Лекция 21. Часть 1. Глава 1
Цитата:
Гм… генерала же Епанчина знаем-с, собственно, потому, что человек общеизвестный; да и покойного господина Павлищева, который вас в Швейцарии содержал, тоже знавали-с, если только это был Николай Андреевич Павлищев, потому что их два двоюродные брата. Другой доселе в Крыму, а Николай Андреевич, покойник, был человек почтенный, и при связях, и четыре тысячи душ в своё время имели-с…
— Точно так, его звали Николай Андреевич Павлищев, — и, ответив, молодой человек пристально и пытливо оглядел господина всезнайку.
Вступление
В вагоне третьего класса сталкиваются не просто два пассажира, замёрзших в сыром ноябрьском тумане, а две онтологические противоположности, которым суждено будет пересекаться на всём пространстве романа. Чиновник Лебедев, чья фамилия ещё не названа и чьё лицо лишь мелькнуло на странице угреватой оспой, выныривает из предрассветной мглы как чистая функция, как воплощённое знание без малейшего понимания. Его реплика, обращённая к князю, не является ответом на какой-либо вопрос — никто не спрашивал его ни о Епанчине, ни о Павлищеве, и он вторгается в чужой разговор с настойчивостью человека, привыкшего быть везде своим. Фраза о генерале и его покойном благодетеле маркирует важнейший переход от дорожного безмолвия, от швейцарского одиночества князя к тому петербургскому многоголосию, где каждый голос стремится перекричать другого. «Всезнайка», как назовёт его автор, вскрывает перед нами целый социальный слой, где знание приравнено к чину, а информация является таким же капиталом, как и четыре тысячи душ покойного Павлищева. Князь, только что сошедший с поезда из Швейцарии, где четыре года провёл в обществе доктора Шнейдера и деревенских детей, впервые сталкивается с русской версией осведомлённости, которая пахнет не книгами и не размышлениями, а плесенью архивов и холодом канцелярских присутствий. Мы вступаем вместе с ним в пространство, где любая биография, даже самая сокровенная, немедленно становится цитатой из адресной книги, предметом торга и обмена.
В междометии «Гм…», с которого Лебедев начинает свою тираду, скрыт целый механизм подготовки к речи, доставшийся ему от долголетней чиновничьей выучки. Это не простое покашливание, а тактический приём социального камуфляжа, позволяющий занять место в разговоре, не спрашивая на то позволения. Лебедев не просто знает факты — он знает, что знает, и, что ещё важнее, знает точную цену этому знанию в условиях петербургского рынка услуг. Его короткая пауза, обозначенная этим «Гм», является той секундой, которая необходима для настройки голоса на нужный регистр, для оценки собеседника и выбора правильной интонации — достаточно почтительной, но не унизительной. Петербургский говор XIX века, особенно в его чиновничьем изводе, требовал таких зачинов для маркировки социальной дистанции, для обозначения границы, за которую собеседнику переступать не рекомендуется. Этот звук одновременно и принижает князя, ставя его в положение того, кого поучают, и возвышает самого Лебедева, который на мгновение становится лектором, профессором, знатоком жизни. В гортанном «Гм» слышна оскомина от бесконечных прошений, докладных записок и устных докладов, которые Лебедев, вероятно, писал и выслушивал годами, сидя в каких-нибудь присутственных местах. Это «Гм» становится тем ключом, которым Лебедев отпирает замок чужой судьбы, входя в биографию князя без спроса, как входят в неприбранную комнату случайной гостиницы.
Генерал Епанчин назван «общеизвестным», но эта известность в устах Лебедева приобретает совершенно особый, почти канцелярский оттенок, лишённый какого бы то ни было пиетета. Она никак не связана с возможными военными подвигами, государственной мудростью или выдающимися личными качествами — это известность внутри того самого круга, который Лебедев привык обслуживать и о котором привык собирать сведения. Быть общеизвестным в Петербурге 1860-х годов, в эпоху бурного развития печати и бюрократического аппарата, означало быть вписанным в определённый реестр, в адресную книгу, в список лиц, имеющих право на внимание. Фамилия Епанчиных, как справедливо указано в комментарии к роману, действительно существовала в столичных справочниках того времени — во «Всеобщей адресной книге Санкт-Петербурга» значилось четыре военных деятеля с этой фамилией, что придавало словам Лебедева вполне конкретную документальную основу. Однако для словоохотливого чиновника этот факт важен не сам по себе, а как инструмент давления на собеседника, как способ показать свою включённость в ту же самую систему. Лебедев набрасывает на князя, только что вернувшегося из швейцарского уединения, целую сеть из имён, чинов и состояний, рассчитывая, что эта сеть выдержит вес его будущих притязаний. Общеизвестность в его устах становится синонимом уязвимости перед сплетней, перед тем всезнайством, которое он сам же и олицетворяет, — каждый, о ком знают все, становится доступен для манипуляции.
Павлищев вводится в разговор как фигура, призванная удостоверить подлинность князя, подтвердить, что он действительно тот, за кого себя выдаёт, а не случайный бродяга с узелком. Но удостоверение это оказывается странным и двусмысленным, потому что Лебедев тут же расщепляет Павлищева надвое, лишая его уникальности и превращая в одного из двух, в элемент классификации. Четыре тысячи душ, которыми владел покойный, становятся не просто цифрой, а способом измерения человеческой значимости, при котором сам человек исчезает, замещаясь экономической единицей. Крым, где до сих пор пребывает второй брат, превращается из географической реальности в место символической ссылки, в тот дальний угол, откуда не доносятся вести и где двойник-призрак доживает свой век в безвестности. Князь, отвечая Лебедеву, впервые за всё время вагонного разговора проявляет не детскую наивность, а настороженность, почти подозрительность, которая так не вяжется с его прежней готовностью отвечать на любые расспросы. Его взгляд, названный автором «пристальным и пытливым», решительно диссонирует с той простодушной улыбкой, с которой он ещё недавно рассказывал Рогожину о своей болезни и лечении. В этот момент он вдруг понимает, что каждый факт его биографии, каждое слово о прошлом может быть обращено против него, использовано как улика или как товар. Вагонное пространство, только что казавшееся временным убежищем от холода и ветра, сжимается до размеров камеры предварительного заключения, где допрос ведёт не следователь в мундире, а мелкий чиновник с красным носом.
Часть 1. Первое впечатление: Вагонный говорун и его добыча
При самом первом, самом поверхностном чтении эта сцена кажется совершенно типичной дорожной болтовнёй, какой полны любые вагоны дальнего следования во все времена. Некто словоохотливый и, по всей видимости, скучающий вступает в разговор с соседом единственно для того, чтобы скоротать время, оставшееся до прибытия в столицу. Лебедев сыплет именами, цифрами, фактами, перескакивает с одного на другое, явно рисуясь перед собеседниками своей осведомлённостью и теми связями, которые ему будто бы доступны. Князь, напротив, выглядит совершенным простаком, готовым отвечать на любые, даже самые бестактные расспросы, не замечая той насмешки, с которой эти расспросы подчас делаются. Читатель, особенно если он знаком с романом лишь понаслышке, невольно принимает сторону всезнающего господина, который, кажется, вот-вот поможет бедному князю разобраться в сложных петербургских отношениях. Ведь Лебедев действительно сообщает полезные сведения о людях, к которым едет князь, о генерале Епанчине и о покойном Павлищеве, причём сообщает их с такой уверенностью, что усомниться в его словах просто невозможно. Его тон — покровительственный, даже наставительный, но в меру почтительный, без той холопской угодливости, которая могла бы насторожить опытного путешественника. И лишь потом, когда роман будет прочитан до конца и начнётся его медленное перечитывание, станет очевидно, что этот говорун — вовсе не случайный попутчик, а одна из ключевых фигур всего повествования.
Лебедев представляется читателю человеком с самым невыигрышным обликом, каким только может обладать чиновник средней руки, задержавшийся на низших ступенях табели о рангах. Автор не жалеет красок для его портрета: красный нос, угреватое лицо, дурно сшитое платье и та особенная манера держаться, которая выдаёт человека, привыкшего к унижениям, но не оставившего надежды когда-нибудь оказаться по другую сторону барьера. Его речь изобилует теми самыми оборотами и словечками, которым обучаются исключительно в присутственных местах, за долгие годы переписывания бумаг и выслушивания начальственных окриков. Смех Лебедева, то и дело прорывающийся сквозь его рассуждения, звучит навязчиво, дребезжаще и почти истерически, словно он сам не рад своей весёлости, но не может остановиться. Он то подобострастно поддакивает Рогожину, едва тот раскрывает рот, то, наоборот, лебезит перед князем, пытаясь завоевать его расположение неумеренной словоохотливостью. Его знания о Епанчине и Павлищеве звучат как хорошо выученный, но плохо понятый урок, где факты перемешаны со слухами, а даты — с домыслами. Мы готовы счесть его безвредным чудаком, каких много в любом российском городе, — этаким местным философом на побегушках, знающим всё и не имеющим ничего. Однако что-то в его цепком взгляде, который он то и дело вскидывает на собеседников, намекает на совершенно иную природу этой говорливости, на какую-то скрытую корысть, пока ещё не проявленную.
Князь, со своей стороны, слушает Лебедева с той же удивительной готовностью, с какой он ещё недавно отвечал на вопросы Рогожина о своей болезни и лечении. Его ответы на реплики чиновника кратки, но лишены какой-либо подозрительности или желания уклониться от расспросов, что кажется странным для человека, только что вернувшегося на родину после долгого отсутствия. Он даже благодарит Лебедева за сообщённые сведения, словно речь идёт о самом деле полезной справке, которая может пригодиться ему в петербургских хождениях. Его признание о том, что он писал генеральше Епанчиной из Швейцарии и не получил ответа, звучит настолько простодушно, что обезоруживает любого, даже самого подозрительного слушателя. Читатель, следящий за этой сценой, думает: вот человек, которому решительно нечего скрывать, который настолько чист душой, что даже не понимает, зачем люди могли бы от него что-то утаивать. Его прямота и открытость так разительно контрастируют с извилистостью, с вечным вилянием лебедевской речи, что поначалу кажется, будто они принадлежат разным мирам. Однако именно эта контрастность, этот резкий переход от одного регистра к другому заставляет опытного читателя приглядеться к сцене внимательнее. Почему Лебедев так настойчиво, так неотвязно вплетает князя в свои словесные кружева, если тот не оказывает ему никакого сопротивления и не нуждается в его услугах?
Упоминание о четырёх тысячах душ, которыми некогда владел Павлищев, звучит в устах Лебедева почти как приговор, как окончательная квалификация человека, сводящая его биографию к одной-единственной цифре. Лебедев произносит это с тем особенным выражением лица, какое бывает у человека, подсчитывающего чужие доходы и прикидывающего, нельзя ли от этих доходов что-нибудь ущипнуть для себя. Его оговорка «в своё время» отдаёт кладбищенской сыростью, намекая на то, что время это безвозвратно прошло и четыре тысячи душ превратились в прах вместе с их владельцем. Крымский брат Павлищева вводится в разговор как фигура, лишённая всякой актуальности, как статистическая единица, которая лишь подтверждает правило, но сама по себе никому не интересна. Всезнайка, сообщая эти сведения, словно проверяет князя на прочность, на знание деталей, на способность подтвердить или опровергнуть его информацию. Князь этих деталей не знает, и это немедленно ставит его в уязвимое положение, делает его объектом, а не субъектом разговора, тем, о ком говорят, а не тем, кто говорит сам. Наивный читатель ещё не видит здесь расставленной ловушки, ещё не понимает, что каждое слово Лебедева — это шаг к захвату чужого пространства. Но ритм прозы, её дыхание уже сбивается, предвещая те будущие разоблачения и скандалы, которыми наполнятся следующие части романа.
Реакция князя на точное, почти протокольное называние имени Павлищева наступает почти мгновенно, хотя внешне она может показаться совершенно незначительной. Он не просто отвечает «точно так», подтверждая слова Лебедева, — он сопровождает этот ответ взглядом, который автор называет «пристальным и пытливым», впервые за всё время вагонного разговора проявляя недоверие к собеседнику. Это первый жест несогласия, первая остановка в том потоке откровенности, который князь изливал на Рогожина и Лебедева с самого начала путешествия. Лебедев, если он и замечает этот взгляд, не подаёт вида, продолжая сыпать именами и фактами, словно тасует краплёную колоду, из которой вот-вот выпадет нужная карта. Князь же, напротив, заметно замыкается, переходя от прежнего многословия к сдержанности, почти к молчанию, которое становится его главным оружием в дальнейших петербургских баталиях. В вагоне на мгновение повисает та особенная пауза, которая заполнена только стуком колёс и свистом ветра за окнами, — пауза, в которой происходит незримая смена ролей. Поверхностное чтение фиксирует эту смену настроения, но не может объяснить её причины, оставляя читателя в недоумении перед странной метаморфозой князя. Только внимательное, многократное перечитывание позволит понять, что именно в этот момент князь впервые увидел в Лебедеве не просто болтливого чиновника, а ту самую опасность, которая будет сопровождать его до самого финала.
Читатель, уже знакомый с сюжетом романа и перечитывающий его, знает, каким страшным эхом отзовётся эта первая встреча князя с Лебедевым в самых разных сюжетных линиях. Но в момент первого прочтения, когда ещё ничего не известно о дальнейших событиях, вес и значение лебедевских слов остаются совершенно неясными. Мы воспринимаем его как одного из многих второстепенных персонажей, которых Достоевский всегда умел расставлять вокруг главных героев с удивительным искусством. Его осведомлённость кажется естественной для петербургского обывателя, который волей-неволей знает всех, кто хоть как-то возвышается над общим уровнем столичной жизни. Даже его подобострастное поведение перед Рогожиным, только что объявившим о своём миллионном наследстве, легко списывается на обыкновенную человеческую жадность, на желание погреться у чужого богатства. Мы ещё не подозреваем, что этот человек с красным носом и угреватым лицом проникнет во все тайные узлы романа, будет свидетелем всех важнейших сцен, станет перехватчиком писем и составителем доносов. Что именно он организует историю с мнимым сыном Павлищева, что он будет толковать Апокалипсис и одновременно красть деньги из собственного кармана. Пока что он — лишь голос из тумана, лишь назойливая муха, жужжащая над ухом, но муха эта уже несёт в себе зародыш всех будущих катастроф.
Фраза о двух двоюродных братьях Павлищевых, вставленная Лебедевым почти мимоходом, звучит как совершенно необязательное уточнение, которое можно было бы и опустить без малейшего ущерба для смысла разговора. Читатель, увлечённый более яркими деталями — историей Рогожина, портретом князя, туманным петербургским утром, — легко пропускает это замечание, сосредоточившись на том, что кажется ему главным. Между тем именно в этом необязательном, казалось бы, уточнении заложен важнейший композиционный принцип всего романа, принцип удвоения, раздвоения, двойничества, который будет определять судьбы всех главных героев. Лебедев, сам того не ведая, вносит в разговор различие, раскол, бинарность, заставляя князя выбирать между двумя носителями одной фамилии. Он не просто информирует собеседника, он провоцирует его на подтверждение, на идентификацию, которая последует незамедлительно. Князь должен сказать: да, мой благодетель — именно Николай Андреевич, а не тот, другой, оставшийся в Крыму и не имеющий к его судьбе никакого отношения. Это момент важнейшей идентификации, после которого биография героя получает как бы официальное, заверенное Лебедевым подтверждение, становится фактом, доступным для дальнейшего использования. Лебедев выступает здесь как самозваный нотариус человеческих судеб, ставящий свою печать на чужом прошлом без всякого на то права.
Завершая разбор первого впечатления от этой сцены, необходимо отметить тот удивительный парадокс, который заключается в словах Лебедева: при всей своей назойливости и подозрительности он говорит чистую правду. Генерал Епанчин действительно является генералом и действительно общеизвестен в тех кругах, где вращается Лебедев. Павлищев действительно владел четырьмя тысячами душ и действительно был человеком со связями. Крымский брат его действительно существует и по сей день пребывает в Крыму, не подавая признаков жизни. Князь действительно является его воспитанником и пациентом, действительно четыре года лечился в Швейцарии на его средства. Но правда эта, произнесённая с определённой интонацией, в определённом контексте и с определёнными целями, перестаёт быть просто правдой, превращаясь в орудие, в инструмент, в товар. Знание, лишённое сочувствия, понимания, человеческого участия, становится у Лебедева тем, чем оно никогда не должно становиться, — средством манипуляции и самоутверждения. Мы покидаем этот вагон вместе с князем, испытывая смутное беспокойство, чувствуя, что только что были свидетелями рождения сплетни в её чистом, лабораторном виде. Сплетни, которая ещё не успела обрасти подробностями, но уже готова к тому, чтобы начать своё разрушительное путешествие по петербургским гостиным.
Часть 2. Гм… генерала же Епанчина знаем-с: Местоимения прикрытия и нападения
Лебедев произносит свою фразу «генерала же Епанчина знаем-с», используя то самое императивное «мы», которое мгновенно превращает его личное, ничем не подтверждённое знание в знание коллективное, почти официальное. Это «мы» представляет собой классический канцелярский оборот, доставшийся Лебедеву от долголетней службы в тех учреждениях, где личное мнение не имело никакой цены, а ценилось лишь мнение, выраженное от лица целого департамента. Он не говорит «я знаю», что было бы слишком самонадеянно и требовало бы доказательств, он говорит «знаем», подключая к акту знания всё своё воображаемое присутственное место, всех своих сослуживцев и начальников. В этом коротком слове слышен явственный отголосок тех торжественных формул, которыми начинались императорские манифесты, — «мы, Николай Первый», «мы, Александр Второй», где монарх говорил от имени всей нации. Лебедев, конечно, не монарх, но он возводит себя в ранг инстанции, учреждения, департамента, перед которым любой частный человек должен почтительно склонить голову. Одновременно это «мы» работает как хитроумный капкан, потому что собеседник, слышащий такое обращение, автоматически оказывается в числе тех, кто тоже должен знать, или, по крайней мере, не смеет возражать. Князь, который понятия не имеет ни о каком генерале Епанчине, кроме того, что тот женат на его дальней родственнице, оказывается в явном меньшинстве, исключённым из этого торжественного «мы». Лебедев не просто сообщает факт, он проводит незримую границу: по одну сторону этой границы находимся мы, знающие, посвящённые, свои; по другую — ты, незнающий, чужой, провинциал.
Частица «же», стоящая после слова «генерала», выполняет в этой фразе роль смыслового крючка, которым Лебедев подцепляет внимание собеседника и удерживает его на протяжении всего своего монолога. Эта частица отсылает к предыдущему разговору, которого на самом деле никогда не было, создавая тем самым иллюзию продолжения давно начатой беседы, в которой все участники уже в курсе дела. «Генерала же» звучит так, будто Лебедев возвращается к прерванной теме, к тому, о чём они только что говорили, хотя на самом деле князь о Епанчине даже не заикался. Эта удивительная способность присваивать чужую биографию, делать её общим достоянием и тут же превращать в предмет разговора составляет одну из главных особенностей лебедевского красноречия. В частице слышна та самая интонация укоризны, с которой взрослые говорят с детьми: «Ну как же ты не знаешь, ведь мы же говорили», — интонация, заставляющая собеседника чувствовать себя виноватым без всякой вины. «Же» работает как своеобразный клей, соединяющий произвольное, ничем не мотивированное высказывание Лебедева с предыдущим контекстом, создавая видимость логической связности там, где её нет и в помине. Лебедев встраивает свою реплику в воображаемый диалог, в котором он с самого начала занимает ведущую, направляющую позицию, а князю остаётся лишь поддакивать и соглашаться. Князь, по своему простодушию и незнанию петербургских речевых обычаев, действительно вынужден подыгрывать Лебедеву, принимая те правила языковой игры, которые ему навязываются.
Генерал Епанчин назван Лебедевым не по имени и отчеству, что было бы естественно для человека его круга, а исключительно по чину и фамилии, что в устах мелкого чиновника приобретает совершенно особый, почти этикеточный смысл. Чин здесь полностью замещает живого человека, превращая его из Ивана Фёдоровича, мужа Лизаветы Прокофьевны и отца трёх дочерей, в некую социальную функцию, в винтик той самой государственной машины, которую Лебедев привык обслуживать. Достоевский, сам прошедший через долгие годы чиновничьей службы в чертёжной и хорошо знавший все тонкости департаментского быта, прекрасно понимал цену таким номинациям. Епанчин для Лебедева — не конкретный человек с его привычками и слабостями, а именно «генерал», то есть носитель определённого табельного ранга, обладатель определённых прав и привилегий. Лебедев, называя его так, маркирует ту социальную дистанцию, которая отделяет его, мелкого чиновника с красным носом, от этого недосягаемого генерала, до которого ему никогда не дослужиться. Называть генерала по имени было бы неслыханной фамильярностью, называть просто «генерал» — слишком обще и неконкретно, а вот «генерала же Епанчина» — это и чин, и фамилия, и одновременно то самое клеймо, которое Лебедев ставит на каждом, о ком заговаривает.
Окончание «-с», которым Лебедев снабжает слово «знаем», представляет собой фонетический реликт той дореформенной, допетровской вежливости, которая ещё держалась в некоторых слоях петербургского общества к 1860-м годам. Это «слово-ер», как его называли в грамматиках, сокращалось от почтительного обращения «сударь» и служило универсальным маркером подобострастия и социальной дистанции одновременно. К моменту написания романа эта частица уже воспринималась многими как явный архаизм, как признак мелочной чиновничьей угодливости, выдававший человека, не умеющего говорить по-новому, по-европейски. Лебедев, однако, использует её не постоянно, а очень дозированно, точно смазывая ею особо значимые, особо ответственные места своей речи, где ему необходимо подчеркнуть и свою осведомлённость, и свою почтительность. «Знаем-с» звучит одновременно и подобострастно по отношению к тем, о ком он говорит, и снисходительно по отношению к тем, кому он говорит, — тонкая игра, доступная лишь опытному речевому манипулятору. Эта частица становится у Лебедева не столько выражением уважения к собеседнику, сколько самолюбованием, орнаментом, украшением фразы, которое должно показать, что говорящий владеет всеми регистрами столичного красноречия. Князь, говорящий без этих частиц, коротко и прямо, выглядит на фоне Лебедева человеком из совершенно иного, нечиновного мира, где слова имеют прямой смысл и не требуют дополнительной интонационной окраски.
Лебедев не говорит «я знаю», он настаивает на коллективном «знаем», но при этом знание, которое он демонстрирует, оказывается глубоко личным, почти интимным, основанным не на документах, а на тех слухах и сплетнях, которые циркулируют в петербургских передних. Он знает не подлинные факты биографии Епанчина, не его заслуги перед отечеством, а лишь его место в той сложной социальной иерархии, которую сам же и обслуживает. Он знает, что Епанчин «общеизвестен», то есть доступен для справок и наведений, что о нём можно говорить в любом обществе и это не вызовет недоумения. Это знание, заметим, не требует подтверждения никакими документами, оно циркулирует исключительно в устной форме, передаётся из уст в уста, обрастая по пути всё новыми и новыми подробностями. Лебедев является одним из главных узлов этой сети циркуляции, он принимает информацию, усиливает её и передаёт дальше, выступая одновременно и ретранслятором, и интерпретатором. Его осведомлённость — это такой же капитал, как и четыре тысячи душ Павлищева, только капитал этот он может пустить в оборот немедленно, прямо здесь, в вагоне, не дожидаясь никаких формальностей. Он инвестирует своё знание в разговор с князем, рассчитывая на дивиденды в виде внимания, уважения и, возможно, какой-нибудь практической выгоды в будущем. Рогожин, погружённый в свои мрачные мысли, грубо обрывает Лебедева, но тот не унимается, перенося всё своё внимание на более благодарного, как ему кажется, слушателя.
Фраза «генерала же Епанчина знаем-с» произносится Лебедевым не столько для князя, сколько в пространство, для всех присутствующих, для самого себя, наконец, — это проверка голоса, проба того инструмента, которым он собирается пользоваться на протяжении всего романа. Лебедев испытывает свою тактику на Рогожине, но тот слишком занят своими мыслями, слишком погружён в историю с Настасьей Филипповной, чтобы обращать внимание на какого-то чиновника. Тогда Лебедев переносит фокус своего внимания на князя, который кажется ему более подходящим объектом для приложения своих информационных усилий. Он испытывает на нём те самые приёмы, которые, вероятно, не раз испытывал на других случайных попутчиках, — приёмы, основанные на уверенности, что любой человек в чужом городе нуждается в проводнике. Князь, с его швейцарской вежливостью и незнанием петербургских нравов, действительно не перебивает и не морщится, слушая Лебедева с тем же вниманием, с каким слушал Рогожина. Лебедев расценивает это как поощрение и немедленно усиливает напор, переходя от коротких реплик к пространным монологам, в которых факты мешаются с домыслами. Его речь становится всё увереннее, из неё исчезают те робкие, вопросительные интонации, которые ещё звучали в самом начале, когда он только вступал в разговор. Он входит в роль лектора, просвещающего наивного провинциала, и эта роль ему явно нравится, доставляя то острое удовольствие, какое всегда испытывает человек, впервые почувствовавший своё превосходство над собеседником.
Упоминание Епанчина именно в этот момент вагонного разговора не является случайным, а представляет собой прямое следствие только что сделанного князем признания о письме, отправленном в Петербург и оставшемся без ответа. Лебедев, обладающий, по-видимому, необычайно развитым чутьём на чужие слабости и уязвимости, мгновенно улавливает это признание как знак той самой бреши, через которую можно проникнуть в душу собеседника. Он не спрашивает князя о характере его родства с Епанчиными, о том, близкое ли это родство или дальнее, — он сразу переходит к констатации: Епанчина «знаем». Этим коротким словом он ставит князя в положение просителя, человека, который нуждается в посредничестве, в помощи, в тех самых связях, о которых Лебедев только что упоминал в связи с Павлищевым. Лебедев не предлагает свою помощь прямо, напрямую, — он слишком опытен для такой грубой тактики, — но он явственно намекает, что обладает если не связями, то, по крайней мере, знанием того, как к этим связям подступиться. Его фраза, таким образом, представляет собой не что иное, как товар, выставленный на витрину, — товар, который покупать пока не предлагают, но которым уже можно любоваться. Князь, по своей простоте душевной и полному неведению относительно петербургских обычаев, даже не замечает этой молчаливой, бессловесной торговли, этой попытки превратить его жизнь в предмет купли-продажи.
Наконец, в этой короткой, казалось бы, ничего не значащей фразе зашифрована вся будущая роль Лебедева в романе, та роль, которую он будет исполнять с удивительным постоянством на протяжении всех четырёх частей. Он действительно будет «знать» Епанчина — точнее, знать всё, что происходит в их доме, все интриги, все сплетни, все тайные движения душ, которые сделают его незаменимым информатором для многих действующих лиц. Он станет перехватчиком писем, добровольным шпионом, осведомителем, доносчиком и одновременно — другом, утешителем, толкователем Апокалипсиса, совмещая в себе, как это часто бывает у Достоевского, самые несовместимые качества. Его «знаем-с» обернётся в конце концов теми доносами и интригами, которые едва не погубят князя, но в вагоне это пока лишь зерно, брошенное в сырую ноябрьскую почву чужого внимания. Князь примет это зерно, не распознав в нём будущего сорняка, не заподозрив, что из этого зерна вырастет целое дерево предательства и лжи. Только спустя многие сотни страниц, перечитывая роман, мы сможем заметить, как этот первый «знаем-с» прорастает во всех последующих сценах с участием Лебедева. И тогда то самое междометие «Гм», с которого всё началось, зазвучит в нашей памяти как первый удар заступа, роющего ту самую могилу, в которую в финале опустятся все надежды и чаяния князя Мышкина.
Часть 3. Собственно, потому, что человек общеизвестный: Аксиомы петербургского быта
Слово «собственно», которым Лебедев начинает вторую часть своей фразы, представляет собой типичное слово-паразит, однако в контексте чиновничьей речи оно приобретает почти юридический, почти протокольный оттенок. Это «собственно» явным образом отсылает к тем формулировкам, которыми начинались рапорты, докладные записки и прочие официальные бумаги, требовавшие точности и обоснованности каждого утверждения. Лебедев как бы уточняет свою мысль, хотя на самом деле он ничего не уточняет, а лишь утверждает заново то, что уже было сказано, придавая своим словам дополнительный вес и значимость. Это «собственно» создаёт у слушателя иллюзию, будто за словами говорящего стоит целое дело, многотомное следствие, долгие годы кропотливого собирания фактов. На самом же деле за этим торжественным вступлением не стоит ровным счётом ничего, кроме пустоты, круговой поруки слухов и той общеизвестности, о которой сейчас пойдёт речь. Но произнесённое с надлежащей, чиновничьей интонацией, с тем самым «собственно», которое ставит точку над всеми возможными сомнениями, это утверждение звучит удивительно убедительно. Князь, не знакомый с петербургскими речевыми ловушками, не умеющий распознавать за словами их истинный смысл, принимает это «собственно» за чистую монету, за доказательство, не требующее дальнейших подтверждений.
Конструкция «потому, что», которую Лебедев использует для объяснения причин своей осведомлённости, представляет собой классический пример ложной причинно-следственной связи, где причина на самом деле является следствием. Быть общеизвестным — это вовсе не причина для того, чтобы его знали, а, напротив, результат того, что о нём уже знают, результат долгого процесса циркуляции информации в определённой среде. Лебедев, однако, выворачивает эту логику наизнанку с ловкостью, достойной лучшего применения: мы знаем его, заявляет он, потому, что он общеизвестен, — то есть знаем потому, что знаем. Это чистейшая тавтология, замаскированная под строгий силлогизм, под логическое умозаключение, не допускающее возражений, но в мире Лебедева такие тавтологии работают безупречно. Здесь, в этом вагоне, никто не требует от него доказательств, никто не спрашивает, откуда именно он знает Епанчина и на чём основана его уверенность в общеизвестности генерала. Известность в этом мире предстаёт как некая самодостаточная субстанция, которая не требует никаких доказательств, кроме самой себя, — круг замкнулся, вопросов больше нет. Епанчин известен, потому что известен, и всякий, кто осмелится усомниться в этом, немедленно будет изгнан из круга посвящённых, из того самого торжественного «мы», которое Лебедев только что учредил. Эта логика, заметим, будет работать на протяжении всего романа, определяя поведение не только Лебедева, но и многих других персонажей, для которых общественное мнение важнее истины.
Определение «человек общеизвестный», применённое Лебедевым к генералу Епанчину, звучит не как характеристика, а как клеймо, как та фабричная марка, которая ставится на товаре, предназначенном для всеобщего потребления. В петербургском обиходе 1860-х годов, в эпоху великих реформ и не менее великих сплетен, «общеизвестность» часто граничила с тем, что в полицейских кругах называли «замётанностью». Быть слишком известным, слишком часто попадаться на глаза значило быть под неусыпным колпаком, на виду у всех, лишённым той приватности, которая необходима всякому уважающему себя человеку. Епанчин известен ровно настолько, насколько это необходимо для того, чтобы о нём можно было собирать досье, — не больше и не меньше, и Лебедев это обстоятельство прекрасно учитывает. Он не уточняет, чем именно известен генерал, не говорит ни о его служебных заслугах, ни о богатстве, ни о родственных связях с княжеским родом Мышкиных. Ему достаточно одного слова «общеизвестный», чтобы закрыть тему, чтобы поставить точку в этом вопросе, не допуская никаких дискуссий. Словно речь идёт не о живом человеке с его достоинствами и недостатками, а о публичном доме или о городском фонтане, которые действительно известны всем без всяких дополнительных пояснений. Это обесценивание человеческой личности путём сведения её к голой известности составляет одну из главных опасностей того мира, в который с таким простодушием входит князь.
Примечательно, что Лебедев не называет Епанчина ни «знатным», ни «богатым», ни «влиятельным», хотя все эти определения, безусловно, подошли бы генералу, занимавшему видное положение в петербургском обществе. Он выбирает нейтральное, почти газетное слово «общеизвестный», которое могло бы быть применено к кому угодно, от министра до уличного торговца, без малейшего изменения смысла. В этой нарочитой нейтральности скрывается глубоко циничная оценка: генерал, при всём своём блеске и положении, является для Лебедева всего лишь фигурой, фигурой без всякой тайны, без того внутреннего содержания, которое делает человека интересным. Его биография, с точки зрения Лебедева, полностью доступна, полностью открыта, полностью вычитана из тех самых адресных книг и полицейских сводок, которые составляют основу его осведомлённости. Лебедев — тот самый усердный читатель, который листает эту биографию без всякого спроса, не испытывая ни малейшего стеснения от своего вторжения в чужую жизнь. Он не любуется Епанчиным, не завидует ему, не стремится подражать — он просто констатирует наличие очередного экспоната в своей коллекции, очередной карточки в своей картотеке. Епанчин для него — не человек, а единица справочного отдела, строка в адресной книге, и в этом равнодушном отношении, заметим, больше унижения, чем в любой, самой злобной сплетне. Потому что сплетня хотя бы подразумевает интерес к человеку, пусть и извращённый, а здесь интереса нет вовсе, есть только холодная регистрация факта.
Слово «человек» в этой конструкции «человек общеизвестный» максимально опустошено, лишено всякого конкретного содержания, превращено в чистую функцию. Это уже не живой человек с его привычками, слабостями, радостями и горестями, а некий абстрактный носитель известности, функция, исполняющая обязанности человека в социальном механизме. Лебедев говорит о Епанчине так, как говорят о покойниках, когда хотят подчеркнуть, что человека уже нет, а осталась лишь память о нём, — хотя генерал, заметим, жив и здоров и, вероятно, даже не подозревает, что какой-то чиновник в вагоне обсуждает его таким образом. В речи Лебедева Епанчин помещён в некую незримую витрину, выставлен на всеобщее обозрение, лишён той интимности, которая составляет неотъемлемое право всякого частного лица. «Человек общеизвестный» — это почти некролог при жизни, почти эпитафия, написанная задолго до реальной смерти, констатация того, что человек уже не принадлежит себе. Достоевский через эту короткую, почти незаметную фразу обнажает тот страшный механизм петербургского обезличивания, который будет действовать на протяжении всего романа. Здесь, в этой вагонной сцене, человека окончательно и бесповоротно заменяет его репутация, циркулирующая в чужих ртах, переходящая из уст в уста без всякого контроля со стороны её обладателя.
Лебедев произносит эту фразу с той особенной, не допускающей возражений интонацией, какая свойственна людям, привыкшим, чтобы их слушали, а не оспаривали. Он не спрашивает князя, знает ли тот генерала Епанчина, не интересуется, приходилось ли ему встречаться с ним до отъезда за границу. Он просто сообщает, что Епанчина знают все, и князь, хочет он того или нет, автоматически оказывается включённым в это торжественное «все», лишённым права на собственное незнание. Это мягкое, почти незаметное принуждение к согласию действует на собеседника почти гипнотически, лишая его воли к сопротивлению, к тому, чтобы возразить: «А я, например, совсем его не знаю». Князь, однако, не возражает, он принимает правила игры, предложенные Лебедевым, и этим молчаливым согласием расписывается в собственной несостоятельности как участника петербургского разговора. Лебедев чутко фиксирует это молчание, эту неспособность князя поставить под сомнение его слова, и записывает их в свой актив, в тот воображаемый гроссбух, где он ведёт учёт человеческим слабостям. В этой короткой микросцене, длящейся всего несколько секунд, проигрывается вся будущая история отношений князя с петербургским обществом. История, в которой он будет постоянно молчать там, где нужно говорить, и говорить там, где нужно молчать, постоянно оказываясь жертвой чужой уверенности и чужого напора.
«Общеизвестность» Епанчина, о которой с такой уверенностью говорит Лебедев, имеет, как выясняется при ближайшем рассмотрении, вполне конкретную документальную основу, уходящую корнями в те самые адресные книги и справочники, о которых упоминает комментарий. Как уже было сказано, во «Всеобщей адресной книге Санкт-Петербурга» за 1867–1868 годы действительно значилось четыре военных деятеля с фамилией Епанчин, что придавало словам Лебедева характер если не истины, то, по крайней мере, статистической достоверности. Достоевский, работая над романом, мог держать этот том в руках, выписывая из него те детали, которые должны были придать его повествованию особую убедительность и документальность. Но для Лебедева, заметим, адресная книга является не столько источником информации, сколько подтверждением того, что он и без неё знает из устных разговоров и слухов. Он знает о Епанчине не из книг, которые вряд ли читает, а из тех бесчисленных пересудов, которые наполняют петербургские гостиные и передние, составляя главное содержание столичной жизни. Книга для него лишь легитимизирует то, что и без неё циркулирует в воздухе, придаёт официальный статус тем сплетням, которые он собирает годами. Так, в этой короткой фразе, слух становится фактом, а факт — орудием воздействия на собеседника, демонстрацией той самой власти, которую даёт обладание информацией.
Завершая разбор этой небольшой, но чрезвычайно насыщенной части лебедевской фразы, необходимо понять её композиционную роль в общем строе первой главы романа. Лебедев вводит Епанчина как ту референтную точку, от которой будет отталкиваться всё дальнейшее повествование о петербургской жизни князя, как первый камень в том фундаменте, на котором будут строиться все будущие события. Князь, как выясняется из его последующего визита к генералу, должен пройти проверку знанием этого человека, проверку, которая для него самого оказывается совершенно неожиданной и потому особенно мучительной. Он эту проверку, по сути, проваливает, потому что его знание об Епанчине основано исключительно на родстве, а не на той общеизвестности, о которой говорит Лебедев. Лебедев, впрочем, этого провала не замечает, или, вернее, делает вид, что не замечает, давая князю возможность встроиться в его систему, принять его правила. Этот шанс, который Лебедев неявно предлагает князю, — это возможность стать частью того самого мира, где общеизвестность заменяет подлинное знание, а сплетня — истину. Князь этим шансом не воспользуется, и уже через несколько глав он скажет генеральше Епанчиной то, что общеизвестным не становится никогда, — скажет о смертной казни, о последних минутах приговорённого, о том, что составляет тайну его души. И тогда станет ясно, что они с Лебедевым говорят на разных языках и принадлежат к разным мирам, которые никогда не смогут соединиться.
Часть 4. Да и покойного господина Павлищева, который вас в Швейцарии содержал, тоже знавали-с: Тень благодетеля
Лебедев переходит от генерала Епанчина к покойному Павлищеву с помощью присоединительного союза «да и», который вносит в его речь оттенок необязательности, дополнительности, почти небрежности по отношению к сообщаемым сведениям. Епанчин для Лебедева — главная тема, центральный персонаж его маленького информационного бюллетеня, а Павлищев — всего лишь приложение, сноска внизу страницы, дополнение к основному тексту. Но для князя, заметим, Павлищев является не сноской и не приложением, а целой жизнью, целой эпохой, четырьмя годами швейцарского существования, о которых он только что с таким простодушием рассказывал соседям. Лебедев не знает этого, не может знать, потому что он вообще ничего не знает о князе, кроме того, что тот только что сообщил о себе сам, и продолжает тасовать свои информационные карты с видом заправского игрока. Его интонация остаётся ровной, менторской, слегка покровительственной, как у человека, привыкшего просвещать тёмных провинциалов, ничего не понимающих в столичной жизни. Он даже не смотрит на князя, проверяя, какое впечатление произвело на него первое имя, и, убедившись, что реакция есть, немедленно бросает на весы второе. Эта манера говорить, не глядя на собеседника, не интересуясь его ответной реакцией, выдаёт в Лебедеве человека, давно уже разучившегося слушать и привыкшего только вещать.
Определение «покойного господина Павлищева», которое Лебедев даёт благодетелю князя, заслуживает самого пристального внимания, потому что каждое слово в этой короткой фразе отмерено с поистине аптекарской точностью. «Покойного» — это важно сразу, с самого начала, чтобы снять все возможные вопросы о личной встрече, очной ставке, о возможности подтверждения или опровержения сообщаемых сведений. Мертвые, как известно, не опровергнут, не поправят, не возмутятся той вольностью, с которой о них говорят живые, и Лебедев этим обстоятельством пользуется в полной мере. «Господина» — это дистанция уважения, но дистанция непреодолимая, за которой скрывается не столько почтение, сколько равнодушие, отсутствие всякого личного отношения. Павлищев для Лебедева уже не «Николай Андреевич», не человек, с которым можно было бы выпить чаю или обсудить последние новости, а просто фамилия с титулом, как на конверте, как в адресной книге. Лебедев, называя его так, хоронит Павлищева во второй раз, теперь уже лингвистически, превращая живого человека, которого князь помнил и любил, в статистическую единицу, в элемент классификации. Князь слышит это слово и не может возразить, не может сказать, что для него Павлищев не «покойный господин», а тот, кто заменил ему отца, кто потратил на его лечение последние средства. Павлищев действительно мёртв, и это единственное, в чём Лебедев абсолютно прав, — но правда эта, произнесённая с такой холодной интонацией, ранит сильнее любой лжи.
Определительное предложение «который вас в Швейцарии содержал», следующее за именем Павлищева, несёт в себе двойную, почти символическую нагрузку, которую необходимо тщательно проанализировать. Во-первых, оно демонстрирует, что Лебедев знает не только имя благодетеля князя, но и ту функцию, которую этот благодетель по отношению к князю выполнял, — функцию содержателя, опекуна, покровителя. Во-вторых, и это гораздо важнее, само слово «содержал» в устах Лебедева приобретает совершенно особый, почти унизительный оттенок, принижающий те отношения, которые связывали князя с Павлищевым. Содержат, как известно, лошадей на конюшне, содержат квартиры, которые сдают внаём, содержат любовниц, наконец, — во всех этих случаях слово имеет отчётливый экономический, даже коммерческий оттенок. Здесь, в применении к князю, слышен явственный намёк на то, что Павлищев просто платил за его лечение, а князь, соответственно, жил за чужой счёт, был иждивенцем, нахлебником. Лебедев, конечно, не знает всех деталей этой истории, не знает о болезни князя, о том, что лечение было необходимостью, а не прихотью, — он видит только внешнюю, экономическую сторону. Он видит содержание как чистые деньги, как ту сумму, которую Павлищев тратил на князя, и эта сумма, в его глазах, полностью определяет характер их отношений. Князь, слыша это слово, должен, по замыслу Лебедева, ощутить себя должником, человеком, который обязан своему благодетелю если не деньгами, то, по крайней мере, благодарностью, которую можно предъявить к оплате.
«Тоже знавали-с» — в этой части фразы Лебедев повторяет ту же самую конструкцию, которую он использовал применительно к Епанчину, но с одним важным и существенным изменением. Здесь нет обобщающего, коллективного «мы», которое звучало в первом случае, — здесь появляется безличное, неопределённое «знавали», не требующее ни подтверждения, ни опровержения. Это знание, если вдуматься, является более интимным, более личным, не требующим коллегиального одобрения, но одновременно и более шатким, более сомнительным. «Знавали» — форма многократного, несовершенного вида, указывающая на то, что действие совершалось в прошлом неоднократно, но не определяющая ни его продолжительности, ни его характера. Лебедев, употребляя эту форму, вовсе не утверждает, что знал Павлищева лично, что сиживал с ним за одним столом или хотя бы видел его издали. Он говорит лишь о возможности такого знания, о потенциальной знакомости, о том, что Павлищев был из тех людей, о которых можно было знать, не будучи с ними знакомым лично. Это знание из третьих рук, знание-слух, знание-легенда, которое передаётся из уст в уста и не требует документального подтверждения. Но форма выбрана Лебедевым такая, будто он действительно «знавал» покойного, будто между ними существовали какие-то отношения, дающие ему право говорить о нём с такой фамильярной интонацией.
Частица «-с» во второй раз появляется в речи Лебедева именно на слове «знавали-с», и появление это отнюдь не случайно, а подчинено строгой логике речевого поведения. Эта частица, как мы уже говорили, призвана подсластить пилюлю, смягчить то вторжение в чужую биографию, которое Лебедев совершает с бесцеремонностью заправского следователя. Но действует она, как это часто бывает у Достоевского, совершенно обратным образом: она не смягчает, а подчёркивает, не скрывает, а выставляет напоказ ту назойливость, с которой Лебедев лезет в душу к князю. Он лезет и тут же кланяется, извиняясь за вторжение, но этот ритуальный поклон, это холопское «-с» не обманывает никого, кроме, может быть, его самого. Князь, впрочем, принимает и эти извинения, и эти поклоны, не понимая ещё, что за ними скрывается, — он слишком простодушен, чтобы распознавать такие тонкости петербургского этикета. Он ещё не знает, что вежливость в этом мире часто является лишь формой агрессии, лишь способом проникнуть туда, куда не звали, и остаться там, где не ждали. Лебедев же, почувствовав, что князь не сопротивляется, что он принимает его игру, вцепляется в него мёртвой хваткой и уже не отпускает до самого конца романа. Его «знавали-с» становится тем крючком, на который он поймал свою первую и, как ему кажется, самую ценную добычу.
Важно отметить, что Павлищев назван Лебедевым не благодетелем, не опекуном, не покровителем, а именно «содержателем», и выбор этого слова, безусловно, принадлежит самому Достоевскому, а не его персонажу. Писатель намеренно избегает тех высоких, пафосных определений, которые могли бы придать отношениям князя и Павлищева идиллический, сентиментальный оттенок, не соответствующий общему тону романа. Князь в своём рассказе Рогожину употреблял слово «содержал» сам, с той простотой и непосредственностью, которая свойственна ему во всём, что касается его собственной жизни. Лебедев подхватывает это слово, но подхватывает его как эхо, как отражение, которое неизбежно искажает оригинал, придаёт ему совершенно иной, почти циничный оттенок. То, что у князя было простым и честным выражением благодарности, у Лебедева становится ярлыком, клеймом, почти обвинением в иждивенчестве. Семантика слова неуловимо смещается, наполняясь тем бытовым, приземлённым смыслом, который Лебедев вкладывает во все, чего касается его язык. Князь чувствует это смещение, ощущает, что с его прошлым происходит что-то нехорошее, что его история перестаёт быть только его историей, но не может этого артикулировать, не может найти слов для защиты. Его молчание в ответ на лебедевские разглагольствования — это молчание человека, который понимает больше, чем может выразить, и от этого понимания страдает ещё сильнее.
«В Швейцарии» — эта географическая конкретика, которую Лебедев вставляет в свою фразу, призвана, по-видимому, подтвердить достоверность его сведений, показать, что он знает даже такие детали, как страна пребывания князя. Лебедев знает даже направление эмиграции, даже то, где именно скрывался князь все эти четыре года, и это знание должно произвести на собеседника должное впечатление. Швейцария в сознании русского чиновника 1860-х годов — это нечто далёкое, почти сказочное, страна гор и озёр, где лечатся богатые люди и где жизнь стоит бешеных денег. Лебедев произносит это слово с тем особенным почтением, с каким люди его круга говорят о загранице, — с почтением, смешанным с завистью и смутным чувством собственной неполноценности. Он никогда не был за границей, никогда не видел этих самых швейцарских гор, но он знает тех, кто там был, и это знание приближает его к европейскому лоску, которого он навсегда лишён. Князь, только что вернувшийся из этой самой Швейцарии, становится для Лебедева живым воплощением этого лоска, носителем той европейскости, которой сам Лебедев так жаждет и так боится. И одновременно — объектом той глухой зависти, которую Лебедев прячет за своей многоречивостью, за потоком слов, которыми он пытается заглушить собственное ничтожество. Он знает, что никогда не будет в Швейцарии, никогда не будет лечиться у швейцарских докторов, и это знание делает его ещё более навязчивым, ещё более назойливым в своём стремлении прикоснуться к чужой жизни.
Завершая разбор этой части лебедевского монолога, необходимо вернуться к его началу, к словам «да и покойного господина Павлищева», которые звучат в устах Лебедева как заклинание, как вызов судьбе. Эта фраза является мостом, соединяющим настоящее с прошлым, живых с мёртвыми, и Лебедев, сам того не подозревая, играет в этой конструкции роль медиума, посредника между мирами. Он соединяет Епанчина и Павлищева в одной смысловой связке, в одном предложении, не ведая, что через сотни страниц эти имена снова встретятся и снова потребуют объяснений. Он не знает, что именем Павлищева будут прикрываться нигилисты, требуя у князя денег, которые тот вовсе не обязан им отдавать. Он не знает, что история мнимого сына Павлищева станет одним из главных узлов романа, одним из тех испытаний, через которые должен будет пройти князь, чтобы доказать свою невиновность и чистоту. Лебедев тогда снова будет рядом, снова будет всё знать, снова будет «знавать» и помогать, и предавать, и снова каяться в своём предательстве. Но пока, в этом вагоне, он только произносит имя, не ведая, каким страшным эхом оно отзовётся в будущем, и это неведение делает его одновременно и смешным, и жалким, и немного страшным. Потому что слова, произнесённые здесь, не исчезают бесследно, а ложатся в основу той ткани, из которой будет соткана вся дальнейшая судьба князя Мышкина.
Часть 5. Если только это был Николай Андреевич Павлищев: Усомнившийся всезнайка
Конструкция «если только», которую Лебедев вводит в свою речь после столь уверенного утверждения о знакомстве с Павлищевым, мгновенно превращает его безапелляционное знание в шаткую гипотезу, требующую подтверждения. Лебедев только что, всего несколько секунд назад, с полной уверенностью заявлял, что «знавал» покойного господина Павлищева, и вот уже сам ставит это знание под сомнение, вводя условие, при котором оно только и может иметь силу. Это не простое сомнение, не честное признание в неполноте своего знания, — это хитроумный педагогический приём, рассчитанный на то, чтобы проверить князя на прочность. Он проверяет, насколько точно его собеседник идентифицирует своего благодетеля, насколько твёрдо он помнит его имя и отчество, не путает ли его с кем-то другим. Слабая реакция, малейшее замешательство со стороны князя — и Лебедев немедленно запишет это в актив своей осведомлённости, в ту копилку, где хранятся чужие тайны и слабости. Сильная реакция, уверенное подтверждение — и он отступит, скажет, что имел в виду именно этого, а не другого, и тем самым сохранит лицо. Это риторическая ловушка, обставленная с таким искусством, что жертва её даже не замечает, как попадается, как выдаёт себя с головой.
«Это был» — указание на конкретную личность в ряду возможных, на того единственного, кто может быть идентифицирован как благодетель князя, и Лебедев вводит это указание с особой, многозначительной интонацией. Он вводит, заметим, представление о целом ряде, о целой серии Павлищевых, среди которых нужно выбрать правильного, угадать нужного, как угадывают карту в краплёной колоде. Этим он дробит единую, цельную фамилию на множество осколков, каждый из которых по отдельности ничего не значит, но вместе они создают впечатление какой-то сложной, запутанной генеалогии. Николай Андреевич, оказывается, — лишь один из многих, лишь вариант, лишь опция в длинном списке, который Лебедев, по-видимому, держит в голове. Князь, если он хочет быть узнанным, если он хочет, чтобы его история была принята всерьёз, должен выбрать правильный вариант, как на экзамене, как в тесте на сообразительность. Лебедев, соответственно, выступает в роли экзаменатора, экзаменатора строгого, но справедливого, хотя никто его об этом не просил и никаких полномочий ему не давал. Он наслаждается этой минутой власти над собеседником, этой возможностью покомандовать, поучить, поставить на место человека, который, быть может, выше его по рождению, но ниже по знанию петербургской жизни. Его голос, когда он произносит эти слова, становится мягче, почти ласковым, как у кошки, играющей с мышью перед тем, как её съесть.
Имя «Николай Андреевич» произносится Лебедевым с заметным нажимом на отчество, на ту самую часть имени, которая в русской традиции является знаком уважения, показателем близости или, по крайней мере, знакомства. В русском речевом этикете называние человека по имени-отчеству — это всегда признание его достоинства, его положения, его права на уважение со стороны говорящего. Но здесь это уважение, если присмотреться, является чисто ритуальным, обращённым к покойнику, которого Лебедев, возможно, никогда в глаза не видел и о котором знает лишь понаслышке. Он отдаёт дань этикету, выполняет ту формальность, которая положена при упоминании человека с состоянием и связями, но не вкладывает в это называние ни капли живого чувства. Это уважение по трафарету, по обязанности, по долгу службы перед теми, кто был «при связях» и имел четыре тысячи душ. Николай Андреевич, с точки зрения Лебедева, заслуживает полной, уважительной номинации именно благодаря этим душам и связям, а не благодаря своим личным качествам. Но для самого Лебедева, в его внутреннем мире, он навсегда останется лишь «покойным господином Павлищевым», лишь единицей учёта, лишь карточкой в картотеке. Имя и отчество в его устах — лишь декорация фасада, за которой нет ничего, кроме пустоты.
В этой условной, сослагательной конструкции, которую Лебедев так искусно встраивает в свою речь, скрыта, кроме всего прочего, и другая, ещё более страшная возможность. Лебедев допускает, пусть чисто гипотетически, что князь мог ошибиться, мог перепутать своего благодетеля с кем-то другим, с тем самым крымским братом, который до сих пор пребывает в неизвестности. Эта гипотеза, если вдуматься, является для князя чудовищной, потому что ставит под сомнение всю его прошлую жизнь, все четыре года, проведённые в Швейцарии. Четыре года лечения, смерть опекуна, память о нём — все это оказывается привязано к совершенно конкретному человеку, и если этого человека не существует или если это не тот человек, то вся жизнь князя превращается в ошибку, в недоразумение. Лебедев одним коротким «если только» ставит под сомнение реальность этих лет, их подлинность, их право на существование в памяти и в биографии. Он не знает, что делает, не понимает, каким страшным орудием является его язык, но интуиция всезнайки, вечного сборщика сплетен, подсказывает ему верный тон. Тон следователя, проверяющего алиби, тон судьи, допрашивающего подсудимого, тон человека, который имеет право сомневаться в чужой правде.
«Николай Андреевич Павлищев» — это первое полное, развёрнутое именование персонажа, который на протяжении всего романа так и не появится на сцене, оставаясь за кадром, в тени, в прошлом. Мы никогда не увидим его живым, не услышим его голоса, не узнаем его характера, — только в воспоминаниях князя, в письмах, в рассказах других персонажей он будет возникать время от времени, как тень, как призрак. Он, по существу, является чистой функцией, причиной, по которой князь вообще оказался в Швейцарии, по которой он вернулся в Россию, по которой он стал тем, кем стал. Достоевский намеренно, сознательно не выводит его на сцену, оставляя его за пределами романного действия, в той зоне невидимого, откуда исходят все главные импульсы, определяющие судьбы героев. Павлищев нужен как точка отсчёта, как ось, вокруг которой вращаются события прошлого, как тот центр, к которому сходятся все нити, ведущие из швейцарского уединения в петербургский хаос. Лебедев, касаясь этой оси своими неуклюжими словами, пытается сдвинуть её, повернуть в свою сторону, использовать для своих целей. Но ось не поддаётся, не двигается, остаётся на месте, и князь твёрдо, почти сурово отвечает: «Точно так, его звали Николай Андреевич Павлищев». Этим ответом он не только подтверждает факт, но и ставит границу, за которую Лебедеву хода нет.
Интонация, с которой Лебедев произносит эту фразу, — это интонация светского разговора, интонация человека, бывавшего в хороших домах и усвоившего тамошние манеры, хотя бы внешне, хотя бы на слух. Он подражает той манере говорить, какую наблюдал у людей высшего круга, с которыми сталкивался по службе или в передних, — манере небрежной, чуть покровительственной, чуть высокомерной. «Если только это был» — такая оговорка, такое сомнение вполне допустимо в гостиной, среди равных, когда уточняют генеалогию или родственные связи, не желая никого обидеть излишней уверенностью. Лебедев примеряет на себя роль аристократа, уточняющего детали чужой родословной, и эта роль ему явно нравится, доставляя то острое удовольствие, какое всегда испытывает человек, ненадолго примеривший чужое платье. Но роль эта ему велика, фалды волочатся по полу, и всякий, кто умеет слушать, слышит за этой светскостью фальшь, неестественность, игру. Князь, истинный аристократ по рождению, хотя и не по воспитанию, не позволяет себе таких оговорок, таких сослагательных наклонений в том, что касается прошлого. Он говорит прямо, без обиняков, без этих светских увёрток, и этим прямым ответом обнажает всю искусственность лебедевского тона. Контраст речевых манер, столь явственный в этом коротком диалоге, обнажает ту социальную пропасть, которую Лебедев так отчаянно пытается засыпать словами, но которая с каждым его словом становится только шире.
«Если только» — это, кроме всего прочего, ещё и маркер того особенного, вероятностного мышления, которое свойственно Лебедеву и которое определяет всё его поведение на протяжении романа. В его мире нет ничего достоверного, ничего окончательного, ничего такого, что нельзя было бы поставить под сомнение при первом удобном случае. Истина для него относительна, факты пластичны, они могут менять свою форму в зависимости от обстоятельств и от того, кому и зачем эта истина нужна в данный момент. Сегодня он знает одно, завтра — другое, и в этом нет для него никакого противоречия, потому что знание для него — не отражение реальности, а инструмент, орудие, товар. Эта гибкость, эта пластичность позволяет ему выживать в Петербурге, приспосабливаться к любым обстоятельствам, находить общий язык с кем угодно — от Рогожина до Епанчиной. Князь же, напротив, мыслит категорично, определённо, без всяких «если» и «но»: да или нет, было или не было, правда или ложь. Его швейцарское воспитание, его болезнь, его четыре года уединения — всё это не подготовило его к русскому, петербургскому «если», которое разъедает любую определённость, любую твёрдость. Эта первая трещина в его адаптации, первая царапина на той гладкой поверхности, с которой он вошёл в русскую жизнь, и царапина эта будет углубляться с каждым следующим шагом.
Совершенно закономерно, что именно Лебедев, этот человек с его вероятностным мышлением и его вечным «если», впоследствии окажется самым тесным образом причастен к истории с мнимым сыном Павлищева. Он будет тем, кто разоблачит мошенников, и одновременно тем, кто сам окажется замешан в этой истории, кто будет плести интриги и собирать сплетни, необходимые для её понимания. Его условное «если», брошенное здесь, в вагоне, как семя на неподготовленную почву, со временем материализуется в целую сюжетную линию, в целый узел противоречий, который будет развязываться на протяжении многих глав. Бурдовский, явившийся к князю с требованиями и претензиями, — это прямое порождение этой сослагательности, этого сомнения, которое Лебедев посеял, сам того не ведая. Или, может быть, ведая? В романах Достоевского, как известно, очень трудно отделить случайность от провидения, совпадение от закономерности, и эта сцена — яркое тому подтверждение. Пока же, в сыром ноябрьском вагоне, Лебедев просто играет словами, просто развлекает себя и собеседника этой словесной эквилибристикой. Но игра эта, как выяснится впоследствии, обойдётся всем её участникам очень дорого, потому что слова у Достоевского имеют обыкновение сбываться.
Часть 6. Потому что их два двоюродные брата: Удвоение как угроза
Лебедев, как мы уже видели, объясняет необходимость своего уточнения относительно личности Павлищева тем обстоятельством, что у покойного был брат, такой же Павлищев, только живущий в Крыму. «Потому что» — этот логический мост, который он возводит между своим вопросом и своим объяснением, на самом деле ведёт в никуда, потому что наличие двух братьев вовсе не требует той немедленной идентификации, которую он предпринимает. Князь и без этой справки, без этого уточнения прекрасно знает, кто был его благодетелем, и никакой крымский брат не может поколебать его уверенности в этом знании. Лебедев, однако, множит сущности без всякой необходимости, без всякой практической надобности, руководствуясь единственно своей страстью к классификации и систематизации. Он не может оставить фамилию в покое, не может допустить, чтобы она существовала в единственном числе, — её обязательно нужно расщепить, раздвоить, представить как минимум в двух экземплярах. Эта страсть к категоризации, к навешиванию ярлыков, к раскладыванию по полочкам является для него главной формой обладания миром, способом сделать его понятным и, следовательно, безопасным. В мире, где всё разложено по полочкам, где у каждой фамилии есть двойник, а у каждого человека — брат-близнец, легче ориентироваться, легче предсказывать события, легче, наконец, выживать.
«Их два» — это короткое числительное, которое Лебедев произносит с такой уверенностью, звучит в контексте разговора почти как приговор, как окончательная квалификация фамилии Павлищевых. Павлищев, благодаря этому числительному, утрачивает ту уникальность, ту единственность, которая делает человека неповторимым, и превращается в одного из двух, в элемент серии, в экземпляр. Это двойничество, это раздвоение единого на два параллельных существования является одним из самых частых, самых устойчивых мотивов в творчестве Достоевского. Двойники, близнецы, соперники, антиподы населяют его романы во множестве, от ранних произведений до «Братьев Карамазовых», составляя самую сердцевину его художественного метода. Здесь, в первой главе «Идиота», это двойничество введено пунктиром, намёком, на периферии основного действия, но оно уже отбрасывает тень на всё последующее повествование. В мире, где существуют два Павлищева, где одна фамилия может принадлежать двум разным людям, становится возможным и ложный Павлищев, и самозванец, и мошенник. Лебедев, сам того не сознавая, готовит своими словами ту почву, на которой впоследствии вырастет история Бурдовского, этого мнимого сына, явившегося требовать у князя наследство, которое ему не принадлежит.
«Двоюродные братья» — это степень родства, которая, заметим, исключает прямую конкуренцию, прямое соперничество за наследство или за место в жизни. Двоюродные братья не являются прямыми наследниками друг друга, у каждого из них своя доля, своё состояние, своя судьба, и они не должны мешать друг другу. Но Лебедеву, при его страсти к классификации, важна не столько степень родства, сколько сам факт множественности, сам факт того, что Павлищевых не один, а несколько. Он наклеивает на фамилию ярлык «серийное производство», лишая её тем самым той уникальности, которая делает человека человеком. Николая Андреевича теперь, в принципе, можно заменить Иваном Андреевичем, потому что они, с точки зрения Лебедева, взаимозаменяемы, как пуговицы, как любые другие элементы серийного производства. Князь, подтверждая, что его благодетелем был именно Николай Андреевич, а не крымский брат, сопротивляется этой унификации, этой замене живого человека статистической единицей. Но слово уже сказано, зерно сомнения уже посеяно, и оно прорастёт, когда придёт время, в той самой истории, которая едва не погубит князя. Лебедев, как всегда, сеет ветер, а пожинать бурю придётся другим.
Интересно, что Лебедев, упоминая крымского брата, не называет его по имени, не даёт ему никакой индивидуальной характеристики, оставляя его в полной безвестности. Этот второй Павлищев остаётся безымянным, почти призрачным, существующим только как отрицание первого, как доказательство того, что Павлищевых двое. Он существует только в оппозиции: не тот, другой, неизвестно какой, но другой, и этого для Лебедева вполне достаточно. Крым, где он пребывает, в 1860-е годы, когда пишется роман, является не просто географией, а местом недавней войны, местом героической обороны Севастополя, местом, овеянным славой и кровью. Возможно, Достоевский вводит этот топоним не случайно, а для того, чтобы связать биографию Павлищева с той исторической эпохой, которая ещё жива в памяти современников. Крымский брат, если он действительно существовал, мог быть участником или свидетелем тех самых событий, о которых тогда говорила вся Россия. Но Лебедеву нет до этого никакого дела, для него Крым — просто даль, захолустье, место, откуда не доносятся сплетни и где можно пребывать в безвестности, никому не мешая и никому не интересуя. Он упоминает Крым как географическую точку на карте, не вкладывая в это упоминание никакого исторического или эмоционального смысла.
Противопоставление Петербурга и Крыма, столь явственно звучащее в этой короткой фразе, значимо не только для судьбы Павлищева, но и для судьбы самого князя, который только что вернулся из-за границы. Князь едет в Петербург, в столицу, в центр событий, а мог бы, по воле случая, оказаться в Крыму, у того самого второго брата, о котором говорит Лебедев. Его опекун, Николай Андреевич, выбрал для него Швейцарию, а не Крым, Европу, а не Россию, и этот выбор определил всю его дальнейшую судьбу. Географическая вилка, которая здесь намечена, — Петербург или Крым, столица или провинция, — так и останется нереализованной, потому что крымский Павлищев никогда не появится в романе. Он нужен Достоевскому только для того, чтобы создать эффект раздвоения, чтобы показать, что за каждым человеком стоит его двойник, его тень, его альтернативная версия. Лебедев вызывает эту тень своими словами, и она на мгновение появляется, чтобы тут же исчезнуть, раствориться в тумане, из которого она вышла. Но осадок, как мы уже говорили, остаётся, и этот осадок будет ощущаться на протяжении всего романа, напоминая о себе в самые неожиданные моменты.
«Два двоюродные брата» — это, кроме всего прочего, ещё и модель той социальной структуры, которая определяет взаимоотношения людей в мире Достоевского. В этом мире, как мы уже не раз замечали, люди редко существуют поодиночке, редко бывают предоставлены сами себе, — у каждого есть двойник, антагонист, тень, с которой он находится в постоянном взаимодействии. Мышкин и Рогожин, Аглая и Настасья Филипповна, Ганя и Ипполит, даже Лебедев и Фердыщенко — все они связаны этими странными, почти мистическими отношениями двойничества. Павлищев, хотя он и не появляется на сцене, задаёт этот мотив с самых первых страниц, с самого первого упоминания о нём в вагонном разговоре. Он не герой, не действующее лицо, но его раздвоенность, его существование в двух экземплярах носит пророческий характер, предвещая все те раздвоения, которые последуют за ним. Лебедев, сам того не ведая, вскрывает своими словами один из главных законов романного бытия у Достоевского — закон, по которому каждому «я» соответствует своё «не-я», каждый человек имеет свою тень. И тень эта, как мы увидим впоследствии, может оказаться страшнее самого человека, потому что она свободна от тех ограничений, которые накладывает на человека совесть и память.
Грамматическая конструкция, которую Лебедев использует в этой фразе, — «их два двоюродные брата», — звучит сегодня несколько архаично, но в устах персонажа середины XIX века она вполне уместна и естественна. Современный русский язык потребовал бы иной формы: «у них было два двоюродных брата», — с родительным падежом и глаголом, обозначающим принадлежность. Лебедев же использует родительный принадлежности, характерный для просторечия, для той народной, нелитературной речи, которая звучала тогда в петербургских низах. Эта форма придаёт его фразе оттенок фамильярности, интимности, словно он говорит о своих собственных родственниках, а не о чужих, незнакомых ему людях. Он говорит о Павлищевых так, как говорят о своих знакомых, хотя те, вероятно, никогда не слышали о его существовании и не подозревают, что какой-то чиновник в вагоне обсуждает их семейные дела. Присвоение чужой жизни через грамматику, через неправильно выбранную падежную форму — это его коронный приём, которым он пользуется постоянно, не отдавая себе в этом отчёта. Он втирается в чужую родословную, меняя падежи и окончания, делая чужое своим, далёкое близким, неизвестное известным. Князь молчаливо терпит эту лингвистическую экспансию, не понимая ещё, что за ней скрывается и к чему она может привести.
Завершая анализ этой небольшой, но чрезвычайно важной части лебедевской речи, необходимо ещё раз подчеркнуть её пророческую функцию в общей структуре романа. Лебедев вводит мотив двойничества, мотив раздвоения единого на множество, за сотни страниц до того, как этот мотив получит своё сюжетное развитие в истории Бурдовского. Он не знает, что говорит, не понимает пророческого смысла своих слов, но язык, как это часто бывает у Достоевского, знает за него, говорит помимо его воли и сознания. Достоевский, автор, стоит за спиной Лебедева, вкладывая в его уста те ключи, которые отпирают самые потайные двери его романного мира. Читатель, перечитывая роман во второй или в третий раз, видит эти ключи, разбросанные по первой главе, но в первый раз они проскальзывают совершенно незамеченными. Тень второго Павлищева, о которой здесь говорится вскользь, ложится на страницы, ещё чистые от чернил, ещё не заполненные теми событиями, которые последуют за этой сценой. И только в четвёртой части, когда Бурдовский явится к князю с претензиями, когда выяснится, что он вовсе не сын Павлищева, а самозванец, — только тогда эта тень обретёт плоть и кровь. И мы вспомним, что предупреждение было, что знак был подан ещё в вагоне, но никто, включая князя, этого знака не заметил.
Часть 7. Другой доселе в Крыму, а Николай Андреевич, покойник: Живой мертвец и мёртвый жилец
«Другой доселе в Крыму» — это сообщение Лебедева о втором брате Павлищева, где он снова, как и в предыдущих случаях, использует архаичное, почти канцелярское слово «доселе». Это слово, означающее «до сих пор», «по настоящее время», пришло в русский язык из церковнославянского и сохранилось в основном в официальных бумагах, в рапортах и донесениях. Лебедев, употребляя его, опять-таки демонстрирует свою принадлежность к миру канцелярии, к тому миру, где время измеряется не годами и днями, а сроками рапортов и датами представления бумаг. «Доселе» фиксирует текущее состояние, но не гарантирует его неизменности, не обещает, что завтра всё будет так же, как сегодня. Крымский брат, о котором он говорит, может умереть, может переехать, может объявиться в Петербурге, и тогда все его сведения потеряют силу. Лебедев, произнося это «доселе», как бы страхует себя, вводит временную оговорку, которая снимает с него ответственность за возможные изменения в будущем. Он не утверждает наверняка, не ручается за неизменность обстоятельств, он лишь фиксирует тот момент, который доступен его наблюдению в настоящем. Эта осторожность, эта привычка всегда оставлять лазейку для отступления выдаёт в нём бывалого просителя, человека, который не раз обжигался на собственных обещаниях. Он знает, как быстро всё меняется в этом мире, и потому никогда не говорит ничего окончательного.
Противопоставление, которое Лебедев выстраивает между «другим» и «Николаем Андреевичем», строится на временной оси, на противопоставлении живого и мёртвого, настоящего и прошедшего. Один из братьев жив и находится в Крыму, другой мёртв, но при этом именно он, мёртвый, присутствует в разговоре, является его главным предметом. Лебедев, с его странной логикой, уравнивает их в статусе объектов своего знания, делает их равно доступными для своих информационных операций. Живой для него так же далёк, так же недосягаем, как и мёртвый, потому что он в Крыму, а Крым для петербургского чиновника — это такая же недосягаемая даль, как и могила. Он говорит о живом человеке, заметим, в настоящем времени, но это настоящее время лишено всякой актуальности, всякой связи с текущим моментом. «Доселе» лишает крымского Павлищева будущего, застывает его в географической точке, как муху в янтаре, не позволяя ему ни развиваться, ни меняться. Он застыл там, в Крыму, и будет застывшим пребывать до тех пор, пока Лебедеву не понадобится его оживить для каких-нибудь новых информационных целей. Эта способность замораживать людей в их географических и временных координатах составляет ещё одну особенность лебедевского взгляда на мир.
«Николай Андреевич, покойник» — здесь запятая, которую Лебедев ставит между именем и определением, работает как та самая затычка, которой забивают гроб перед тем, как опустить его в могилу. Лебедев не говорит «покойный Николай Андреевич», что было бы естественно и грамматически правильно, а ставит имя и статус рядом, разделяя их короткой паузой. Эта пауза — та самая секунда, которая необходима для осознания того факта, что этого человека больше нет, что он ушёл из жизни и никогда не вернётся. Но Лебедеву, как мы уже понимаем, не нужно никакое осознание, ему нужна только справка, только информация, которую можно использовать. «Покойник» для него — это такая же характеристика, такая же биографическая деталь, как «генерал» или «купец», как «четыре тысячи душ» или «при связях». Это графа в формуляре, заполненная чёрными чернилами, и ничего больше, никакой боли, никакой памяти, никакой связи с живым человеком. Князь, слыша это слово, слышит его иначе, потому что для него Павлищев не «покойник», а умерший благодетель, человек, которому он обязан жизнью. Он слышит в этом слове ту боль, которую Лебедев не вкладывает, и от этого контраста ему становится ещё горше.
Для князя, как мы только что сказали, Павлищев не является «покойником» в том холодном, регистрационном смысле, какой вкладывает в это слово Лебедев. Он носит в себе живую память о нём, память о тех четырёх годах, которые они провели вместе, о тех заботах, которыми Павлищев его окружал. Лебедев своей канцелярской лексикой, своим равнодушным перечислением фактов эту память обесценивает, превращает её в ничто. Он превращает живого человека, которого князь помнил и любил, в статистическую единицу, в карточку каталожного шкафа, в элемент классификации. Павлищев был, Павлищева нет, следующий — вот логика Лебедева, логика регистратора, для которого люди существуют только в той мере, в какой они могут быть описаны и классифицированы. Эта безжалостность тем более страшна, что она совершенно неосознанна, что Лебедев не хочет обидеть князя, не собирается его мучить. Он просто так говорит, так привык говорить, так научился говорить за долгие годы своей чиновничьей службы. Его язык бесчеловечнее его намерений, его слова ранят сильнее, чем любые злые умыслы, и князь, принимая эти слова на себя, страдает от них, сам не понимая до конца причины своего страдания.
Противопоставление живого и мёртвого братьев, которое Лебедев так небрежно вводит в разговор, создаёт незримую, но очень важную для всего романа вилку. Если бы Николай Андреевич был жив, он мог бы подтвердить слова князя, мог бы рассказать, как было дело, мог бы выступить свидетелем в его защиту. Но он мёртв, и единственным свидетелем, единственным носителем памяти о нём остаётся сам князь, чьи слова, следовательно, ничем не подтверждены. Лебедев это обстоятельство учитывает, даже если не формулирует его для себя, — учитывает на уровне интуиции, на уровне того чутья, которое вырабатывается у людей его профессии. Его расспросы, его уточнения обращены к тому, кто не может ответить, — к мёртвому, который молчит и будет молчать вечно. Он допрашивает тень, вызывает дух, как заправский медиум, и тень, устами князя, отвечает ему. Но суду, если бы такой суд состоялся, эти ответы ничего не дадут, потому что за ними нет ничего, кроме слов, кроме памяти, кроме любви, которые не являются доказательствами в юридическом смысле. Эта ситуация, намеченная здесь пунктиром, развернётся в полную силу в истории Бурдовского, когда потребуются именно документы, именно доказательства, именно те самые письма, которые Ганя предъявит князю.
Слово «доселе», как мы уже говорили, отсылает к устойчивой формуле прошений и официальных бумаг, где проситель обычно сообщал о своём положении «доселе» и просил об изменении этого положения. Лебедев, сам того не желая, цитирует тот самый жанр, который он знает в совершенстве, которым он владеет как никто другой в этом вагоне. Проситель пишет: «доселе пребывал в бедности и нуждался», — и просит о пособии или о месте. Лебедев применяет эту же форму к крымскому помещику, сообщая, что тот «доселе» в Крыму, и этим применением придаёт его пребыванию оттенок временности, почти незаконности. Крымский Павлищев «доселе» в Крыму, словно он отбывает там ссылку, словно он ждёт, когда его оттуда вызовут или выпустят. Эта языковая игра, эта невольная цитация канцелярского жаргона снижает статус живого человека, превращает его из свободного помещика в подсудимого, ожидающего приговора. Приговор этот выносит Лебедев, и приговор этот — забвение, небытие, исключение из того круга, где циркулируют важные новости и интересные сплетни. О крымском Павлищеве, по мнению Лебедева, нечего рассказывать, потому что он «доселе» там, в этой дыре, и ничего с ним не происходит.
Важно отметить, что Лебедев ни разу не спрашивает князя о крымском брате, не интересуется, поддерживал ли тот связь со своим племянником или воспитанником. Ему достаточно самого факта существования двойника, самого факта, что Павлищевых двое, и этот факт он использует как инструмент, как орудие в своей информационной игре. Остальное для него неважно, потому что остальное не добавляет новой информации, не расширяет его картотеку. Князь мог бы рассказать, что никогда не видел второго Павлищева, что тот не участвовал в его судьбе, не помогал ему, не интересовался им. Но Лебедев не спрашивает, и князь молчит, не видя нужды входить в такие подробности с малознакомым человеком. Это молчание, эта сдержанность, которую князь проявляет в ответ на лебедевские расспросы, является, по сути, формой самообороны, единственно доступной ему в этой ситуации. Он не может защитить себя от слов Лебедева, но он может не давать ему новой пищи, не подбрасывать новых фактов в его ненасытную информационную мельницу. Это молчание — его единственное оружие, и он пользуется им, сам того не осознавая.
Финал этой части лебедевской фразы — «Николай Андреевич, покойник» — звучит как надгробное слово, как эпитафия, которую Лебедев произносит над человеком, которого, возможно, никогда в жизни не видел. Он совершает обряд словесного погребения, предаёт земле того, кто уже давно лежит в земле, и делает это с той же лёгкостью, с какой перелистывает страницы адресной книги. Князь присутствует на этих похоронах во второй раз, потому что в Швейцарии он уже прощался с живым человеком, уже оплакивал его, уже хоронил в своём сердце. Здесь, в вагоне, он слышит, как имя его благодетеля превращается в справку, в информацию, в товар, и это превращение, эта вторая смерть оказывается тяжелее первой. Потому что первая смерть была естественной, неизбежной, оплаканной, а эта — насильственной, холодной, равнодушной. Имя умершего второй раз умирает в речи Лебедева, и эта смерть необратима, потому что слова, однажды произнесённые, не могут быть взяты назад. Князь чувствует это, но не может выразить, не может защитить память Павлищева от этого надругательства, и его молчание становится молчаливым соучастием в убийстве.
Часть 8. Был человек почтенный, и при связях, и четыре тысячи душ в своё время имели-с: Некролог от случайного соседа
«Был человек почтенный» — этой короткой фразой Лебедев подводит итог всей жизни Павлищева, выносит ему тот окончательный приговор, который обычно выносят в некрологах и поминальных речах. «Был» вынесено в начало предложения, сразу обозначая ту невозвратность, ту окончательность, которая не оставляет никакой надежды на возвращение или воскресение. Лебедев произносит эти слова с интонацией мемуариста, с интонацией человека, который знал покойного и имеет право судить о его жизни. Словно он сидел с Павлищевым за одним столом, пил с ним чай, обсуждал последние новости, а теперь, когда того не стало, может засвидетельствовать его почтенность перед лицом потомков. На самом же деле он мог видеть Павлищева разве что издали, на улице или в театре, и никакого личного знакомства между ними никогда не было. Но форма, как мы уже не раз замечали, требует уважения, и Лебедев эту форму соблюдает, отдавая дань тому этикету, который принят в разговоре о покойниках. «Человек почтенный» — это клише, это штамп, это пустая форма, за которой в устах Лебедева ничего не стоит, кроме желания показаться своим в том кругу, где о таких вещах принято говорить. Однако для князя, который слушает эти слова, они имеют вес, потому что он слышит в них подтверждение той любви, той благодарности, которую сам испытывает к покойному.
«И при связях» — это уже не клише, не общее место, а вполне конкретная характеристика, указывающая на то особое положение, которое Павлищев занимал в обществе. Связи в петербургском мире XIX века были синонимом власти, синонимом возможности решать дела, продвигать людей, влиять на события, не прибегая к открытым действиям. Павлищев был не просто богат, он был включён в ту самую сеть, которая опутывала весь Петербург и делала возможным функционирование сложного государственного механизма. Лебедев знает об этом и ценит это качество едва ли не выше, чем богатство, потому что связи можно использовать, к связям можно примазаться, через связи можно получить доступ к тем благам, которые иначе недоступны. Мертвые связи, конечно, уже не работают, они умирают вместе с их обладателем, но память о них, память о том, что человек был «при связях», ещё долго согревает тех, кто эту память хранит. Лебедев произносит эти слова с той особенной интонацией, в которой слышны одновременно и зависть, и почтение, и сожаление о том, что сам он такими связями не обладает. У него, у Лебедева, нет и никогда не будет таких связей, и это сознание собственной неполноценности делает его одновременно и агрессивным, и подобострастным.
«Четыре тысячи душ» — это главный аргумент в пользу почтенности Павлищева, это та цифра, которая в глазах Лебедева перевешивает все остальные возможные достоинства. В крепостной России, ещё недавно, до отмены крепостного права в 1861 году, души были главной валютой, главной мерой богатства и общественного положения. К 1868 году, когда пишется роман, крепостное право уже отменено, крестьяне получили свободу, но память о душах, о том времени, когда люди измерялись количеством, ещё жива. Лебедев оперирует этой устаревшей единицей измерения с той же лёгкостью, с какой оперировал бы современными деньгами или акциями. Для него Павлищев навсегда остался помещиком, владельцем людей, тех самых четырёх тысяч душ, которые при жизни давали ему право на уважение и почёт. Четыре тысячи — это не просто цифра, это статус, это ранг, это почти генеральский чин, который ставит человека на определённую ступень в социальной иерархии. Князь слышит эту цифру и не может возразить, не может сказать, что для него Павлищев был не владельцем душ, а человеком, который спас ему жизнь. Он принимает эту цифру как данность, как факт биографии, но в его сердце она не находит того отклика, какой находит в сердце Лебедева.
«В своё время» — эта формула, которую Лебедев добавляет к сообщению о четырёх тысячах душ, отодвигает Павлищева в историю, в прошлое, из которого нет возврата. Это время, «своё время», прошло, и вместе с ним ушла та эпоха, когда души были главным мерилом ценности человека. Лебедев не уточняет, сохранилось ли состояние после смерти Павлищева, перешло ли оно к наследникам или было растрачено, — ему важно зафиксировать максимум, пик карьеры, высшую точку богатства. Дальше, после этой точки, было только падение, только смерть, только забвение, которое неизбежно настигает всех, даже обладателей четырёх тысяч душ. «В своё время» звучит в устах Лебедева как эпитафия, как надгробная надпись, которая сообщает прохожему основные сведения о покойном, но ничего не говорит о его внутреннем мире. Князь мог бы рассказать, что наследство Павлищева после его смерти было разорено, что деньги ушли неизвестно куда, что сам он не получил из этих четырёх тысяч ни копейки. Но он молчит, потому что не хочет вступать в этот разговор, не хочет обсуждать с Лебедевым то, что составляет его личную, интимную память.
Окончание «-с» в слове «имели-с» возвращает нас к тому подобострастному регистру, который Лебедев использует, когда хочет подчеркнуть своё уважение к предмету разговора. Он как бы раскланивается перед покойником, отдаёт ему последний долг вежливости, даже обращаясь не к нему, а к случайному собеседнику в вагоне. Это «-с» адресовано не князю, а памяти Павлищева, той самой памяти, которую Лебедев только что своими словами осквернил и обесценил. Или, может быть, это «-с» адресовано самому себе, своему умению говорить с большими людьми, даже когда их уже нет в живых. Лебедев репетирует разговор, который никогда не состоялся, который не мог состояться, потому что Павлищев никогда не удостоил бы его своим вниманием. Он примеряет фрак, чтобы войти в гостиную покойного, поправить галстук, откашляться и произнести те самые слова, которые он сейчас произносит в вагоне. Дверь в эту гостиную заперта навсегда, но он всё равно стучится в неё словами, надеясь, что когда-нибудь она откроется. Князь, слушая его, присутствует при этой странной церемонии, не понимая до конца, что именно происходит у него на глазах.
Четыре тысячи душ, о которых с таким почтением говорит Лебедев, — это не только богатство, но и огромная ответственность, которую Павлищев, по-видимому, нёс перед своими крестьянами. Павлищев, насколько можно судить по косвенным данным романа, был человеком просвещённым, не чуждым тех идей, которые волновали русское общество в 1840-50-е годы. Он оплатил лечение князя за границей, потратил на него значительные средства, не требуя ничего взамен, и это говорит о его душевной щедрости. Лебедев не знает об этом или, если знает, не придаёт этому значения, потому что для него души — это цифра в реестре, а не живые люди с их судьбами. Он не задумывается, что за каждой из этих четырёх тысяч душ стоял человек, со своей жизнью, своей семьёй, своими надеждами и разочарованиями. Его мир населён не людьми, а единицами учёта, и в этом мире четыре тысячи душ — просто число, которое можно произнести с уважением, но которое ничего не говорит сердцу. Князь, лечившийся в Швейцарии и видевший там иных людей, иные отношения, мыслит иначе, и этот контраст становится всё более очевидным по мере развития их разговора.
«Почтенный», «при связях», «четыре тысячи душ» — эти три характеристики, которые Лебедев перечисляет одну за другой, являются тремя китами, на которых, по его мнению, держится человеческая репутация. Он перечисляет их как пункты табели о рангах, как графы формулярного списка, которые необходимо заполнить для полной характеристики человека. Моральные качества, заметим, сведены к минимуму, к одному слову «почтенный», за которым может скрываться что угодно. Главное — это вес в обществе и материальный достаток, это те параметры, которые можно измерить и записать. Это шкала ценностей петербургского чиновничества, мелкого, завистливого, но прекрасно знающего, что почём в этом мире. Князь, оценивающий людей совершенно иначе, по их поступкам, по их душевным качествам, по их способности к состраданию, здесь оказывается чужим, посторонним. Он слушает Лебедева и не находит слов для возражения, потому что его система координат, его шкала ценностей не работает в этом вагоне, в этом разговоре. Он может только молчать, и его молчание становится единственно возможным ответом на эту циничную бухгалтерию.
Завершая разбор этой части лебедевского монолога, необходимо ещё раз отметить: Лебедев дает Павлищеву самую высокую оценку, на какую только способен, исходя из своей системы ценностей. Он не знает о нём ничего дурного и не хочет знать, потому что для него важно не содержание, а форма. Его знание поверхностно, но в этой поверхности, в этой внешней оболочке нет злобы, нет желания очернить или унизить покойного. Лебедев — не клеветник, он просто регистратор, просто сборщик фактов, который фиксирует то, что попадается ему на глаза. Он фиксирует факты, не ведая, что этими фактами он ранит князя, что его холодная объективность причиняет боль. Его «имели-с» — последний поклон уходящей эпохе, эпохе крепостного права и помещичьего быта, которая уже уходит в прошлое. Крепостное право отменено, но язык, на котором говорит Лебедев, сохранил его грамматику, его лексику, его способ оценивать людей по количеству душ. Князь слышит эту грамматику и чувствует себя архаизмом, пережитком прошлого, который не вписывается в новый, послереформенный порядок. И это чувство будет сопровождать его на протяжении всего романа, до самого финала.
Часть 9. — Точно так, его звали Николай Андреевич Павлищев: Утверждение вопреки
Князь отвечает на пространный монолог Лебедева не сразу — между вопросом и ответом проходит то время, которое мы только что потратили на анализ всех предшествующих реплик. Его «Точно так» — это формула подтверждения, принятая в официальных инстанциях, в тех самых присутственных местах, где Лебедев провёл большую часть своей жизни. Князь, сам того не желая, поднимает перчатку, брошенную Лебедевым, принимает те правила игры, которые ему навязываются. Он не говорит просто «да», что было бы естественно в обычном разговоре, он говорит «точно так», с оттенком официального удостоверения, подтверждения показаний. Эта форма исключает всякое сомнение, всякую возможность дальнейших дискуссий, закрывает тему раз и навсегда. Князь впервые за весь вагонный разговор использует безапелляционный, почти резкий тон, который так не вяжется с его обычной мягкостью и уступчивостью. Лебедев должен понять по этому тону, по этой форме, что дискуссия окончена, что тема закрыта и возвращаться к ней не стоит. Но поймёт ли он? Скорее всего, нет, потому что для него любая тема всегда открыта для новых обсуждений и новых сплетен.
«Его звали» — князь, произнося эти слова, тоже переходит в прошедшее время, принимает тот факт, что Павлищева больше нет, смиряется с его смертью. Но он делает это с достоинством, с той внутренней силой, которая не позволяет ему ронять память об умершем, превращать её в предмет торга. Глагол «звали» в его устах подразумевает, что имя сохранилось, что память о человеке жива, несмотря на его физическое отсутствие. Павлищев мёртв, но имя его, его дела, его забота о князе — всё это продолжает существовать, продолжают влиять на жизнь. Князь произносит это имя с той интонацией, которой так не хватало Лебедеву, — с интонацией благодарности, любви, уважения. Он не просто называет имя, он вспоминает человека, который за этим именем стоит, воскрешает его в своей памяти. В его голосе слышна не статистика, не бухгалтерия, а живое чувство, которое Лебедев, при всей своей словоохотливости, не способен ни понять, ни разделить. Этот контраст интонаций, это разное звучание одного и того же имени составляют главное содержание этого короткого ответа.
Полное именование «Николай Андреевич Павлищев» в устах князя звучит совершенно иначе, чем в устах Лебедева, хотя слова используются одни и те же. Лебедев дробил эту фамилию на составные части, анализировал её, классифицировал, вставлял между именем и отчеством свои сомнения и оговорки. Князь, напротив, собирает её воедино, восстанавливает ту целостность, которую Лебедев разрушил своими расспросами. Он не нуждается в уточнениях, ему не нужен никакой крымский двойник, потому что для него существует только один Павлищев. Тот самый, который четыре года платил за его лечение в Швейцарии, который заботился о нём, как о родном сыне, который умер два года назад, оставив после себя только память. Тот, чью память он приехал почтить в Россию, ради которого он вообще вернулся на родину, не имея здесь ни родных, ни знакомых, ни средств к существованию. Это имя для князя — не просто набор звуков, а целая жизнь, целая эпоха, которую он носит в своём сердце. И он произносит его так, чтобы Лебедев, если он способен чувствовать, это понял.
Князь, заметим, не добавляет к имени Павлищева никаких характеристик, не говорит «почтенный», «благодетель», «опекун» — ничего из того, что могло бы определить их отношения. Ему не нужны эти этикетки, эти ярлыки, чтобы определить своё отношение к покойному, потому что это отношение живёт в нём, а не в словах. Само произнесение имени с должной интонацией, с должным уважением заменяет любые эпитеты, любые определения. Лебедеву, чтобы охарактеризовать Павлищева, понадобилось целых три определения: «почтенный», «при связях», «четыре тысячи душ». Князю не нужно ничего, кроме имени, потому что за этим именем для него стоит всё. Его молчание после того, как имя произнесено, — это молчание, которое красноречивее любых слов, потому что оно говорит о глубине чувства, не нуждающегося в выражении. Лебедев, привыкший к многословию, к постоянному проговариванию всего, что приходит в голову, вероятно, не понимает этого молчания. Он ждёт продолжения, новых подробностей, новых фактов, но князь молчит, и этим молчанием ставит точку в разговоре.
Грамматически ответ князя построен как эхо вопроса Лебедева, как отражение тех слов, которые только что прозвучали из уст чиновника. Лебедев сказал: «Николай Андреевич Павлищев», формулируя свой вопрос, своё сомнение. Князь повторяет: «Николай Андреевич Павлищев», подтверждая, что сомнения напрасны. Это эхо, но эхо преображённое, потому что Лебедев произносил имя с вопросительной, сомневающейся интонацией, а князь — с утвердительной, не допускающей возражений. Вопрошание сменяется свидетельством, сомнение — уверенностью, и это превращение происходит на наших глазах, в этом коротком диалоге. Эхо становится приговором, окончательным вердиктом, который не подлежит обжалованию ни в какой инстанции. Лебедев, если он внимателен, должен услышать эту разницу, должен понять, что перед ним не просто попутчик, а человек, для которого имя Павлищева свято. Но внимателен ли Лебедев к чему-либо, кроме собственных слов и собственных мыслей? Этот вопрос остаётся открытым.
Интересно, что князь не добавляет никакого вводного слова перед подтверждением, не говорит «да» или «конечно», а начинает прямо с «Точно так». Это не ответ на вопрос в обычном смысле слова, это поправка к реальности, это утверждение истины, которая не нуждается в доказательствах. Лебедев допустил возможность ошибки, возможность того, что князь мог перепутать своего благодетеля с кем-то другим. Князь эту возможность закрывает, решительно и бесповоротно, не оставляя места для дальнейших сомнений. Он утверждает: ошибки нет, я знаю точно, я помню, я не могу ошибиться в том, кто спас мне жизнь. Его знание, заметим, основано не на справках, не на документах, не на адресных книгах, а на живом опыте, на четырёх годах совместной жизни. Этот опыт не нуждается во внешней верификации, он самодостаточен, он является единственным и достаточным доказательством. Лебедев, с его бумажным, канцелярским знанием, вероятно, не способен этого понять, потому что для него не существует истины, не подтверждённой документально.
В этой короткой реплике, состоящей всего из нескольких слов, проявляется весь князь Мышкин, весь его характер, вся его сущность. Он мягок, но не уступчив, когда дело касается того, что для него действительно важно. Он вежлив, но не льстив, он соблюдает все приличия, но не жертвует истиной ради вежливости. Он точен, но не педантичен, его точность проистекает не из любви к порядку, а из уважения к правде. Он подтверждает, но не доказывает, потому что не считает нужным доказывать то, что для него очевидно. Его истина не нуждается в доказательствах, она существует сама по себе, как факт бытия, как данность, которую можно только принять или отвергнуть. Лебедев, со своим вероятностным мышлением, со своим вечным «если», впервые столкнулся с чем-то, что не поддаётся его классификации, что не может быть разложено по полочкам. Он столкнулся с живой правдой, которая сильнее любых документов, и эта встреча, вероятно, оставит в его душе какой-то след, хотя он сам этого и не осознает.
Завершая эту часть анализа, необходимо подчеркнуть: князь впервые за всё время разговора обозначает ту границу, за которую Лебедеву переступать не позволено. До сих пор он был готов отвечать на любые вопросы, рассказывать о своей жизни, делиться самыми интимными подробностями. Здесь, на имени Павлищева, он ставит точку, обозначая, что биография его благодетеля — это табу, это зона, закрытая для спекуляций и сомнений. Лебедев, если он способен к эмпатии, если он вообще замечает что-то, кроме собственных интересов, должен отступить, должен понять, что дальше идти нельзя. Но он не способен, он регистратор, сборщик фактов, для которого не существует запретных тем. Регистратор не понимает запретов, для него всё открыто, всё доступно, всё может быть превращено в информацию. Поэтому разговор, несмотря на этот твёрдый ответ князя, продолжится, и Лебедев будет продолжать свои расспросы. Но князь уже настороже, уже не так открыт, как в начале, и этот первый урок петербургской жизни не пройдёт для него бесследно.
Часть 10. — И, ответив, молодой человек пристально и пытливо: Взгляд, остановивший время
Авторское отступление, введённое здесь Достоевским, фиксирует тот жест, который не слышен в разговоре, но который имеет огромное значение для понимания происходящего. Князь не просто отвечает на слова Лебедева, он сопровождает свой ответ действием, взглядом, который автор описывает с особой тщательностью. Глагол «ответив» в деепричастной форме подчиняет речь взгляду, делает слово лишь прелюдией к тому главному, что последует за ним. Не слова сейчас важны, не то, что сказал князь, а то, как он это сказал, с какой интонацией, с каким выражением лица. Достоевский, великий мастер психологической детали, замедляет здесь мгновение, растягивает его, заставляя читателя всмотреться в эту сцену. Мы видим, как князь поднимает глаза, до сих пор опущенные или рассеянно смотревшие в окно. Мы видим, как его взгляд встречается с глазами Лебедева, который, вероятно, и не ожидал такого пристального внимания к своей персоне. Мы чувствуем, как воздух в вагоне становится плотнее, как напряжение, до сих пор скрытое, выходит наружу.
«Пристально» — это наречие означает, что князь смотрит не отрываясь, сфокусированно, с тем особенным вниманием, которое обычно вызывает у собеседника смущение или тревогу. Этот взгляд не скользит по поверхности, не перебегает с предмета на предмет, он бурит глубину, пытаясь проникнуть в самую суть того, на кого направлен. Князь смотрит так, словно видит Лебедева насквозь, словно читает его мысли, его тайные намерения, его скрытые желания. Он прозревает под внешней оболочкой словоохотливого чиновника его жалкость, его алчность, его глубокое одиночество, которое и заставляет его так цепляться за каждую новую встречу. Но в этом взгляде, заметим, нет осуждения, нет того высокомерия, с которым люди высшего круга смотрят на мелкую сошку. Пристальность князя — не следовательская, не судейская, а скорее врачебная, диагностическая. Он, как опытный доктор, ставит диагноз, определяет болезнь, но не выносит приговора, потому что знает, что все люди больны и нуждаются в лечении. Лебедев под этим взглядом должен был бы съёжиться, почувствовать себя обнажённым, беззащитным, но он, поглощённый своей речью, этого не замечает. Или делает вид, что не замечает, потому что признать себя объектом чужого взгляда для него страшнее любых разоблачений.
«Пытливо» — второе наречие, которым автор характеризует взгляд князя, указывает на то, что это не просто рассматривание, а активное, вопрошающее действие. Князь не просто смотрит, он спрашивает, он требует ответа на те вопросы, которые не решился задать вслух. Его взгляд — это безмолвный допрос, более страшный, чем любые слова, потому что он проникает в душу, не спрашивая разрешения. Зачем ты это делаешь? — спрашивает этот взгляд. Кто ты такой, чтобы вторгаться в мою жизнь, в мою память, в мою биографию? Чего ты хочешь добиться своими расспросами, своей назойливой словоохотливостью, своим притворным участием? Этот безмолвный допрос, этот взгляд, пронизывающий насквозь, действует на подсознание сильнее любых обвинений. Лебедев, однако, как мы уже заметили, не слышит этого вопроса, не чувствует этого взгляда, потому что он полностью поглощён собой, своей речью, своим самоощущением. Он говорит, говорит, говорит, и в этом потоке слов тонет всё остальное — и чужие взгляды, и чужие чувства, и чужая боль. Это невнимание к другому, эта глухота к чужой душе составляет, может быть, главный грех Лебедева, который искупить будет невозможно никакими позднейшими раскаяниями.
Интересно, что автор называет здесь князя не по имени и не по титулу, а просто «молодой человек», что в контексте повествования от третьего лица звучит неожиданно отстранённо. Мы привыкли за эти несколько страниц к тому, что главный герой именуется «князем», и это именование подчёркивает его принадлежность к древнему роду, его особое положение в мире романа. И вдруг — «молодой человек», словно автор смотрит на него со стороны, словно он такой же пассажир, как и все остальные. Этот взгляд словно вырывает князя из его особого статуса, обнажает его возраст, его молодость, его неопытность перед лицом петербургской жизни. Перед нами не князь Мышкин, потомок древнего рода, последний в своём роду, а просто юноша, вернувшийся на родину после долгого отсутствия. Юноша, который только что, в этот самый момент, осознал, что родина встречает его не объятиями, а допросом, не любовью, а подозрением. Его пристальность, его пытливость — это защитная реакция, это попытка понять, с кем он имеет дело, в какой мир он попал. Он учится быть взрослым прямо сейчас, на наших глазах, и это обучение даётся ему с болью и трудом.
Глагол «оглядел» выбран Достоевским не случайно, а с той тщательностью, которая отличает великих писателей от просто хороших. Не «посмотрел», не «взглянул», а именно «оглядел» — с приставкой, указывающей на длительность, на полноту, на законченность действия. Эта форма подразумевает, что князь не просто бросил взгляд на собеседника, а изучил его, рассмотрел со всех сторон, составил о нём целостное впечатление. Он оглядывает Лебедева с головы до ног, замечая и его потёртый сюртук, и его угреватое лицо, и его бегающие глаза, и ту особую манеру держаться, которая выдаёт человека, привыкшего к унижениям. Он собирает улики, как следователь, чтобы на их основании составить тот психологический портрет, который останется с ним навсегда. Это оглядывание — акт первичной идентификации, первый шаг к тому, чтобы понять, с кем он имеет дело. Лебедев впервые за всё время их разговора становится объектом, а не субъектом взгляда, и это переворачивание ролей имеет огромное значение для всей сцены. До сих пор он был тем, кто смотрит, оценивает, классифицирует; теперь на него смотрят, и от этого взгляда ему некуда деться.
Позиция взгляда в этой сцене вообще имеет огромное значение для понимания её глубинного смысла. Рогожин, мы помним, смотрит в окно, погружённый в свои мрачные мысли о Настасье Филипповне. Лебедев смотрит на князя, пытаясь прочитать по его лицу реакцию на свои слова. Князь, отвечая, смотрит на Лебедева, и этот ответный взгляд замыкает круг. Глаза встречаются, но настоящего контакта, настоящего взаимопонимания не происходит. Рогожин не участвует в этой игре взглядов, он в своём мире, отделённом от них невидимой стеной. Лебедев смотрит, но не видит ответного взгляда, потому что его внимание сосредоточено на собственных словах. Князь смотрит и видит, но его взгляд не принимают, не отражают, не отвечают на него. Оптика романа, если можно так выразиться, рассогласована, фокус сбит, и в этой рассогласованности уже чувствуется предвестие тех будущих катастроф, которые произойдут, когда эти линии взглядов наконец пересекутся. Петербург, в который въезжает князь, — это город, где люди смотрят друг на друга, но не видят друг друга, где взгляды скользят по поверхности, не проникая в глубину.
«Пристально и пытливо» — это парное наречие, которое Достоевский ставит рядом, создавая тот ритмический рисунок, который маркирует особо значимые моменты повествования. Писатель часто использует такие парные конструкции для того, чтобы замедлить действие, привлечь внимание читателя к детали, которая иначе могла бы остаться незамеченной. Здесь эти два слова фиксируют момент прозрения князя, момент, когда он впервые за всё время разговора перестаёт быть просто объектом расспросов и становится субъектом, активно воспринимающим и оценивающим. До этого он был открыт, доверчив, почти наивен, готовый отвечать на любые вопросы и не замечающий той опасности, которая может скрываться за простым любопытством. После этого взгляда в нём поселяется осторожность, то первое недоверие, которое необходимо для выживания в этом мире. Он не перестанет доверять людям, не станет подозрительным и замкнутым, но начнёт всматриваться, вдумываться, анализировать. Его болезненная интуиция, та самая, которую он развил за годы швейцарского уединения, обостряется до предела. Швейцарский пациент, наивный и доверчивый, превращается в петербургского диагноста, способного видеть людей насквозь.
В этом коротком, длящемся всего мгновение взгляде — залог всех будущих отношений князя и Лебедева, которые развернутся на протяжении романа. Лебедев станет его квартирантом, его доверенным лицом, его помощником и одновременно — его предателем, доносчиком, интриганом. Князь будет прощать его снова и снова, как прощает всё и всех, но этот первый взгляд, этот момент узнавания останется в подкорке, в тех глубинах памяти, куда не доходит сознание. Лебедев никогда не узнает, что в вагоне, в первые минуты знакомства, его уже прочли, уже расшифровали, уже поняли до конца. Что его тайная бухгалтерия, его вечная игра в свои и чужие стала явной для этого странного молодого человека с больными глазами. Князь не воспользуется этим знанием, не употребит его во зло, не использует против Лебедева. Но знание останется, как заноза, как память тела, и будет определять те невидимые движения души, которые делают отношения людей такими сложными и неоднозначными. Лебедев, сам того не ведая, уже приговорён этим взглядом, но приговор этот — не наказание, а диагноз, и диагноз этот, как всякий диагноз, оставляет надежду на исцеление.
Часть 11. Оглядел господина всезнайку: Казнь титулом
«Господина всезнайку» — это авторское определение, которое Достоевский вкладывает в повествование, давая Лебедеву ту характеристику, которая останется за ним навсегда. Сам Лебедев, конечно, не знает, что получил этот титул, что автор, через восприятие князя, наградил его этим уничтожающим прозвищем. Для себя он — чиновник, знающий человек, ловкий малый, умеющий найти подход к кому угодно и извлечь выгоду из любой ситуации. Для автора и для читателя, который смотрит на него глазами автора, он — тип, воплощение, обобщение тех качеств, которые делают человека одновременно и смешным, и жалким, и немного страшным. Это определение одновременно и точно, и уничтожающе, потому что в нём схвачена самая суть Лебедева — его претензия на всеведение при полном отсутствии глубины. «Всезнайка» — слово с уменьшительно-пренебрежительным суффиксом, которое сразу же снижает, приземляет того, к кому применяется. Знание Лебедева, при всём его обилии, мелко, поверхностно, как и он сам, и этот суффикс это мелкое знание великолепно передаёт. Князь, оглядывая его, подтверждает эту номинацию, делает её зримой, осязаемой, неопровержимой.
Важно, что Лебедев в этой сцене ещё не назван по фамилии, и читатель узнает его имя только много страниц спустя, когда действие перенесётся в Петербург. Здесь, в вагоне, он — функция, амплуа, маска, которую можно надеть на любого другого персонажа с теми же характеристиками. «Господин всезнайка» — это роль, которую можно сыграть, которую, вероятно, играли многие мелкие чиновники в петербургских поездах, встречая наивных провинциалов и заезжих иностранцев. Но Лебедев не снимает эту маску никогда, она прирастает к его лицу, становится его вторым, а может быть, и первым лицом. Он навсегда останется тем, кто знает, но не понимает, кто собирает факты, но не видит за ними людей, кто может рассказать о четырёх тысячах душ, но не способен почувствовать боль утраты. Князь, напротив, понимает, но не знает, и это незнание делает его уязвимым, беззащитным перед лицом лебедевской осведомлённости. Вагонная оппозиция, столь явственно обозначенная в этой сцене, сохранится до самого финала романа, определив отношения этих двух персонажей на всём его протяжении.
Оглядывание князя — это, как мы уже говорили, акт наречения, акт присвоения, только теперь уже князь присваивает Лебедева, даёт ему имя, определяет его место в своей внутренней классификации. Лебедев не знает, не догадывается, что его только что переименовали, что из просто чиновника он превратился в «господина всезнайку» — в фигуру одновременно комическую и трагическую. Он продолжает сыпать фактами, не чувствуя этого взгляда, не понимая, что этот взгляд уже составил о нём мнение, которое не будет высказано вслух никогда. Князь, как мы уже заметили, не скажет Лебедеву, что он о нём думает, не обидит его словом, но дистанция между ними будет установлена раз и навсегда. Это мнение, составленное в вагоне, определит все дальнейшие отношения: князь будет терпеть Лебедева, пользоваться его услугами, даже любить его той особенной любовью, которой он любит всех, но никогда не приблизит к себе по-настоящему. «Всезнайка» останется на периферии, вечным спутником, вечным помощником, вечным предателем, но никогда не станет другом, братом, равным. И Лебедев, при всей его чуткости к человеческим отношениям, будет это чувствовать, мучиться этим, но ничего не сможет изменить.
Интересно, что князь оглядывает именно «господина всезнайку», а не чиновника, не мелкого служащего, не человека определённого социального статуса. Он, этим оглядыванием, игнорирует социальную иерархию, все эти чины и ранги, которые для Лебедева так важны, и фиксирует чисто человеческое качество. Для него Лебедев — не коллежский регистратор, не секретарь, не какой-нибудь там титулярный советник, каких тысячи в Петербурге. Он — носитель определённого способа бытия в мире, способа, основанного на присвоении чужой жизни через информацию. Князь распознает этот способ мгновенно, с первого взгляда, с первых слов, и это распознавание составляет главное содержание его оглядывания. Его диагностический дар, о котором мы уже говорили, работает безотказно, проникая сквозь любые социальные маски и внешние оболочки. Пациент определён, болезнь названа, лечение отложено до лучших времён. Лебедев, сам того не подозревая, стал первым пациентом князя в его новой, петербургской жизни, и этот диагноз останется с ним навсегда.
В слове «всезнайка» слышен явственный отголосок детского лексикона, того языка, на котором дети дразнят друг друга в школе и во дворе. Так дети называют одноклассников, которые слишком часто тянут руку на уроке, слишком много знают и слишком охотно этим знанием делятся. Князь, который сам, по его собственному признанию, в душе ребёнок, смотрит на Лебедева именно этим детским, чистым, не замутнённым никакой социальностью взглядом. Он видит его насквозь, как видят насквозь только дети, не обременённые условностями и предрассудками взрослых. Взрослые усложняют, анализируют, ищут глубину там, где её нет, а дети упрощают до сути, до самого главного. Суть Лебедева, как её видит князь, — его всезнайство, его неспособность просто быть, не превращая всё в информацию. Всё остальное — сюртук, должность, семейное положение, даже фамилия — это только декорации, за которыми скрывается та же самая суть. Князь срывает эти декорации одним взглядом, одним мгновенным проникновением в самую сердцевину чужой души.
Эта сцена, как мы уже не раз замечали, зеркальна по отношению к той знаменитой сцене, где князь будет рассматривать портрет Настасьи Филипповны. Там он будет так же пристально всматриваться в черты лица, так же пытливо искать за внешней красотой внутреннюю суть. Там он тоже увидит то, что скрыто от других, — страдание, гордость, ту глубину, которая делает Настасью Филипповну не просто красавицей, а трагической героиней. Его дар, как мы уже говорили, — это дар видеть видимое всем, но замечаемое только им, дар проникать сквозь внешние оболочки к той правде, которая составляет суть человека. Лебедев — первая петербургская диагностика, первый случай применения этого дара в новой, незнакомой обстановке. За ним последуют другие — Рогожин, Ганя, Ипполит, наконец, сама Настасья Филипповна. Каждому из них будет вынесен тот безмолвный приговор, который князь выносит, не произнося ни слова. И никто, кроме читателя, который видит всё глазами автора, об этом приговоре не узнает. Персонажи будут продолжать жить своей жизнью, не подозревая, что уже прочитаны, уже поняты, уже прощены или осуждены в душе этого странного человека.
Глагол «оглядел» стоит в прошедшем времени, в форме совершенного вида, указывая на то, что акт диагностики завершён, закончен, не требует продолжения. Князь отвёл взгляд, и Лебедев снова стал просто собеседником, просто случайным попутчиком, с которым можно говорить о чём угодно. Но для читателя, который следит за этой сценой глазами автора, он уже навеки останется «господином всезнайкой», носителем того самого качества, которое определило его первое впечатление. Достоевский закрепил это клеймо на самой первой странице появления персонажа, и никакие последующие откровения, никакие его страдания и раскаяния его не смоют. Его трагедия, его слёзы, его искренние порывы к добру — всё это будет прочитано сквозь призму этого первого впечатления, этого уничтожающего определения. Всезнайка останется всезнайкой, даже ползая на коленях перед князем, даже каясь в своих грехах, даже пытаясь искупить свои предательства. Потому что первое впечатление, как известно, самое сильное, и Достоевский это обстоятельство великолепно использует для создания своих характеров.
Финал этой части, финал всей анализируемой нами цитаты, подводит черту под тем разговором, который состоялся в вагоне между двумя случайными попутчиками. Мы прошли по этой цитате слово за словом, от первого «Гм» до последнего «всезнайку», и увидели, как в трёх строках текста уместился целый мир. Мир петербургских сплетен, канцелярского быта, мёртвых душ и живых людей, которые этими душами измеряются. Мир, в который вернулся князь после четырёх лет швейцарского уединения и в котором ему, как мы понимаем, не выжить, не адаптироваться, не стать своим. Лебедев в этом мире — не злодей, не антагонист, не враг, а медиум, посредник, выразитель той самой среды, которая окружает князя со всех сторон. Его устами говорит сам Петербург, сам этот странный город, где общеизвестность заменяет подлинное знание, а сплетня — истину. И Петербург, устами Лебедева, спрашивает князя: кто ты и зачем пришёл? И князь, в ответ, смотрит на него своим пристальным и пытливым взглядом, не отвечая словами, но отвечая всей своей сущностью. И этот безмолвный ответ страшнее любых слов, потому что в нём — приговор, который Петербург ещё не готов принять.
Часть 12. Итоговое восприятие: Между энциклопедией и исповедью
Теперь, когда наш подробный, построчный анализ этой небольшой, но чрезвычайно насыщенной цитаты завершён, необходимо вернуться к тому первому, наивному чтению, с которого мы начинали. Мы уже не можем, как бы ни старались, слышать эти слова как простую дорожную болтовню, как случайный обмен репликами между незнакомыми людьми в вагоне. Каждое слово в этой цитате теперь для нас взвешено, каждый звук инкрустирован тем множеством смыслов, которые мы в нём обнаружили. Лебедев из случайного статиста, из второстепенного персонажа превратился в оператора той сложной языковой машины, которая производит сплетни, слухи и ложные идентификации. Князь из простодушного простака, готового отвечать на любые вопросы, превратился в диагноста, в молчаливого судью, безмолвно ставящего свои диагнозы и выносящего свои приговоры. Вагонное пространство, в котором происходит эта сцена, расширилось до масштабов всего романного космоса, вместив в себя и будущие интриги, и будущие катастрофы. Мы видим теперь, как из этой короткой сцены тянутся нити ко всем последующим событиям, ко всем узловым моментам повествования. Цитата, казавшаяся периферийной, проходной, необязательной, оказалась на поверку ядром, из которого вырастает всё здание романа.
Главное содержание этой сцены, как мы теперь понимаем, составляет не столько информация, которой обмениваются персонажи, сколько тот контраст, который существует между речью Лебедева и взглядом князя. Лебедев говорит, говорит без остановки, заполняя словами всё пространство вагона, и в этом потоке слов тонет всё — и истина, и ложь, и сомнение, и уверенность. Князь смотрит, молчит, и в этом молчании, в этом взгляде сосредоточена та сила, которая противостоит лебедевскому многословию. Лебедев владеет информацией, знает факты, может сообщить имя, отчество, количество душ, но за этой информацией ничего не стоит. Князь владеет истиной, той глубинной правдой о человеке, которая не может быть выражена словами и которая видна только в его взгляде. Лебедев перечисляет, классифицирует, систематизирует, и в этой деятельности теряет живое чувство. Князь именует, называет по имени, и в этом назывании воскрешает умерших и соединяет живых. Эти два модуса существования, эти два способа отношения к миру никогда не смогут соединиться, никогда не найдут общего языка. Князь будет говорить на своём языке, языке сердца и интуиции, но Лебедев его не услышит. Лебедев будет тасовать свои факты, свои справки, свои адресные книги, но князь не примет его правил игры. Трагедия романа, если вдуматься, заключается именно в том, что оба они правы и оба бессильны что-либо изменить.
Энциклопедизм Лебедева, его страсть к собиранию и систематизации информации, является, как мы уже говорили, формой защиты от того хаоса, который царит в мире. Если всё разложить по полочкам, если каждому явлению дать имя, если каждую фамилию снабдить комментарием, то страха становится меньше. Князь не нуждается в этой защите, потому что его отношение к миру основано не на знании, а на доверии, не на информации, а на любви. Он встречает хаос открытым сердцем, не пытаясь его упорядочить, не стремясь его классифицировать. Лебедев не понимает этого и потому боится князя, боится той глубины, которую чувствует в нём, но не может выразить словами. Его подобострастие, его вечное холопство перед князем — это оборотная сторона ужаса перед иным, перед тем, что не поддается его классификации. Он пытается обезвредить князя, заговорив его, засыпав словами, утопив в потоке информации, но это ему не удаётся. Князь остаётся неуязвимым для его слов, и этот ужас перед неуязвимостью будет преследовать Лебедева на протяжении всего романа.
Имя Павлищева, произнесённое в этой сцене, как мы уже не раз отмечали, является ключом к биографии князя, к тому прошлому, которое он везёт с собой из Швейцарии в Россию. Мы узнаем из этого разговора, что у князя был благодетель, что он четыре года жил за границей, что он болен и что он вернулся на родину почти без средств. Но главное, что мы узнаем, — это то, что эта биография, это прошлое уязвимы, что их можно поставить под сомнение, подвергнуть сомнению, использовать против него. Лебедев, заметим, не фальсификатор, не лжец, он говорит правду, но правда эта, произнесённая определённым образом, становится оружием. Он показывает князю, в какой мир тот попал, какие законы здесь действуют и какие опасности его подстерегают. Мир этот будет пытать князя именем Павлищева до самого конца, будет использовать это имя для шантажа и манипуляций. И только в самом финале, когда всё уже свершится, имя это перестанет быть болевой точкой, превратившись в чистую память, не требующую защиты.
Четыре тысячи душ, о которых с таким почтением говорит Лебедев, — это, как мы уже понимаем, призрак крепостного права, той самой эпохи, которая ушла в прошлое, но продолжает жить в языке и в сознании людей. Крепостное право отменено, крестьяне получили свободу, но способ мыслить, способ оценивать людей по количеству принадлежавших им душ остался. Павлищев владел душами, был помещиком, барином, и это в глазах Лебедева важнее всего остального. Князь унаследовал не души, не богатство, а только долг памяти, долг благодарности, который нельзя измерить никакими цифрами. Эта замена, это смещение ценностей символизирует тот переход от старой, крепостнической России к новой, послереформенной, который происходит на глазах читателя. Лебедев всё ещё считает душами, всё ещё мыслит категориями собственности и владения. Князь измеряет людей поступками, чувствами, способностью к состраданию. Их диалог невозможен, потому что они говорят на разных языках, принадлежат к разным эпохам, разным мирам. Вагон соединяет их физически, но разделяет метафизически, и в этой разделённости — главный нерв всей первой сцены романа.
Интонация Лебедева, которую мы так тщательно анализировали на протяжении всей лекции, открывает важнейший пласт поэтики Достоевского, его уникальное искусство речевой характеристики. Писатель не просто воспроизводит устную речь, не просто записывает то, что могли бы сказать его персонажи в реальной жизни. Он препарирует эту речь, разлагает её на составляющие, показывает, как в каждом слове, в каждой частице, в каждом междометии проступает характер человека. Каждое «-с», каждое «доселе», каждое «Гм» у Лебедева — это не просто речевая примета, а микрохарактеристика, в которой сконцентрирована целая жизнь. Речь персонажа у Достоевского всегда портретнее любых описаний внешности, любых авторских характеристик. Лебедев явлен нам не через цвет волос или форму носа, не через рост или возраст, а через свою скороговорку, свои частицы, свои оговорки, свои повторы. Князь, напротив, говорит почти стерильно, без диалектных примесей, без тех речевых особенностей, которые выдают принадлежность к определённому слою или профессии. Его русский язык — выученный, возвращённый после долгого отсутствия, а не родной, не впитанный с молоком матери. И в этом тоже проявляется его отчуждённость, его неслиянность с той средой, в которую он попал.
Взгляд князя, оглядывающего всезнайку, — это, как мы уже говорили, взгляд из будущего, взгляд человека, который уже знает то, что другим ещё только предстоит узнать. Он уже знает, ещё в вагоне, в первые минуты знакомства, что этот жалкий человек с красным носом будет сопровождать его на протяжении всего романа. Что он будет его квартирантом, его доверенным лицом, его предателем, его спасителем и его палачом. Что он будет утешать его после катастрофы и доносить на него властям, будет красть и каяться, будет молиться и интриговать. Что он будет толковать Апокалипсис и дрожать над каждым рублём, будет любить его той странной, извращённой любовью, на которую способны только такие натуры. Князь простит ему всё заранее, ещё до того, как Лебедев совершит свои предательства, и это предвосхищение прощения делает его взгляд одновременно и страшным, и милосердным. Лебедев, не замечая этого взгляда, остаётся вне прощения, вне той любви, которую князь готов ему дать. Он будет мучиться, страдать, каяться, но так и не поймёт, что прощён был ещё в вагоне, в тот самый момент, когда князь впервые на него посмотрел.
Завершая эту долгую лекцию, мы возвращаемся к самому началу нашей цитаты, к тому самому «Гм», с которого Лебедев начал свой разговор с князем. Звук, открывающий этот разговор, становится теперь, после всего анализа, звуком, закрывающим его, звуком, в котором слышен кашель целой эпохи. Эпохи, задыхающейся от собственного многознания, от бесконечных справок и адресных книг, от сплетен и слухов, заполняющих всё пространство жизни. Эпохи, которая знает всё о чинах и душах, о связях и состояниях, но не знает ничего о человеке, о его душе, о его боли. Князь принёс это знание в Петербург, принёс в своём сердце ту правду, которую не найти ни в одной адресной книге. И Петербург, устами Лебедева и многих других, эту правду отверг, не принял, не понял. Лебедев остался при своих связях и при своих мёртвых душах, при своём «знаем-с» и своём «доселе», при своём вечном страхе и вечной жадности. Но читатель, прошедший вместе с нами этот путь анализа, навсегда запомнит: в сыром ноябрьском вагоне, на подъезде к Петербургу, истина на мгновение мелькнула во взгляде. И этого мгновения, этой вспышки достаточно, чтобы роман состоялся, чтобы мы поверили в князя и полюбили его той любовью, которой не могут дать ему персонажи.
Заключение
Мы проделали вместе долгий путь от первого «Гм» до последнего «всезнайку», от того поверхностного, наивного чтения, с которого начинали, к тому глубинному, проникновенному пониманию, которое открылось нам в результате анализа. Цитата, казавшаяся сначала совершенно проходной, необязательной, периферийной, обнажила перед нами сложнейшую семиотику достоевского текста, его многослойность и многозначность. Каждое слово в этой короткой фразе, как мы убедились, работает на нескольких уровнях одновременно — сюжетном, психологическом, символическом, историческом. Лебедев предстал перед нами не просто болтливым статистом, не просто комическим персонажем, а репрезентантом целого социального слоя, носителем определённого типа сознания. Князь — не наивным простаком, каким он мог показаться вначале, а носителем иного, невербального знания, той глубинной интуиции, которая позволяет ему видеть людей насквозь. Вагон — не случайным местом действия, а концентрированным образом Петербурга, тем перекрёстком, где пересекаются все основные линии романа. Анализ подтвердил то, что мы и так знали: у Достоевского нет мелочей, нет случайных деталей, есть только то пристальное чтение, которое мы сегодня практиковали. Метод, которым мы пользовались, — не школьное упражнение, не академическая забава, а единственно адекватный способ приближения к его прозе.
Связь этой небольшой вагонной сцены с дальнейшим сюжетом романа оказалась, как мы убедились, не декоративной, не внешней, а органической, внутренне необходимой. Имя Павлищева, введённое здесь Лебедевым в разговор, отзовётся через сотни страниц той историей с мнимым сыном, которая едва не погубит князя. Мотив двойничества, так небрежно намеченный в словах о двух братьях, прорастёт в тех сложных, мучительных отношениях, которые свяжут Мышкина с Рогожиным. Чиновничье «знаем-с» трансформируется в то инфернальное всеведение, которым Лебедев будет обладать на протяжении всего романа, зная всё и обо всех. Взгляд князя, оглядывающего собеседника, станет его главным орудием и одновременно его главным проклятием, потому что видеть людей насквозь — это значит брать на себя ответственность, которую невозможно вынести. Он будет видеть всех — Рогожина, Настасью Филипповну, Аглаю, Ипполита — но не сможет никого спасти, потому что знание не равно спасению. Диагностический дар окажется бессилен перед необходимостью терапии, перед потребностью в реальном, действенном вмешательстве в чужую жизнь. Первая глава, как выяснилось, заложила все темы, которые роман будет развивать на протяжении тысячи страниц, все мотивы, которые будут варьироваться и углубляться вплоть до финала.
Историко-культурный контекст, который мы привлекали для анализа, не был для нас самоцелью, а лишь средством для более глубокого понимания текста. Упоминание адресной книги Гоппе и Корнфельда, где действительно значились носители фамилии Епанчин, прояснило природу той «общеизвестности», о которой говорит Лебедев. Справка о фамилии в энциклопедическом словаре подтвердила ту документальность, ту фактическую точность, которая лежит в основе даже самых фантастических сцен Достоевского. Но главным для нас оставался текст, его внутренняя логика, его языковая плоть, те неуловимые движения смысла, которые составляют суть художественного произведения. Мы убедились, что Достоевский — писатель не только идей, не только философских концепций, но и интонаций, ритмов, тех микроскопических деталей, из которых складывается живая ткань повествования. Его персонажи живут не столько в фабуле, не столько в сюжетных перипетиях, сколько в синтаксисе, в выборе слов, в тех речевых жестах, которые выдают их с головой. Лебедев вечен не потому, что он шпион и доносчик, не потому, что он комический персонаж, а потому, что он говорит на языке, который мы слышим до сих пор. Языке, в котором «общеизвестность» заменяет подлинное знание, а сплетня — истину.
В финале нашей лекции, после всего сказанного, уместно задать себе вопрос: чему же нас научил этот долгий и подробный анализ? Он научил нас слышать текст, не проглатывая его, не пропуская мимо ушей те детали, которые кажутся неважными на первый взгляд. Он научил замечать частицы и междометия, задерживаться на паузах, вслушиваться в интонации, которые автор вкладывает в уста своих персонажей. Он научил понимать, что взгляд персонажа — это такое же высказывание, как и его речь, и иногда гораздо более важное. Он научил видеть, что сплетня, слух, молва — это тоже форма бытия, пусть искажённая, пусть неполная, но требующая к себе внимания. Он научил понимать, что правда не всегда громче лжи, а тишина — иногда единственно возможный ответ на те вопросы, которые задаёт жизнь. Князь Мышкин ответил Лебедеву не словами, а взглядом, и в этом взгляде было больше смысла, чем во всех его речах. Нам, читателям XXI века, предстоит научиться такому же вниманию, такой же чуткости к слову и к молчанию, к тексту и к подтексту. И тогда, возможно, нам откроется то, что хотели сказать нам великие писатели, создавая свои бессмертные произведения.
Свидетельство о публикации №226021400300