырнадцать долгих лет, и я четырнадцать лет уже ношу это звание – Проводник. Из тех двадцати девяти, что пошли со мной тогда, сквозь огонь Контрактов до этого, десятого, не дожил, увы, ни один. Их кости покоятся в чужих землях.

Мил, закончив свой рассказ, взглянул на окончательно протрезвевшего и похмуревшего князя:

— Ну что, Глебор, пойдём в баню. Пора смыть эту хмарь.

В жаркой, пропахшей дымом и дубовым веником бане они с наслаждением смыли липкие следы двухдневного загула, будто сбрасывая старую кожу. Выйдя из неё на прохладный предрассветный воздух, остановились на скрипучем крыльце, молча кутаясь в простыни, и смотрели, как на востоке медленно, неотвратимо разгорается алая заря над спящей столицей, окрашивая башни крепости в багряные тона.

— Княже, — начал Мил, не отрывая взгляда от стен, — ты же понимаешь, что ещё не всё окончено.

— Ну тебя, — Глебор с раздражением сплюнул на ступени. — Думал, хоть до завтра отложить этот разговор.

— Надо ехать. В самое логово. В Храмовую столицу. Там вырывать корни этой заразы, иначе всё было зря.

— А получится? — в голосе князя прозвучало сомнение.

— Не знаю. — покачал головой Мил. — У нас с самого известия о трех отрядах, должно было не получиться. Но мы живы. Так что раз начали, надо идти до самого конца, куда бы он не привел.

— Когда отправляетесь?

— Завтра на рассвете. И вот что ещё, князь, — Мил обернулся к нему. — Если мы даже и выживем там, мы не успеем вернуться к тебе до окончания Контракта.

Глебор махнул рукой, словно отмахиваясь от формальности:

— Будете считать его оконченным в тот самый миг, как разберётесь.

— Спасибо.

— Вот ещё что, — князь хмуро почесал щетину. — Поедете морским путём, благо погода стоит и до осени время есть. Я с вами отправлю Элрика, а то чувствую, за эти два дня без моего присмотра он совсем осатанел. Пусть он без всяких проволочек и волокиты вас на корабль посадит. Прощаться завтра будем? Торжественно?

— Ни к чему это, князь, — Мил тихо улыбнулся. — Не люблю я этих церемоний. Будем считать, что уже попрощались здесь и сейчас.

И, не оборачиваясь, не протягивая руки для пожатия, Проводник спрыгнул с крыльца и твёрдым шагом направился к дальнему терему.

11.
Площадь столицы Храмовников, куда въехали четверо всадников, буквально трещала по швам от людского потока. Давка была такая, что воздух над головами колыхался от жара тысяч тел, смешивая запах пота, дешевого вина и пыли, взбитой бесчисленными ногами. Казалось, сюда стеклись не только все жители города и окрестных селений, но и те, кто обычно прячется по темным углам и закоулкам. Они жаждали увидеть развязку дерзкого противостояния, о котором за день до того говорили лишь шепотом. Воздух гудел от приглушенных голосов, полных липкого ожидания и суеверного страха, от детского плача и нервного смешка тех, кто пытался скрыть дрожь в коленках бравадой. Все они пришли посмотреть на то, что должно было произойти у Храма Правды — зрелище, которое одних могло вознести, других низвергнуть, но о котором, так или иначе, будут рассказывать десятилетиями, выдумывая леденящие душу подробности.

Перед этим людским морем, непроницаемой живой стеной из плоти и любопытства, стояли Проводники со своими учениками. Это был уже иной род стены — выстроенная из дисциплины, стали и воли. Их стройные, идеально ровные шеренги образовывали проход, ведущий к ступеням главного входа. Полуденное солнце, достигшее своего зенита, било отвесно, безжалостно бликовало на тщательно отполированных латах, на стальных наконечниках стрел, торчащих из переполненных колчанов, на отточенных клинках мечей и кинжалов. Это была не защита, а демонстрация. Демонстрация силы, призванная одним своим видом подавить волю, сломить дух любого, кто осмелится бросить вызов власти Храма. Каждый воин в этих шеренгах был экипирован с почти педантичной тщательностью: большие луки с тугой, поскрипывающей тетивой за спинами, длинные, тяжелые мечи на широких поясных ремнях, парные кинжалы на груди — инструменты для любого вида смерти. Их лица казались каменными масками, лишенными мысли и эмоций. Но если присмотреться, в глазах некоторых, особенно среди учеников, читалось глухое смятение, внутренняя борьба — они-то знали, против кого и зачем их выставили живым забором, и это знание отравляло душу.

У четверых же всадников, медленно, словно сквозь густую, враждебную воду, двигавшихся по этому сверкающему коридору из стали и немого осуждения, из оружия были лишь неприметные ножны с боевыми кинжалами на левом боку. Их походная одежда из грубого полотна и вытертой кожи, щедро покрытая дорожной пылью и брызгами давно высохшей грязи, резко, почти вызывающе контрастировала с парадным, отточенным блеском доспехов вокруг. Мил, возглавлявший этот маленький, потерявшийся в океане враждебности отряд, сидел в седле с кажущейся небрежностью, одной рукой легко придерживая поводья. Но в этой небрежности была железная уверенность. Его взгляд, холодный и неотрывный, как у хищника, высматривающего добычу, был прикован не к сверкающим шеренгам, не к толпе, а к зияющим распахнутым вратам храма, черным и глубоким, как пасть древнего чудовища. Он не моргнул, не обвел врагов оценивающим взглядом, не подал и виду, что заметил эту выставленную с такой помпой мощь. Лишь в уголках его обветренных, жестких губ запряталась и замерла тонкая, едва уловимая усмешка — не веселая, а горькая и циничная. Что бы здесь ни случилось теперь — исход уже был предрешен в пользу сказаний. История, эта ненасытная сплетница, неизбежно обрастет невероятными подробностями: о четырех титанах, вышедших против целой армии, о предательстве жрецов. И все эти будущие сказы, как острые стрелы, будут работать против тех, кто сегодня выставил эту армию против горстки. В его голове, холодной и ясной, молниеносно проносились иные, куда более прагматичные и мрачные сценарии. Гораздо разумнее, с его точки зрения, было бы подстеречь их не здесь, а в глухом лесном урочище на дальнем подъезде к столице, где только вороны да старые сосны свидетели. И тихо, без свидетелей, покончить с ними там, а тела надежно спрятать в топкой болотной трясине, что не отдает своих тайн. И пошла бы гулять легенда: выехали Проводники по своему делу да и пропали — кто знает, что в пути приключилось, может, разбойники лихие напали, а может, и звери лесные… Но то ли жрецы слишком надеялись на три посланных вперед отряда, то ли впали в оцепенение и панику от вести об их гибели, а может, просто в их ближайшем окружении не нашлось достаточно хладнокровных, верных и безжалостных рук, умеющих не только держать язык за зубами, но и крепко сжимать кинжал в темноте, — так или иначе, им позволили добраться сюда. Беспрепятственно. Прямо к порогу. К самому сердцу, к пульсирующему ядру их власти. А теперь встречали, что называется, во всей красе, на потеху и удивление всей столице, выставив напоказ и свою силу, и свой страх одновременно.

Размышляя об этой горькой иронии, он достиг начала широкой, высеченной из белого, почти молочного камня лестницы. Каждая ее ступень была отполирована миллионами ног верующих, паломников и просителей. Коротким, почти невидимым движением он остановил коня, и тот, почуяв лежащее в воздухе, густое, как смола, напряжение, тревожно фыркнул, забив копытом о камень. На ступенях, перед самым входом, застыли, словно бездушные изваяния, пятеро Верховных Жрецов Храма Правды. Их длинные, ритуальные одеяния, расшитые сложнейшими узорами серебряными и платиновыми нитями, казалось, не колыхнулись даже от дуновения ветра. Их лица, обрамленные капюшонами или седыми бородами, были бледны, как мрамор, и так же непроницаемы. Но вымученная неподвижность поз, слишком прямая спина одного, чуть дрожащий край рукава у другого — все выдавало скованность, внутреннюю дрожь, которую они старались скрыть. А за их спинами, в тени огромных дверей, вытянув шеи и толкаясь локтями, глазели на маленький, пыльный отряд младшие жрецы, юные послушники с широко раскрытыми, наивными глазами, и прочая храмовая челядь — писцы, служки, сторожа. В их взглядах, устремленных на четверых, смешалось все: жадное любопытство к кровавому спектаклю, страх перед возможной грозой, и надежда на скорую расправу над дерзкими пришельцами, которая развеет томительную неопределенность.

И тогда, прежде чем эхо от стука копыт окончательно замерло в воздухе, над площадью, разрезая гул толпы, как нож масло, прогремел грозный, хорошо поставленный, отшлифованный до совершенства голос. Это говорил один из Верховников, тот, что стоял чуть впереди других, высокий и сухопарый, с седой, острой, как клинок, бородкой.

— Что вы здесь забыли? — прозвучал вопрос.

Звук был отточен тысячами проповедей в храме, он умел катиться под своды, заполняя собой пространство и повергая в трепет даже самых стойких. Но сейчас, в этой напряженной тишине, повисшей после его слов, он прозвучал не как властное повеление, а скорее как последний, отчаянный бастион ритуального величия.

Мил сделал вид, что не услышал вопроса, будто тот был обращен не к нему, а в пустоту, в пространство между небом и землей, где носятся лишь пылинки да бестелесное эхо. Он даже бровью не повел. Его взгляд, будто натянутая до звона тетива, был прикован не к разгневанному крикуну, а к глазам Наставника, стоявшего в самом центре группы. И тот не отводил своего взгляда — тяжелого, как свинец, и острого, как отточенная сталь. В пространстве между ними, на этих двадцати шагах, шла невидимая, но яростная дуэль. В их молчаливом поединке, длившемся несколько вечных секунд, читалось холодное, кристально четкое и безрадостное понимание безвозвратности момента.

Над площадью повисла гнетущая тишина. Она была такой плотной, что в ней вдруг с болезненной отчетливостью стали слышны звуки, обычно тонувшие в городском гуле: далекий, истеричный крик уличного торговца где-то за двумя кварталами, жалобное хлопанье незапертой ставни на окраине, тяжелое, сопящее дыхание коня Рова, сухой кашель какого-то старика в толпе. Казалось, тысячи людей одновременно задержали дыхание, замерли в нелепых позах, боясь шелохнуться, пропустить хоть слово, хоть вздох, хоть шепот, который определит исход этого дня, а может, и всей сложившейся жизни Храмовников. Даже дети притихли, прижавшись к ногам матерей.

— Эти люди, — первым нарушил молчание Мил. Его голос не гремел, не рокотал. Он был негромким, но отчетливым — один короткий, чистый звук, режущий тишину. Он неспешно, почти с пренебрежением, махнул рукой, описывая плавную дугу вдоль стоящих по обе стороны, будто в почетном карауле, Проводников. — Они здесь, чтобы остановить нас?

Пауза, которую выдержал Наставник, растянулась в вечность. В этой паузе слышалось борение: долг перед Советом, страх перед расколом, верность Кодексу. Его взгляд на мгновение скользнул по лицам стоящих в строю, будто ища поддержки или понимания, но нашел лишь стальные маски. Потом он медленно, так медленно, что движение казалось происходящим под водой, едва заметно кивнул. Один раз. Сухо.

— Да, — прозвучал его ответ. Одно короткое слово, холодное и пустое, как промозглый зимний ветер, выдувающий тепло из самых потаенных уголков души.

— У кого-нибудь из них есть действующий Контракт? — спросил Мил, не меняя интонации, будто спрашивал о погоде. Его глаза не отрывались от Наставника, выжимая правду силой одного лишь взгляда.

— Нет, — отчеканил тот, и в этом слове прозвучала не только констатация факта, но и горечь от необходимости произносить это вслух.

— И вы выставили их против нас? — в голосе Мила вдруг, с мастерски сыгранной естественностью, прозвучало неподдельное, почти детское удивление. Оно было так искренне, так лишено злорадства, что это чувство мгновенно передалось толпе на площади. По людскому морю пробежал недоуменный, нарастающий ропот. Шепот сомнения пополз от первых рядов к задним. — Сказано ведь, — продолжил Мил, и теперь его слова, окрепшие, набрали силу и полетели уже над толпой, обращаясь не к жрецам, а ко всем, кто способен слышать и помнить, — что Проводник, не связанный Контрактом, не только не должен мешать другому Проводнику в его исполнении, но и, по возможности, обязан оказывать ему помощь. Это — Основа. Первый и непреложный закон.
 
— Что ты несешь? — вновь рявкнул тот же жрец с седой бородкой, его лицо покраснело и покрылось пятнами от гнева и смущения. Его авторитет таял на глазах, как весенний снег под солнцем, и он отчаянно, как тонущий, пытался ухватиться за него силой голоса И вновь Мил проигнорировал, будто назойливую, беспомощную муху, жужжащую у уха. Для него в этот момент на этих ступенях, во всем этом городе, во всем мире существовал только один человек в чьих глазах он искал истину.

Он смотрел только в глаза Наставника и вдруг, с леденящей душу, пронзительной ясностью, увидел в их глубине, за завесой долга и дисциплины, окончательный приговор. Не только себе, но и Лиану, Брану, Рову. Он прочитал в этом взгляде не просто приказ или решение Совета, а нечто большее — печать одобрения, молчаливое согласие с вынесенным вердиктом. Он понял всем своим существом, каждой клеткой, натренированной годами выживания, что сейчас, прямо сейчас, из слегка приоткрывшихся, тонких губ прозвучат слова. Всего несколько слов. И они станут последними, что он, Мил, услышит живым. Воздух сгустился, стал тягучим, как черная смола, им невозможно было дышать. Время замедлилось, растянулось, каждый миг дробился на тысячу осколков-ощущений: биение собственного сердца в висках, холод рукояти кинжала, солнечный луч. Он видел, как губы Наставника, жесткие и бледные, чуть дрогнули, собрались, готовясь изречь роковое, отправить их всех в небытие…

Но буквально за мгновение до этого, в тот самый миг, когда чаша весов уже начала необратимо клониться в одну сторону, разорвав удушливую паузу, с левого фланга шеренги раздался другой голос. Не громкий, но твердый, срывающийся от нахлынувшего озарения, полный неподкупной решимости.

— А ведь он прав! Мы обязаны помочь ему!

И из безупречного строя сделал шаг вперед Дэвион. Движение его было не порывистым, а осознанным, как будто невидимая тяжесть вдруг свалилась с плеч. Со звучным, сухим, вызывающим стуком, который эхом прокатился по каменной площади, он швырнул свой боевой лук, дорогую и тщательно выверенную вещь, на плиты у своих ног. Это был не просто жест — это было отречение. От ложной позиции, от приказа, идущего вразрез с сутью того, кем он был. Шаг за шагом, не спеша, под прицелом тысяч затаивших дыхание глаз и под ошеломленными, гневными, растерянными взглядами, он пересек проход — эту символическую границу между слепым повиновением и истинным долгом. И твердо, с прямым, как древко знамени, позвоночником, встал рядом с конем Мила. Он развернулся, заняв позицию лицом к своим же прежним рядам, к той жизни, от которой только что отрекся. В его широко распахнутых, ясных глазах горел не бунтарский огонь, а чистый, почти священный свет давно забытой многими истины.

Эффект был подобен мощному удару тарана по ветхой, гнилой изнутри стене. Строй шеренг не просто дрогнул — он внутренне содрогнулся. Казалось, сама земля под ногами воинов пошла волнами. Идеальный порядок покачнулся и дал не просто трещину, а глубокую, роковую расщелину, уходящую в самую основу. Произошла медленная цепная реакция пробуждающейся совести. Она передавалась не криком, а молчаливым пониманием, беглым встретившимся взглядом, кивком. Сначала один, пожилой Проводник с проседью в коротко стриженной бороде и шрамом через бровь— хмуро, будто сдирая с себя старую кожу, отстегнул ножны с тяжелым длинным мечом. Он не швырнул его, а аккуратно, с уважением к оружию, положил к своим ногам. Затем тяжело, словно каждый шаг давался невероятным усилием воли, ступил вперед, прочь из строя. За ним, сгорбившись, словно под невидимой тяжестью, но с неожиданно решительным, окаменевшим лицом, последовал другой, помоложе, постоянно оглядывавшийся на жрецов. Потом еще двое, почти мальчишки - ученики, едва оперившиеся, переглянулись — в их взгляде был и страх, и восторг, и ужас перед своим поступком. Покраснев от нахлынувшей крови, они почти побежали, рванулись из строя, чтобы присоединиться к Дэвиону, как к знамени.

Не то чтобы их было много — около трети от выстроенных на площади, — но этого хватило с избытком. Что-то фундаментальное, сама основа, на которой держалось это противостояние, сломалось и рухнула с оглушительным, хоть и беззвучным, грохотом. Дисциплина, державшаяся на привычке к подчинению, рассыпалась в прах перед простой, ясной и неоспоримой правдой Закона. Было ясно, что броситься на такую группу — теперь уже не четверых отщепенцев, а сплоченный, непоколебимый отряд воинов, верных самой сути своего Кодекса, — не отважится никто из оставшихся в строю. Многие из тех, кто остался, опустили глаза, изучая трещины на камнях под ногами. Другие отводили взгляд в сторону, в небо, куда угодно, лишь бы не встречаться глазами ни с Милом, ни с перебежчиками, ни с жрецами. Их руки, раньше крепко сжимавшие рукояти, разжались бессильно, повиснув вдоль тела. Жрецы на ступенях, и без того бледные, побледнели еще больше. В их глазах мелькнуло паническое осознание того, что контроль безвозвратно упущен, что почва уходит из-под ног, а власть оказалась карточным домиком. Площадь замерла в новом, ошеломленном, почти гипнотическом ожидании. Исход противостояния был определен, но всем было невыносимо интересно — какой будет цена?

Изменилось и выражение глаз Наставника. Тот ледяной, смертоносный омут, что видел Мил мгновением ранее, дрогнул и отступил, уступая место тяжелой, каменной усталости и горькому, безрадостному признанию поражения, которое было горше любой физической раны. В них, в этих выцветших глазах, мелькнула быстрая, как облако, тень чего-то, что при другом раскладе могло бы быть сожалением, тоской по утраченному доверию. Но это чувство было немедленно, железной хваткой, задавлено долгом, привычкой к иерархии и страхом перед хаосом. Однако Мил уже все понял. Понял без слов. Даже если сейчас, сию секунду, прозвучат слова пощады, примирения, их отношения никогда не наладятся. Между ними легла не просто разница во мнениях, а целая пропасть, выкопанная этим самым взглядом-приговором, этой секундой молчаливого согласия с его смертью. Наставник, тонкий психолог, читавший людей как открытые книги, также это осознал. Он видел, как изменилось лицо Мила — оно стало холодным, как маска из другого, чуждого мира. И понимал: Мил увидел. Увидел в его глазах приговор, который Совет вынес, и который он, Наставник, не смог или не решился оспорить до конца. И это знание, это взаимное прочтение самого страшного, неозвученного секрета навсегда, безвозвратно подорвало его авторитет в глазах этого Проводника. Отныне для Мила он был не мудрым руководителем, хранителем традиций, а просто человеком. Человеком, который хотя бы на миг, в глубине души, допустил возможность его смерти ради сохранения порядка.

Не говоря ни слова, Мил плавно соскочил с коня. Звук его сапог, тяжело и четко ударивших о белую, отполированную каменную плиту, прозвучал невероятно громко в наступившей тишине. Он не обернулся, не отдал приказа — его спутники действовали как единый организм. Лиан, Бран и Ров моментально, будто по незримому сигналу, последовали его примеру. Их движения были синхронны, лишены суеты и полны сдержанной, готовой высвободиться в любой момент, мощи. Они образовали за его спиной не просто группу сопровождения, а живой, дышащий треугольник, острие которого было направлено на группу жрецов на ступенях. Медленно, словно давая им время осознать всю неизбежность и серьезность происходящего, давая последний шанс одуматься (хотя уже было поздно), Мил начал подниматься по широким ступеням. Каждый его шаг был тяжел и неотвратим, как ход истории. Скрип подошв по гладкому камню, шелест походного плаща — лишь эти скудные, приглушенные звуки нарушали тишину, подчеркивая ее.

Он остановился на пару ступеней ниже них. Его глаза медленно обошли всех пятерых.

— Я знаю, — начал он, и его голос, низкий и без единой эмоциональной ноты, лишенный и гнева, и торжества, прозвучал с металлической, пугающей четкостью, разнесшейся по замершей, завороженной площади, — что все решения в Совете Пяти вы принимаете голосованием. За закрытыми дверями. И я хочу знать, — он сделал паузу, — кто из вас проголосовал за то, чтобы послать три отряда. Для убийства князя Квелрана, нашего нанимателя по Контракту. И нас.

Последние два слова — «И нас» — он произнес чуть тише, почти интимно, но от этого они стали лишь весомее, страшнее и личнее для каждого, кто их слышал. Это была уже не абстрактная политика, а конкретный, кровный счет.

— Как ты смеешь говорить в таком тоне с Верховными Жрецами? — вновь, как заведенная, но треснувшая кукла, вспылил тот же седобородый жрец. Его фигура затрепетала, забилась в мелкой дрожи от неконтролируемого, истеричного гнева и первобытного страха, проступавшего сквозь напускное величие. Он сделал резкий, неуклюжий шаг вперед, пытаясь хотя бы жестом, позой, восстановить рассыпающийся на глазах, пошатнувшийся до основания авторитет. Его руки поднялись в запрещающем, дрожащем жесте. Это был жест отчаяния, и все это видели.

Он не успел сделать второго шага, не успел излить всю свою яростную, беспомощную тираду. Движение было настолько быстрым, точным и выверенным, что глаз большинства присутствующих едва уловил лишь короткую серебристую вспышку, мелькнувшую, как отблеск молнии на стали. Не Мил — он даже не пошевелился. Это был Лиан, стоявший с левой стороны. Без малейшего предупреждения, без крика или изменения в позе, он метнул свой кинжал. Почти без замаха, только резкий, отточенный бросок запястьем. Оружие, вращаясь, прочертило в воздухе короткую дугу и с глухим звуком вошло жрецу в бедро. Тот вскрикнул — пронзительно, высоко, по-женски, нелепо — и, подкошенный болью и шоком, рухнул на колено, судорожно хватаясь обеими руками за рукоять. Алая кровь мгновенно проступила сквозь дорогую, расшитую ткань, быстро расползаясь темнеющим пятном. Его достоинство, его авторитет, его гнев — все истекало вместе с этой кровью на белый камень под коленями.

— Так как вы голосовали? — повторил свой вопрос Мил, ровно с той же интонацией, даже не удостоив взглядом стонущую, согбенную на ступенях фигуру. Его глаза, холодные и неумолимые, как низкое зимнее небо перед бураном, без спешки, переходили с одного бледного, застывшего лица на другое. — Лучше отвечайте. И не пытайтесь лгать. Я узнаю. Страшная, неотвратимая кара падет на того, кто убьет Верховного Жреца. Все об этом знают. Каждый ребенок, каждая старуха в самой дальней деревне. Это аксиома. Догма. Но в канонах, — он сделал маленькую, но выразительную паузу, дав этим словам просочиться в сознание, — ни единого слова не сказано о том, что с ними можно сделать… оставив в живых. А есть, — его голос стал почти задумчивым, — немало способов изувечить человека. Медленно. Болезненно. Так, что через час, через день сам он будет молить о конце, и сама смерть покажется ему величайшей милостью и избавлением от кошмара. Я не прибегну к ним, — он произнес это мягко, как обещание, — если получу ответ.

Молчание длилось несколько невыносимых, растянутых секунд. Оно было густым, как дым, и давило на уши. Наставник стоял неподвижно, лишь его губы сжались в тонкую белую ниточку, а челюстные мышцы заиграли под кожей, будто под ней бились живые существа. Он понимал, что любое его слово, любой жест теперь может быть истолкован двояко — либо как слабость, предательство Совета, либо как новое, еще большее предательство по отношению к истине. Он был в капкане. Наконец, один из жрецов, помоложе других, с умным, но осунувшимся, изможденным лицом и темными, глубокими кругами под глазами, словно от многих бессонных ночей, по имени Элиас, сдавленно, с хрипом выдохнул, будто воздух стал для него отравой.

— За… — его голос сорвался, превратившись в шепот. Он сглотнул, собрался. — Проголосовали Верховные Жрецы Орлен, Варрон и Кассий. — На этот раз слова прозвучали громче, отчетливее, и он произносил их, обращаясь уже не к Милу, а к толпе, к площади, как будто искал в этом людском море свидетелей своей вынужденной правды, пытаясь оправдаться перед историей. — Я и Наставник… мы были против. Но нас… нас было только двое.

Орлен, грузный, тяжелый мужчина с заплывшими от долгого благополучия и тонких вин глазами, дернулся всем телом, как будто его ударили невидимым прутом. Из его горла вырвалось что-то среднее между хрипом и стоном. Варрон, сухой и жилистый, как веревка, весь напрягся. Он прошил Элиаса взглядом, полным такой концентрированной, нечеловеческой ненависти, что, казалось, сам воздух между ними зарядился ядом и мог убить сам по себе. Кассий, самый старший из них, с лицом, похожим на старый пергамент, лишь медленно, с бесконечной усталостью закрыл глаза. Его лицо потеряло последние краски и стало похоже на восковую маску, приготовленную для погребения.

— Они сами придумали этот… план? — слово «план» Мил произнес с леденящим, ядовитым презрением, растягивая его, будто пробуя на вкус всю его глупость и подлость.

— Нет… — Элиас снова замялся, его взгляд, полный животной мольбы, метнулся к Наставнику, ища поддержки, одобрения, прощения за то, что вынужден говорить дальше. Но не нашел ничего, кроме той же каменной маски. Наставник смотрел поверх голов, в пустоту, отрешившись.

— Кто его предложил? — голос Мила стал тише, почти интимным, но от этого он стал лишь острее, опаснее, как приставленное к горлу лезвие. Он сделал полшага вперед, сократив и без того минимальную дистанцию. Теперь он стоял почти вплотную к ним. — Не заставляй меня демонстрировать этой толпе, на что способен, до чего может дойти Проводник, которого его же братья хотели убить. Говори.

Давление стало физически невыносимым. Казалось, воздух кристаллизовался. Элиас облизнул пересохшие, потрескавшиеся губы. Он дышал ртом, часто и поверхностно.

— Это был Верховный Жрец Храма Печали… Со своим Первым советником… Они… они тайно приезжали сюда, после того как до них дошли вести о том, что вы… что произошло в княжестве Квелран и королевстве Аргенталь. Это они… их слова, их доводы… они убедили большинство Совета. Они рисовали картины хаоса, говорили, что вы вышли из-под контроля, стали орудием непредсказуемого разрушения, что сам принцип Контракта изжил себя в новых условиях, а ваш поступок — не исполнение воли, а личный, дерзкий вызов самой основе миропорядка. Их слова… — Элиас безнадежно махнул рукой, — они звучали… убедительно… Они звучали как голос разума.

Последнее признание повисло в воздухе. Мил какое-то время — три, четыре, пять ударов сердца — просто смотрел на Элиаса, не мигая. Он будто взвешивал не только искренность его слов, но и всю меру ничтожества, всю трусость, стоящую за ними. Потом, резко, как будто ему стало физически противно это зрелище, это дыхание страха, он отвернулся от жрецов. Он обвел тяжелым взглядом людей на площади — это безбрежное море лиц, застывших в немом, завороженном ужасе, в трепетном ожидании, в низменном любопытстве. Он видел блеск тысяч широко раскрытых глаз, приоткрытые в изумлении или ужасе рты. Он видел в них отражение всего, что происходило здесь, — страх, надежду, веру в справедливость и жажду зрелища.

И тогда он заговорил. Его голос преобразился. Он больше не был тихим. Он превзошел сам себя. Он гремел. Он рождался не в горле, а где-то в глубине груди, набирая мощь, и вырывался нарушу, как ударная волна. Он несся над оцепеневшими головами, ударялся о фасады домов, о стены самого храма, отражался эхом и возвращался, наполняя собой все пространство площади, вытесняя даже воздух.

— НИКТО ИЗ ЛЮДЕЙ НЕ СМЕЕТ ОБОРВАТЬ ЖИЗНЬ ВЕРХОВНОГО ЖРЕЦА! — он произносил это весомо, вбивая каждое слово в сознание слушателей. — ЭТО — ЗАПОВЕДЬ! НЕРУШИМАЯ СКРИЖАЛЬ! ТОЛЬКО СУЩИЙ РЕШАЕТ, КОГДА ПРЕРВЕТСЯ ЕГО ПУТЬ НА ЭТОМ СВЕТЕ! ТОЛЬКО ОН ВЛАСТЕН ЗАБРАТЬ ДАННОЕ ИМ!

Он сделал короткий шаг к трем жрецам. Его рука плавно, почти ласково легла на рукоять кинжала — того самого, простого, рабочего инструмента. Движение было исполнено смертельной грации.

— Но сейчас, — его голос вдруг обрел странную, отрешенную и в то же время пронизывающую насквозь, почти пророческую интонацию. Он звучал так, будто говорил не он, а кто-то через него, глядя из глубины его зрачков. — перед вами стоит не человек. Не Мил. Не Проводник в вашем узком, выхолощенном понимании. Я — ОРУДИЕ. Я — ПРОВОДНИК ВОЛИ СУЩЕГО! И ЕГО ВОЛЯ, ВОПЛОЩЕННАЯ В МОЕЙ РУКЕ, — КАРА ДЛЯ ПРЕДАТЕЛЕЙ, ПРЯЧУЩИХСЯ ПОД БЛАГОЧЕСТИВЫМИ ОДЕЖДАМИ! КАРА ДЛЯ ТЕХ, КТО ПОДМЕНИЛ ВЕРУ — ПОЛИТИКОЙ, А ДОЛГ — УДОБСТВОМ!

Движение, последовавшее за этими словами, было стремительным и неумолимым, как удар молнии в безоблачном небе. Стальной клинок, выхваченный из ножен, сверкнул на палящем солнце ослепительной, холодной вспышкой. Он описал короткую, смертоносную дугу, лишенную всякой эстетики, только чистая эффективность убийства. Со страшной силой клинок вонзился в горло седобородого жреца, того самого, кто рявкнул: «Как ты смеешь?». Тот даже не вскрикнул. Лишь хрипло, булькающе захрипел, и его глаза, полные невероятного, детского удивления («Как? Меня?»), мгновенно остекленели, утратив всякий смысл. Прежде чем первое тело тяжело рухнуло на ступени, Мил, используя инерцию и не выпуская рукояти, выдернул клинок. Кровь брызнула широким веером. И тут же, без паузы, со всего размаха, вложив в удар вес всего тела, он всадил окровавленный кинжал в грудь Варрону, прямо под ребра, туда, где билось испуганное сердце. Удар был таким сильным, что клинок, кажется, коснулся позвоночника. Тот, сухой и жилистый, откашлялся — не криком, а целым сгустком алой, пенистой крови, вырвавшейся через губы, — и беззвучно, мягко осел на колени, а затем набок.

Третьего, Кассия, он не успел убить. Старик, увидев мгновенную, жестокую смерть двух своих соратников, внезапно вскрикнул — тонко, по-стариковски — и попытался отступить, сделать шаг назад к дверям, к спасению. Однако Лиан, будто читая мысли своего командира, был уже рядом. Его удар был быстрее, техничнее и еще более безжалостным в своей точности — короткий, резкий тычок снизу вверх, острие вошло точно под основание черепа. Кассий не вскрикнул. Он просто замер, его глаза расширились от понимания, а затем потухли. Потом, медленно, как подкошенное многовековое дерево, он повалился навзничь, ударившись затыком о камень.

Наступила тишина. Но не та, что была прежде — напряженная, выжидательная, полная не озвученных вопросов. Эта тишина была полной. Абсолютной. Оглушительной в своей пустоте. Она давила на барабанные перепонки, звенела в ушах. Три тела в роскошных, расшитых серебром и теперь безнадежно испорченных одеяниях, лежали в нелепых, неодушевленных позах на ослепительно белых ступенях Храма Правды. Алая, уже темнеющая до пурпурного и багрового кровь, яркая и, должно быть, еще горячая под палящим солнцем, медленно разливалась из трех источников. Она находила ложбинки в отполированном камне, сливалась в ручейки, а затем и в целое озерцо, начинала свой неостановимый путь вниз. Ступень за ступенью. К подножию. К толпе, которая в ужасе отпрянула от этого места казни, оставив перед ступенями пустое, зияющее пространство.

***
Солнце, безжалостное и яркое, слепящее в своей беспристрастности, стояло в самом зените, когда на единственной пыльной, выжженной дороге, петляющей среди серых, безжизненных, как выветренные кости, холмов, показались четыре всадника. Они не ехали — они неслись, низко пригнувшись к шеям коней, слившись в единый, компактный темный клин. И от них, казалось, исходил не жар раскаленного дня, а холодящий душу, предвещающий смерть мороз. Никто не вышел к ним навстречу у высоких, мрачных ворот Храма Печали — сами ворота были настежь распахнуты, будто в покорном ожидании, или в знак призрачного, бесполезного гостеприимства, которое уже ничего не могло изменить. Галопом, не сбавляя бешеного хода, они пронеслись под каменной аркой, и только резкий, одновременный рывок поводьев заставил взмыленных, покрытых белой, соленой пеной коней встать на дыбы, а затем тяжело осадить на задние ноги посреди внутреннего двора. Копыта отчаянно заскребли по неровным булыжникам, высекая снопы ослепительных искр в тени высоких стен.

К ним, испуганно перебирая ногами, бросились несколько служителей. Среди них, выделяясь не ростом, а растерянной, щемящей незащищенностью, был брат Анион. Его доброе, простоватое, обветренное лицо сморщилось от беспокойства и непонятного предчувствия беды. Его глаза, обычно ясные, были полны тревоги.

— Какая печаль… какая печаль привела вас в стены нашего храма, путники? — начал он заученную, успокаивающую фразу, но его голос прервался, застрял в горле, когда взгляд, скользнув по фигуре предводителя, узнал нечто невозможное. Глаза Аниона расширились, в них вспыхнуло неверие. — Бродяга?! — вырвалось у него против воли. И в этом слове, прозвучавшем громко в тишине двора, было столько былой, почти отеческой близости, о простой похлебке и неторопливых беседах, что оно прозвучало теперь дико, грубо и неуместно, как кощунство. — Ты? Здесь? Но как… почему ты… — он замер, его взгляд скользнул по застывшим, как изваяния, спутникам, по их оружию, по лицам, не сулящим ничего доброго. Все его простодушие испарилось, уступив место леденящему страху. Он смотрел на того, кого знал, и не узнавал.

Его слова, такие жалкие и ничтожные, замерли на губах и рассыпались в прах под тем ледяным, абсолютно чужим взглядом. Теперь перед ним стоял не человек, а нечто иное. Этот человек со стальными, пустыми, будто вымерзшими изнутри глазами, в котором не осталось и тени воспоминания о том скитальце, даже не удостоил его ответом.

Бродяга — хотя теперь это имя, это прозвище казалось страшным кощунством, насмешкой над сутью происходящего — плавно, с какой-то хищной грацией соскочил с высокого седла. Он бросил поводья одному из своих спутников, даже не оглянувшись, не удостоив того взглядом или кивком. Затем он направился тяжелыми, гулко отдающимися в наступившей тишине шагами к высоким резным дубовым дверям, ведущим в личные покои Верховного Жреца. Каждый его шаг впечатывался в сердцах замерших зрителей глухим ударом, будто отзвуком приближающегося приговора.

Все во внутреннем дворе монастыря — перепуганные служители, бледные послушники, прижавшиеся к стенам, даже воркующие на карнизах голуби — застыли в ожидании бури. Спутники Бродяги остались на конях. Они не смотрели по сторонам, их глаза, скрытые в тени капюшонов, были устремлены в одну точку — туда, куда скрылся их повелитель. Их руки в рабочих кожаных перчатках лежали на рукоятях оружия — не сжимая их, а просто покоясь там, как на привычном месте. Они внушали первобытный, леденящий ужас не яростными выкриками или угрожающими позами, а своей каменной, бездыханной готовностью. Они были больше, чем стражей. Они были тенью, продолжением воли, орудием в плоти, темной аурой того, кто только что скрылся за дверями, поглотившими его.

Спустя некоторое время, которое показалось вечностью, растянутой в мучительной паузе, из-за толстых дверей донесся приглушенный возглас — не крик даже, не вопль ужаса, а скорее удивленное, обрывающееся на полуслове хрипение, словно кто-то внезапно лишился воздуха. Потом — глухой, тяжелый удар, звук падающей массивной мебели, треск ломаемого дерева. И затем — особенный, чистый, хрустальный звон разбитого оконного стекла. И тут, из высокого стрельчатого окна, расположенного на втором этаже, вниз, кувыркаясь в воздухе неестественно, безвольной тряпичной куклой, вылетела темная фигура в развевающихся одеждах Верховного Жреца. Тело описало короткую дугу и с тяжелым стуком ударилось о каменную мостовую.

После падения Жрец еще подавал признаки жизни. Его рука, тонкая и бледная, дернулась, пальцы скребнули по камню. Нога судорожно вытянулась, содрогнулась и замерла. Брат Анион, движимый порывом милосердия, вскрикнул, и этот крик прорвал оцепенение. Вместе с двумя другими братьями, такими же обезумевшими от ужаса и сострадания, он бросился вперед, чтобы помочь, спасти, облегчить страдания, сделать что-то, что вернуло бы хоть каплю смысла в этот рушащийся мир.

Они не успели сделать и трех шагов. Дверь распахнулась с такой чудовищной силой, что ее массивная дубовая створка с оглушительным грохотом ударилась о каменную стену, едва не сорвавшись с петель. На пороге стоял Бродяга. Его одежда была в легком беспорядке, на рукаве темнело пятно, густое и липкое — но не его крови, в этом можно было не сомневаться. В правой руке он сжимал боевой кинжал, клинок которого теперь был обагрен алым, почти черным. Он сошел с крыльца, и его шаги были неторопливы, размеренны, словно у него была впереди вся вечность, а эта сцена — лишь один из многих пунктов в долгом дне. Подойдя к распластанному телу Верховного Жреца, он наклонился. Не было в его движениях ярости, не было даже презрения или отвращения. Была лишь холодная точность. Он приставил острие к горлу и одним движением вспорол его до самого уха. Раздался влажный, рвущий звук. И из зияющей раны хлынул, забился яростный, а потом быстро ослабевающий, сходящий на нет алый фонтан, заливая потрескавшиеся камни мостовой, башмаки палача и одежду умирающего.

Поднимаясь, Бродяга встретился взглядом с братом Анионом, застывшим в двух шагах, с вытянутыми вперед беспомощными руками. В широко раскрытых, полных невысыхающих слез глазах монаха читались не просто ужас, не просто отвращение. Это был крах всего мира, всей его простой, наивной, выстраданной веры в доброту, милосердие и высшую справедливость. Это был взгляд человека, увидевшего, как рушится самая основа его мироздания, и под ним открывается пустота. И на мгновение — всего на одно короткое, предательское, украденное у судьбы мгновение — во взгляде Бродяги что-то дрогнуло. Какая-то тень, смутный отсвет чего-то человеческого, давно и глубоко, на самое дно души, запрятанного. Может, памяти. Может, боли. Но это было лишь мгновение. Оно вспыхнуло слабой искрой в глубине стальных зрачков и тут же погасло, поглощенное нечеловеческой пустотой. Он медленно, тщательно вытер залитый кровью клинок о дорогую, теперь уже навсегда испорченную рясу мертвого жреца и вложил его в ножны.

Не проронив ни слова, не оглянувшись на содеянное, как будто лишь вынес мусор, он легким, движением вскочил в седло своего нетерпеливо перебирающего ногами коня. Его спутники, будто по команде, развернули своих животных. И умчались прочь тем же стремительным галопом, каким и появились, сорвавшись с места в один миг. Из-под тяжелых копыт взметнулись серые клубы едкой, горькой пыли, которые долго кружились и висели в неподвижном воздухе двора, медленно, нехотя оседая на холодные камни, на бездыханное тело, на застывшие в ужасе лица оцепеневших храмовников. Они оставили после себя не просто два трупа (Первого советника обнаружили после внутри) и разбитое окно. Они оставили тишину. Тишину, в которой только теперь, когда гул копыт окончательно растаял вдали, послышался тихий, сдавленный, бесконечно одинокий плач брата Аниона. Плач, который был уже не о мертвом жреце, а о чем-то безвозвратно утерянном, о том, что убито здесь сегодня вместе с ним. О вере. О доброте. О самом человеке, который когда-то улыбался усталой улыбкой и благодарил за миску похлебки.


Эпилог
Зима перевалила за половину, когда ночью случилось долгожданное чудо — выпал снег. К утру спящая столица преобразилась, укрывшись пушистым, девственным покровом, скрадывавшим острые углы и придававшим всему вид завершённости, тишины и покоя. Наставник, покинувший Храм с непривычным удовольствием замедлил шаг, вдыхая морозный, чистый воздух и наблюдая, как лучи солнца зажигают миллионы искр в сугробах, лежащих на изогнутых крышах и плечах каменных изваяний. Он неспеша направился к казармам Проводников.

Пять месяцев прошло с тех пор, когда у центральных ворот Храма Правды появилось то, что осталось от отряда Мила. Пять месяцев тишины, тягостных вопросов и медленного, неумолимого распада всего, что казалось незыблемым. Память о том дне была похожа на незаживающую рану — не только для того, кто выжил, но и для самого института Проводников.

Подойдя к знакомому массивному зданию казарм, Наставник невольно замер, впечатлённый воцарившейся тишиной. Раньше в это время площадь перед входом гудела, как потревоженный улей: крики инструкторов, лязг оружия, тяжёлое дыхание и топот десятков ног учеников, гонимых на утреннюю муштру. Теперь же площадь лежала пустая и белая, лишь ветер гонял по ней позёмку, наметая причудливые заносы у подножия пустых помостов. Не было видно и самих Проводников — ни групп, отрабатывающих приёмы, ни одиночек, шлифующих мастерство. Лишь у конюшен лениво переминался с ноги на ногу дежурный, да возле арсенала двое, кутаясь в плащи, о чём-то беседовали, выпуская в воздух клубы пара. Это запустение, эта мёртвая тишина были красноречивее любых слов.

Поднявшись по ступеням на второй этаж, Наставник остановился перед знакомой дверью. Он постучал — сухо, отрывисто. Ответа не последовало. Не было слышно ни движения внутри, ни голоса. Подождав еще мгновение, он толкнул дверь, и та с негромким скрипом поддалась.

Комната была погружена в полумрак. Ставни были полуприкрыты, и лишь узкие полосы света падали на пол. Воздух был спёртый, пахнущий пылью, старой кожей и чем-то ещё — апатией, застоявшейся, как болотная вода. Мил лежал на кровати, сбросив на пол одеяло, одетый в простую рубаху и штаны. Он не спал. Его глаза, широко открытые, были устремлены в потолок, но взгляд казался пустым, пронзающим каменные плиты и уходящим куда-то в бесконечную высь или, наоборот, в глубь собственного существа. Услышав скрип двери, он даже не повернул головы, лишь веки дрогнули. Увидев вошедшего, Мил медленно, с видимым усилием, оторвал спину от постели и сел. Его движения были лишены былой кошачьей грации. Он молча кивнул на единственный свободный стул, стоявший у небольшого стола, заваленного грязными тарелками и немытой кружкой.

Наставник, смахнув с плеч налипшие снежинки, переступил порог. Он сел, стараясь не шуметь, и какое-то время они молчали — один, погруженный в свою немую пустоту, другой — собираясь с мыслями, подбирая слова.

— Всё изменилось, Мил, — наконец проговорил жрец, и его голос, обычно твёрдый и размеренный, здесь, в этой каморке, звучал приглушённо и даже, пожалуй, устало. Он устроился поудобнее, сложив руки на коленях, его взгляд скользнул по обшарпанным стенам, по амуниции в углу, прежде чем вернуться к сидящему на кровати человеку. — Всё до самого основания. Никто уже не шлёт гонцов с просьбами о Контрактах. Ни одно государство, ни один правитель. Они замерли, как зайцы под взглядом ястреба, только ястреба-то нет. Все в растерянности, все выжидают, гадая, что будет дальше, куда качнется чаша весов. Ушли. Многие ушли. И Проводники, чьи имена ещё вчера гремели на аукционах, и большая часть учеников. Казармы пустеют с каждым днём. Скоро здесь останутся лишь стены да призраки.

Мил не отвечал. Он смотрел куда-то мимо Наставника, в пятно света на полу. Его лицо, осунувшееся и заострившееся за эти месяцы, оставалось неподвижным, как маска. Лишь губы чуть дрогнули, когда он, наконец, нарушил молчание. Его голос был тих, почти беззвучен:

— Думаешь, в этом виноват я?

Наставник вздохнул, и этот вздох был полон не осуждения, а странной, горькой ясности.

— Нет, — сказал он твёрдо. — Ты был последней каплей, тем камнем, что сорвал лавину. Но лавина уже была готова обрушиться. Сама идея Проводников… она исчерпала себя. Рано или поздно это должно было случиться. Может, ты немного ускорил неизбежное. Но представь: не будь твоего отряда, нашёлся бы другой. Вероятно, они бы проиграли. Но это лишь бы растянуло агонию, добавило ещё несколько лет медленного увядания. Суть в другом, Мил. Как только в чьей-то голове, будь то Жрец Печали или алчный правитель, родилась мысль противопоставить одних Проводников другим, столкнуть их, как бойцовых псов, на арене… в этот самый миг самая суть нашего предназначения умерла. Мы создавались как нейтральная сила, как меч без эфеса, который нельзя обратить против своего. Когда же этот меч научились направлять друг на друга, он стал просто оружием, самым дорогим и самым опасным на рынке. И такая мысль рано или поздно пришла бы кому-то в голову. Не Храму Печали, так королю Эльтары, решившему сокрушить соседа, который перебил ему ставку на Аукционе. Ты не причина, Мил. Ты — симптом. Симптом конца.

— И что теперь? — снова спросил Мил, и в его вопросе не было любопытства, лишь та же апатия.

— Теперь? — Наставник откинулся на спинку стула, и его взгляд ушёл в ту же пустоту, что и у собеседника. — Теперь все в растерянности. Но это затишье, эта немота — ненадолго. Страх нового сменится страхом соседа. Сперва один, самый отчаянный или самый глупый, попробует, опираясь только на свои войска, кольнуть того, кто рядом. Потом другой ответит. И поползёт, как гниль по дереву. Нас ждёт не время мира, Мил. Нас ждёт эпоха великой смуты, где не будет больше нейтральных сторон, где каждый замок станет крепостью, а каждый правитель — мелким тираном, воюющим со всеми соседями просто потому, что боится их первого удара.

Он помолчал, собираясь с духом для главного.

— И это… это первая причина, почему я пришёл к тебе сегодня. Хаос грядёт. И Храмовые земли — слишком лакомый, слишком богатый кусок, чтобы на него не позарились в этой новой, голодной игре. Мы не можем остаться в стороне. Мы решили… вернее, Совет решил создать из оставшихся Проводников регулярное войско. Не наёмников, а армию для защиты наших стен и наших законов. И мне поручено… я хочу предложить тебе возглавить ее.

В комнате снова воцарилась тишина, на этот раз ещё более густая. Казалось, даже свет перестал двигаться в полосах пыли.

— Ты же знаешь мой ответ, — наконец произнёс Мил, и в его голосе впервые прозвучала твёрдая, неоспоримая нота.

Наставник медленно кивнул, и в этом кивке была целая гамма чувств — сожаление, понимание, даже облегчение.

— Знаю, — просто сказал он. — Но попробовать я должен был. Долг — странная штука. Иногда он заставляет делать то, в успех чего не веришь.

— Считай, что попробовал, — беззлобно констатировал Мил. Он перевёл на жреца свой взгляд, и в его глубине что-то мелькнуло — слабый, почти угасший огонёк интереса. — Какие ещё причины привели тебя в эту… каморку?

Наставник потянулся к внутреннему карману своего просторного плаща.

— Только одна. Тебе пришло послание. Из дальних земель. Я решил принести его сам, раз уж шёл сюда…

Он достал сложенный вчетверо, чуть помятый лист, запечатанный каплей сургуча без оттиска, и положил его на край стола, рядом с грязной кружкой. Затем поднялся. Его тень на мгновение закрыла свет от окна, заполнив собой комнату.

— Прощай, Мил.

И он вышел, тихо прикрыв за собой дверь, оставив бывшего Проводника наедине с тишиной, пустотой и нераспечатанным письмом, лежавшим на столе, как вызов, как намёк на существование мира за стенами этой добровольной тюрьмы.

Вернувшись из Храма Печали несколько месяцев назад, Мил первым делом поехал не в казармы, а на свою виллу, что стояла на тихой улице в одном из спокойных районов столицы. Его возвращение было неожиданным. Слуги, увидев его в дверях — бледного, молчаливого, с пустым взглядом, — сначала замерли, а затем бросились суетиться, скрывая растерянность под маской заботы. В его покоях топился камин, пахло свежим воском и печёными яблоками — они пытались создать уют, которого, как они чувствовали, не было внутри него самого.

Тем же вечером, когда суета улеглась и дом погрузился в привычные ночные звуки — потрескивание поленьев, скрип половиц, — Мил сидел в кресле у камина. Рядом, на столе, стоял кувшин с вином и две кружки. Напротив него, отодвинувшись в тень, устроился Элвин. Его лицо, обычно спокойное и внимательное, было напряжённым, он будто предчувствовал тяжёлый разговор.

Мил не сразу начал говорить. Он смотрел на пламя, наблюдая, как языки огня лижут поленья, превращая их в угли. Он рассказал всё. Без прикрас, без эмоций, сухими, отрывистыми фразами. О встрече с братом Элвина Лориком. О том, как ему, Милу, пришлось стать орудием кары.

Элвин слушал, не перебивая. Он не поднимал глаз от своих рук, сложенных на коленях. Его лицо стало каменным, лишь маленькая мышца подёргивалась на скуле. Когда Мил закончил, в комнате повисла тяжёлая, густая тишина, нарушаемая только треском огня. Элвин медленно поднялся. Он отставил свою полную, нетронутую кружку.

— Прости, — его голос был хриплым, чужим. — Мне нужно… мне нужно побыть одному.

Он вышел, не глядя на Мила, и его шаги затихли в коридоре.

Мил просидел ещё долго, один, в кольце света от камина, который вдруг перестал греть. Он допил вино из своего кубка, ощущая лишь терпкую горечь на языке. Потом так же молча поднялся, погасил светильники и вышел из дома, назад, в казармы, в свою каморку, которая казалась ему теперь единственным подходящим местом.

С тех пор он почти не выходил. Дни сливались в одно серое, безразличное пятно. Он лежал на кровати, уставившись в потолок, где трещина в штукатурке образовывала причудливый, ни на что не похожий узор — он мог часами изучать его, не видя. Или сидел стуле, глядя в противоположную стену, на которой отслоившаяся краска напоминала очертания чужих, неведомых земель. Он существовал в состоянии глубокого оцепенения, где не было ни боли, ни злости, ни даже сожаления — лишь огромная, всепоглощающая пустота, белый шум в душе, заглушавший всё остальное. Мир сузился до размеров комнаты, до пятна света на полу, до звука собственного дыхания. И в этой добровольной изоляции он пытался найти то, что, возможно, было навсегда утрачено, — смысл, точку опоры.

И вот на столе, рядом с забытой кружкой и потухшей свечой, лежало незнакомое письмо. Оно выглядело чужеродно в этом царстве пыли и упадка — плотный, по-простому сложенный лист, перевязанный бечёвкой. Мил смотрел на него несколько дней. Он подходил, брал в руки, ощущал шершавость бумаги, похожей на обёрточную, и снова клал на место. Оцепенение, тяжёлое и липкое, как смола, охватившее его несколько месяцев назад, не отпускало. Любое действие, даже самое простое, требовало невероятных усилий, будто он пробивался сквозь толщу студенистого льда. Наконец, в один из вечеров, когда ветер завывал в щелях и тени на стенах плясали особенно дико, он развязал бечёвку, движением, лишённым всякого интереса, и развернул лист.

Письмо было написано корявым почерком человека, только-только взявшего в руки перо. Буквы прыгали, налезали друг на друга, некоторые были выведены с детской старательностью, другие смазаны в спешке. Ошибок было чудовищно много — слова коверкались, падежи путались, но усилие, с которым автор выводил каждую линию, ощущалось в каждой чёрточке. Письмо было от Глебора. Суровый князь далёкого Квелрана сообщал, что оставил прежние привычки — вместо прогулок по крепостным стенам он теперь ежедневно по нескольку часов корпит над свитками и грифельными досками, постигая грамоту. «Это послание, — с гордостью писал он, — и есть проба пера, первый плод моих трудов». Далее, сбивчиво и горячо, князь излагал свою новую мечту: насаждать образованность во всём своём княжестве. «Ибо понял я, — каракули выводили эту мысль с особой силой, — что сила не только в мышце, но и в уме, а мудрость куется буквами». Заканчивалось письмо меланхоличной нотой: князь сетовал на катастрофическую нехватку грамотных людей, таких, каким он с трудом становился сам, и эта нужда, судя по всему, жгла его душу сильнее любой военной угрозы.

Мил долго сидел, держа в руках этот нелепый и трогательный документ. Что-то в нём — наивная решимость, упрямство взрослого мужчины, силящегося вывести детские буквы, простая, лишённая всякого коварства цель — дрогнуло в закостеневшей душе. Оно было не о войне, предательстве или долге. Это было о созидании. О попытке выстроить что-то новое из старого невежества.

В тот же вечер, впервые за долгое время, Мил надел плащ и вышел из казарм. Холодный воздух обжёг лёгкие, снег хрустел под сапогами. Он не имел цели, просто шёл по знакомым и таким чужим теперь улицам, наблюдая, как в окнах зажигаются огни, как дым из труб стелется по темнеющему небу. Мир вокруг всё ещё существовал, жил своей жизнью. А наутро, едва занялась серая зимняя заря, он, превозмогая ломоту и глухое сопротивление в закостеневших мышцах, вышел на пустынную площадь перед казармами и начал заниматься. Тело, отвыкшее от нагрузок за месяцы неподвижности, не слушалось, было чужим, тяжелым и неповоротливым. Дыхание сбивалось после десятка приседаний, руки дрожали, пытаясь удержать меч, в висках стучало.

За этим жалким зрелищем с порога арсенала наблюдал однорукий Горст. Старый воин, лицо которого напоминало потрескавшуюся от непогоды кожу, жевал соломинку и хмурился. Наконец, не выдержав, он сплюнул себе под ноги с таким презрением, будто видел перед собой не бывшего командира Проводников, а сопливого новобранца.

— Ну и вид, — прохрипел он, подходя ближе. — Мил, да ты не Проводник, а баба сопливая. Руки-ноги есть, а пользы — как от козла молока. Стыдно смотреть.

Мил, остановившись, чтобы перевести дух, лишь покосился на него.

— Ладно, — буркнул Горст, как будто делая одолжение самому себе. —Я за тебя берусь. С завтрашнего утра. Шесть дней в неделю. И забудь про покой. Пока не начнёшь хоть отдалённо напоминать того, кем был.

Так и повелось. Горст оказался безжалостным и мудрым цирюльником для души и тела Мила. Шесть дней в неделю он гонял его до изнеможения, до тёмных кругов в глазах и тошноты, до состояния, когда сознание отключалось, и работали одни рефлексы. Он заставлял его бегать по глубокому снегу, отрабатывать удары по ледяным столбам, часами стоять в стойке. Это была не просто физическая тренировка — это была ритуальная ломка, попытка через боль и усталость выжечь изнутри ту ядовитую апатию, что въелась в кости. И понемногу, день за днём, Мил начал чувствовать, как в тело возвращается сила — сначала робко, потом всё увереннее. Возвращалась и ловкость, мышечная память, дремавшая всё это время, просыпалась, и движения становились чище, точнее.

К его удивлению, к этим занятиям вскоре присоединились и другие. Сперва осторожно, потом увереннее подтянулись несколько оставшихся в казармах Проводников, потерянных и не знающих, куда себя деть. Среди них был и Дэвион, старый товарищ, смотревший на Мила с немым вопросом, но без упрёка. Вскоре по утрам на площади перед казармами собиралось уже человек тридцать. Под неусыпным взором Горста, который похаживал между рядами и отпускал едкие замечания, они оттачивали умения, которые, казалось, уже никому не были нужны. Но в этом совместном усилии, в звоне тренировочного оружия и тяжёлом дыхании на морозном воздухе, была своя, странная терапия.

Дней через пять после начала нового режима, вернувшись с долгой вечерней прогулки (теперь он ходил гулять каждый день, встречая закат), Мил застал в своей комнате Элвина. Слуга сидел на стуле, что раньше занимал Наставник, и смотрел на пустую кровать. Его лицо было спокойным, но в глазах стояла решимость.

— Ты это… — начал Элвин, не глядя на вошедшего. —Пошли домой. Негоже, имея прекрасный дом с камином и добрыми стенами, ютиться в этой… каморке. Она и для слуги не годится.

— А… — начал Мил, застигнутый врасплох.

— То, что случилось с Лориком, — резко перебил его Элвин, наконец подняв глаза. В них не было ни злобы, ни обиды, лишь усталое принятие. — Это была его судьба. Его выбор и его дорога. Твоей вины в том нет. Ни капли. Ты всё сделал так, как должен был сделать человек на твоём месте. И главное — ты даровал ему быструю, чистую смерть. Это больше, чем он мог бы ждать от судьбы. Так что хватит. Пошли.

И Мил, не находя больше аргументов против этой простой, железной логики, вернулся на виллу. Тренировки он не прекратил — каждое утро, ещё затемно, он садился на лошадь и приезжал в казармы, к Горсту и другим. Но, скинув физическую апатию, он внутренне оставался замкнутым и нелюдимым. Прежние, тёплые ежевечерние посиделки с Элвином у камина не возобновились. Между ними висело невидимое, но прочное стекло. Мил не стремился к общению ни с кем, а если оно и случалось — по необходимости, с тем же Дэвионом или с кем-то из слуг, — он сводил его к сухому, необходимому минимуму, отвечая односложно и сразу удаляясь.

Ещё через пару недель, вернувшись после тренировки, он, принялся было за своё привычное занятие — уставился в противоположную стену гостиной, пытаясь раствориться в пустоте. Но уже через час его покой был нарушен: прибыл запыхавшийся гонец из казарм с настойчивой просьбой срочно прибыть. Во дворе казарм его ждала картина, выбивавшаяся из привычного унылого порядка: пара поскрипывающих телег, запряжённых усталыми клячами, вокруг которых копошилась, галдела и ёрзала целая орава ребятишек разного возраста — от подростков до совсем малышей. А рядом, топчась на одном месте стоял брат Анион. Его добродушное лицо было красно от смущения и холода.

— Вот, — начал он, увидев Мила, и закашлялся, чтобы выиграть время. — Дела, понимаешь… Нашу школу при Храме закрыли. Сказали, что содержание неоправданно. Учеников, которые могли, — распустили по домам. А это… — он мотнул головой в сторону детей, — а это сироты. При храме жили. Обучались-то они… на твои деньги, что ты жертвовал. Им теперь некуда идти-то. Совсем. Я с ними… Жалко их, Мил. Может, ты… поможет? — закончил он совсем уже тихо, уставившись в землю.

Мил, молча выслушав, лишь кивнул. Он отправился к Наставнику, и после недолгого, делового разговора получил разрешение на временное размещение детей в одном из теперь пустующих ученических бараков и на их скудное, но регулярное довольствие из храмовых запасов. Возвращаясь к телегам и принимаясь помогать Аниону размещать нежданно свалившуюся ораву в холодном, но просторном помещении, он сказал:

— Пока поживут здесь. Потом… потом посмотрим, что можно сделать. Ты будешь продолжать их обучать?

— Конечно! — оживился Анион.

— Только вот с едой загвоздка… Продукты-то дадут, а готовить кто и когда будет?

— Ой, это ничего! — перебил его Анион, махнув рукой. — Со мной приехал наш храмовый повар, брат Кузьма. Он и будет стряпать.

— Повар?! — воскликнул Мил, и впервые за много месяцев на его лице появилось живое, неподдельное выражение — смесь изумления и почти что ужаса. — Ты же на него постоянно жаловался! Говорил, что его похлёбка годится только на то, чтобы подковы размягчать!

Анион тяжело вздохнул, и его плечи сникли с видом мученика, обречённого на вечные страдания.

— Он один согласился ехать со мной и детишками этими. Никто больше не захотел. Видно, судьба моя… До конца дней приговорён я есть его бурду. Видно, за грехи какие-то тяжкие. — Он развёл руками, изображая полную безысходность, но в его глазах мелькнула знакомая, тёплая искорка. Дети были под присмотром, и это было главное.

Зима, уже рыхлая и подтаявшая по краям, с капелью, звенящей в полдень с каждой сосульки, явно подходила к концу. В воздухе, хоть и морозном по утрам, уже пахло сырой землёй и обещанием. Именно в один из таких вечеров, когда за окнами виллы густели синие сумерки, а в камине догорали последние поленья, Мил попросил Элвина задержаться после ужина. Слуга, уже собиравшийся удалиться, замер, почуяв нечто важное в этой просьбе. Он молча вернулся к столу, отставив поднос.

Мил долго молчал, собираясь с мыслями, его взгляд блуждал по знакомым теням на стенах.

— Я долго думал, Элвин, — начал он наконец, и голос его звучал непривычно тихо, но твёрдо, без прежней рассеянности. — Очень долго. И вот к какому выводу пришёл. Мне здесь больше нечего делать. В этой столице, среди этих стен, которые помнят только прошлое. — Он сделал паузу, глядя прямо на слугу. — Я оставляю тебе виллу. Всю. Со всем содержимым. Потому что настоящий хозяин здесь — ты. Ты вложил в этот дом душу, ты его хранил, пока я… пока я был в отъезде. Я же был лишь временным гостем. Оставлю в Храме сумму, которой хватит лет на десять, чтобы ты ни в чём не нуждался.

Элвин не двигался, лишь его пальцы слегка постукивали по дубовой столешнице.

— А сам куда? — спросил он, и в его вопросе не было удивления, лишь ожидание неизбежного.

Мил откинулся на спинку стула, и в его глазах, наконец, появился слабый огонёк, отблеск какой-то далёкой цели.

— Сам… Возьму брата Аниона, его воспитанников — этих сорванцов, которым некуда деваться, — и двинусь в княжество Квелран. К Глебору. Князю сейчас отчаянно нужны грамотеи, люди, которые могут читать, писать, считать. Он хочет строить что-то новое. А мы… у нас есть целая ватага ребят, которых как раз этому обучаются.

— Я поеду с тобой, — немедленно и без тени сомнения возразил Элвин. Он увидел, как Мил открыл рот, наверное, чтобы возразить, привести доводы о рисках, неопределённости, и резко поднял руку, останавливая его. — Нет. Ты меня выслушай. Это не обсуждается. Ты — мой господин, а я — твой слуга. Моё место там, где ты.

Вечер они провели не в споре, а в деловом, почти что радостном обсуждении планов. Решили, что виллу лучше продать — незачем ей простаивать. Слугам выдать щедрое вознаграждение — такое, чтобы каждый из них мог начать новую, обеспеченную жизнь, купить дом или открыть своё дело. Это казалось логичным, правильным и красивым жестом на прощание.

Но их благим планам суждено было сбыться лишь наполовину. На следующее утро, после завтрака, они собрали в большой гостиной всех. Мил изложил суть решения: отъезд, продажа имения, щедрые выплаты. Люди слушали молча, не перебивая. Их лица были непроницаемы. Когда речь закончилась, они, не сказав ни слова, почтительно поклонились и один за другим вышли из зала, оставив Мила и Элвина в полном недоумении. Ни слёз, ни благодарностей, ни вопросов.

Через некоторое время, когда оба уже начали гадать, что же это значит, дверь приоткрылась. В комнату, неуверенно переступая с ноги на ногу, вошёл конюх Гаррет — человек с руками, вечно пахнувшими сеном и кожей, умевший успокоить любую норовистую лошадь, но явно терявшийся перед необходимостью говорить от лица всех. Остальные слуги, включая суровую Марту, столпились в дверном проёме, внимательно наблюдая.

Гаррет начал путано, сбивчиво. Он говорил о верности, о доме, который стал родным, о том, что деньги — дело хорошее, но… Теряя нить, он умолкал, потирал ладонью щёку. И тогда из-за его спины раздавался низкий голос Марты: «Скажи про то, что мы семья, Гаррет». Или: «Напомни про зиму, когда Элвин привез лекаря для тебя». Так, под незримым руководством, речь конюха обрела форму. Через полчаса стало ясно главное: для них Элвин был не просто управляющим, а стержнем, вокруг которого вращалась жизнь их маленького мира. И они, все до одного, желают следовать за ним — и, следовательно, за Милом — куда угодно. Их пытались образумить, рисовали картины тяжелого пути, возможных лишений, убеждали, что здесь они станут уважаемыми, независимыми господами. Точку в этом споре, как и полагается, поставила Марта. Она вдруг вышла из-за спины Гаррета, встала посреди комнаты, упёрла руки в боки и заявила так, что спорить было бесполезно:

—Уж детишек-то вы на погибель не повезёте, так что нечего спорить! А там разберёмся. И потом, — её взгляд скользнул по Милу и Элвину, — кто же за вами-то присмотрит в дороге? Не-е, это не обсуждается. Едем, и всё.

Брат Анион, узнав о решении Мила, лишь радостно хлопнул себя по макушке.

— Прекрасно! Просто прекрасно! — воскликнул он. — Это ты, Мил, очень здраво придумал. Сам князь будет им покровительствовать — что может быть лучше для сирот? А что касается дороги… — он вдруг смутился и заёрзал. — Бродяга… тьфу, вот язык-то без костей! Извини, Мил. Старая привычка. Так ты же будешь с нами. Ну, а ты… ты такой… убедительный, что ли. Слава о тебе… очень страшная. Такая, что никакой лихой человек и близко не подойдёт. Да-да!

И, пробормотав что-то ещё о неотложных делах, он поспешно ретировался, оставив Мила в полной растерянности, размышляющего над тем огорчаться или радоваться подобному «комплименту».

Подготовка к переселению шла своим чередом. Решили тронуться в путь в середине весны, когда окончательно потеплеет и просохнут размытые дороги, чтобы успеть добраться до портового города, а оттуда — морским путём до владений Глебора. Дни заполнились хлопотами: потихоньку собирали вещи, отбирая самое необходимое, делали закупки провизии, тканей, инструментов. Казармы и вилла стали похожи на муравейники.

Как-то раз после изматывающей тренировки, когда Мил вытирал пот со лба, к нему подошёл Дэвион. Он стоял, постукивая ножнами тренировочного меча по голенищу сапога.

— Говорят, в дорогу собрался? «Вместе с целым табором?» —спросил он без предисловий.

— Да, — кивнул Мил.

— Мы тут вчера вечером сидели, толковали — я, Горст, ещё несколько ребят, — Дэвион махнул рукой в сторону группы Проводников, перетягивающих канат. — И решили: если уж ты подаёшься в такие дали, то и нам здесь ловить нечего. Пусто тут стало, тоска. Решили отправиться с тобой. Здесь нас ничего не держит, а вот попытать что-то новое… это было бы интересно. Если, конечно, мы не обуза.

Мил посмотрел на его лицо, на открытые, простые черты старого товарища по оружию, и почувствовал, как в груди, привыкшей к тяжести, теплеет и шевелится что-то давно забытое.

— Спасибо, — проговорил он просто, но в этом слове была целая буря невысказанного облегчения и благодарности. Он и сам не мог понять, почему это предложение вызвало в нём такую радость.

Позже Мил предложил присоединиться к каравану и Лиану. Из всего их отряда, только он один ещё оставался в казармах — Бран и Ров ушли почти сразу, не в силах больше носить это звание. Лиан выслушал предложение, глядя на пустынную площадь. Он долго молчал, потом медленно покачал головой.

— Нет, Мил. Спасибо, но я останусь здесь. Храмы собирают воинов. Формируют свою стражу. Мне… мне ещё есть за что сражаться. И, кажется, я знаю, где моё место.

— Ещё не навоевался? — прокомментировал это Горст, проходя мимо.
 
И вот настал день, когда караван, огромный и неуклюжий, как движущаяся деревня, тронулся в путь. Повозки, нагруженные пожитками, дети, выглядывающие из-под брезента, женщины на облучках, бывшие Проводники верхом на лошадях, составляющие разъезд. Перед самым отъездом Мил зашёл в Храм Правды, чтобы попрощаться с Наставником.

— Всё-таки уезжаешь? — спросил он.

— Да, — ответил Мил, стоя на пороге.

— И что же ты ищешь там, на краю света? — в голосе жреца слышалось не любопытство, а скорее желание услышать подтверждение своим догадкам.

Мил задумался на мгновение, его взгляд стал далёким, словно он уже видел не каменные стены Храма, а бескрайние просторы, леса и реки, что лежали перед ним.

— Я всю свою сознательную жизнь только и делал, что убивал и разрушал, — сказал он тихо, но очень чётко. — Теперь я хочу попробовать делать обратное. Хочу попробовать строить. Пусть это будет всего лишь школа в глухом княжестве. Но это будет что-то, что останется после меня.

Наставник долго смотрел на него, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на одобрение, смешанное с печалью.

— Счастливого пути, строитель, — сказал он на прощание.

И Мил вышел из кельи, спустился по ступеням и шагнул навстречу весеннему ветру, дороге и своей новой, неведомой судьбе.


Рецензии