Лекция 10

          Лекция №10. Мимический жест и административная оптика: "Жировик подбородка" как портал


          Цитата:

          – Тренер Уайт сообщает нам, что, по его мнению, программа и достижения Энфилдской теннисной академии заслуживают всяческого уважения и что команда Университета Аризоны немало приобрела в прошлом благодаря зачислению некоторых бывших выпускников ЭТА, один из которых, мистер Обри Ф. Делинт, присутствует сегодня с тобой. Тренер Уайт и его команда убедили нас.
          Речь жёлтого администратора бедна, зато, должен признать, предельно понятна. У Литературной кафедры явный перебор с бровями. Правый декан как-то странно разглядывает моё лицо.


          Вступление

         
          Любой разговор, особенно официальный, начинается задолго до того, как прозвучит первое слово, и эта сцена из первой главы романа служит тому безупречной иллюстрацией. В пространстве университетского собеседования тишина, повисающая между фразами, часто говорит громче, чем самые витиеватые приветствия и рекомендации. Герой Уоллеса, восемнадцатилетний Хэл Инкаденца, оказывается в ситуации тотальной семиотической осады, где каждый его вздох и взгляд подвергаются интерпретации. Его собственное тело, этот непрошеный соавтор любого диалога, само становится текстом, который присутствующие в кабинете деканы читают с предвзятым пристрастием. В этом эпизоде лицо Хэла, обычно скрытое за маской спортивного безразличия, превращается в настоящее поле битвы конкурирующих интерпретаций. Маленький жировик на его подбородке, медицинский факт, о котором герой раздумывает, стоит ли его почесать, из ничтожной детали превращается в экзистенциальную дилемму, требующую немедленного, но невозможного решения. Административный дискурс, с его любовью к чистым графикам и предсказуемым показателям, пытается подмять под себя живую, дышащую, несовершенную плоть юноши, но наталкивается на глухое, хотя и внешне спокойное сопротивление. Мы присутствуем при рождении настоящей трагедии из, казалось бы, самого заурядного бюрократического протокола, и эта трагедия разворачивается в сознании читателя с пугающей неизбежностью.

          Дэвид Фостер Уоллес строит своё повествование как сложнейшую систему сообщающихся сосудов восприятия, где внутреннее никогда не равно внешнему. Внутренний монолог Хэла, полный иронии, начитанности и саморефлексии, абсолютно не совпадает с тем, что видят и слышат сидящие напротив деканы. Эта оптическая иллюзия, этот неразрешимый конфликт между "быть" и "казаться" заложен в самой конструкции романа, делая его одновременно и трагическим, и комическим. Читатель получает привилегированный доступ к мыслям героя, мы слышим его подлинный голос, его оценки происходящего, его страх и его гордость. Однако эта привилегия немедленно оборачивается ловушкой сочувствия: чем яснее мы понимаем глубину и богатство внутреннего мира Хэла, тем невыносимее нам видеть, как этот мир разбивается о стену непонимания. Мы воочию наблюдаем, как живой, сложно организованный человек буквально рассыпается под прицелом чужих, ничего не видящих взглядов. Язык тела в этой сцене становится неизмеримо важнее и красноречивее, чем язык официальных слов и дежурных фраз. Простой жест — желание почесать подбородок — превращается в точку невозврата, за которой начинается уже не просто собеседование, а борьба за само существование.

          Три декана, сидящие перед Хэлом, представляют собой не просто трёх разных людей, но три различных типа академического, профессионального взгляда на мир. Желтолицый декан, глава приёмной комиссии, говорит на сухом языке цифр, статистики и формальных показателей, для него Хэл — это прежде всего файл с нестыковками. Декан литературной кафедры, человек, призванный ценить прекрасное, мыслит категориями эстетики, и Хэл замечает у него "явный перебор с бровями" — деталь, выдающую в нём натуру эмоциональную, но не способную к подлинному диалогу. Правый декан, хранящий загадочное молчание, смотрит на Хэла с нерасшифровываемой интенцией, и этот взгляд без слов пугает героя больше всего. Взгляды всех троих скрещиваются на лице Хэла, как лазерные прицелы, пытаясь прожечь его защитную оболочку и добраться до истины. Каждый из них ищет в юноше подтверждение своей собственной, заранее сложившейся теории о том, кто перед ними сидит: талантливый спортсмен, гениальный писатель, хитрый мошенник или просто больной человек. Истинное же положение вещей, уникальная и трагическая личность Хэла Инкаденцы, при этом ускользает от всех участников этой странной сцены. Дэвид Фостер Уоллес с хирургической точностью препарирует и показывает нам механизм взаимного непонимания, работающий с безжалостной эффективностью.

          Этот небольшой фрагмент, открывающий роман, задаёт особую оптику для всего последующего огромного повествования, подобно тому как первые такты увертюры предвосхищают развитие всей симфонии. Проблема коммуникации, невозможность перевести внутреннюю речь во внешнюю, достигает здесь своего драматического апогея, хотя внешне ничего особенного не происходит. Хэл, чей разум работает с невероятной интенсивностью, не может найти мост через пропасть, отделяющую его от других людей. Деканы, в свою очередь, не способны разглядеть за идеально тренированным телом спортсмена живую, страдающую личность. Между ними пролегает метафизическая пропасть, которую не заполнить никакими словами, будь они хоть трижды гениальны или трижды бедны. Жировик на подбородке, этот ничтожный медицинский дефект, вырастает до размеров символа этой самой пропасти, знака несовершенства, которое делает человека человеком, но которое система пытается стереть. К концу этого вступления мы начинаем смутно, а затем всё яснее осознавать истинный масштаб катастрофы, которая разворачивается в тишине душного аризонского кабинета. Тишина эта, наполненная невысказанными мыслями и неверно истолкованными взглядами, в конечном счёте оказывается оглушительнее любого, самого отчаянного крика о помощи.
         

          Часть 1. Наивный читатель в кабинете деканов: первое впечатление от сцены

         
          Неподготовленный взгляд, впервые открывающий роман, видит в этой сцене самое обычное, даже рутинное вступительное собеседование в элитном американском университете, и это первое впечатление обманчиво в своей простоте. Молодой человек, очевидно, очень волнуется перед важным разговором, от которого зависит его будущее, и это волнение совершенно естественно для любого абитуриента. Деканы, сидящие за полированным столом, выглядят внушительно и солидно, как и подобает представителям академической власти, и говорят они правильные, соответствующие случаю слова. Дядя Чарльз, сопровождающий племянника, ведёт себя как заботливый родственник, стараясь поддержать его и представить в самом выгодном свете перед приёмной комиссией. Атмосфера в кабинете кажется официальной, но в целом доброжелательной, располагающей к конструктивному диалогу, по крайней мере, на первый взгляд. Хэл сидит тихо, практически неподвижно, и внимательно слушает, как старшие хвалят его спортивные достижения и достижения его родной Энфилдской академии. Читатель, настроенный на традиционное повествование, ожидает стандартного диалога между абитуриентом и представителями вуза, где будут обсуждены условия поступления и планы на будущее. Ничто в этой подчёркнуто вежливой обстановке, кажется, не предвещает того скандала и той катастрофы, которые разразятся буквально через несколько минут и закончатся приездом психиатрической бригады.

          Однако уже самый первый, поверхностный взгляд при некотором усилии внимания способен заметить в этой благостной картине ряд странностей, которые настораживают, словно мелкие камешки в идеально выглаженном белье. Хэл, вместо того чтобы сосредоточиться на словах деканов, размышляет о том, стоит ли ему рискнуть и почесать подбородок справа, где у него жировик, и это совершенно неуместное для официального мероприятия занятие выдает его глубокую внутреннюю отстранённость. Декан справа, как замечает Хэл, как-то странно разглядывает его лицо, и этот взгляд не вписывается в протокол стандартного собеседования, он слишком пристальный и изучающий. Речь желтолицего администратора, который зачитывает документы, сам Хэл мысленно называет бедной, что для человека, занимающего столь высокий пост, является довольно нелестной и неожиданной характеристикой. У декана литературной кафедры, по наблюдению всё того же Хэла, "явный перебор с бровями" — деталь не просто комическая, а указывающая на какую-то внутреннюю нестабильность, избыточную эмоциональность. Все эти мелкие, почти незаметные детали, разбросанные по тексту, создают подспудное, нарастающее напряжение, которое опытный читатель улавливает сразу же. Герой ведёт себя не как участник диалога, а как сканер, считывающий информацию об окружающих, но сам остающийся немым и неподвижным. Мы, читатели, начинаем смутно чувствовать, что за фасадом благопристойного разговора скрывается что-то неладное, но пока ещё не можем определить природу этой скрытой угрозы.

          Поведение Хэла, который по всем документам является звёздным теннисистом и надеждой американского спорта, кажется странно пассивным для человека с таким блестящим послужным списком и такими амбициями. Он не вступает в разговор, не благодарит за лестные отзывы о своей игре, не задаёт вопросов об университете, как сделал бы любой нормальный абитуриент, заинтересованный в поступлении. Его дядя, Чарльз Тэвис, говорит за него практически всё время, что для семнадцатилетнего юноши выглядит довольно инфантильно и вызывает невольные вопросы о его самостоятельности. Вместо того чтобы слушать, что говорят деканы о его будущем, Хэл раздумывает над сущей, казалось бы, ерундой — чесать или не чесать подбородок, и эта внутренняя борьба занимает его куда больше, чем судьбоносный разговор. Эта подчёркнутая отстранённость героя от происходящего не может не настораживать даже самого неподготовленного и доверчивого читателя. Мы начинаем подозревать, что с этим юношей что-то не так: либо он серьёзно болен и не отдаёт себе отчёта в происходящем, либо он сознательно что-то скрывает, боясь проговориться. Его молчание кажется не робостью застенчивого провинциала, а чем-то гораздо более глубоким, фундаментальным, связанным с самой природой его личности. Вопрос о жировике, столь незначительный на первый взгляд, становится для нас первым сигналом тревоги, первым звоночком, предупреждающим о надвигающейся беде.

          Деканы в этом первичном, наивном прочтении выглядят вполне профессионально, добросовестно и даже по-своему доброжелательно, что соответствует их высокому статусу и ответственности. Тренер Уайт, чьи слова передаёт один из деканов, искренне хвалит Энфилдскую теннисную академию, и его похвала звучит как надёжная рекомендация, подкреплённая фактами и цифрами. Дядя Чарльз весьма убедительно и энергично презентует достижения своего племянника, перечисляя его спортивные успехи и рейтинги, чтобы произвести на комиссию максимально выгодное впечатление. Желтолицый декан методично, страница за страницей, зачитывает документы из личного дела Хэла, демонстрируя скрупулёзный подход к работе с абитуриентами. Декан литературной кафедры проявляет эстетическую чуткость, используя в своей оценке сочинений Хэла такие эпитеты, как "лапидарный" и "утончённый", что говорит о его вкусе и образованности. Правый декан, хранящий загадочное молчание, пока не проявляет себя никак, и его можно принять за внимательного, но безучастного наблюдателя. Вся эта картина, выстроенная Уоллесом, кажется почти идиллической для элитного высшего учебного заведения, принимающего в свои ряды новую звезду. Но эта идиллия, как мы скоро убедимся, держится исключительно на поверхности, подобно тонкому слою краски, под которым бурлит и клокочет настоящий, неукротимый хаос.

          Фраза о том, что тренер Уайт и его команда "убедили" деканов, в устах желтолицего администратора звучит как простая формальность, обязательная для подобных протокольных мероприятий. Обычно такие слова в официальном дискурсе не несут в себе никакого скрытого, глубинного смысла и произносятся автоматически, для связки слов. Но в контексте всего романа, с его пристальным вниманием к подтекстам и недомолвкам, эта фраза приобретает неожиданно зловещий, тревожный оттенок, предвещая будущие проблемы. "Убедили нас" означает, что принципиальное решение о зачислении Хэла уже принято до начала самого собеседования, на основе его спортивных заслуг и рекомендаций. Студент приглашён в кабинет деканов не для того, чтобы услышать его мнение или задать ему вопросы, а исключительно для соблюдения формальностей, для протокола. Это очень важный момент, который подсознание даже самого неопытного читателя фиксирует как нечто не совсем правильное. Наивное восприятие в данном случае подсказывает: раз решение уже принято, можно расслабиться и не волноваться, всё будет хорошо. Но именно в этот момент кажущегося благополучия напряжение в прозе Уоллеса только начинает по-настоящему нарастать, готовясь к неизбежному срыву.

          Мистер Обри Ф. Делинт, упомянутый как один из успешных бывших выпускников Энфилдской академии, для наивного читателя является просто положительной рекомендацией, живым доказательством качества образования в ЭТА. Его фамилия уже мелькала в тексте ранее, но пока не наделена для нас никаким особым значением, кроме формального. Присутствие Делинта в комнате для собеседований кажется вполне уместным и даже почётным, он должен служить примером для подражания и гарантом успешности всей системы. Мы пока ещё не знаем, какую истинную роль он играет в академии и в жизни семьи Инкаденца, какая трагическая судьба ему уготована в будущем. Он стоит у стены, молча наблюдая за происходящим, и его молчание на данный момент кажется нам уважительным и тактичным, соответствующим его положению гостя. Тень будущих событий, связанных с выкапыванием головы отца и другими мрачными эпизодами, ещё не падает на эту, пока что статичную, фигуру. Однако даже сейчас, в этой сцене, в его неподвижности и безмолвии можно угадать нечто общее с самим Хэлом, тоже молчащим и неподвижным, но по совершенно иным причинам.

          Характеристика, которую Хэл даёт речи желтолицего администратора, называя её "бедной, зато предельно понятной", для первого, наивного прочтения может показаться простой констатацией стиля общения чиновника. То, что декан говорит сухо, по-деловому, без излишних украшений, кажется вполне естественным для человека его профессии и статуса. Однако употреблённое Хэлом слово "бедна" несёт в себе отчётливую оценочную нагрузку, выдающую его собственное эстетическое и интеллектуальное превосходство. Хэл, чей внутренний мир, как мы скоро убедимся, необычайно богат и сложен, остро чувствует и отмечает эту бедность, эту скудость мысли и выражения. Противопоставление "богатства" внутренней жизни и "бедности" внешней, официальной речи здесь только намечено, но уже закладывает основу для главного конфликта. Читатель пока ещё не связывает это противопоставление с центральной темой романа — трагической невозможностью коммуникации, разрывом между внутренним и внешним. Однако зерно этого конфликта уже брошено в благодатную почву нашего восприятия, и оно скоро даст свои горькие всходы.

          Замечание Хэла о "явном переборе с бровями" у декана литературной кафедры на первый взгляд является просто комической, остроумной деталью, которая может вызвать у читателя невольную улыбку. Такая бытовая, почти карикатурная подробность оживляет повествование и делает образ декана более выпуклым и запоминающимся. Но смех, который эта деталь провоцирует, — это смех особого рода, это защитная реакция на нарастающий абсурд происходящего, на несоответствие формы и содержания. Почему Хэл, в такой ответственный момент, замечает именно брови, а не глаза собеседника, не его слова, не выражение лица в целом? Эта, казалось бы, случайная деталь выдает его гипертрофированное, болезненное внимание к чужой мимике, к тем мельчайшим знакам, которые могут выдать истинное отношение. Герой сканирует лица, пытаясь прочесть по ним то, что не может быть высказано вслух, пытаясь найти в них поддержку или разгадать угрозу. Брови в этой оптике становятся не просто частью лица, а индикатором скрытых, подавленных эмоций, которые прорываются наружу помимо воли человека. Таким образом, внешний комизм этой детали быстро оборачивается своей противоположностью — трагедией тотального непонимания, где каждый жест, даже самый незначительный, становится предметом пристального и тревожного изучения.
         

          Часть 2. "Я раздумываю, стоит ли рискнуть": арифметика выбора в пространстве принуждения

         
          Глагол "раздумываю", с которого начинается этот внутренний монолог, мгновенно погружает нас в субъективный мир героя, открывая дверь в его сознание, куда нет доступа ни одному из присутствующих в кабинете деканов. Это слово неизбежно предполагает наличие временной протяжённости, некоего промежутка, в течение которого происходит мучительный процесс взвешивания всех "за" и "против". Хэл, в полном соответствии с грамматическим значением этого глагола, находится в самой точке принятия микроскопического, но от того не менее важного для него решения. Сама возможность выбора, даже такого ничтожного, кажется ему в данный момент невероятной привилегией, единственной территорией свободы. В пространстве жёсткого бюрократического регламента, где каждая секунда расписана, любое, даже самое естественное действие требует предварительной санкции разума. Само раздумье становится для Хэла основной формой существования личности, способом доказать самому себе, что он ещё жив и способен мыслить. Без этого непрерывного процесса внутренней рефлексии герой давно превратился бы в простой автомат, механически реагирующий на внешние стимулы, как того, вероятно, и хотят деканы. Мы, читатели, получаем уникальную возможность наблюдать за работой сознания в её чистом, лабораторном виде, отделённом от всего внешнего, шумового и суетливого.

          Слово "рискнуть", следующее за глаголом размышления, вводит в повествование категорию опасности там, где её, по идее, быть не должно и в помине, в самом скучном и безопасном месте на земле. Почесывание собственного подбородка — действие абсолютно автоматическое, рефлекторное, не требующее от человека никакого сознательного усилия и уж тем более не связанное с риском. Однако Хэл, прежде чем совершить это естественное движение, просчитывает все возможные последствия этого жеста, превращая простейший акт в сложную математическую задачу. Риск, о котором он думает, связан не с самим физическим действием, а исключительно с тем, как это действие будет истолковано находящимися в комнате людьми. Деканы, эти профессиональные читатели чужих тел и лиц, могут неправильно, превратно истолковать самое невинное движение его руки, направленной к подбородку. Этот несостоявшийся жест может быть прочитан ими как признак нервозности и неуверенности, как проявление неуважения к собеседникам или даже как симптом серьёзного нервного заболевания. В этом мире, где тело абитуриента является главным объектом пристального наблюдения и безжалостной экспертизы, все жесты, даже самые незначительные, приобретают колоссальную смысловую нагрузку. Безопасной зоны, где Хэл мог бы чувствовать себя свободно и непринуждённо, для него больше не существует — даже просто почесаться, оказывается, смертельно рискованно.

          Употреблённый Уоллесом глагол в форме несовершенного вида, "раздумываю", недвусмысленно указывает на то, что перед нами не результат, а именно процесс, длящийся во времени и не имеющий видимого конца. Читатель застаёт Хэла в самой сердцевине этого внутреннего процесса, когда решение ещё не принято и чаша весов колеблется, не склоняясь ни в одну из сторон. Мы присутствуем при самом рождении решения, при его мучительном вызревании в недрах сознания героя, и это создаёт уникальный эффект предельной близости к его внутреннему миру. Читатель получает доступ в святая святых человеческой психики — в механизм принятия даже самого незначительного решения, в ту лабораторию, где из хаоса импульсов и желаний рождается порядок осознанного действия. Или, что не менее важно для понимания образа Хэла, действие может так и не родиться — герой может навсегда остаться в этом мучительном состоянии неразрешимого раздумья, парализованный собственным анализом. Эта мучительная неопределённость длится на протяжении всего эпизода, создавая ни на секунду не ослабевающее драматическое напряжение. Мы застыли вместе с Хэлом в этом мгновении между желанием и действием, между "да" и "нет", между жизнью и её симуляцией.

          Вся риторика выбора, мучительного и часто неразрешимого, пронизывает всё творчество Дэвида Фостера Уоллеса, являясь одной из его главных и неизбывных тем. Писателя на протяжении всей его жизни интересовала та иллюзия свободы, в которой пребывает современный человек, окружённый бесчисленными возможностями, но лишённый подлинной воли. Герои его романов, эссе и рассказов постоянно стоят перед необходимостью выбора, и этот выбор терзает их, лишает покоя и сна. Но этот выбор, при всей его кажущейся значимости, в подавляющем большинстве случаев оказывается мнимым, иллюзорным, не меняющим в их судьбе ровным счётом ничего. Хэл в данной сцене выбирает между тем, чтобы почесаться или не почесаться, и эта альтернатива поглощает всё его существо. Однако настоящий, экзистенциальный выбор — говорить или молчать, бороться или сдаться, жить или умереть — уже сделан за него обстоятельствами, его травмой, его болезнью. Деканы ждут от него ответов, дядя говорит вместо него, а его собственное тело настойчиво требует внимания и заботы, которой он не в силах ему дать. Свобода воли Хэла Инкаденцы, под мощным прессом внешних и внутренних обстоятельств, сжимается до одной единственной точки — точки на его правом подбородке.

          Внутренний монолог Хэла, полный жизни, иронии и интеллектуального блеска, находится в разительном, почти кричащем контрасте с его внешним безмолвием, с той неподвижной маской, которую видят деканы. Внутри себя, в своём воображении, Хэл необычайно активен, он непрерывно рефлексирует, анализирует, даёт уничтожающие характеристики окружающим его людям. Снаружи же, в физической реальности кабинета, он неподвижен, как изваяние, как статуя самого себя, выставленная на всеобщее обозрение. Эта мучительная раздвоенность, этот раскол между "я" внутренним и "я" внешним является для героя главным источником страдания. Он отчаянно хочет, но не может перевести свою богатую, сложную мысль в простое, членораздельное слово, которое было бы понятно окружающим. Само его раздумье, его погружённость в себя превращается в клетку, из которой нет и, кажется, не предвидится никакого выхода. Чем больше и глубже Хэл думает, анализирует и взвешивает, тем меньше он становится способен на какое-либо реальное действие. Этот паралич воли, который сам герой прекрасно осознаёт и от этого страдает ещё сильнее, является если не медицинским, то уж точно экзистенциальным диагнозом, который он сам себе ставит в эту минуту.

          Контекст всей сцены, а именно официальное собеседование в университете Аризоны, предполагает, что абитуриент должен проявить себя, показать свои лучшие качества и произвести благоприятное впечатление. "Показать себя" в данном контексте означает сделать себя видимым для других, представить свою личность в выгодном свете, продемонстрировать свои таланты и способности. Хэл же, напротив, всем своим поведением уходит в невидимость, в свой внутренний мир, закрываясь от чужих взглядов непроницаемой стеной молчания. Его раздумье, его погружённость в себя становится для него способом спрятаться, укрыться от пристальных и требовательных взглядов деканов. Вместо того чтобы заниматься активной самопрезентацией, как того требует ситуация, Хэл занимается углублённым самоанализом, который не имеет никакого выхода вовне. Эта внутренняя позиция является стратегически абсолютно проигрышной для молодого человека, желающего поступить в престижный университет. Но Хэл к этому моменту уже давно не контролирует ни ситуацию, ни самого себя — он лишь безучастно наблюдает за собственным медленным и неуклонным погружением в пучину отчуждения.

          Сам синтаксис фразы, которую произносит про себя Хэл — "стоит ли рискнуть" — с его вопросительной интонацией и модальностью сомнения, великолепно выдает его внутреннюю неуверенность и раздвоенность. Частица "ли", этот маленький грамматический индикатор сомнения, создаёт в предложении особую модальность неуверенности, нерешительности, колебания. Инфинитив "рискнуть", следующий за ней, указывает на потенциальное, но ещё не совершённое действие, существующее пока лишь в воображении героя. Вся эта синтаксическая конструкция так и повисает в воздухе, не находя своего окончательного разрешения в реальном, физическом жесте. Дэвид Фостер Уоллес с неподражаемым мастерством передаёт через эту простую фразу шаткость, зыбкость душевного состояния своего героя, балансирующего на грани срыва. Мы почти физически слышим интонацию человека, потерявшего под ногами всякую опору и пытающегося удержать равновесие в мире, где всё вдруг стало зыбким и ненадёжным. В мире, где, как выясняется, каждый жест, каждое движение может быть истолковано превратно, любое, самое простое действие превращается в акт невероятного мужества. Даже такое простое и естественное действие, как почёсывание собственного подбородка, требует от Хэла Инкаденцы подлинного героизма, на который он, быть может, уже и не способен.

          Этот микроскопический, почти незаметный для постороннего глаза выбор Хэла — чесать или не чесать — неожиданно начинает резонировать с самыми крупными, фундаментальными темами всего огромного романа Уоллеса. Проблема самоубийства, терзающая многих героев, проблема химической и поведенческой зависимости, проблема творчества как способа преодоления пустоты — всё это в конечном счёте сводится к проблеме выбора. Хэл, сам того не подозревая, в эту самую минуту выбирает между жизнью и смертью, между продолжением борьбы и капитуляцией перед обстоятельствами. Его мучительная нерешительность перед лицом безобидного жировика является своего рода репетицией, подготовкой к той главной драме, которая развернётся в его жизни чуть позже. Способность или, напротив, неспособность совершить этот простой, незначительный жест в конечном счёте определит всё, определит его судьбу. Дэвид Фостер Уоллес с поразительной наглядностью показывает, как из мельчайших песчинок повседневности, из этих незначительных, казалось бы, выборов, складываются целые горы человеческой судьбы. Мы, читатели, присутствуем при тектоническом сдвиге, при катастрофе, которая искусно замаскирована под самый обычный, ничем не примечательный кожный зуд. Это мучительное раздумье Хэла Инкаденцы — не что иное, как эхо той будущей, грандиозной катастрофы, которое долетает до нас из глубин прошлого, предупреждая и предостерегая.
         

          Часть 3. "...и почесать подбородок справа, где у меня жировик": анатомия стыда и телесная тайна

         
          Слово "жировик", которое Хэл употребляет в своём внутреннем монологе, является строгим медицинским термином, обозначающим доброкачественную опухоль, липому, не представляющую опасности для здоровья, но способную доставлять эстетический дискомфорт. В обыденном, бытовом разговоре это слово звучит достаточно интимно, даже несколько непристойно, поскольку касается телесного несовершенства, которое принято скрывать от посторонних глаз. Хэл использует этот термин без всяких эвфемизмов и смягчающих оборотов, с той прямой, почти хирургической честностью, которая характерна для его внутренней речи. Эта бескомпромиссная честность с самим собой резко контрастирует с общим контекстом умолчания и недоговорённости, царящим в кабинете деканов. Жировик в этой системе координат невольно становится символом всего самого сокровенного, потаённого, невыразимого, что есть в человеке и что нельзя показывать другим. Он существует, этот маленький дефект, но его не должно быть видно в приличном обществе, особенно на лице — этой визитной карточке человека. Герой, сам того не желая, носит на своём лице то, что принято тщательно скрывать под одеждой или под слоем косметики, и это делает его уязвимым. Его собственное тело, этот верный слуга и одновременно предатель, проговаривается там, где его голос, его речь, намеренно молчит, выдавая сокровенные тайны первому встречному.

          Точное, почти топографическое уточнение "справа" указывает на совершенно конкретную, точную локацию телесного дефекта, о котором идёт речь в монологе Хэла. Герой знает своё тело, каждую его клеточку, с той анатомической точностью и скрупулёзностью, которая свойственна скорее хирургу, чем спортсмену или простому обывателю. Это доскональное знание собственной плоти является прямым результатом постоянного, изнурительного самонаблюдения, к которому Хэл привык с детства и от которого не может отказаться. Спортсмены высокого уровня, такие как Хэл, с ранних лет привыкают относиться к своему телу как к сложному и дорогому инструменту, требующему постоянной настройки и ухода. Но жировик на подбородке — это не мышца, не связка, не сустав, не имеющий отношения к теннису; он совершенно лишний, ненужный, даже вредный с эстетической точки зрения элемент. Он никак не участвует в игре, не помогает Хэлу побеждать соперников, а только мешает и раздражает его своим существованием. Само знание о его существовании, о его точном местонахождении — это знание о собственной неидеальности, о том, что он, Хэл Инкаденца, несовершенен. Стыд, который испытывает герой, всегда имеет, как выясняется, точные координаты на карте человеческого тела, и эти координаты — "справа на подбородке".

          Жест почёсывания, о котором идёт речь в размышлениях Хэла, является, пожалуй, одним из самых неконтролируемых, автоматических и рефлекторных жестов, доступных человеку. Он выдает с головой внутреннее состояние человека: его волнение, его неуверенность в себе, его физиологический или психологический дискомфорт, который он не в силах скрыть. В ситуации публичного испытания, каковым, без сомнения, является собеседование в приёмной комиссии, подобные жесты находятся под строжайшим запретом, они табуированы правилами хорошего тона. Хэл, сидящий перед деканами, балансирует на тонкой грани между насущной потребностью его тела и столь же насущным требованием этикета и самоконтроля. Его внутренний цензор, та инстанция, которая отвечает за соответствие поведения социальным нормам, работает в этот момент на пределе своих возможностей. Тело громко и настойчиво требует внимания, заботы и немедленного облегчения, но разум, воспитанный в строгих правилах, категорически запрещает ему подчиняться этим низменным импульсам. Эта напряжённая, мучительная борьба между духом и плотью разворачивается в герое под прицелом ничего не подозревающих чужих глаз. Зрители, сидящие напротив, даже не подозревают о той напряжённейшей внутренней драме, которая скрыта за внешней, почти скульптурной неподвижностью юноши.

          Жировик на подбородке Хэла является той важной деталью, которая неожиданно выдает его принадлежность к миру обычных, простых людей со всеми их мелкими недостатками и несовершенствами. Звёздный теннисист, подающий надежды гений, потенциальный чемпион и кумир миллионов — и вдруг такая прозаическая, почти вульгарная подробность, как жировик, которую обычно скрывают или удаляют. Эта деталь невольно очеловечивает героя, делает его ближе и понятнее читателю, сближает его с нами, простыми смертными, не лишёнными телесных изъянов. Но в глазах строгих деканов, оценивающих его пригодность для университета, это несовершенство может стать тревожным признаком патологии, свидетельством общей неблагонадёжности организма. Несовершенное, неидеальное тело в их бюрократическом сознании неизбежно выдает и несовершенный, неполноценный разум — такова жестокая и несправедливая, но неумолимая логика административной машины. Хэл, с его обострённой рефлексией, прекрасно знает и понимает эту логику и потому так боится лишний раз пошевелиться, привлечь внимание к своей неидеальной плоти. Его жировик, этот маленький телесный изъян, в данной ситуации превращается в улику, в неопровержимое доказательство его вины, которое нельзя, ни в коем случае нельзя предъявлять строгому суду. Суду трёх деканов, которые уже готовы вынести свой безжалостный приговор, основываясь исключительно на внешних, поверхностных признаках.

          В контексте всего огромного романа, переполненного телесными подробностями самого разного свойства, внимание к физиологии персонажей является одной из важнейших отличительных черт стиля Уоллеса. Шрамы, родинки, татуировки, язвы, следы от ожогов и уколов — всё это становится неотъемлемой, значимой частью характеристики персонажа, его биографии и судьбы. Тело в прозе американского писателя отнюдь не является пассивным, безгласным объектом, о котором можно забыть, оно активно, настойчиво и часто болезненно напоминает о себе. Оно живёт своей собственной, часто неподконтрольной сознанию жизнью, полной неожиданных проявлений и тёмных желаний. Жировик Хэла Инкаденцы — часть этой самой телесной автономии, он — знак того, что тело не принадлежит человеку полностью. Этот дефект появляется на коже сам по себе, без спроса и разрешения, растёт, не спрашивая согласия, и требует к себе постоянного, неусыпного внимания. Герой, при всех его интеллектуальных и физических способностях, не властен над собственным телом, точно так же, как не властен над своей собственной речью, которая отказывается ему подчиняться. Жировик на подбородке — это лишь одно из многих проявлений этой глубокой и трагической разобщённости человека с самим собой.

          Чувство стыда, которое неразрывно связано в сознании Хэла с его жировиком, имеет не индивидуальную, а глубоко социальную природу, оно рождается только на людях. В полном одиночестве, в своей комнате, в ванной, герой наверняка чешет этот жировик сколько душе угодно, не испытывая при этом ни малейшего смущения или неловкости. Но стоит ему оказаться под пристальным взглядом других людей, как этот незначительный дефект мгновенно превращается в источник невыносимого стыда и страха. Стыд, как известно, всегда рождается именно на границе личного, интимного мира и мира публичного, социального, где действуют строгие законы приличия. То, что тщательно скрыто под одеждой, не может быть предметом стыда, но то, что выставлено на всеобщее обозрение, обязано быть совершенным. Лицо является самой публичной, самой открытой частью человеческого тела, и любой дефект на нём, будь то прыщ, шрам или жировик, воспринимается как настоящая катастрофа. Хэл, сидя перед деканами, чувствует себя полностью разоблачённым, даже если никто из них на самом деле и не смотрит на его подбородок. Он сам смотрит на себя их глазами, проецирует на себя их оценивающий взгляд — и приходит в ужас от того, что, как ему кажется, они могут там увидеть.

          Притяжательное местоимение "у меня", которое Хэл употребляет по отношению к жировику, подчёркивает его собственническое, почти интимное отношение к этому телесному дефекту. "У меня" — значит это мой жировик, неотъемлемая часть меня самого, моя личная проблема, моя сокровенная тайна, известная только мне. Это присвоение собственного несовершенства, его интериоризация является очень важным, хотя и мучительным шагом на пути к принятию самого себя целиком, со всеми недостатками. Но Хэл в данный момент ещё не принял свой жировик, он только констатирует, фиксирует сам факт обладания им, как некий объективный, не зависящий от его воли факт. Он владеет этим жировиком, но совершенно не управляет им, не может заставить его исчезнуть одним лишь усилием мысли. Отношения собственности между Хэлом и его жировиком являются, таким образом, односторонними, неравноправными, лишёнными всякой взаимности. Жировик, безусловно, принадлежит Хэлу, но сам Хэл, как личность, как сознание, отнюдь не принадлежит самому себе. Его собственное тело давно уже стало зоной оккупации, где врагом является его же собственная плоть, живущая по своим, неведомым ему законам.

          Уточнение "справа" — это не просто указание на анатомическую локацию, это прежде всего указание на асимметрию, на нарушение той гармонии, которая считается нормой для человеческого лица. Идеальное, классическое лицо всегда симметрично, его правая и левая половины являются зеркальным отражением друг друга, и это считается признаком красоты и здоровья. Любой же дефект, любое отклонение от этой симметрии неизбежно нарушает гармонию целого, делает лицо неправильным, некрасивым, отталкивающим. Хэл, с его гипертрофированным самонаблюдением, замечает эту асимметрию с болезненной остротой и фиксирует на ней своё внимание. Он видит себя не как гармоничное целое, а как набор неправильностей, недостатков, изъянов, требующих немедленной коррекции. Жест, который он обдумывает — почесать подбородок правой рукой справа — является движением зеркальным, замкнутым, не имеющим выхода вовне. Он замыкается в порочном кругу собственной саморефлексии, из которого нет и, кажется, никогда не будет выхода. Жировик на правой стороне подбородка становится для него на это короткое мгновение центром всей вселенной, вокруг которого вращается всё остальное. Все остальные, гораздо более важные вещи — слова деканов, присутствие дяди, его собственное будущее — отодвигаются на дальнюю периферию его сознания, уступая место этой мучительной, неразрешимой дилемме.
      

          Часть 4. "Тренер Уайт сообщает нам, что, по его мнению, программа и достижения Энфилдской теннисной академии заслуживают всяческого уважения": голос институции и его множители

         
          Тренер Уайт, чьи слова в этом фрагменте цитируются деканом, является фигурой, которая находится за кадром, за пределами комнаты для собеседований, но чьё мнение незримо присутствует в разговоре. Его слова не звучат непосредственно из его уст, они материализованы, воплощены в речи другого человека, желтолицего декана, который выступает в роли транслятора. Это создаёт любопытный и тревожный эффект присутствия отсутствующего человека, чей авторитет используется здесь как инструмент давления. Голос институции, который должен быть единым и незыблемым, на самом деле множится, передаваясь от одного чиновника к другому, как эстафетная палочка. Тренер Уайт когда-то что-то сказал или написал, декан это услышал или прочитал и теперь повторяет, а Хэл всё это слышит и вынужден принимать к сведению. Каждое звено в этой длинной цепи передачи информации может стать источником искажения, недопонимания или сознательной манипуляции. Но в данном конкретном случае само искажение не так важно, важен сам факт трансляции, сам процесс передачи чужого мнения как некоего непреложного факта. Институция говорит с Хэлом не напрямую, а чужими, заёмными голосами своих многочисленных представителей, даже когда сами эти представители отсутствуют в комнате.

          Глагол "сообщает", употреблённый в этой фразе, недвусмысленно отсылает нас к сфере официального, бюрократического дискурса, к языку донесений, рапортов и служебных записок. Это не есть разговор равных собеседников, не диалог, в котором рождается истина, а именно передача информации, движение данных по строго определённой вертикали власти. Тренер Уайт сообщает нечто своему начальству, а начальство, в свою очередь, оглашает это подчинённым, доводит до их сведения как руководство к действию. Хэл, сидящий напротив деканов, находится в самой нижней точке этой вертикали, в позиции получателя сообщения, которое касается его непосредственно, но в котором он не участвует. Он является в этом разговоре не субъектом, не действующим лицом, а исключительно объектом, предметом обсуждения и оценки. О нём, о Хэле Инкаденце, говорят в третьем лице, хотя он сидит прямо перед ними, в двух шагах, и прекрасно всё слышит. Эта грамматическая конструкция, этот грамматический приём уничтожает его личное присутствие в разговоре, превращает его в вещь. Он есть, физически находится в этой комнате, но его как будто бы нет для этих людей — есть только толстая папка с документами, с которой они и ведут свой диалог.

          Важная оговорка "по его мнению", которую декан вставляет в свою речь, выполняет сразу несколько функций, главная из которых — ограничение собственной ответственности за сказанное. Декан, произнося эту фразу, ни в коем случае не утверждает ничего от своего имени, он лишь передаёт чужое мнение, чужую оценку, чужую точку зрения. Это позволяет ему на протяжении всего разговора оставаться внешне нейтральным, беспристрастным, объективным регистратором чужих слов. Но эта показная, подчёркнутая нейтральность на самом деле является лишь формой лицемерия, способом уклониться от прямого ответа. Декан, без сомнения, уже давно составил своё собственное мнение и о Хэле, и о его академии, но предпочитает прятаться за чужим авторитетом. Мнение тренера Уайта нужно ему в данном случае как щит, за которым можно укрыться от возможных нападок и обвинений в предвзятости. Если впоследствии возникнут какие-то проблемы или вопросы, он всегда сможет сказать: это не я, это всё Уайт, я лишь передавал его слова. Язык бюрократии, как убедительно показывает Уоллес, — это прежде всего язык уклонения от какой бы то ни было ответственности за свои слова и поступки.

          Программа и достижения Энфилдской теннисной академии, о которых с таким уважением отзывается тренер Уайт, являются предметом законной гордости этого учебного заведения. Перечисление этих заслуг в устах декана звучит как классическая прелюдия к похвале, как обязательная дань уважения перед тем, как перейти к более важным вещам. Но в контексте всего эпизода, который закончится громким скандалом и вызовом скорой помощи, эти слова звучат не просто иронично, а зловеще, как предвестие беды. Академия, которая воспитала и выпустила такого странного, непонятного юношу, как Хэл, сама невольно становится объектом подозрения и пристального изучения. Её блестящие достижения, её прекрасная репутация не помогают, а, напротив, вредят Хэлу, оборачиваются против него же. Чем лучше и престижнее школа, тем больше у комиссии оснований подозревать, что оценки её ученика могли быть сфабрикованы. Идеальный студент, пришедший из идеальной, образцовой школы, неизбежно вызывает подозрение, потому что слишком уж хорошо всё выглядит. Система, порождённая бюрократией, просто не в состоянии поверить в собственное совершенство и ищет подвох там, где его, возможно, и нет.

          Эпитет "всяческого", употреблённый в сочетании со словом "уважения", звучит несколько архаично, высокопарно и даже несколько вычурно для современного делового разговора. Это типичный канцелярский оборот, речевой штамп, который уже давно утратил всякое конкретное содержание и употребляется автоматически. "Всяческое уважение" — это на самом деле никакое не конкретное уважение, а абстрактное, лишённое всяких признаков и оттенков чувство. Подобные слова и обороты в официальной речи призваны заполнять смысловые пустоты, создавать видимость содержательности там, где на самом деле нечего сказать. Они формируют тот самый "новояз", ту самую пустую, бессодержательную речь, которая так характерна для бюрократической машины. Дэвид Фостер Уоллес, обладавший феноменальной чуткостью к языку, к его малейшим оттенкам и искажениям, безошибочно фиксирует эту пустоту. Речь желтолицего администратора бедна, по мнению Хэла, именно из-за обилия подобных бессодержательных штампов и клише. За этими красивыми, но мёртвыми словами нет ни живой мысли, ни искреннего чувства — только пустой, бессмысленный ритуал, которому все обязаны следовать.

          Фраза построена синтаксически таким образом, что подлежащее, а именно "программа и достижения", максимально удалено от сказуемого, разорвано длинными придаточными предложениями и вводными оборотами. Длинные, запутанные, громоздкие синтаксические конструкции в официальной речи призваны имитировать глубину мысли и важность содержания. На самом же деле они только затрудняют понимание, запутывают слушателя, скрывая за многословием отсутствие реального смысла. Хэл, как носитель живого, гибкого, ироничного языка, прекрасно чувствует эту фальшь, эту искусственность, эту мёртвенность официальной речи. Его собственный внутренний монолог, который мы слышим, напротив, строен, ясен, полон неожиданных оборотов и точных определений. Внешняя же речь деканов, которую он вынужден слушать, представляет собой бессмысленное нагромождение штампов и клише, за которыми ничего не стоит. Конфликт между этими двумя типами речи, живой и мёртвой, богатой и бедной, отражает гораздо более глубокий конфликт мировоззрений. Живой, мыслящий, страдающий разум противостоит здесь мёртвой, бездушной бюрократической машине, перемалывающей людей в статистические отчёты.

          Тренер Уайт упомянут в этой фразе как непререкаемый авторитет, чьё мнение имеет большой вес и должно учитываться всеми присутствующими. Но в данной конкретной сцене он не говорит сам, не отстаивает свою точку зрения — за него говорят другие, присваивая его слова и используя их в своих целях. Его профессиональный и личный авторитет оказывается присвоен деканом, использован как удобный инструмент для достижения собственных целей. Тренер Уайт, таким образом, перестаёт быть человеком, личностью, он превращается в функцию, в винтик большой бюрократической машины. Мы, читатели, ничего не знаем о нём, о его характере, о его отношении к Хэлу, — только его социальную роль, его место в иерархии. Он — всего лишь голос за кадром, который, скорее всего, так и не появится на сцене, чтобы сказать что-то от себя. Таков безжалостный мир романа Уоллеса, где живые люди постоянно заменяются, подменяются своими социальными ролями и функциями. Хэл изо всех сил сопротивляется этой унизительной подмене, цепляясь за свой жировик как за последнее, неоспоримое доказательство того, что он живой человек, а не функция.

          Вся эта длинная, витиеватая тирада о выдающихся достижениях и заслуженном уважении на самом деле нужна только для одного — для того, чтобы подготовить почву для страшного "но", которое последует сразу же за ней. Сейчас, после всей этой похвалы, неизбежно последуют вопросы, замечания, претензии по поводу чудовищного несоответствия в документах Хэла. Похвала в устах опытных бюрократов — это классический, испытанный веками риторический приём, который используется перед решительной атакой. Сначала человека поднимают высоко, чуть ли не до небес, чтобы потом было больнее и унизительнее падать с этой головокружительной высоты. Хэл, с его невероятной интуицией и рефлексией, прекрасно чувствует эту ловушку, этот капкан, но не в силах его избежать. Он уже пойман, уже опутан сетями официального языка, из которых нет и не предвидится выхода. Чем громче и вычурнее звучат сейчас похвалы в его адрес, тем страшнее и неожиданнее будет приговор, который ему вынесут. Жировик на подбородке нестерпимо зудит, словно предчувствуя ту беду, которая неминуемо должна разразиться с минуты на минуту.
         

          Часть 5. "...и что команда Университета Аризоны немало приобрела в прошлом": экономика таланта и логика приобретений

         
          Глагол "приобрела", который декан использует в своей речи по отношению к бывшим выпускникам, недвусмысленно выдает коммерческую, рыночную природу отношений между университетом и студентом. Студенты в этой жёсткой системе координат предстают не как живые люди со своими уникальными судьбами, а как ценные активы, как товар, который можно купить, продать или обменять. Университет, подобно крупной корпорации, приобретает молодые таланты точно так же, как корпорация приобретает новые месторождения или перспективные стартапы. Эта рыночная, экономическая метафора пронизывает собой весь образовательный дискурс, делая его холодным, бездушным и расчётливым. Хэл Инкаденца в данный момент — это всего лишь товар, который опытные покупатели, деканы, внимательно оценивают перед тем, как совершить сделку. Его тренированное тело, его высокий теннисный рейтинг, его спортивный потенциал — всё это имеет свою цену, которая сейчас и обсуждается. О цене, разумеется, никто не говорит вслух, но она незримо присутствует в воздухе, определяя собой всё происходящее. Стипендия, которую Хэлу предлагают, — это и есть та самая цена, которую престижный университет готов заплатить за этот ценный актив.

          Наречие "немало", указывающее на количество предыдущих успешных приобретений, говорит о том, что у университета уже есть положительный опыт сотрудничества с Энфилдской академией. Опыт прошлых сделок, прошлых "приобретений" признан успешным, эффективным и взаимовыгодным для обеих сторон. Энфилдская теннисная академия, таким образом, зарекомендовала себя как надёжный поставщик качественного, элитного товара на рынок студенческого спорта. Хэл, как последняя модель в этой успешной линейке, должен, по идее, быть таким же качественным, как и его блестящие предшественники. Но его случай, как мы уже понимаем, с самого начала выбивается из общей статистики успеха, нарушая все стройные прогнозы. Он — возможно, бракованный товар, который нечистые на руку поставщики пытаются всучить доверчивым покупателям под видом первосортного. Деканы, с их профессиональной интуицией и опытом, чувствуют этот подвох, эту нестыковку и потому так внимательны и подозрительны. Репутация университета, его доброе имя зависят от качества тех "приобретений", которые он делает, и рисковать этой репутацией никто не хочет.

          Вся фраза построена таким образом, что именно команда, спортивная составляющая университета, выступает в роли главного субъекта приобретения, главного покупателя. Не университет в целом, не академический совет, не профессура, а именно спортивная команда, тренерский штаб, спортивный факультет. Спортивная составляющая, таким образом, оказывается важнее академической в данном конкретном контексте, и это многое говорит о приоритетах американского образования. Хэла покупают, приобретают не для того, чтобы он учился и постигал науки, а для того, чтобы он играл в теннис и приносил университету спортивные победы. Его мозг, его интеллект, его блестящие аналитические способности в этой сделке никого не интересуют, нужно только его сильное, тренированное тело. Высочайшая ирония ситуации заключается в том, что именно мозг Хэла работает идеально, без сбоев, а тело, столь ценное для покупателей, даёт сбой за сбоем. Теннисист, которого ценят исключительно за его ноги и руки, на поверку оказывается гением мысли, философом, аналитиком. Рынок, ориентированный на простые и понятные ценности, просто не знает, как оценить такой редкий и сложный экземпляр.

          Указание на прошлое время, на то, что приобретения были совершены "в прошлом", вводит в разговор важный временной аспект, перспективу. Успешные приобретения, о которых идёт речь, имели место когда-то, возможно, довольно давно, и с тех пор ситуация могла кардинально измениться. Деканы, сидящие сейчас перед Хэлом, невольно сравнивают его с теми архивными данными, с теми идеальными выпускниками, которые когда-то прославили ЭТА. Он должен, по их мнению, соответствовать этому идеальному образу, этой эталонной модели, зафиксированной в документах. Но он совершенно не соответствует — он другой, странный, пугающе непонятный, вызывающий лишь тревогу и подозрение. Прошлое, таким образом, перестаёт быть надёжной гарантией будущего, разрушая все стройные прогнозы и оптимистичные ожидания. Экономика таланта, построенная на extrapolation прошлых успехов в будущее, требует стабильности и предсказуемости, а Хэл — сама непредсказуемость, сама зона турбулентности.

          Грамматическая конструкция фразы "немало приобрела" с глаголом в действительном залоге предполагает пассивную, страдательную роль тех, кого приобретают. Выпускники Энфилдской академии, о которых идёт речь, были приобретены университетом как вещи, их собственная воля и желания при этом никак не учитывались. Они стали собственностью, достоянием университета, его законной добычей, точно так же, как Хэл должен стать его собственностью в самом ближайшем будущем. В этой безжалостной рыночной логике нет и не может быть места для субъектности, для личности студента, для его уникального внутреннего мира. Его сокровенные желания, его сокровенные мысли, его глубокие чувства не имеют для покупателей ровно никакого значения. Важно только одно — сколько пользы, сколько прибыли, сколько славы он сможет принести университету. Хэл, с его невероятной интуицией, прекрасно чувствует эту редукцию, это унизительное сведение его личности к функции, и отчаянно сопротивляется ей. Его молчание, его внешняя пассивность — это единственная доступная ему форма отказа быть вещью, быть личностью.

          Упоминание конкретного Университета Аризоны в этом фрагменте не случайно — это не просто вымышленное название, а реальное учебное заведение, в котором учился сам Дэвид Фостер Уоллес. Автобиографический подтекст, который неизбежно возникает при таком упоминании, придаёт всей этой сцене дополнительную остроту и глубину. Писатель, проведший годы в стенах этого университета, прекрасно знает его внутреннюю жизнь, его порядки, его тайные и явные пороки. Деканы, выведенные в романе, несомненно, имеют реальных прототипов, которые были хорошо знакомы Уоллесу и легко узнаваемы для посвящённых. Но для массового читателя важна не столько точная фактография, сколько типичность, универсальность описанной ситуации. Подобный разговор, с теми же интонациями и теми же проблемами, мог бы состояться в любом американском, да и не только американском, университете. Критика системы образования, которая содержится в этом эпизоде, выходит далеко за рамки одного частного случая и приобретает общечеловеческое, универсальное звучание.

          Слово "приобрела", помимо своего прямого значения, невольно рифмуется в контексте романа с другими глаголами, описывающими разнообразные формы потребления. Герои Уоллеса на протяжении всего повествования что-то постоянно приобретают: наркотики, развлечения, статус, любовь, новые ощущения. Эта всеобщая, всепоглощающая культура потребления является, пожалуй, главным врагом писателя, тем чудовищем, с которым он борется на протяжении всего своего творчества. Она, эта культура, безжалостно превращает живых, сложных людей в простые объекты, а глубокие человеческие отношения — в примитивные рыночные сделки. Хэл Инкаденца в этом смысле — такая же жертва этой культуры, как и любой наркоман из Эннет-Хауса, хотя сам он и не употребляет пока тяжёлых наркотиков. Его талант — это товар, его тело — это инструмент, его будущее — это контракт, который он должен подписать, отказавшись от самого себя. Жировик на его подбородке является, пожалуй, единственным, что не подлежит купле-продаже, единственной его неотчуждаемой собственностью. Он принадлежит только Хэлу и никому, никогда и ни за какие деньги не будет нужен.

          Фраза о выгодных приобретениях в прошлом произнесена в настоящем времени, но по смыслу она целиком и полностью отсылает к прошлому опыту. Это создаёт любопытный и тревожный временной разрыв между самим опытом и его сегодняшней оценкой, между тем, что было, и тем, что есть сейчас. Деканы, оценивая Хэла, смотрят не вперёд, в будущее, а назад, в прошлое, пытаясь найти там эталоны для сравнения. Хэл же существует исключительно в настоящем, в этом самом мгновении, но его оценивают по устаревшим меркам, по меркам вчерашнего дня. Этот мучительный конфликт двух разных темпоральностей, двух разных способов существования во времени делает подлинный диалог абсолютно невозможным. Стороны говорят на разных языках, живут в разных временах, и пересечь эту временную пропасть им не дано. Деканы говорят исключительно о том, что уже было, о прошлом, а Хэл молчит о том, что есть сейчас, в это самое мгновение. Будущее, их общее будущее, которое должно было бы их объединить, зависает в мрачной неопределённости между этими двумя полюсами, так и не находя своего разрешения.

         
          Часть 6. "...благодаря зачислению некоторых бывших выпускников ЭТА": серийность производства и исключения из правил

         
          Слово "благодарность" в этой фразе выражена не конкретным людям, не самим выпускникам, добившимся успеха, а абстрактному процессу их зачисления в университет. Не сами по себе выпускники, с их уникальными способностями и талантами, представляют здесь ценность, а лишь сам факт того, что они когда-то были успешно включены в систему. Институция, таким образом, благодарит другую институцию за то, что та правильно, в соответствии с инструкцией, провела процедуру отбора и поставки кадров. Живые, конкретные люди с их неповторимыми судьбами полностью исчезают, растворяются за безликой статистикой успешных кейсов и выгодных сделок. Неопределённое местоимение "некоторые", употреблённое в этой фразе, окончательно обезличивает этих героев, стирает их имена и лица. Мы не знаем, кто именно эти "некоторые", кроме одного, Делинта, но и он вскоре превратится в безмолвную статую у стены. Серийное, поточное производство спортивных и академических талантов, которое наладила Энфилдская академия, неизбежно стирает индивидуальность, нивелирует личность. Хэл отчаянно борется сейчас за то, чтобы остаться уникальным, неповторимым, но могущественная система требует от него быть таким же, как все, быть копией, быть тиражом.

          Энфилдская теннисная академия, или сокращённо ЭТА, представлена в этой сцене и во всём романе как настоящая фабрика, конвейер по производству звёзд мирового тенниса. Её учебная программа, её методики, её достижения вызывают заслуженное уважение даже у конкурентов, у таких маститых университетов, как Аризона. Но это уважение, при ближайшем рассмотрении, оказывается уважением не к людям, а к бренду, к торговой марке, к репутации, заработанной годами успешной работы. Академия, как хорошо отлаженный механизм, производит востребованный на рынке продукт — молодых, талантливых, готовых к победам теннисистов. Хэл, сидящий сейчас перед деканами, является лишь очередной единицей этой продукции, и, возможно, бракованной единицей, вызывающей сомнения в своём качестве. Деканы, как опытные контролёры ОТК, тщательно проверяют качество товара перед тем, как поставить его на поток и запустить в продажу. Вся эта сцена, при всей её внешней респектабельности, до боли напоминает приёмку очередной партии товара на крупном оптовом складе. Только товар этот, в отличие от обычного, умеет думать, чувствовать и страдать, что и создаёт тот неразрешимый конфликт, который мы наблюдаем.

          Сочетание "бывших выпускников" является тавтологией, речевой избыточностью, которая невольно выдаёт шаблонность, трафаретность мышления говорящего. Выпускник по определению является "бывшим" студентом, он уже закончил обучение и покинул стены родной alma mater. Но бюрократический язык, язык инструкций и отчётов, требует этого ненужного, избыточного уточнения, этой тавтологии, чтобы быть "точным" и "исчерпывающим". Эта речевая избыточность, эта любовь к штампам и клише как раз и характерна для того самого безличного бюрократического стиля, который так ненавидит Хэл. Декан говорит, не задумываясь, автоматически воспроизводя заученные, затверженные формулы, которые не требуют никакой мыслительной работы. Хэл, с его феноменальной чуткостью к слову, к его малейшим оттенкам и искажениям, мгновенно фиксирует эту бедность, эту пустоту. Он слышит пустоту там, где другие, менее чувствительные люди, слышат содержательную, деловую речь. Его жировик, его телесный дефект, зудит и чешется в такт этой мёртвой, бессодержательной словесной трухе, падающей с губ декана. Тело, его собственное тело, протестует против этого омертвевшего, безжизненного языка, неспособного выразить ничего живого.

          Фраза построена синтаксически таким удивительным образом, что именно зачисление, абстрактная процедура, а не люди, становится главным действующим лицом, субъектом действия. "Благодаря зачислению" — это грамматическое чудовище, в котором живой процесс замещает собой живых людей, становясь причиной всех благ. Процедура, формальность, бюрократический ритуал оказываются важнее человека, для которого эта процедура, собственно, и была придумана. Это мир, вывернутый наизнанку, мир наоборот, в котором привычные средства давно уже стали целью, а цели забыты и потеряны. Хэла зачисляют в университет не потому, что он уникальный, талантливый человек, а потому, что процедура зачисления, отлаженная годами, продолжает исправно работать. Он, живой человек, превращается в простой винтик, в маленькую деталь огромной машины, безжалостно перемалывающей людей в сухие статистические отчёты. Его отчаянное сопротивление, его мучительное молчание — это отчаянная попытка выпасть из этого страшного механизма, перестать быть винтиком. Жировик на его подбородке — это та самая зазубрина, та самая неровность, которая мешает идеально отшлифованной детали занять своё место в общем механизме.

          Между Энфилдской теннисной академией и Университетом Аризоны, как следует из слов декана, существуют давние, прочные, долгосрочные отношения, основанные на взаимной выгоде. Эти отношения, несомненно, выгодны обеим сторонам, они позволяют и академии, и университету решать свои стратегические задачи. Академия поставляет университету своё "сырьё", молодые таланты, а университет, в свою очередь, производит из этого сырья готовый, сертифицированный "продукт". Перед нами классическая картина вертикальной интеграции, столь характерной для современной образовательной индустрии, где всё подчинено рыночной логике. Хэл Инкаденца в данный момент находится как раз на перевалочном пункте, между двумя этапами этого производства — между "сырьём" и "готовым продуктом". Его личность, его уникальные особенности являются лишь помехой, препятствием для бесперебойной, ритмичной работы этого отлаженного конвейера. Деканы, сидящие напротив, пытаются устранить эту досадную помеху, требуя от Хэла внятных, убедительных объяснений. Они хотят наконец наклеить на этот странный, нестандартный товар подходящий ярлык, вписать его в свою стройную классификацию.

          Неопределённое местоимение "некоторые", вновь появляющееся в этой фразе, является недвусмысленным указанием на то, что далеко не все выпускники ЭТА оказываются одинаково успешными. Статистика, которой так дорожат бюрократы, всегда знает и учитывает исключения, но предпочитает их не замечать и не афишировать. В официальных отчётах и презентациях упоминаются только успешные, победоносные кейсы, а все неудачи и провалы тщательно замалчиваются. Хэл Инкаденца, со всеми его странностями и проблемами, рискует стать таким вот провалом, который постараются поскорее забыть, вычеркнуть из всех списков. Его текущее состояние, его неспособность говорить, его пугающая деканов мимика угрожают чистоте и блеску общей статистики успеха. Если он окажется "бракованным", если поступление сорвётся, это неизбежно бросит тень и на всю Энфилдскую академию. Именно поэтому дядя Чарльз, представляющий здесь академию, так нервничает, так суетится, говорит без умолку вместо племянника. Он пытается спасти не столько Хэла, сколько безупречную статистику успеха своего заведения, его доброе имя и репутацию.

          Мистер Обри Ф. Делинт, единственный из "некоторых", кто удостоился быть названным по имени, приведён в качестве наглядного, живого примера успешной интеграции выпускника ЭТА в университетскую среду. Он присутствует сейчас в этой комнате, стоит у стены, и должен служить живым, неопровержимым доказательством эффективности всей этой системы. Его роль в этом спектакле — молчаливо, одним своим присутствием, свидетельствовать в пользу Энфилдской академии, подтверждать её высокую репутацию. Но Делинт за весь разговор не произносит ни единого слова, он просто стоит, прислонившись к стене, и безучастно наблюдает за происходящим. Он в этой сцене — экспонат, музейный образец, живое ископаемое, а не живой человек со своими мыслями и чувствами. Его присутствие призвано убедить деканов в качестве продукции ЭТА, но оно же, это присутствие, невольно и пугает. Если Делинт — это идеальный, эталонный продукт, то Хэл, со своим жировиком и молчанием, является его жуткой, уродливой пародией. Жировик на подбородке Хэла отделяет его от совершенного, безмолвного Делинта непреодолимой, зияющей пропастью.

          Вся эта сложная, многоступенчатая конструкция — "благодаря зачислению некоторых бывших выпускников" — держится, зиждется на невысказанном, молчаливом согласии всех участвующих сторон соблюдать правила игры. Никто из присутствующих не спрашивает самих выпускников, благодарны ли они лично за то, что их когда-то зачислили, принесли ли им эти годы счастье. Их субъективное мнение, их личная оценка в этой системе не учитывается и никого не интересует, они — пассивный материал для отчётов и статистики. Хэл, сидящий сейчас перед ними, является, возможно, первым выпускником ЭТА, который пытается заговорить, нарушить это молчаливое согласие, но не может. Его речь, его слова, его мысли с треском проваливаются в ту самую бездну, которая пролегает между живым, дышащим телом и мёртвым, окостеневшим языком бюрократии. Жировик на его подбородке является последним оплотом, последней крепостью этой самой живой речи, застывшей в неосуществлённом жесте. Почесать его сейчас, совершить это простое действие — значит разрушить молчаливое согласие быть объектом, перестать быть вещью и стать субъектом. Хэл всё ещё мучительно раздумывает, стоит ли ему пойти на этот отчаянный, почти безумный риск.
         

          Часть 7. "...один из которых, мистер Обри Ф. Делинт, присутствует сегодня с тобой": призрак прошлого в пространстве настоящего

         
          Имя названо полностью, с подчёркнутой официальностью и даже некоторой торжественностью — мистер Обри Ф. Делинт, что должно придать ему дополнительный вес и значимость в глазах присутствующих. Таинственный инициал "Ф.", вписанный между именем и фамилией, ещё больше увеличивает дистанцию, создаёт ощущение важности и значительности этой персоны. Делинт для деканов — не просто знакомый, не просто ещё один бывший студент, а официальное лицо, почётный выпускник, живой пример для подражания. Его физическое присутствие в этой комнате призвано зримо подтвердить истинность и обоснованность слов тренера Уайта об успехах ЭТА. Он здесь, перед ними, живое доказательство того, что Энфилдская академия способна производить первоклассный, конкурентоспособный продукт. Но Делинт на протяжении всей сцены хранит полное, абсолютное молчание, и это молчание становится чрезвычайно многозначительным. Он — свидетель, который находится на месте преступления, но не даёт никаких показаний, не проронив ни слова. Его роль в этом бюрократическом спектакле чисто декоративная, церемониальная, он здесь как почётный гость на юбилее, который должен украшать своим видом, но не вмешиваться.

          Необычная грамматическая конструкция "присутствует сегодня с тобой" странным образом связывает Делинта и Хэла, помещает их в одну плоскость, в одну точку пространства и времени. На самом деле Делинт вовсе не "с Хэлом", он стоит отдельно, у стены, и никак не взаимодействует с юношей. Но грамматически, на уровне языка, они оказываются неразрывно связаны, соединены невидимой нитью в единое целое. Прошлое, которое представляет собой Делинт, успешный выпускник, присутствует сегодня, в настоящем, вместе с Хэлом, олицетворяющим будущее, в точке поступления, в точке выбора. Три времени, прошлое, настоящее и будущее, сжимаются, спрессовываются в одной маленькой комнате, создавая невыносимое, почти физическое напряжение. Хэл, глядя на стоящего у стены Делинта, невольно видит в нём своё собственное возможное будущее, свою судьбу, если всё сложится удачно. Делинт, в свою очередь, глядя на Хэла, наверняка вспоминает себя самого много лет назад, когда он сидел в таком же кресле перед такими же деканами. Они смотрят друг на друга через огромную, зияющую пропасть прожитых лет и накопленного опыта, и в этом взгляде — вся трагедия времени.

          Из других, более поздних эпизодов романа внимательный читатель узнаёт, что Делинт является не просто посторонним человеком, а сводным братом матери Хэла, членом семьи, частью клана Инкаденца. Эта важная родственная связь в данной сцене никак не упомянута, но для понимания всей глубины происходящего она absolutely необходима. Делинт, таким образом, не просто выпускник, не просто пример для подражания, он — член семьи, носитель той самой семейной травмы, которая мучает Хэла. Его молчание, его неподвижность, его отстранённость — это не просто черта характера, а семейная черта, передающаяся по наследству, как цвет глаз или форма носа. Он стоит у стены так же неподвижно и безмолвно, как Хэл сидит на своём стуле, и в этом сходстве — жутковатое, пугающее откровение. Два человека, связанных кровными узами, разделены пропастью взаимного непонимания, через которую нет и не будет моста. Дядя Чарльз говорит без умолку, пытаясь защитить племянника, а родной дядя, брат матери, стоит в стороне и молчит, безучастно наблюдая за драмой. Семья, как выясняется, присутствует рядом, но не оказывает никакой помощи — только молча наблюдает, усугубляя своим присутствием и без того невыносимую ситуацию.

          Выбор Делинта в качестве наглядного примера успеха, безусловно, не случаен: он здесь, в этой комнате, его можно увидеть, до него можно дотронуться, убедиться в его реальности. Деканы могут в любой момент перевести взгляд с документов на этого живого человека и воочию убедиться: система работает, ЭТА готовит чемпионов. Но что они на самом деле видят, когда смотрят на Делинта? Они видят человека, неподвижно стоящего у стены, безучастного, безмолвного, как статуя командора. Он не говорит, не улыбается, не принимает никакого участия в разговоре, его присутствие абсолютно пассивно. Его молчание, его отстранённость зеркально отражают молчание и отстранённость самого Хэла, сидящего напротив. Разница лишь в том, что молчание Делинта, успешного выпускника, воспринимается окружающими как норма, как должное, как признак сдержанности. Молчание же Хэла, с его жировиком и странным выражением лица, воспринимается как патология, как нечто требующее немедленного объяснения. Двойной стандарт восприятия одного и того же явления, одной и той же модели поведения, обнажён здесь с беспощадной ясностью.

          Фраза "сегодня с тобой", обращённая к Хэлу, звучит в контексте всей сцены почти угрожающе, хотя произнесена она с самыми благими намерениями. Делинт — с Хэлом, рядом с ним, но означает ли это, что он на его стороне, что он защитит его в случае чего? Или он просто присутствует, как надзиратель, как контролёр, следящий за тем, чтобы процедура соблюдалась правильно? Эта мучительная двусмысленность, это отсутствие однозначного смысла характерно для всего языка этой сцены, для каждой произнесённой здесь фразы. Каждое слово, каждый оборот может быть истолкован по-разному, и Хэл, в своём параноидальном состоянии, выбирает, естественно, самое худшее толкование. Он ищет хоть какую-то опору в языке, в словах, но язык постоянно ускользает, уходит из-под ног, оставляя его в пустоте. Делинт, который мог бы стать такой опорой, молчит, и его молчание не даёт никакой надежды. От него нет и не будет никакой помощи, есть только его безмолвное, тяжёлое присутствие. Присутствие, которое давит на Хэла не меньше, чем присутствие трёх пристально смотрящих на него деканов.

          В сложной, многоуровневой структуре всего романа фигура Делинта возникнет ещё не раз, в самых разных, подчас трагических, контекстах. Он будет фигурировать в тех жутковатых эпизодах, где Хэл вместе с другими персонажами будет выкапывать голову своего отца, совершая этот странный и страшный ритуал. Здесь же, в этой сцене, он появляется лишь как тень, как намёк, как предвестие тех будущих событий, которые произойдут много позже. Дэвид Фостер Уоллес строит своё повествование как сложнейшую сеть перекрёстных ссылок и отсылок, где каждая деталь, каждый персонаж важны не сами по себе, а в связи с другими. Делинт — один из важнейших узлов в этой сети, связующее звено между разными сюжетными линиями и разными временными пластами. В данной конкретной сцене его фигура нужна прежде всего для того, чтобы обозначить связь времён, преемственность поколений внутри семьи Инкаденца. Прошлый, уже состоявшийся успех и настоящее, unfolding прямо сейчас, бедствие встречаются в одной точке, в одной комнате, чтобы мы могли оценить всю глубину трагедии. Хэл и Делинт — две стороны одной медали, отчеканенной когда-то в Энфилдской теннисной академии, но как же по-разному они выглядят!

          Само звучание имени — Обри Ф. Делинт — кажется несколько архаичным, старомодным, словно сошедшим со страниц романа девятнадцатого века, а не современного текста. Эта лёгкая, едва уловимая архаика резко контрастирует с предельно современной, узнаваемой ситуацией университетского собеседования. Делинт в этом контексте воспринимается как некий реликт прошлого, как мумифицированный, законсервированный успех минувших лет. Его присутствие в комнате должно служить гарантией того, что и Хэл, пройдя через все испытания, станет таким же реликтом, такой же мумией. Но Хэл, при всей своей внешней пассивности, не хочет, не может, не желает мумифицироваться, он хочет говорить, кричать, выражать себя. Его живое, страдающее, несовершенное тело отказывается застывать в той идеальной, но мёртвой позе, в которой застыл Делинт. Жировик на подбородке зудит нестерпимо, напоминая о той самой жизни, которая никак не хочет вписываться в музейные рамки. Делинт — это экспонат без жировика, идеальный и потому мёртвый, а Хэл — живой, но несовершенный, и в этом его единственное спасение.

          Завершается вся эта фраза обращением "с тобой", которое замыкает круг, окончательно связывая Хэла и Делинта в единое целое. Длинная нить тянется от тренера Уайта, чьи слова цитируют, через Делинта, молчаливого свидетеля, непосредственно к Хэлу — главному герою и главному объекту этого разговора. Хэл в данный момент является конечной точкой этой сложной цепи, центром, на который направлены все взгляды и все слова. На него неотрывно смотрят трое деканов, на него смотрит стоящий у стены Делинт, на него с надеждой и тревогой смотрит дядя Чарльз. Он находится в самом центре этого пристального круга, но этот круг, увы, является не защитой, а клеткой, из которой нет выхода. Жировик на подбородке — та самая точка на лице, куда сходятся сейчас все эти взгляды, где они фокусируются, как в линзе. Почесать его сейчас, совершить это простое, естественное движение — значит разорвать порочный круг, выпасть из этой клетки, разрушить чары. Хэл всё ещё мучительно раздумывает, колеблется, взвешивает все "за" и "против", не в силах сделать этот решительный, судьбоносный шаг.

         
          Часть 8. "Тренер Уайт и его команда убедили нас": фикция консенсуса и анонимность убеждения

         
          Глагол "убедили", употреблённый в прошедшем совершенном времени, со всей определённостью указывает на то, что процесс убеждения уже завершён, что решение уже принято и никакому пересмотру не подлежит. Деканы собрались в этом кабинете не для того, чтобы обсуждать, принимать или не принимать Хэла, а лишь для того, чтобы соблюсти необходимые формальности. Собеседование, на которое его пригласили, является чистой воды формальностью, ритуалом, который необходимо соблюсти для отчёта. Хэла пригласили сюда не для того, чтобы выслушать его мнение, узнать его сомнения или ответить на его вопросы. Местоимение "нас" в этой фразе стоит во множественном числе, что позволяет скрыть, размыть индивидуальную ответственность каждого из присутствующих. Ни один из трёх деканов не говорит "я убеждён", беря на себя личную ответственность за это убеждение. Коллективное решение, "мы убеждены", — это на самом деле ничьё решение, это анонимная, безликая бюрократическая воля, которую невозможно ни в чем обвинить. Хэл, сидящий напротив, сталкивается сейчас не с конкретными людьми, а с безличной, анонимной силой, которую невозможно персонифицировать, с которой невозможно спорить.

          Тренер Уайт и его команда, названные в качестве субъектов убеждения, в комнате не присутствуют, их нет среди присутствующих, но их авторитет незримо довлеет над всем разговором. Они убедили деканов, находясь за пределами этого кабинета, одной лишь силой своей репутации, своего профессионального авторитета. Этот авторитет, в свою очередь, основан исключительно на прошлых успехах, на былых победах и достижениях, зафиксированных в документах. Но прошлое, как мы уже знаем, не является гарантией настоящего, и это станет очевидно буквально через несколько минут. Убеждение, на котором держится всё это здание, основано на вере, на доверии к авторитету, а вера, как известно, может быть легко поколеблена. Хэл, самим фактом своего молчания, своей странной, пугающей неподвижностью, невольно колеблет эту веру, разрушает этот консенсус. Он разрушает стройную конструкцию убеждения, даже не раскрывая рта, одним лишь своим присутствием. Его тело, его жировик, его лицо говорят громче и убедительнее, чем любые слова и аргументы тренера Уайта.

          Пассивная, безличная конструкция "убедили нас" мастерски скрывает от посторонних глаз реальные механизмы власти, реальные рычаги принятия решений. Кто именно, какой конкретно человек, какими именно аргументами убедил этих трёх уважаемых людей? На каком основании, на какой документальной базе было принято это предварительное решение? Все эти важные вопросы остаются без ответов, потому что сам процесс принятия решения абсолютно непрозрачен, скрыт от посторонних глаз. Решения, как известно, принимаются не в залах заседаний, а в кулуарах, в коридорах, в ходе частных бесед и неформальных договорённостей. Хэл столкнулся с уже готовым, вынесенным без него решением, которое он должен принять как данность, без обсуждения. Его возможное несогласие, его возможные возражения просто не предусмотрены сценарием, в них нет нужды. Именно поэтому его молчание, его отказ участвовать в этой игре так пугает и сбивает с толку деканов — оно ломает привычный, отлаженный сценарий. Жировик на его подбородке — это та самая непредусмотренная, случайная деталь, которая разрушает безупречную работу отлаженного механизма.

          Союз "и", соединяющий тренера Уайта с его командой, разделяет, но и одновременно объединяет личное и коллективное начало. Тренер Уайт в этой фразе — личность, конкретный человек, чьё имя названо, а его команда — это безличная, анонимная масса его помощников и подчинённых. Но вместе, в этом неразрывном единстве, они представляют собой грозную силу, способную убедить кого угодно в чём угодно. Личное и коллективное сливаются в единый, монолитный образ непререкаемого авторитета, которому невозможно противостоять. Этому авторитету, этой силе, воплощённой в тренере и его команде, Хэл не может противопоставить ровным счётом ничего, кроме своего молчания. Он не участвует в этой игре убеждения, в этом ритуале взаимных уверений, он просто выпадает из него, выключается. Его молчание — это единственно доступная ему форма пассивного, но от этого не менее действенного сопротивления. Сопротивления тотальному, всеобщему, подавляющему консенсусу, который не оставляет места для сомнений и возражений.

          Вся эта фраза, с её торжественной интонацией и пафосной лексикой, звучит как финальный аккорд, как заключительная часть увертюры перед тем, как на сцену выйдет главное действие. Все необходимые формальности, судя по всему, уже соблюдены, можно переходить к сути, к главному вопросу, ради которого все здесь собрались. Но этой самой сутью, этим главным вопросом окажется чудовищное несоответствие между блестящими работами и провальными тестами Хэла. Это несоответствие, эта чудовищная нестыковка в одно мгновение разрушит всю благолепную картину, все эти торжественные речи и взаимные уверения. Убеждение, о котором с таким пафосом говорилось, окажется ложным, консенсус — мнимым, а решение — преждевременным. Тренер Уайт, выходит, ошибался, его команда тоже ошиблась, а деканы напрасно поверили им на слово. Вся эта громоздкая, сложная система даёт сбой из-за одного-единственного молчащего юноши, сидящего напротив. Хрупкость, эфемерность любых бюрократических конструкций обнажается здесь с пугающей, беспощадной ясностью. Жировик на подбородке Хэла становится тем тараном, который без труда пробивает эту насквозь фальшивую стену официальной лжи и лицемерия.

          Местоимение "нас", которым декан обозначает себя и своих коллег, включает в эту группу не только трёх людей в кабинете, но и всю приёмную комиссию, весь университет в целом. Но это же "нас" невольно вовлекает в происходящее и читателя, который следит за этой сценой, сопереживает герою. Мы, читатели, тоже до определённого момента были убеждены тренером Уайтом и его командой в том, что Хэл — блестящий кандидат. Мы тоже, основываясь на его досье и регалиях, верили в успешность Энфилдской академии и в несомненный талант самого Хэла. Мы тоже будем неприятно поражены и разочарованы, когда вся правда, наконец, откроется, и окажется, что всё не так просто. Дэвид Фостер Уоллес, таким образом, искусно вовлекает нас, читателей, в соучастие в этой бюрократической драме, делает нас её невольными соучастниками. Мы сидим сейчас в этой комнате вместе с деканами, затаив дыхание, и с нетерпением ждём, что же ответит Хэл. И не дождёмся никогда — только жировик на его подбородке останется с нами, как единственное напоминание об этой странной, тревожной сцене.

          Грамматическое время, в котором стоит глагол — прошедшее совершенное — указывает на то, что действие уже совершено, завершено, и результат его налицо. Результат этот — Хэл Инкаденца, сидящий сейчас перед ними на жёстком стуле и готовый отвечать на вопросы. Но результат этот, как с ужасом начинают понимать деканы, совсем не тот, которого они ожидали и на который рассчитывали. Прошлое убеждение, основанное на документах и рекомендациях, абсолютно не соответствует настоящему явлению, живому человеку, сидящему напротив. Этот мучительный, разрывающий временной разрыв между причиной и следствием, между прошлым и настоящим, порождает тот самый хаос, который мы наблюдаем. Деканы изо всех сил пытаются совместить несовместимое, примирить образ, созданный документами, с пугающей реальностью, явленной им во плоти. У них ничего не получается, потому что реальность всегда богаче, сложнее и страшнее любого самого подробного описания. Жировик на подбородке Хэла — это часть той самой пугающей реальности, которая никак не вписывается в идеальный, приглаженный образ, созданный отчётами.

          Последнее слово этой фразы, короткое местоимение "нас", оставляет Хэла за своими пределами, за границами того круга, который оно очерчивает. Он — не часть этого "нас", он — объект их коллективного решения, предмет их единодушного убеждения, но никак не участник. Его собственная субъектность, его личность, его "я" отрицается самой грамматикой этой безличной, обобщающей фразы. Он — тот самый объект, которого убедили принять, но не тот субъект, который принимает решение о своей судьбе. Это грамматическое исключение, это выпадение из общего "мы", является зловещим предзнаменованием будущего, реального исключения из сообщества. Хэла очень скоро исключат из этого общества, из этого разговора, из этой жизни — его увезут на скорой, сотрут из списков, забудут, как страшный сон. Но пока, в это самое короткое мгновение, он ещё здесь, сидит на неудобном стуле и мучительно раздумывает о своём жировике. Это короткое, бесценное "пока" — это всё, что у него есть, всё, что ему осталось от собственной жизни.
         

          Часть 9. "Речь жёлтого администратора бедна, зато, должен признать, предельно понятна": экономия языка и роскошь понимания

         
          Хэл, до этого момента хранивший полное внешнее молчание, впервые выносит в своём внутреннем монологе развёрнутую оценку чужой речи, обнаруживая тем самым своё подлинное отношение к происходящему. Эпитет "бедна", который он употребляет по отношению к речи желтолицего декана, носит прежде всего эстетический, а не этический характер, это оценка стиля. Бедность речи, с точки зрения Хэла, знатока и ценителя сложных словесных конструкций, — это отсутствие украшений, метафор, неожиданных синтаксических ходов. Но эта эстетическая бедность, как он вынужден признать, с лихвой компенсируется другим качеством — предельной понятностью, ясностью, доступностью. Хэл, для которого сложность и богатство языка являются самоценными, вынужден признать и достоинства прямо противоположного подхода. Перед ним, перед этим внутренним ценителем, встаёт мучительная дилемма: красивое, как правило, непонятно другим, а понятное — увы, некрасиво. Речь желтолицего администратора, при всей её стилистической бедности, является абсолютно функциональной, лишённой каких бы то ни было излишеств. Хэл, сам страдающий от невозможности быть понятым, невольно завидует этой убийственной функциональности, будучи одновременно её прямой и невинной жертвой.

          Цветовой эпитет "жёлтый", который Хэл использует для характеристики администратора, может указывать на самые разные вещи: на болезненный цвет кожи, на нездоровую желтизну, характерную для некоторых заболеваний печени. В контексте палящего аризонского солнца, которое печёт за окнами кабинета, это может быть просто нездоровый, неестественный загар. Но, так или иначе, цвет кожи становится для Хэла главной, определяющей характеристикой этого человека, вытесняя все остальные. Хэл, как мы уже не раз замечали, мыслит визуальными, зрительными категориями, непрерывно сканируя внешность окружающих его людей. Желтизна кожи этого декана становится для него знаком инаковости, дистанции, абсолютной чуждости этому миру и этому разговору. Декан для Хэла — не просто функционер, не просто администратор, он — жёлтый администратор, человек иного, враждебного мира. Этот цвет, эта желтизна, неодолимой стеной отделяет его от Хэла, делая его частью того самого мира, где речь бедна, но, увы, предельно понятна.

          Формула "должен признать", которую Хэл употребляет в своём монологе, является выражением вынужденного, недобровольного согласия с неприятным для него фактом. Хэлу, при его эстетических пристрастиях и интеллектуальном снобизме, совсем не хочется признавать какие бы то ни было достоинства за речью этого жёлтого чиновника. Но объективность, врождённая честность его рефлексии, заставляет его, скрепя сердце, сделать это неприятное признание. Честность перед самим собой, даже в мелочах, оказывается для Хэла важнее, чем эстетическое высокомерие и интеллектуальная гордость. Он отдаёт должное тому, что в глубине души, возможно, презирает, и это говорит о его внутренней порядочности. Эта способность к внутренней, безжалостной честности является верным признаком живого, работающего, не закостеневшего ума. Мёртвый, догматический ум на такое не способен, он будет до последнего отрицать очевидное, лишь бы не поступиться своими предубеждениями. Хэл жив, глубоко жив, пока он ещё способен на такую мучительную, но необходимую внутреннюю рефлексию. Жировик на его подбородке, кажется, зудит в такт этому тяжёлому, но честному признанию.

          Резкое противопоставление "бедна — зато понятна" задаёт в этом фрагменте чёткую, бинарную систему координат, в которой вынужден существовать Хэл. Богатство речи, её сложность и многообразие, как правило, мешают её пониманию, затемняют смысл, делают его доступным лишь избранным. Здесь же, в случае с желтолицым деканом, наблюдается прямо противоположная картина: бедность служит ясности, простота облегчает понимание. Хэл, чей внутренний монолог необычайно богат и сложен, остаётся абсолютно непонятым окружающими его людьми. Декан, чья речь бедна, как церковная крыса, напротив, предельно ясен и доступен для любого слушателя. Возникает парадоксальная, трагическая ситуация: чтобы быть понятым другими, надо сознательно обеднить себя, упростить до уровня примитива. Хэл, при всём его желании, не готов к такому чудовищному, самоубийственному обеднению, к такой редукции себя. Его жировик, его телесное несовершенство, становится зримым символом этого нежелания упрощаться, приспосабливаться, становиться таким, как все.

          "Предельно понятна" — значит, понятна до самого конца, без всякого остатка, без возможности двойного толкования или недопонимания. В речи желтолицего декана, как справедливо замечает Хэл, нет и не может быть никакого подтекста, никакой двусмысленности, никакой языковой игры. Она лежит целиком на поверхности, как простая и понятная каждому инструкция по применению бытового прибора. Такая речь, в силу своей абсолютной ясности, не требует от слушателя никаких усилий по интерпретации, только пассивного восприятия и последующего исполнения. Хэл, напротив, весь свой внутренний монолог, всю свою жизнь, требует постоянной интерпретации, расшифровки, но не получает её. Его собственная, внутренняя речь, обращённая к самому себе, глубока и сложна, но остаётся непонятой и неуслышанной другими. Его внешнее молчание, его неподвижность, его странное выражение лица требуют от окружающих расшифровки, сочувственного понимания. Но никто из присутствующих в кабинете не берёт на себя труд эту расшифровку произвести, всем проще обвинить его в мошенничестве или психической болезни. Конфликт двух типов речи — глубинной и поверхностной, богатой и бедной, сложной и примитивной — достигает в этом эпизоде своего драматического апогея.

          Слово "администратор", которое Хэл использует для обозначения должности желтолицего декана, недвусмысленно указывает на его функцию, на его социальную роль, а не на личность. Мы так и не узнаем имени этого человека, его биографии, его характера, — для нас, как и для Хэла, он навсегда останется "жёлтым администратором". Он в этой системе — всего лишь функция, безликий, анонимный винтик в огромной бюрократической машине, не имеющий собственного лица. Его речь так же функциональна, безлика и анонимна, как и он сам, она — прямое продолжение его социальной роли. Хэл, с его жировиком, с его уникальной, трагической семейной историей, с его невероятно сложным внутренним миром, представляет собой полную, абсолютную противоположность. Человек-функция, человек-винтик, и человек-личность, человек-вселенная, встречаются в одной комнате, и эта встреча не сулит ничего хорошего. Их подлинный диалог, обмен мыслями и чувствами, невозможен по определению, они говорят на разных языках. Жировик на подбородке Хэла становится в этой встрече знаком личности, отказывающейся, сопротивляющейся превращению в безликую функцию.

          Внутренняя фраза "должен признать" — это, по сути, диалог Хэла с самим собой, а не обращение к кому-то из присутствующих в кабинете людей. Он говорит внутри себя, в своём воображении, не рассчитывая быть услышанным или понятым кем-то извне. Эта непрерывная, напряжённая внутренняя речь, этот беззвучный монолог, является его единственным убежищем от враждебного, непонятного внешнего мира. В этом укромном убежище он может быть абсолютно честным, признавать свои ошибки, давать точные оценки, не боясь быть неправильно понятым. Но это же убежище, эта внутренняя крепость, одновременно является и его тюрьмой, из которой нет и не предвидится выхода. Чем честнее, глубже и богаче становится его внутренняя речь, тем труднее, мучительнее ему существовать вовне. Внутреннее, психическое богатство, как выясняется, неизбежно оборачивается внешней, социальной нищетой, полной неспособностью к коммуникации. Жировик на его подбородке является той самой пограничной линией, которая разделяет эти два мира — внутренний и внешний. Это пункт пропуска, который, увы, не работает, не пропускает богатство внутреннего мира наружу, к людям.

          Эта короткая, но необычайно ёмкая фраза Хэла, по сути, является ключом ко всей этой долгой, мучительной сцене, к пониманию её глубинного смысла. Она даёт нам, читателям, разгадку того, почему Хэл, при всём его желании, не может и не будет говорить с этими людьми. Его собственный язык, язык его мыслей, слишком богат, сложен и многозначен для этой убогой комнаты и для этих примитивных людей. Чтобы быть понятым ими, ему нужно сознательно обеднить себя, примитивизировать, стать таким же плоским, как они. Он не может, не хочет, да и не умеет, наверное, этого делать, эта задача для него непосильна. Его подлинная, глубокая, внутренняя речь так и останется внутри, никому не слышная и не нужная, а снаружи будет только нечленораздельный, животный рев. Жировик на его подбородке является последним, рудиментарным органом этой богатой, но безмолвной речи, её жалким, но единственным внешним проявлением. Почесать его сейчас, совершить это простое действие, — значит окончательно признать своё полное, безоговорочное поражение.
      

          Часть 10. "У Литературной кафедры явный перебор с бровями": семиотика бровей и избыточность выражения

         
          Взгляд Хэла, его внутреннее внимание, в этом коротком предложении резко переключается со слухового восприятия, с анализа речи, на зрительное, на изучение лиц. Литературная кафедра, как Хэл называет декана, ответственного за гуманитарные науки, предстаёт перед ним не как целостный человек, а как совокупность отдельных черт. Метонимия, этот излюбленный литературный приём, работает здесь на пределе своих возможностей: живой человек сводится к одной-единственной части своего лица. Брови в этой системе координат становятся главным, если не единственным, органом коммуникации, выражающим всё, что нужно. "Перебор" — это эстетическая категория, это оценка, которую Хэл выносит, исходя из своего обострённого чувства меры и гармонии. Бровей, по его мнению, слишком много, их количество превышает некую невидимую, но ощутимую норму. Хэл, с его вниманием к деталям, мгновенно замечает этот дисбаланс, это нарушение гармонии, эту избыточность. В мире, где всё, казалось бы, должно быть симметрично и соразмерно, "перебор с бровями" является тревожным сигналом, признаком скрытой нестабильности.

          Почему Хэл обращает внимание именно на брови, а не на глаза, нос, губы или форму лица этого декана? Брови, как известно из физиогномики и житейского опыта, являются одним из самых выразительных, подвижных элементов человеческого лица. Именно брови способны передавать тончайшие оттенки эмоций без помощи слов: удивление, гнев, сомнение, радость, презрение. Перебор с бровями в понимании Хэла означает избыточную, чрезмерную, неконтролируемую эмоциональность их обладателя. Литературная кафедра, человек, призванный ценить слово и мысль, оказывается слишком эмоциональным для сухого, делового разговора. Эта избыточная эмоциональность, прорывающаяся сквозь маску официального беспристрастия, выдает его скрытое, истинное отношение к Хэлу. Может быть, это сочувствие, которое он не решается выразить словами, а может быть, страх или отвращение, которые он тщетно пытается скрыть. Хэл, при всей своей наблюдательности, не может с уверенностью расшифровать значение этих избыточных бровей. Он может только констатировать сам факт избытка, этого нарушения гармонии, оставляя его интерпретацию на будущее.

          Определение "явный", которое Хэл добавляет к слову "перебор", указывает на то, что в данном случае у него нет никаких сомнений в правильности своей оценки. В отличие от ситуации с жировиком, где он мучительно раздумывает, стоит ли рисковать, здесь он абсолютно уверен и категоричен в своих выводах. Брови, в отличие от жировика, являются публичным, открытым для всеобщего обозрения органом, их видно всем присутствующим. Жировик же — деталь интимная, скрытая, требующая от своего обладателя особой осторожности и такта. Перебор с бровями, таким образом, не требует от Хэла никакого риска, это чистое, безопасное наблюдение, не влекущее за собой последствий. Хэл чувствует себя гораздо увереннее и спокойнее, когда он наблюдает, анализирует, классифицирует, а не когда ему самому нужно действовать. Наблюдение, пассивная регистрация фактов, становится для него основной защитой от необходимости говорить и действовать. Жировик на подбородке, тем временем, продолжает нестерпимо зудеть, но Хэл терпит, потому что наблюдение сейчас для него важнее.

          Литературная кафедра, декан, отвечающий за гуманитарные науки, казалось бы, должна быть Хэлу ближе всех по духу, по складу ума, по интересам. Он тоже, как и Хэл, человек слова, человек литературы, человек, ценящий сложный, многозначный язык. Но именно от этого, казалось бы, ближайшего союзника, исходит, по ощущению Хэла, наибольшая угроза. "Явный перебор с бровями" — это знак того, что этот человек, при всём своём литературном образовании, не доверяет Хэлу, сомневается в нём. Коллега-литератор, который должен бы с полуслова понимать всю глубину и сложность Хэла, вместо понимания демонстрирует лишь избыточную мимику. Эта избыточность выдает его внутреннее смятение, его неспособность справиться с тем, что он видит перед собой. Хэл, конечно, чувствует это разочарование, эту несправедливость, но не показывает этого ни единым мускулом на лице. Жировик под его подбородком начинает зудеть ещё сильнее при виде этого литературного брата, оказавшегося таким же чужим, как и все остальные.

          Брови в этом коротком предложении работают не только как деталь портрета, но и как некая интертекстуальная отсылка к мировой литературной традиции. В классической русской и европейской литературе брови всегда были знаком сильных страстей, признаком бурного темперамента или глубоких переживаний. Можно вспомнить хотя бы пушкинские описания бровей в "Евгении Онегине" или гоголевские в "Вие", где брови играют важную, символическую роль. Дэвид Фостер Уоллес, с его эрудицией и любовью к литературной игре, обыгрывает эту традицию, одновременно и снижая её пафос. Перебор с бровями у современного университетского декана — это, конечно, не трагедия в античном смысле, а скорее комедия, бытовая зарисовка. Но комедия эта, в контексте происходящего, постоянно балансирует на грани с настоящим, неподдельным ужасом. Слишком выразительные, слишком подвижные брови этого человека словно предвещают ту катастрофу, которая вот-вот разразится. Как у античных героев, чьи брови грозно хмурились перед лицом неотвратимой беды, так и здесь — избыточная мимика предвещает трагедию.

          Визуальная, зрительная доминанта этого наблюдения, как и многих других в этом эпизоде, является характерной, определяющей чертой внутреннего мира Хэла. Он пристально смотрит на окружающих, потому что сам не может говорить, не может выразить себя иначе. Его глаза, его зрение работают вместо его голоса, заменяя собой немую речь. Он непрерывно сканирует лица присутствующих, лихорадочно пытаясь найти в них либо поддержку, либо подтверждение своим самым худшим опасениям. Брови декана литературной кафедры являются в этом сканировании и тем и другим одновременно, совмещая несовместимое. Они выражают, как ему кажется, искреннее сочувствие, но это сочувствие почему-то пугает его ещё больше, чем открытая враждебность. Перебор — значит, эмоции зашкаливают, контроль над собой потерян, человек не владеет собой. Хэл, сам находящийся на грани полной потери контроля, видит этот срыв в другом и невольно примеряет его на себя. Его собственный срыв, его собственный "перебор", будет, увы, гораздо страшнее, чем избыточная мимика литературного декана.

          Само слово "кафедра", употреблённое Хэлом вместо более привычного "декан", обезличивает этого человека, но одновременно и возвышает его, придаёт ему особый статус. Кафедра, в прямом смысле, — это возвышение, место, с которого в университетах читают лекции, вещают истину студентам. Литературная кафедра, таким образом, должна была бы вещать сейчас об истине, о литературе, о высоких материях. Но вместо вдохновенных речей о прекрасном, она лишь беспомощно и избыточно шевелит бровями, не в силах вымолвить ни слова. Безмолвие кафедры, её неспособность говорить, зеркально отражает безмолвие самого Хэла, сидящего напротив. Они оба, и Хэл, и декан, в этот критический момент не могут сказать то, что действительно хотят сказать. Хэл — от парализующего страха, от невозможности перевести мысль в слово, а декан — от избытка чувств, переполняющих его и лишающих дара речи. Жировик на подбородке Хэла является в этой ситуации единственным, кто может говорить прямо и честно, не нуждаясь в словах.

          Эта короткая фраза о бровях стоит в тексте несколько особняком, отделённая от предшествующего повествования, как самостоятельная микро-сцена. После подробного, многословного анализа речи желтолицего администратора — резкий, неожиданный переход к визуальному, к почти бессловесному образу. Хэл, как будто устав от словесной эквилибристики, переключает своё внимание, пытаясь хоть ненадолго отвлечься от главного. Но главное — его собственное мучительное молчание, его неспособность заговорить — никуда не исчезает, оно остаётся с ним. Брови литературного декана, эти выразительные, но безмолвные свидетели драмы, служат лишь временным убежищем для его мечущегося взгляда. Скоро, очень скоро, его внимание неизбежно вернётся к собственному телу, к жировику, к тому самому риску, о котором он всё ещё раздумывает. Перебор с бровями — это своего рода антракт, короткая передышка перед самым главным, финальным актом этой драмы. Жировик на его подбородке терпеливо ждёт своего часа, спрятавшись в тени этих избыточных, выразительных бровей, но он никуда не денется.


          Часть 11. "Правый декан как-то странно разглядывает моё лицо": возвращение взгляда и уязвимость объекта

         
          Взгляд, который до этого момента был направлен на документы, на дядю, на других деканов, теперь, наконец, возвращается к Хэлу, и возвращается прямо, пристально, неотрывно. Правый декан, который до сих пор не проронил ни слова и никак себя не проявлял, теперь смотрит не на бумаги, не на коллег, а прямо в лицо Хэлу. Это не праздный, не случайный взгляд, а взгляд, который, несомненно, что-то ищет, пытается обнаружить, выявить. "Как-то странно" — эта неопределённость, эта невозможность классифицировать увиденное, чрезвычайно тревожит и пугает Хэла. Он не может отнести этот взгляд ни к одному из известных ему типов — ни к враждебному, ни к сочувственному, ни к равнодушному. Странность взгляда для Хэла означает одно — опасность, непредсказуемость, невозможность защититься. Он чувствует себя в эту минуту под микроскопом, под прицелом мощного оптического прибора, изучающего каждую клеточку его тела. Жировик на его подбородке под этим пристальным, немигающим взглядом начинает зудеть просто невыносимо, требуя немедленного, но невозможного облегчения.

          Объектом этого пристального, изучающего взгляда является не что иное, как "моё лицо", самая интимная, самая личная, самая незащищённая часть человеческого тела. Лицо — это визитная карточка человека, это то место, где его внутренний мир встречается с внешним, становится видимым для других. Декан, уставившийся на Хэла, пытается прочесть по его лицу то, что не было сказано словами, что скрыто за маской молчания. Он ищет на этом лице неопровержимые улики, явные следы обмана, признаки душевной болезни, которые всё объяснят. Хэл, с его обострённой рефлексией, прекрасно знает, что его лицо может выдать его в любую минуту, разрушив всю защиту. Он изо всех сил пытается контролировать свою мимику, держать лицо неподвижным и бесстрастным, как у статуи. Но жировик, этот маленький предатель, не подчиняется контролю, он живёт своей жизнью и может выдать его в любую секунду. Под пристальным, немигающим взглядом правого декана этот маленький кусочек плоти буквально горит огнём, привлекая к себе внимание.

          Правый декан, в отличие от своих коллег, до сих пор не произнёс ни единого слова, не вмешивался в разговор, не задавал вопросов. Его полное, абсолютное молчание на фоне говорящих коллег является самым угрожающим, самым пугающим для Хэла. Желтолицый декан, по крайней мере, говорит, его можно слушать и анализировать, можно попытаться понять его логику. Декан литературной кафедры выражает свои эмоции хотя бы бровями, по которым можно что-то прочесть. Правый же декан только смотрит, не произнося ни звука, и это молчание страшнее любых слов. Взгляд без слов, без комментариев, без объяснений — это высшая, абсолютная форма власти над другим человеком. Смотрящий не выдает своих намерений, не раскрывает своих карт, оставляя объекту наблюдения лишь мучительные догадки. Хэл под этим безмолвным, немигающим взглядом чувствует себя абсолютно голым, беззащитным, прозрачным. Жировик на его подбородке виден этому человеку, наверняка виден, как яркий маяк в ночи, и это невыносимо.

          Абзац 4
          Глагол "разглядывает", употреблённый Хэлом, указывает не на мимолётный, скользящий взгляд, а на длительный, сосредоточенный, даже медитативный процесс. Декан не просто смотрит на Хэла, он его именно разглядывает, изучает, анализирует, не отрываясь и не отвлекаясь. Каждая мельчайшая деталь лица Хэла — морщинки, поры, родинки, бледность или румянец — подвергается тщательному, пристрастному изучению. Хэл физически ощущает, как его препарируют, анатомируют без всякой анестезии, вскрывая самые сокровенные тайны его плоти. Жировик на его подбородке, несомненно, является главным объектом этого дотошного, пугающего анатомирования. Декан, скорее всего, уже давно заметил этот маленький дефект и сейчас делает из этого факта свои выводы. Выводы эти, какие бы они ни были, вряд ли будут благоприятны для Хэла, скорее наоборот. Жировик станет для него лишним, неопровержимым доказательством его неполноценности, его ущербности.

          Вся сцена в кабинете построена с удивительной симметрией: левый декан (желтолицый) говорит, центральный (литературный) выражает эмоции бровями, правый — молча и пристально смотрит. Хэл, таким образом, оказывается в центре своеобразного треугольника, каждая вершина которого атакует его по-своему. На него обрушивается словесный поток одного, избыточная мимика другого и пронзительный взгляд третьего. От словесной атаки не спрятаться, от избыточных бровей не отвернуться, от пристального взгляда не скрыться никуда. Тотальная слежка, тотальный контроль, тотальное отсутствие частной жизни, интимного пространства. Хэл пойман в ловушку чужого, враждебного восприятия, из которой нет и не предвидится выхода. Его жировик, казалось бы, его личная, интимная территория, тоже находится под прицелом этих немигающих глаз. Почесать его сейчас, в эту секунду, под этим взглядом — значит публично признать своё полное и окончательное поражение.

          Определение "как-то странно", которое Хэл даёт взгляду правого декана, является в значительной степени проекцией его собственной тревоги и паранойи. Вполне возможно, что на самом деле взгляд этого человека вовсе не странный, а самый обычный, профессионально-внимательный. Но Хэлу, в его нынешнем состоянии предельного нервного напряжения, он кажется странным, необъяснимым, угрожающим. Его собственное восприятие реальности искажено, деформировано страхом неминуемого разоблачения, страхом провала. Он видит скрытую угрозу там, где её, возможно, и нет вовсе, приписывая окружающим несуществующие мотивы. Паранойя героя, его недоверие к миру, достигает в этот момент своего пика, своего апогея. Жировик на его подбородке становится в этой параноидальной системе координат центром всей вселенной, вокруг которого всё вращается. Весь мир, все люди, все их взгляды сошлись на этой одной-единственной точке, на этом маленьком кусочке живой плоти.

          Молчание правого декана, о котором мы уже говорили, чрезвычайно многозначительно и содержит в себе бесконечное множество возможных смыслов. Он мог бы, при желании, давно уже вмешаться в разговор, задать вопрос, высказать своё мнение, но он этого не делает. Его молчание — это осознанная тактика, стратегия, может быть, даже оружие, которое он использует в этой бюрократической войне. Хэл, сидящий напротив, не знает и никогда не узнает, что именно стоит за этим пугающим молчанием. Может быть, за ним скрывается искреннее сочувствие и желание помочь, а может быть, брезгливое отвращение и желание поскорее избавиться. Эта мучительная неопределённость, эта невозможность узнать правду, терзает Хэла сильнее любого, самого сурового приговора. Приговор, по крайней мере, известен, он назван, с ним можно спорить, его можно обжаловать. А с молчанием, с этой бездонной пустотой, спорить нельзя, его нельзя ни опровергнуть, ни подтвердить.

          Эта короткая фраза о правом декане является последней в череде внутренних наблюдений Хэла перед тем, как разразится катастрофа. После неё, сразу же после неё, начнётся то, что испуганные деканы потом назовут "полуживотным рёвом" и "корчами зверя". Взгляд правого декана, этот пристальный, немигающий, необъяснимый взгляд, становится тем самым спусковым крючком, который запускает механизм катастрофы. Хэл больше не в силах выносить этого взгляда, этого молчаливого давления, этой безмолвной пытки. Его внутренний монолог, его богатая, сложная внутренняя речь, вот-вот прорвётся наружу, но прорвётся в чудовищно искажённой, неузнаваемой форме. Жировик на его подбородке так и останется непочёсан, его желание так и останется нереализованным, неутолённым. Внешнее и внутреннее, наконец, окончательно и бесповоротно разойдутся, перестав быть связанными друг с другом. Лицо Хэла перестанет быть человеческим лицом, превратившись в страшную, пугающую маску, за которой скрывается бездна.
      

          Часть 12. Зеркальный зал непонимания: взгляд из глубины прочитанного

         
          Теперь, после того как мы шаг за шагом, слово за словом, проанализировали эту небольшую цитату, мы видим всю сцену совершенно иначе, чем в начале нашего разбора. Каждая, самая незначительная на первый взгляд деталь наполнилась для нас глубоким, подчас трагическим смыслом, каждая пауза обрела свой вес. Наивное, поверхностное чтение, с которого мы начинали, сменилось чтением пристальным, внимательным, глубоким, позволившим нам проникнуть в суть. Мы теперь понимаем те скрытые механизмы, те подводные течения, которые неизбежно ведут всю эту сцену к неминуемой катастрофе. Жировик на подбородке Хэла перестал быть для нас случайной, незначительной подробностью, превратившись в мощный, многозначный символ. Бедная речь желтолицего администратора обернулась безжалостным приговором богатой, но безгласной речи самого Хэла. Избыточные брови литературного декана стали для нас зримым знаком того невысказанного сочувствия, на которое он оказался неспособен. А пристальный, странный взгляд правого декана предстал перед нами как око самой судьбы, неумолимо следящей за своей жертвой.

          Вся глубочайшая трагедия Хэла Инкаденцы, которая разворачивается в этой сцене, заключается в том, что его невероятное внутреннее богатство не находит и, кажется, никогда не найдёт выхода наружу. Он подобен мифическому Нарциссу, который погиб, влюбившись в собственное отражение, но у него нет даже ручья, в котором он мог бы это отражение увидеть. Его собственное отражение в чужих, ничего не понимающих глазах, которые смотрят на него сейчас, уродливо, искажено до неузнаваемости и оттого страшно. Он изо всех сил пытается соответствовать, пытается быть тем, кого от него ждут, но не может, не умеет отказаться от самого себя. Жировик на его подбородке становится метафорой, зримым воплощением этой трагической невозможности самоотречения. Почесать его сейчас, сейчас, под этими взглядами, — значит признать перед всеми своё несовершенство, свою уязвимость, свою человеческую слабость. Не почесать — значит продолжать подавлять в себе естественный, живой, человеческий импульс, мучительно сдерживать себя. Выбора, по сути, нет ни в том, ни в другом случае, любой выбор ведёт к поражению, и это осознание делает трагедию Хэла абсолютной, безысходной.

          Три декана, сидящие напротив Хэла, при всём том ужасе, который они у него вызывают, вовсе не являются злодеями в традиционном смысле этого слова. Они такие же жертвы, заложники той бездушной, бюрократической системы, в которой вынуждены работать и принимать решения. Они всего лишь добросовестно выполняют свою работу, следуют должностным инструкциям и установленным процедурам. Их подозрения в адрес Хэла имеют под собой вполне реальные, объективные основания, подтверждённые статистикой и их собственным опытом. Они просто не могут, не в силах знать, что перед ними сидит не хитрый мошенник и не ленивый бездарь, а глубоко больной, страдающий человек. Их язык беден и шаблонен потому, что таким является язык их профессии, язык официальных бумаг и отчётов. Их брови избыточно выразительны потому, что они, в конце концов, живые люди, а не бездушные машины, и эмоции их переполняют. Их взгляды пристальны и внимательны потому, что они несут ответственность за свои решения и за судьбу университета. Виноватых в этой драме, если разобраться, нет, а есть лишь жертвы трагического, рокового взаимного непонимания.

          Вся эта сцена в кабинете аризонского университета является не просто отдельным эпизодом, а своеобразной микромоделью, уменьшенной копией всего огромного романа. В ней, как в капле воды, отражаются те же самые проблемы, которые будут мучить героев на протяжении всех тысячи страниц. Та же самая, неразрешимая проблема коммуникации, те же разорванные, неработающие связи между людьми, говорящими на разных языках. То же самое чудовищное одиночество в толпе, та же самая трагическая невозможность быть услышанным и понятым другими. Хэл Инкаденца в этой сцене является прообразом, предтечей всех зависимых, одиноких, непонятых героев Уоллеса, которые появятся позже. Его мучительное молчание — это их молчание, его нечленораздельный, животный крик — это их крик о помощи, который никто не слышит. Жировик на его подбородке становится той самой общей точкой боли, которая должна бы объединить всех этих страдающих людей. Мы все, читатели, носим на своих лицах то, что больше всего хотим скрыть от других, и все мучительно раздумываем, стоит ли рискнуть и показать это.

          Дэвид Фостер Уоллес строит эту сцену, да и весь роман, по законам драматургии абсурда, столь любимой европейскими авторами середины двадцатого века. Как у Сэмюэла Беккета, его герои непрерывно говорят, но при этом совершенно не слышат и не понимают друг друга. Как у Эжена Ионеско, реальность вокруг них постоянно расползается по швам, теряя свои очертания и превращаясь в кошмар. Но при всём этом сходстве, в отличие от классиков абсурда, Уоллес до конца верит в возможность обретения смысла. Этот ускользающий, мучительно трудный смысл нужно выцарапать, выстрадать, вымолчать у реальности, заплатив за него самую высокую цену. Хэл молчит сейчас не от внутренней пустоты, как могло бы показаться, а от невыносимой полноты, от переизбытка чувств и мыслей. Его молчание — это не отсутствие, не пустота, а присутствие высшего, недоступного другим порядка. Присутствие, которое, увы, не могут вместить в себя те жалкие, убогие слова, которыми обмениваются в этом кабинете деканы.

          Биографический, личностный подтекст этой сцены, как и всего романа, носит глубоко трагический характер, если знать судьбу автора. Дэвид Фостер Уоллес, как известно, всю свою взрослую жизнь страдал от тяжелейшей депрессии, борьба с которой стала главным содержанием его жизни. Его собственная мучительная неспособность говорить, выражать себя, находить общий язык с миром нашла своё отражение в образе Хэла. Писатель, в конце концов, не выдержал и покончил с собой, так и не найдя тех окончательных, главных слов, которые могли бы его спасти. Но он оставил нам, читателям, этот удивительный текст — последнюю, отчаянную попытку сказать несказанное, выразить невыразимое. Хэл Инкаденца в этой сцене становится своего рода посмертным голосом самого Уоллеса, застрявшим в горле и не находящим выхода. Жировик на его подбородке можно рассматривать как своеобразный автопортрет художника в зрелости, полный боли и самоиронии. Мы, читая эти строки, видим самого Дэвида Фостера Уоллеса в каждой точке этого искажённого страданием лица.

          Теперь, после столь подробного анализа, мы точно знаем, что именно последует за этой, казалось бы, мирной сценой собеседования. Мы знаем, что очень скоро приеджет скорая помощь с психиатрической бригадой, что Хэла увезут на каталке в неизвестном направлении. Но это знание, это предвидение будущего, нисколько не облегчает процесса чтения, а, напротив, лишь углубляет боль и отчаяние. Мы читаем самое начало трагедии, уже зная её печальный, кровавый финал — как древние греки, знавшие наперёд судьбу своих героев. Эта трагическая ирония, это знание о неизбежном, делает каждую мельчайшую деталь этой сцены просто невыносимой. Жировик на подбородке Хэла теперь зудит уже не у него, а у нас, читателей, вызывая почти физическое страдание. Мы мучительно раздумываем, стоит ли рискнуть и почесать чужую боль, сделать её своей, попытаться понять её до конца. Не стоит, наверное, — она не наша, чужая, но, вчитываясь, мы понимаем, что она и наша тоже, общая.

          Финальный, прощальный взгляд на цитату, с которой мы начинали, открывает нам её удивительную, стройную архитектуру, построенную по законам симметрии. От жировика на подбородке Хэла мы снова, пройдя долгий путь, возвращаемся к тому же жировику — круг замкнулся. Мы начали свой анализ с тела, с его мельчайшего, незначительного дефекта, и к телу же, в конечном счёте, и вернулись. Между этими двумя точками — от жировика и до жировика — разместились и чужая речь, и пристальные взгляды, и избыточные брови, и гнетущее молчание. Всё это — лишь декорации, лишь фон для единственного, по-настоящему важного события: невысказанной, невыразимой человеческой боли. Хэл Инкаденца так и не почесал свой злосчастный подбородок, мы так и не поняли его до конца, до самого дна. Но мы стали к нему, к этой боли, неизмеримо ближе, чем были в самом начале, и это что-то да значит. В этом и заключается та самая "бесконечная шутка" литературы: бесконечно приближая нас к истине, она оставляет между нами и ею неустранимую, необходимую дистанцию.

         
          Заключение

         
          Мы прошли вместе с Хэлом Инкаденцей долгий и мучительный путь от наивного, поверхностного чтения к пониманию глубокому, проникновенному, почти сочувственному. Его маленький жировик, с которого всё началось, перестал для нас быть просто медицинским фактом, досадной помехой на идеально гладком лице. Он превратился в нашей читательской оптике в мощнейший символ всего самого сокровенного, невыразимого, интимного, что есть в человеке. Сцена, казалось бы, рутинного университетского собеседования развернулась перед нами в подлинную, античную трагедию непонимания, равную по силе лучшим образцам жанра. Три декана, каждый по-своему, так и остались при своих подозрениях, так и не узнав истины о сидящем перед ними юноше. Сам Хэл, главный герой этой драмы, так и остался при своей невыносимой боли, не получив ни облегчения, ни понимания. Мы же, читатели, остались при своём горьком знании о той пропасти, которая вечно разделяет людей. Эта пропасть, этот разрыв между внутренним и внешним, является главной темой не только этого эпизода, но и всего творчества Дэвида Фостера Уоллеса.

          Язык, это величайшее изобретение человечества, призванный соединять людей, в этой сцене, как и во всём романе, выполняет прямо противоположную функцию — разъединяет. Внутренняя речь Хэла, необычайно богатая, сложная и многозначная, остаётся абсолютно недоступной для окружающих его людей. Внешняя речь деканов, при всей её стилистической бедности и шаблонности, напротив, предельно понятна каждому присутствующему в комнате. Между этими двумя типами речи, между этими двумя мирами, пролегает та самая зияющая пропасть, которую невозможно перейти. Жировик на подбородке Хэла пытался стать мостом через эту пропасть, но мост оказался призрачным, неспособным выдержать никакой тяжести. По этому мосту нельзя пройти, на него можно только указать, привлечь внимание к существованию бездны. Дэвид Фостер Уоллес на протяжении всего романа только и делает, что указывает нам на эту бездну, а мы, читатели, смотрим туда, куда он указывает. Смотрим и с ужасом узнаём в этом тёмном, бездонном провале собственное отражение.

          Телесность, физическое, материальное начало в этой сцене, да и во всём романе, неизменно побеждает вербальное, словесное, идеальное. Жировик на подбородке Хэла говорит о нём громче и правдивее, чем любые, самые лучшие его сочинения. Брови литературного декана кричат о том, что он тщательно скрывает за маской профессионального беспристрастия. Пристальные взгляды правого декана пронзают насквозь все защитные оболочки, за которыми прячется беззащитная душа. Тела персонажей встречаются друг с другом там, где их души, увы, расходятся, не в силах найти общий язык. Эта встреча, телесная, физическая, мучительна и неизбежна для всех участников этой сцены. Мы все, в конечном счёте, всего лишь тела, которые отчаянно пытаются стать душами, пробиться друг к другу сквозь толщу плоти. У Хэла Инкаденцы это не получается, как не получается и у подавляющего большинства других героев Уоллеса.

          Наша лекция подходит к концу, но настоящее, глубокое чтение романа Дэвида Фостера Уоллеса, конечно же, не заканчивается никогда. Это удивительное произведение, подобно сложному музыкальному произведению, требует от читателя постоянного возвращения, перечитывания, нового осмысления. Каждое новое, более внимательное прочтение неизбежно открывает в нём всё новые и новые, ранее не замеченные смысловые пласты. Жировик на подбородке Хэла Инкаденцы, этот маленький, но такой выразительный символ, будет нестерпимо зудеть при каждой нашей новой встрече с романом. Мы снова и снова будем мучительно раздумывать, стоит ли нам рискнуть и наконец-то понять этого странного, загадочного юношу. Рискнуть и почесать, сделать своей его чужую, непонятную боль, приблизиться к ней насколько это вообще возможно для читателя. Рискнуть и, наконец, признать, что мы все, в сущности, — Хэлы Инкаденцы, сидящие в разных кабинетах перед разными деканами. И что у каждого из нас есть свой, сокровенный, непричёсанный, невысказанный, мучительно зудящий жировик — наша собственная, вечная, бесконечная тайна.


Рецензии