Вещи как память

     В тот день, когда выпал первый снег, я вновь пришёл на Васильевский остров, чтобы посмотреть на дом, где когда-то жила моя мать. Снег падал медленно, как будто нехотя, и в этом его падении было что-то от тех старых петербургских снов, которые снятся только тем, кто родился в этом городе и никогда не мог его покинуть, даже уехав.

     Я стоял на набережной и смотрел на Неву. Река была темно-свинцовой, почти черной, и только у самого моста вода приобретала тот мутно-зелёный оттенок, какой бывает у старых бутылок, найденных в болоте. На противоположном берегу высились здания Академии художеств — те самые, о которых мой дед, царство ему небесное, говорил: «Италия, замёрзшая во сне Петра». Он любил такие фразы, дед, любил повторять их за чаем, с вареньем из чёрной смородины, которое варила моя бабка, и которое всегда немного отдавало дымом, потому что плита в их коммунальной квартире на 7-й линии не работала как следует уже сорок лет.

     Снег падал на гранит, на цепи ограды, на баржи, что стояли на приколе у набережной Лейтенанта Шмидта, и я думал о том, что снег в Петербурге — это не просто снег. Это память, которая опускается на город сверху, засыпая трамвайные пути, занося дворы-колодцы, пряча под своим покрывалом те бесчисленные истории, которые случились здесь за триста лет. Истории любви и предательства, истории неслучившихся встреч и непрощённых обид, истории людей, которые смотрели на эту же реку, вдыхали этот же сырой воздух и думали о том же, о чём думаю сейчас я: о счастье, о смерти, о том, что ничего нельзя вернуть.

     Я приехал в Петербург из Москвы, где живу уже двадцать лет, где у меня квартира на Патриарших, жена Елена — красивая, породистая женщина с длинной шеей и привычкой заказывать продукты по телефону, двое детей — мальчик и девочка, и работа в крупном банке, которая приносит достаточно денег, чтобы не думать о деньгах, но не приносит ничего, кроме денег. Я приехал, потому что мне позвонил двоюродный брат моего отца, дядя Паша, и сказал, что наш дом на Васильевском собираются расселять, и если я хочу забрать какие-то вещи из квартиры, где прошло моё детство, — а квартира эта была когда-то квартирой моей бабушки по материнской линии, Анны Павловны, — то надо приехать сейчас, потому что потом будет поздно.

     И вот я стоял на набережной и смотрел на этот дом. Он был жёлто-серым, цвета старого известняка, с высокими окнами и лепниной, которая местами облупилась, обнажая кирпич, и лепнина эта напоминала мне те венские пирожные, которые моя мать так любила покупать в кондитерской на Садовой — эклеры с заварным кремом, корзиночки с безе, трубочки с белковым кремом, — и которые она приносила домой в белых картонных коробках, перевязанных розовой тесьмой. Я помню запах этих коробок — запах ванили, тёплой карамели и ещё чего-то неуловимо праздничного, что бывает только в детстве и только когда тебе семь лет и ты веришь, что жизнь никогда не кончится.

     В подъезде пахло кошками, старой извёсткой и той особенной сыростью, которая присуща только петербургским парадным — смесью подвала, где вечно что-то течёт, и чердака, где вечно гуляет ветер. Лифта не было — не было никогда, сколько я себя помню, — и я пошёл пешком на четвёртый этаж, считая ступеньки и вспоминая, как в детстве считал их всегда одним и тем же способом: раз, два, три, четыре — и дальше, пока не собьюсь. Лестница была широкой, с мраморными ступенями, истоптанными миллионами ног, и чугунными перилами, которые помнили руки моих прадедов.

     Квартира была открыта. Дверь — старая, дубовая, обитая чёрным дерматином — стояла нараспашку. Я вошёл и замер.
     В коридоре горела одна-единственная лампочка без плафона, и при её тусклом свете я увидел то, что когда-то было нашей жизнью. Вещи лежали повсюду: на полу, на подоконниках, на старом комоде, который моя бабка привезла ещё из блокадного Ленинграда и который, по семейной легенде, чудом уцелел во время обстрелов. Я увидел стопки книг — Блока, Ахматовой, Мандельштама, собрание сочинений Куприна в темно-зелёных переплётах, дореволюционный том Даля, рассыпающийся на глазах. Увидел фарфоровых слоников — семь штук, от большого к маленькому — которые стояли на этажерке, покрытые слоем пыли такой толщины, что они казались не слониками, а белыми призраками слонов. Увидел швейную машинку «Зингер» в чёрном деревянном корпусе, на которой моя мать шила мне рубашки в школу, и которая теперь стояла с опущенной иглой, как будто замерла навеки.

     Я прошёл в комнату бабушки. Здесь пахло по-другому — сушёными травами, валерьянкой, старыми фотографиями. На стене висели часы с кукушкой — смешные, немецкие, с гирьками в виде еловых шишек. Они не ходили уже лет тридцать, но кукушка все ещё выглядывала из своего домика, застывшая в вечном крике. На подоконнике стояла герань — единственное живое растение, которое выжило здесь за все эти годы, пустив длинные, бледные стебли к свету, к тому серому небу, что виднелось в окне.

     Я открыл платяной шкаф. Там висели платья моей матери, моей бабушки, моей прабабушки. Тёмные, шерстяные, с высокими воротниками и длинными рукавами, они висели плечом к плечу, как солдаты на смотру, и пахли нафталином, временем и ещё чем-то неуловимым — может быть, той самой жизнью, которой они были свидетелями. Я провёл рукой по одному из платьев — тёмно-синему, с белым воротничком, в котором моя мать ходила на лекции в университет в пятидесятые годы, — и мне показалось, что ткань ещё хранит тепло её тела.

     В углу комнаты стоял старый патефон, такой же, как у всех, — чёрный, с откидной крышкой и ручкой сбоку. Рядом лежала стопка пластинок в пожелтевших конвертах: Утёсов, Русланова, Козловский, записи оперных арий, какие-то танго, фокстроты. Я взял одну пластинку — «Синий платочек» в исполнении Клавдии Шульженко — и долго держал её в руках, глядя, как свет лампочки играет на бороздках, в которых когда-то была спрятана музыка.

     Я не знаю, сколько я простоял так, среди этих вещей, среди этих теней. Время в таких местах течёт по-особенному — оно не идёт вперёд, а кружится на месте, как вода в воронке, затягивая в себя всё новые и новые воспоминания. Я вспоминал бабушкины руки — узловатые, с распухшими суставами, которыми она перебирала крупу, перебирала письма, перебирала чётки, перебирала мои волосы, когда я болел и лежал с температурой, а она сидела рядом и пела мне ту самую песню про синий платочек. Я вспоминал запах борща, который она варила по воскресеньям, — густой, свекольный, с укропом и сметаной, — и то, как пахли её пирожки с капустой, которые она доставала из духовки и складывала в эмалированную миску, накрывая сверху чистым полотенцем. Я вспоминал, как мы сидели с ней на этой самой кухне, пили чай из толстых стаканов в подстаканниках, и она рассказывала мне о своём детстве в Царском Селе, о гимназии, о первой любви, о том, как они встречали Пасху до революции, о том, как пахло в их доме куличами и как звонили колокола.

     И вот теперь всего этого нет. Нет бабушки, нет матери, нет того мира. Остались только вещи — немые, беспомощные, никому не нужные. И я стою среди них, как последний посетитель музея, который вот-вот закроется навсегда.

     В соседней комнате послышались шаги. Это был дядя Паша — высокий, худой старик в вязаной жилетке поверх рубашки и с папиросой в зубах. Он курил «Беломор» — те самые папиросы, от которых в детстве у меня всегда кружилась голова, но запах которых казался мне запахом настоящей, взрослой жизни.
     — Ну что, наследник, — сказал он, не здороваясь. — Выбирай, что заберёшь. Остальное — на помойку. Завтра приедет машина.
     — Всё? — спросил я, хотя знал ответ.
     — Всё, — кивнул он, выпуская дым в приоткрытую форточку. — Время не ждёт. Новые хозяева хотят делать здесь евроремонт. Понимаешь, евро-ре-монт. — Он произнёс это слово по слогам, с какой-то горькой иронией. — Будут тут пластиковые окна, натяжные потолки. Всё как у людей. А это... — он обвёл рукой комнату, — это никому не нужно.

     Мы помолчали. За окном уже стемнело, и снегопад усилился. Крупные хлопья падали на карнизы, на крыши, на купола соборов, и в их падении было что-то от той самой петербургской меланхолии, которую так точно описал когда-то Гоголь и которую так хорошо чувствовал Достоевский. Меланхолии человека, который смотрит на снег и понимает, что всё проходит, всё тает, всё исчезает без следа.

     Я подошёл к книжному шкафу и начал перебирать книги. Брал в руки каждую, открывал, вдыхал запах пожелтевшей бумаги, читал надписи на форзацах: «Дорогой Анне Павловне в день рождения от благодарных учеников», «Папе от дочери, 1953 год», «На память о нашей встрече в Пушкине, август 1928». Я видел эти каракули, эти выцветшие чернила, эти забытые имена, и мне казалось, что я читаю не надписи, а чьи-то судьбы.

     Вдруг между страницами одного из томов — это был «Евгений Онегин» издания 1911 года — я нашёл фотографию. Маленькую, чёрно-белую, с зубчатым краем. На ней была молодая женщина в длинном платье, с высокой причёской, с зонтиком в руке. Она стояла на фоне какого-то парка, улыбалась чуть заметно, и в этой улыбке было столько надежды, столько веры в будущее, что у меня сжалось сердце. Я перевернул фотографию. На обратной стороне было написано бисерным почерком: «Лизе от Коли. Лето 1914. Павловск».

     Я знал, кто такая Лиза. Это была моя прабабка по материнской линии, Елизавета Григорьевна, о которой бабушка рассказывала мне, что она умерла в блокаду, умерла от голода, но до последнего хранила эту фотографию и письма от этого Коли — своего жениха, который погиб на Первой мировой в самом начале войны, в августе четырнадцатого. И она, Лиза, так и не вышла замуж, так и осталась с этой фотографией, с этими письмами, с этой памятью на всю жизнь, пережив революцию, пережив гражданскую войну, пережив репрессии, пережив ту страшную зиму сорок второго, когда умирали целыми семьями.

     Я стоял посреди этой комнаты, сжимая в руках фотографию, и думал о том, что такое память. Что это не просто воспоминания, не просто знание прошлого. Это тяжесть. Это груз, который мы несём на своих плечах, даже не замечая этого. Это вещи, которые нас окружают, которые мы храним, которые передаем друг другу, как эстафету, не понимая до конца, зачем мы это делаем.
     Я подумал, что вещи эти хранят память о любви, о счастье, о жизни. Только в вещах, только в этих немых свидетелях нашей жизни и остаётся что-то подлинное. Всё остальное — слова, обещания, чувства — уходит, тает, исчезает, как тот снег за окном.

     Я решил, что заберу всё. Все эти книги, все эти платья, все эти фотографии, всех этих слоников, эту швейную машинку, эти часы с кукушкой. Я найму машину, отвезу это в Москву, найду место в своей квартире на Патриарших, где смогу всё это хранить. Елена, конечно, будет недовольна. Скажет: «Зачем нам этот хлам? У нас и так места мало». Дети не поймут. Но я сделаю это. Потому что если я не сделаю этого, то некому будет помнить. Никто не вспомнит Лизу, ждущую своего Колю с Первой мировой. Никто не вспомнит мою бабушку, пережившую блокаду. Никто не вспомнит мою мать, мечтавшую о счастье и так и не нашедшую его.

     Я вышел из квартиры и снова стоял на набережной. Снег уже почти засыпал всё вокруг — скамейки, фонари, гранитные ступени, ведущие к воде. Нева была чёрной, как тушь, и только редкие огни на мостах отражались в ней дрожащими золотыми полосами. Где-то вдалеке, за Исаакием, за Адмиралтейством, за Медным всадником, вставала ночь — та самая петербургская ночь, о которой писали поэты, которую проклинали и воспевали, в которой тонули и находили себя.

     Я думал о том, что Петербург, наш город на воде - это город на стыке миров, город, где Восток встречается с Западом, где прошлое никогда не уходит, а лишь замерзает, как Нева зимой, чтобы весной снова оттаять и напомнить о себе. И в этом вечном возвращении к одному и тому же, есть что-то утешительное. Что бы ни случилось, как бы ни менялся мир, этот город будет стоять. Будет стоять и хранить память о тех, кто жил в нём, кто любил, кто страдал, кто ушёл.

     Я достал из кармана фотографию Лизы и посмотрел на неё в последний раз при свете уличного фонаря. Она всё так же улыбалась — чуть заметно, с какой-то грустной надеждой. Как будто знала, что через сто лет какой-то человек, её правнук, будет стоять на берегу Невы и думать о ней. И что это — единственное бессмертие, которое нам доступно.

     Снег падал на фотографию, на мои руки, на мои плечи. Я спрятал снимок в нагрудный карман, ближе к сердцу, и пошёл прочь от Невы, в сторону метро, в сторону Московского вокзала, в сторону своей другой жизни. Но что-то во мне осталось здесь, на Васильевском острове, в той комнате, среди тех вещей. И это что-то — наверное, и есть душа. Душа, которую нельзя увезти, нельзя продать, нельзя забыть. Которая остается навсегда в городе, где выпал первый снег...


Рецензии