матерь человеческая

               
1  
Женщину звали Бука. Колченогая и короткорукая, с удлинённым бочковатым туловищем, она имела вид, вставшей на задние лапы, общественной дворняги – этакой помеси боксёра и таксы – чьё имя, кстати, и дали ей простодушные соседи, когда оная их дворняга изжилась, изголодалась и издохла, будучи, как всё общественное, вне призрения.
Женщина, похоже, унаследовала не только собачью кличку, но и собачью покладистость и приветливость – будь у неё хвост, она бы им дружелюбно виляла – и постоянное желание всем услужить. Впрочем, всё это было в ней и раньше. Однако раньше никто этого не замечал, – была собака.

Двор дома на Маяковского – коммунальный. Сам дом – трёхэтажный, сложенный из добротного бута – украшен фасадом из одесского камня. Двор пуст и уныл: ни былинки, ни травинки, ни деревца, ни кустика. В самом его центре самодовольно торчит водоразборная колонка, из простуженного носика которой, пузырясь, свисает огромная капля. Кран частенько забывают закрыть или закрывают не плотно, и потому во дворе, под ногами, аппетитно чавкает горчичная жижа не просыхающей грязцы. И хотя в каждой квартире есть, что называется, персональный водопровод, жильцы, тем не менее, утрами регулярно ходят на поклон к злополучной колонке. Секрет этого паломничества прост: в квартирах дома на Маяковского нет туалетов. Один он, родимый, во дворе, единственный, о двух отверстиях, неуютный и несуразный, и толчея у колонки – некая скрытая к нему очередь.  Здесь живо обсуждаются, и, разумеется, осуждаются значимые и просто текущие события, водятся сплетни, возникают скандалы по поводу и без, и поскольку жильцы дома на Маяковского, в большинстве своём люди престарелые и одинокие, здесь же реализуется своеобразный дефицит общения, в котором ощущается, так сказать, постоянная нужда.

Набрав воды, жильцы и жилицы оставляют вёдрышки на всеобщее попечение, а сами поспешно скрываются за облупившимися красными дверями отхожего места. В дверях зияют щели и дыры, через которые можно спокойно разглядеть весь утренний моцион во всех его малейших подробностях и со всеми видимыми принадлежностями в нём используемыми. На стенах уборной, давно не беленых, пожелтевших от времени, уличные писаки изощряются в «изящной словесности» с неописуемой изворотливостью и бурной фантазией.

Однажды, зашедшего в «храм уединения» благообразного сельского учителя, при прочтении уборнистых текстов хватил удар, и оскорблённый интеллигент долго стоял в мучительном раздумье о нравах нации, поддерживая дрожащими руками приспущенные штаны. Погромный стук в дверь вывел его из шока, а просунутая в щель крепкая рука тряхнула так, что на поясном ремне, всё ещё приспущенных брюк, жалобно звякнула не застёгнутая пряжка. Сеятель «разумного, доброго, вечного» живо натянул штаны, едва ли не под самый подбородок, и спешно ретировался, чертыхаясь и оглядываясь. «Хамы! Хамово семя, хамово племя, хамово время!» – твердил он, распаляясь и ускоряя шаг. И плюясь.

Скоро дворовый контингент прекращал длительную осаду общественного места. Его сменял базарный люд: дом на Маяковского находился в нескольких десятках шагов от рынка. Живой поток, с нескрываемой поспешностью «туда» и грациозной медлительностью «обратно», каруселил в течение всего базарного дня, наполняя нерастяжимую ёмкость с такой быстротой, что зловонные фекалии, изливаясь наружу и смешиваясь с водой, образовывали сплошную, чавкающую при каждом шаге мутновато-жёлтую топь, заполнявшую бо’льшую часть маленького двора.  Приезжающий «на бочке» «золотарь» слал проклятия в адрес «фабрикантов говна» и грозился до основания разрушить «зловонную сральню», которую выгребал чаще, чем любую другую общественную уборную в городе.

Бука жила в этом дворе, в этом доме, точнее в его полуподвальном помещении, в которое вела каменная сходня в семь, круто уходящих вниз ступенек. Случалось, переполняя изломы и изгибы, рытвинки и канавки дворового рельефа, фекальная жижа стекала по ступенькам к подножию двери Букиной квартиры. Бука усердно, однако без особого в таких случаях отвращения, оттирала до блеска цементированную поверхность ступенек, иногда по несколько раз в день.  Несграбная и неброская, в немыслимых обносках, она сохраняла удивительную для её социального статуса опрятность: здоровое тело её было всегда свежевымытым и пахло вспененным парным молоком. Выражение тихой радости жизни всегда оставалось на её лице, и тем кощунственнее казалось её прозвище – Бука: от него веяло чем-то сердитым, хмурым и мрачным, и виделась в этом явная несправедливость, нелепая гримаса жизни неуютной, неустроенной, полулюдской - полускотской.

Квартирка Буки тесная и слабоосвещённая. Таков же и коридор-кухня с умывальником и столом для стряпни, на котором ютится вонючий керогаз, обильно закоптивший невысокий потолок. От суррогатных жиров, фейерверком разлетающихся со сковородки, беленые стены изобилуют жировыми пятнами, источают устойчивый горьковато-приторный запах.
 Зато в комнате у Буки всё блестит. Надо обладать недюжинными способностями, чтобы из простенькой мебели, обычных пестрых тряпок, стеклянных банок и бельевых шнуров, создать отрадный уют, собственным трудом, фантазией, усердием и любовью.

Жизнью Бука довольна. Редкое здоровье и бодрый дух, свойственный большинству недоумков, озаряют её широкоскулое лицо радостно-таинственной улыбкой простодушия и кокетства. Женщина-девушка давно уже созрела для продолжения рода человеческого. Она чувствует всё чаще и явственнее, как в тёплой томительной неге, погружаясь, плывёт её нескладное тело. Сладко смежив подрагивающие веки, она отдаётся на волю этого течения то лёжа тихо, словно к чему-то прислушиваясь, то барахтаясь в постели, обнимая и поглаживая собственное тело, томясь в невообразимом слепом сладострастии.
Всё чаще смотрится она в зеркало, сравнивает своё лицо с лицами других, знакомых ей женщин, и понимает, что сравнения эти явно не в её пользу. Она не красива, но гладкая без единой морщинки, смуглая от природы кожа на её лице, светлые чуть раскосые глаза и пухлые пунцовые губы – влекут, волнуют, манят. И есть в этом что-то сатанинское…

Частенько соседка Буки, прозванная за плохое зрение и частое подёргивание веками – следствие военной контузии – «моргаслепой», приводит Буке с рынка постояльцев.
- Не спать же парню в подъезде, я так думаю, – разминая «беломорину», кашляя и давясь слюной, лукавит соседка, рекомендуя Буке очередного постояльца, щуплого человечка, застенчиво переминающегося с ноги на ногу. – С тебя, я так думаю, не убудет. Он, понятно, заплатит. А станет приставать, – выгонишь.
 - Сама знаю, не маленькая… – бычится Бука, глядя на соседку с укоризной.
Вот и сейчас она собирает ужин, сажает за стол постояльца и садится, напротив.
- Ты ешь, ешь. Голодный, небось…
- Та не так шоб… – парнишка вытаскивает из-под стола руку и осторожно приподнимает ею вилку, словно пробует на вес. – Нее… Я сытый. – И кладёт вилку на место.
- Ешь, не соромся. За ночлег я с тебя возьму, а еда – так, угощение. Продавал что?
- Нее… – успев, однако, набить пищей рот, отвечает парнишка. – Батьку искаю. Уехал он. Сказал на пару деньков – вторую неделю, как не является. Матка плачет. Загулял, думает, а, может, грохнул кто, да деньги забрал.
  - Где искать-то будешь?
- А где? По больницам, в милиции. И в этом, как его… где покойников содержат…
- А… ну, да… – так и не вспомнив названия места, где «содержат» покойников, подтверждает Бука. И говорит зачем-то: – молодой ты ещё…
- Та не так шоб… Паспорт имеется. А живём мы не далеко. Тута, в соседней области.

Бука парня рассматривала. А он её нет. Никто из её постояльцев её не рассматривал, ни о чём не расспрашивал, не разговаривал с нею. Ужинали и ложились спать. Утром платили за ночлег и уходили. Один только, жуковатый такой, весь в наколках, попивая горькую, говорил Буке, подмигивая:
- Попьём шичас по чють-чють и пошчюпаемся. – При этом он лукаво щурил водянистый глаз и обнажал в уголке рта съемную «фиксу». – Хочешь пошчюпаться, детка?
- Не знаю. – Бука по-черепашьи прятала голову в плечи, страшась и торжествуя.
- Раз не знаешь, – значит хочешь. Я давненько не шчюпался: срок величенький дали. А теперь пошчюпаюсь! Ох, пошчюпаюсь, мать моя женщина! – кукожась и потирая ладони, приговаривал он.

Пил он красиво: эффектно запрокидывая, похожую на кубышку, бритую голову, выливал в широко открытый рот содержимое стакана и оно, коротко булькнув, проскальзывало в трубообразное горло. Когда он, одним глотком опорожнив очередной стакан, тупо и безжалостно прикончил ужин, Бука стала убирать со стола.
- Кончай возиться, «машка»: на столе спать, что ли, будешь? Иди же ко мне, детка…
Бука протиснулась между столом и кроватью и подошла вплотную. Он сгрёб в охапку её крутые бёдра, погрузил в мягкий живот раскрасневшееся лицо и стал, всхлипывая, что-то говорить. Она слышала сплошное бессвязное бормотание, и голос его грел и щекотал ей живот. Бука гладила его бритую голову, рассматривая вытатуированного на ней большого синюшного скорпиона. Потом девушка вздрогнула, чувствуя, как прохладно-липкая рука змеино скользит вверх по внутренней поверхности бедра и, почти бессознательно, крепко сжала бёдрами эту его руку. Рука замерла, а по телу девушки уже стремительно поднялась тёплая волна, залила, перекатившись через холмик под животом, и сам живот, и грудь, и горло… Бука стала поспешно глотать эту горячую волну и уже почти захлебнулась ею…  Изнемогая, повалилась она на кровать, увлекая за собой постояльца. Она страстно целовала его бритую голову, и скорпиона на ней, и ей казалось, что, при каждом поцелуе, скорпион вскидывает тонкий, как шило, хвост, вонзает в неё своё чёрное жало, и жалит, жалит её, и от каждого его укуса телу становится всё горячее, и мутится разум, и глаза застилает красная густая пелена… Бука замирает в томительном ожидании, а постоялец уже заходится заливистым, с весёлым посвистом, богатырским храпом. Бука остервенело, тормошит его и плачет, и бьет, и осыпает проклятиями…
Таков был её первый сексуальный опыт, который ей потом не хотелось повторить, пока не стала томить её, и корёжить, и сжигать по ночам, проснувшаяся в ней плоть.

Вот и сейчас изо всех сил сдерживает она предательскую дрожь, бьющую её несграбное тело, словно к нему подвели электричество. Вид разрумянившегося, пухлогубенького мальчишки-постояльца, что, сидя на краю кровати, смущённо прячет взгляд под стол, возбуждает её воображение, заставляет забыть стыд, толкает на безумие. Она живо, хотя и весьма смутно, представляет себе, как   э т о произойдёт между ними и уже не может отогнать от себя эту мысль, побороть в себе это желание.

Бука дождалась ночи. Тихо подошла она к постели, на которой, плямкая во сне мокрыми губами, безмятежно спал постоялец, и остановилась в нерешительности. Свет полной луны, чудом проникший в окно полуподвала, обесцвечивал и мертвил всё: стены, предметы, лица. Может, эта всяшная, разлитая по комнате лунная холодность, может осознание недобрости своих замыслов, может быть, незащищённость, заброшенного волею судьбы прямо в Букину постель мальчишки, а может, всё вместе взятое – поумерило, однако, разгоревшиеся было жуткие Букины страсти, поубавило их кипение в утробе, давно и благополучно способной зачать, выносить и родить человеческого детёныша.

Погруженная в свои мысли, Бука задремала и уронила отяжелевшую голову на грудь спящего юноши. Тот живо открыл глаза и, осмыслив происходящее, спросил:
- Ты чего?..
- Ничего… спи… я… о-одеяло поправить хотела.
- Ага… так я тебе и поверил…
В озорном мальчишеском воображении шевельнулась крамольная мысль. Что-то ёкнуло под сердцем, что-то ещё где-то… Парнишка съежился, тело его покрылось пупырышками, стало шершавым…

Неглупая природа всё рассчитала точно и распорядилась, кому и когда, где и что совершить, ею же предопределённое. И они   э т о совершили.  Так началась их взрослая жизнь, или им так показалось, или они хотели, чтобы так было.

2
Ходит-бродит наша Бука,
Как беременная сука…

Литературный перл сей принадлежал перу студента «музыкалки», квартировавшего в доме на Маяковского этажом выше букиного полуподвала. Поскольку достижение взаимности с Букой не требовало ни особо изысканного подхода, ни назойливого домогательства, ни, наконец, обычного ухаживания – студент, возжелав, получил от неё всё, чего хотел. Во время же соития, вёл себя довольно странным образом. Испытав массу неприятных ощущений и, связанную с этим тревогу, Бука не стала вступать со студентом в повторную интимную связь. Получив отказ, глубоко ранивший уязвимое студенческое самолюбие, отрок, мало преуспевающий в игре на балалайке, стал изощрённо творить пакости несчастной женщине. Та относилась к этому спокойно, со смирением, и это приводило в ещё большее бешенство неудавшегося балалаечника. Болезненная фантазия начинающего извращенца порождала невероятные поступки. То он привязывал к ручке Букиной двери, бывшие в употреблении противозачаточные средства, то притаскивал и оставлял под порогом, совокупившихся и пребывающих в таком неблаговидном положении, мелких собак, и те тонко и жалобно скулили или испуганно попискивали, когда Бука прогоняла их.

Но, несмотря на все беды и неурядицы, трудности быта и мерзости жизни, Бука радовалась, цвела и пахла, и гордо носила свою широколицую голову. Ещё бы: теперь она была беременна! По-настоящему, как все женщины, она носила под сердцем вечное таинство бытия – новую, необъяснимо волнительно зарождающуюся в ней жизнь. Как все женщины, она ощущала прибывающую силу, наливающую живительной влагой упругую грудь, отяжеляющую и без того тяжелые бедра и поднимающую к носу некогда обвислый живот. Бука совсем по-иному воспринимала теперь окружающий её мир: другими стали для неё обычные дневной и солнечный свет, запахи и воздух, и опьянённая счастьем грядущего материнства, она сладко мружила воспалённые веки в незнаемом доселе, несравнимом удовольствии.

Жизнь её наполнялась новым смыслом, и ей стало легче и проще, чем всегда, хотя всегда было так себе. Бука не была слишком требовательной к жизни, довольствовалась крайне малым, как, впрочем, все дурнушки. Никакого женского опыта по части материнства ей никто не передал и оно, материнство, таящее в себе немало забот, сложностей и тонкостей, казалось ей праздным и праздничным.

Родителей своих Бука не знала. Росла она в детдоме провинциальном и вполне благополучном. На учёбу её перевели в областную школу-интернат, где и пробыла она до своего совершеннолетия. И всё было бы ничего, но такой себе тихий, неприметный такой кладовщик, приманивая девочек-подростков их же пайковым шоколадом, потихоньку развращал их, всячески изгалялся над ними. Когда одна из них стала тяжелеть и раздаваться в талии, её брат – разбойный элемент с уголовным прошлым – «расколол» её. Он «достал» сладколюбца, «оттяпал» тому его мужское достоинство и заставил его есть. Обезумевший от боли и унижения коварный соблазнитель, истекая кровью, мял губами свой детородный орган, в шоке бормоча слезливые мольбы вперемежку с проклятиями. Он так и околел в корчах, запутавшись в ворохе постельного белья, приготовленного к отправке в прачечную. Смерть его была страшной, но жалкой до омерзения, и вполне довольный собой матёрый уголовник, плюнув на труп, пошёл сдаваться компетентным органам, впервые в своей жизни испытав очистительную силу до конца исполненного долга.

Бука была некрасива и, наверное, потому лишь избежала горькой участи своих сверстниц, многие из которых потом так и не смогли остановиться: не желая противиться соблазну, пошли по рукам сами, продолжая топтать своё однажды растоптанное достоинство.

Скандал пытались замолчать, но даже в условиях тотальнейшей безгласности это оказалось невозможным. Интернат шерстили и перетряхивали так, что даже те работники – педагоги и воспитатели, – чья любовь к обездоленным детям была смыслом их жизни, покидали родное заведение, которому отдали лучшие годы своей быстротечной учительской жизни. Они уходили, унося с собою истинную любовь, заботу и привязанность, которой так недоставало сиротам. Дети провожали уходящих, повисая у них на руках, обхватывая их за талии. Они стенали и плакали, умоляли не оставлять их. Вынужденные менять свои привязанности -  особенно трудноизменяемые в раннем возрасте - дети озлоблялись, замыкались в себе, дичали, становились плохо управляемыми. Чаще обычного стали убегать из интерната. Их находили на вокзалах, в подвалах домов, на загородных свалках мусора, зачумленными, голодными, злобно и тупо глядящими на своих притеснителей. Жизнь в интернате стала невыносимой. Бесконечные построения на бесчисленные проверки, жесточайший казарменный режим, наказания за малейшую провинность, а то и откровенные побои – всё это превратило гуманное воспитательное учреждение в казённый дом, ненавистный сердцам его беззащитных, безвинных и беспомощных воспитанников.

Буке, однако, и тут повезло: была она сама по себе, от всего осторонь. Никто к ней особо не благоволил и не притеснял её. Ничьих привязанностей она не испытывала, и сама ни к кому особенно не привязывалась. Дети её сторонились. У взрослых осознание её неполноценности вызывало жалость и сострадание, вид же – отвращение. Если наступившая взрослость, довершив формирование организма, хоть как-то исправила её видимые недостатки, то в детстве она была просто уродищей: короткорукой, кривоногой карлицей, вечно шаркающей по полу большими плоскими ступнями, толкающей перед собой живот-пузырь, висящий на искривленном позвоночнике.

Став взрослой, Бука выбрала рынок. Его всегдашнее изобилие при пустых прилавках магазинов, обстановка свободного предпринимательства – купи-продай – возможность постоянно «иметь живую копейку» привлекли Буку раз и покорили навсегда. Базар – этакий экзотический остров капиталистических отношений в океане социалистических порядков – стал её родным домом, и вне его она уже не мыслила своего существования. Правда, скромная должность уборщика рыночной территории позволяла лишь поднять с пола, свалившийся с прилавка фрукт или овощ, подобрать мелкий монет, оброненный лицом кавказской национальности и никем невостребованный, да собрать в урнах опорожнённую винную посуду, оставшуюся от «обмывания» разного рода сделок базарных «бизнесменов». Таковы были её скромные доходы, если не учитывать мизерной зарплаты, которую частенько задерживали, а иногда и вовсе забывали заплатить.
Но Бука не сетовала. У неё, правда, тогда ещё не было своего жилья. Не было угла, где могла бы она приютиться, отдохнуть от трудов праведных, если не считать койкоместо на постоялом дворе, куда часто поселяли кочующий торговый люд, который объедал и обворовывал оседлую женщину, после чего исчезал бесследно, так и не заплатив за ночлег.

Но, нет худа без добра: судьба послала Буке дородную большую даму, состоящую из кружев на теле и перьев на голове. Помахивая напомаженными губами, как бабочка крыльями, дама сказала:
- Мивочка, хочу предвожить тебе работу.
- Я и так не гуляю, – огрызнулась Бука, хорошо зная цену базарным благодетелям.
Дама подняла брови-гусеницы и снова взмахнула губами-крылышками:
- Я узнава о тебе в конторе. Мне нужна такая, как ты. Я буду хорошо пватить и дам тебе квартиру.
При слове «квартира» Бука уронила метлу и сжала ладонями вспыхнувшие щёки.
- Я так понява – ты согвасна.
Бука мелко закивала, скорее, затрясла головой в знак согласия, боясь поверить в столь внезапно подвалившее ей счастье.
- Квартира ведомственная – пока будешь работать, будешь в ней жить. Опвата хорошая, но работы много.
- Сутками работать буду. По гроб жизни. Будете довольны. Не пожалеете, – выстреливала Бука, боясь, что дама вдруг передумает.

Работы было действительно много. Начиналась она «ни свет, ни заря» и заканчивалась, когда начинало темнеть. Бука мела и тёрла помещение конторы какой-то продовольственной базы, квартиру своей новой хозяйки, гараж её мужа. Она ходила за покупками, в сад за малышом, носила бельё в прачечную, и ещё выполняла массу сиюминутных поручений. Она перестала бывать на рынке, стала терять из виду базарную публику, ставшую ей своеобразной роднёю. Круг новых обязанностей, похожий на карусель, от которого кругом шла голова, не оставлял ей времени на размышление, держал в постоянном напряжении, изматывал до бесчувствия. Вместе с тем, её новые обязанности, новые люди – явно не чета базарной публике – сознание того, что в ней нуждаются, доверяют ей, утраивало молодую энергию, и поначалу Бука даже не испытывала усталости. Она по-прежнему принимала постояльцев, когда они приходили, «водила с ними шашни», когда они этого хотели. Однако, «амурить» с каждым разом становилось всё сложнее: плод начинал шевелиться, всё чаще и настойчивее давал о себе знать. И подчиняясь инстинкту, Бука сначала заметно ограничила, а вскоре и вовсе прекратила, ставшие уже привычными и, чего греха таить, желанными, связи с постояльцами.

3
В то утро жильцы дома на Маяковского пребывали в странном состоянии: обычная утренняя очередь к водоразборной колонке – с обязательным последующим посещением туалета – была крайне взволнована, смешалась, скучилась, что-то живо обсуждала, воду не брала, в туалет не ходила. Жильцы и жилицы выжидательно-неторопливо топтались на месте, как бывает при большой потребности в малой нужде и отсутствии какой-либо возможности эту нужду исполнить.

Увидев проминающихся во дворе соседей, взволнованную «моргаслепую», частенько поглядывающую на окно Букиной квартиры, та поспешно оделась и выскользнула во двор. «Моргаслепая» тут же засеменила ей навстречу:
- Ну, дела, девка.… Околел постоялец твой. В уборной прямо. Даже штаны не успел натянуть. Что деется, господи-и-и, – «моргаслепая» воровато перекрестилась. – Ты хоть не тринди никому, что ночевал он у тебя. По милициям затаскают. А то, гляди, и дело пришьют. Молчи лучше. От греха подальше.
- А вдруг кто видел, как он от меня выходил. Тогда как?
- А так: с конопли да на мак… Каждого, что ли, спрашивать будут?
- А ты как думала? Убийство, небось, – рассудила Бука.
- Думаешь, убил кто? Или знаешь, чего? – впилась «моргаслепая» взглядом.

Буке страсть как хотелось взглянуть на её бывшего странного постояльца, который едва не стал первым мужчиной в её жизни. Она живо вспомнила синюшного паука на его бритой голове, и загнутый кверху хвост с угрожающе острым жалом. Ей стало не по себе.
- С ума спятила девка: нельзя тебе туда.
- Чего это?
«Моргаслепая» кивнула на оттопыренный острый живот Буки и укоризненно покачала головой.
Бука вздохнула. Она не чувствовала ни страха, ни вины, ни сострадания. Постоялец с пауком на бритой голове пожил у неё всего-то пару дней. Всё это время он ел и пил, что-то мурлыкал себе под нос с какой-то суетливой проворностью, один раз приставал к ней. И всё. Он даже имени своего не назвал. И её имени не спрашивал. Ни грустным он не был, ни радостным. И во сне не храпел даже – спал тихо. Когда стонал, когда вздыхал. И воздух не портил, как другие постояльцы. И лет ему было всего под тридцать, не более. А теперь он лежит в туалете. Мёртвый. И не пожил, как следует, на свободе. Но почему именно в туалете?
- Пошли, пошли. Не хрен тебе тут выяснять. Чайком побалуемся, да помыслим, как нам дальше жить, – «моргаслепая» причмокнула сизыми губами.
- Чего мыслить-то? Муж он мне, что ли? Или родственник, какой? Да и на работу мне пора. – Бука знала, что чайком дело не обойдётся, что эта стерва обнышпорит все закутки, а, чтобы накормить такую прорву, нужна добрая четверть пуда харчей: худая, как глист, бесцветная и изворотливая, «моргаслепая» ела «за трёх дурных» и без видимой пользы. Тем, что поедала за день эта фурия, можно было прокормить троих поросят и гусака впридачу.
- Не умеешь ты жить, девка, – усаживаясь за стол и, разглаживая ладонью скатерть, проповедовала «моргаслепая». – Только и слышишь от тебя: работа…работа.… А на первом месте у человека должна быть жратва. Чтобы побольше и повкуснее.
- Так на жратву ж заработать надо.
- То-то, я вижу, ты сильно много зарабатываешь.
- Мне хватает.
- Тебе – может быть. А дитё родится. Знаешь, сколько на дитя надо? Одень, обуй, накорми…
- Не твоё это дело, – огрызнулась Бука, не понимая, однако, к чему клонит соседка.
- Не моё, покудова дитё не родилось. Родится, – поглядим. Скупать ребёночка надо? Надо. Спеленать, уторкать, учучкать… Кому всё делать?
-Не тебе ли? – занервничала будущая мать, учуяв прямую угрозу приоритету материнства.
- Мне. Кому же ещё? Потому как всё надо делать умеючи, – «моргаслепая» засандалила самокрутку из жесточайшего сорта «махры» и поперхнулась убийственно едким дымом.
- Это что ж получается: детей у тебя своих не было, а ты всё умеешь. Не догоняю я что-то.
- А ты разуйся, – догонишь, – «моргаслепая» подула на тлеющий конец самокрутки, от чего та зашипела, потрескивая. – Детей у меня, правда, – не было. Я, девка, в немецком лагере детородной функции лишилась. Всех нас баб, которые помоложе были, опытным путём выхолостили, чтобы тело свежести не теряло, кожа не старела, да титьки до старости не обвисали. Для офицерских утех нас готовили. Меня бог миловал: бюргерша одна в няньки взяла. С двухнедельного возраста я немчонка до трёх лет выхаживала, ночей недосыпала. А он, как назло, с рук не слазил, криком за мной кричал. Прижмётся, бывало, ко мне щекой и сопит, как детский паровозик. И молочком от него пахнет с кислятинкой. Как родной он мне был.

«Конечно, - подумала Бука, - «моргаслепая» в школе не училась, откуда ей было знать, что немец – враг цивилизации и надо уничтожать его и детей его, и всё, что с ним связано. Кто мог привить ей любовь к труду, чувство коллективизма и товарищества, стремление к светлому будущему, когда все люди будут свободны и счастливы, и наступят равенство и братство. Женщина эта была жалка и ничтожна, в ней жил инстинкт собственника. Она копила деньги, давала их взаймы «на проценты», перепродавала на рынке всё, что можно было продать. К ней постоянно ходили разные люди, что-то приносили и уносили, но даже Буке, с которой у неё были дружеские отношения, она никогда не открывала своих секретов. Она лишь рекомендовала постояльцев, и Бука знала, что они ничего не украдут и хорошо заплатят. Остальное её не касалось. Когда та приводила к ней на ночлег мужика и просила быть с ним ласковой, это значило, что можно лечь с ним в постель, если он этого захочет. Мужики были разные, большей частью нормальные. Спать с нею хотели не все. Чаще в постель к ней лезли блатные: щипачи, домушники, криминогенная, - как принято сейчас говорить, - публика. Мужики-торговцы, командированные, которым не удалось устроиться в гостиницу, располагались на ночлег основательно, документы и деньги прятали под подушку. Утром Бука готовила им чай, и они, выспавшиеся и повеселевшие, позволяли себе всякие скабрезности, походя, пощупывали её.

Буке везло: никакая зараза, при таких беспорядочных связях, к ней не приставала. Видимо, благословен был её полутруд, полуувлечение, такая себе своеобразная благодетельная миссия. Мужчины вызывали в её душе жалость и сострадание, и желание приласкать их и утешить. Буке всё чаще, чем большим становился её опыт, казалось, что все они несчастны, а счастливых или вовсе нет, или они ей не попадаются. Молодое, не лишенное от природы теплоты и темперамента, тело Буки снимало стресс, но мало кто тут же отворачивался лицом к стене, или выходил во двор покурить. Молчуны, как правило, становились разговорчивыми, разговорчивые – просто болтливыми. И все говорили о том, как плохи их жены, как они холодны и сварливы.
- Тіко смерклось, вона упала в ліжко і хропє, – сетовал один.
- А вона мені і каже: “Тобі не жінка нада, а кобила”. А я їй кажу: “А що ж я маю робити,  як хочеться”, – жаловался другой.
- У меня жена деликатная: в постель к себе два раза в месяц впускает – в аванс и в получку, – гнусавил третий.
- А надо сколько? – интересовалась Бука.
- Два разочка в недельку, как минимум.
- Тогда и зарплату два разочка в недельку приноси.
- Пытаюсь. Вот подторговывать начал…
Слушала Бука всякого. Всем хотелось излить душу, исповедаться, поделиться наболевшим, услышать слова сочувствия. Словно ведали Букины постояльцы, что на этом мимолётном полустанке их быстротекущей жизни они действительно обретут скоротечный уют, неподдельную женскую ласку, теплоту и участие. И провожая до порога своих ночных постояльцев, Бука ласково повторяла всем и всегда:
- Будь здоров, милый. Всё будет путём, вот увидишь.
И тому, кто лежал сейчас мёртвый в туалете, она тоже это сказала. Сказала ведь… а не сбылось. И он ей что-то ответил даже. А она не расслышала. Да это и не важно было. Тогда. А сейчас? Может, он сказал что-то такое, что – услышь она тогда, – предотвратило бы несчастье. А теперь, что она может сказать…
- Та не знаю я. Ну, был. Ну, спал. Попросился - я впустила. Не в подъезде ж человеку ночевать. Приставал, конечно. Сам ты страшило. Пугало ты огородное! Твоё дело спрашивать, засранец. Спрашиваешь, так и спрашивай. И нечего тут…
Конечно, начинающему следователю следовало бы знать, что во время следственных действий не следует заострять внимание на недостатках, тем более физических, личности допрашиваемого. К тому же если допрашиваемый – женщина.
- Попробовал бы ты ко мне приставать… - не унималась Бука. – Я бы тебе, козлу, губы этим самым местом намазала. Молоко ещё на губах не обсохло. Сопляк! Посадишь? Меня? А болт тебе с левой резьбой! – Бука несла всё, что когда-либо от кого-либо слышала. – Ты меня посадиш, как же… Голой жопой на горячую сковородку. Я тебя не боюсь: у меня справка есть, что я недоделанная. Мне её ищё в первом классе выдали. Понял, мент поганый? – Бука разошлась не на шутку.
 Лишь когда в кабинет, услышав невообразимый шум, вошёл следователь постарше и поопытней, Бука вытерла кулаком обильные слёзы и стала отвечать на вопросы.

«Моргаслепая» квалифицировала всё произошедшее следующим образом: – «Никаких нам больше постояльцев: установят слежку, наведут шмон – квалифицируют, как притон. Подведут тебя, девка, под статью – не хрен делать. Им, сволочам, всё дозволено.»

Постояльцы приходить перестали. Да и не время им было: срок беременности подходил к концу. Плод давал знать о себе частыми настойчивыми толчками, словно ему было неуютно в тесной утробе матери, и он норовил выбрать себе позу поудобнее, ворочался, ни сам не имел, ни ей не давал покоя. Когда женщина слышала его стук, она вся наполнялась томительным ожиданием. Сердце её билось учащённо, и она была счастлива от сознания, что родит ребёнка. Будущее материнство откроет ей одно из самых великих таинств природы, станет гарантом её полноценности.  Она будет носить гордое звание женщины-матери и заботится о своём ребёнке и любить его так, как хотела, чтобы заботились о ней и любили её, когда она была маленькой.

Postskriptum: За свою относительно недолгую жизнь, а прожила она немногим более тридцати лет, Бука родила пятерых детей: двоих девочек и троих мальчиков. Беспросветная нужда, которую она постоянно испытывала; трудная, безрадостная жизнь в жестокой деклассированной среде – лишили её полноценных радостей материнства. Детей её приняли и усыновили бездетные семьи, заплатив женщине по пятьдесят рублей за каждого. Последнюю девочку она хотела оставить себе, но, будучи уже безнадёжно больной, поняла, что «довести до ума» её будет уже не в силах.

Умирала Бука в полном одиночестве, ясно осознавая, что умирает. Она пыталась представить себе хоть одно лицо, хоть одного из своих детей, – но тщетно: она видела их лишь в двух трёхнедельном возрасте, когда лица всех детей одинаковы.
Перед её мысленным взором, словно в калейдоскопе, сменялась череда, наиболее явственно запомнившихся ей лиц – лиц её постояльцев. В них она пыталась угадать желаемые черты предполагаемых отцов её детей, но лиц было так много, что и они, в конце концов, стали казаться ей безликими и одинаково похожими одно на другое.

Последнее лицо, из увиденных ею, было ей незнакомо. Оно не было похожим на другие лица, излучало добрый свет мудрости и простоты. Она скорее догадалась, нежели поняла, что стоит сейчас перед лицом Господа, которого не знала, не чтила, в которого не верила. Однако, подчиняясь вековому человеческому инстинкту, уже холодеющими губами она прошептала:
- Прости меня, Господи…
И он услышал её. И простил её…



Рецензии