Лекция 11

          Лекция №11. Голос посредника: «Слово берёт дядя Чарльз» и Анатомия университетской защиты


          Цитата:

          Слово берёт дядя Чарльз: он догадывается, что деканы предрасположены с осторожностью относиться к его утверждениям, так как, вполне возможно, он похож на слишком горячего сторонника ЭТА, но он может заверить присутствующих, что всё вышеперечисленное правда и что сейчас в Энфилдской теннисной академии обучаются десять из тридцати топовых теннисистов-юниоров во всех возрастных категориях, и что я, обычно откликающийся на «Хэла», – «из самых сливок». Правый и средний деканы профессионально улыбаются; Делинт и тренер склоняют головы, левый декан откашливается:
          – …что уже на первом курсе ты сможешь помочь университетской теннисной команде добиться больших успехов. Мы очень рады, – он то ли говорит, то ли читает, убирая страницу в низ пачки, – что соревнование какой-то немалой важности подарило нам возможность пообщаться с тобой и обсудить твоё заявление на возможное поступление, обучение и предоставление стипендии.


          Вступление

         
          Мы приступаем к разбору фрагмента, где повествование переключается с внутреннего мира Хэла на внешнюю речь его дяди Чарльза Тэвиса, и это переключение знаменует собой смену регистра с немого, но насыщенного монолога на публичное выступление, призванное защитить интересы племянника. Дядя Чарльз занимает в этой сцене положение адвоката, защитника, который берёт на себя смелость представлять интересы Хэла перед лицом университетских властей, выступая в роли своеобразного медиатора между миром теннисной академии и миром академической бюрократии. Сама конструкция фразы «слово берёт» отсылает к парламентской или судебной процедуре, где право голоса нужно заслужить или получить, что сразу же указывает на формализованный, почти юридический характер происходящего действа. Однако его речь с самого начала оказывается под подозрением, что создаёт ощутимое напряжение между тем, что он говорит, и тем, как его слова воспринимаются слушателями, настроенными на поиск подвоха. Мы видим, как институциональная машина начинает перемалывать живого человека, превращая его в набор статистических данных, репутационных рисков и потенциальных выгод, полностью игнорируя его личностное измерение. В этом эпизоде закладывается основа того трагического непонимания, которое разразится в конце главы, когда молчание Хэла сменится нечленораздельным рёвом, а его внутренняя глубина так и останется никем не востребованной и не распознанной. Нам предстоит проследить, как каждый элемент этой защиты, казалось бы призванный помочь Хэлу поступить в университет, лишь усугубляет его положение, делая разрыв между его внутренним миром и внешним восприятием ещё более катастрофическим и необратимым.

          Уоллес строит эту сцену как идеальную модель коммуникативного сбоя, где все участники говорят на разных языках, не слыша и не желая слышать друг друга, что придаёт диалогу черты абсурдистского театра. Деканы используют язык бюрократических нормативов, стандартизированных тестов и процедурных соответствий, для них важна только буква инструкции, а не дух живой беседы. Дядя Чарльз, напротив, оперирует языком спортивной гордости, достижений, рейтингов и статистики, пытаясь впечатлить приёмную комиссию цифрами и фактами из жизни Энфилдской теннисной академии. Хэл же вообще лишён возможности говорить, его внутренний монолог, полный страсти и интеллекта, остаётся неслышимым для окружающих, что создаёт трагикомический контраст между его богатым внутренним миром и внешней немотой. Интересно, что единственный, кто пытается говорить правду о Хэле, — это сам Хэл, но его правда выражена в форме внутреннего крика, который никто не может услышать и расшифровать, принимая позже за животный рёв. Дядя Чарльз, напротив, говорит гладко, уверенно и даже витиевато, но его правда — это правда фактов и цифр, лишённая человеческого измерения, того внутреннего опыта, который составляет сущность его племянника. Здесь сталкиваются два типа дискурса: дискурс достижений, которым владеет дядя, и дискурс подозрения, которым в совершенстве владеют деканы, и это столкновение оказывается неравным. Деканы уже настроены на то, чтобы увидеть мошенничество, и любое слово защиты, любой аргумент лишь подтверждает их изначальную теорию о том, что здесь что-то нечисто, что блестящие работы не могут принадлежать человеку с такими низкими тестовыми баллами. Мы наблюдаем за работой герменевтики подозрения, доведённой до абсолюта, когда любое проявление индивидуальности или нестандартности трактуется как улика, как доказательство вины, а не как свидетельство сложности человеческой натуры.

          Важно отметить, что действие происходит в ноябре «Года Радости», что сразу же создаёт иронический и даже саркастический контраст с тем ужасом и отчаянием, которые на самом деле испытывает главный герой, сидя в этом холодном кабинете. Название года, данное по спонсору, подчёркивает всеобщую коммерциализацию жизни, проникшую даже в хронологию, в само время, которое больше не принадлежит человеку, а продано корпорациям вроде производителей средств гигиены или продуктов питания. В этом мире даже время не принадлежит человеку, оно продано корпорациям, что усугубляет чувство отчуждения и бездомности, которое испытывают герои, особенно Хэл, чья жизнь расписана по спонсорским периодам. Комната, где проходит собеседование, описана как холодное, стерильное, изолированное пространство с двойными стеклопакетами, отсекающими не только ноябрьское пекло Аризоны, но и любую живую, непосредственную реальность, проникающую извне. Это физическое воплощение той изоляции, в которой находится Хэл, — он отделён от мира толстым стеклом, но и мир, в лице деканов, отделён от него стеной непонимания и формальных процедур. Картина Ремингтонга на стене, изображающая, вероятно, сцены покорения Дикого Запада, охоты или ковбойских будней, намекает на ту же тему завоевания и эксплуатации, только теперь завоёвывают не новые территории, а юные таланты, которых беззастенчиво «используют» ради спортивных побед и престижа учебного заведения. Мы погружаемся в мир, где человеческая ценность измеряется исключительно рейтингами, проходными баллами и потенциальной выгодой, которую можно извлечь из человека, и где нет места состраданию, пониманию или простому человеческому участию.

          Наш анализ будет построен как последовательное движение сквозь текст, от одного его фрагмента к другому, с тем чтобы вскрыть глубинные смыслы, скрытые за внешней простотой и бытовой узнаваемостью разговора. Мы начнём с общего взгляда на сцену с точки зрения наивного читателя, который ещё не знает о дальнейшей катастрофе и воспринимает происходящее как рутинное университетское мероприятие. Потом мы перейдём к подробнейшему разбору позиции дяди Чарльза и его самоощущения, проанализируем его догадки, его страхи и его риторические стратегии. Затем мы рассмотрим аргументы защиты, которые он приводит, и то, как они соотносятся с реальностью Энфилдской академии, с её внутренними правилами, достижениями и тёмными сторонами, о которых мы узнаём из других эпизодов романа. Отдельного пристального внимания заслуживает фигура Хэла, который в речи дяди превращается в безличное «я», в пассивного обладателя громких титулов и регалий, лишённого собственного голоса и собственной воли. Далее мы проанализируем невербальную реакцию остальных участников сцены — их профессиональные улыбки, склонённые головы и многозначительное покашливание, которые говорят о происходящем гораздо больше, чем произносимые вслух слова. Завершающая часть цитаты, произнесённая левым деканом, раскроет нам механику университетского лицемерия, когда формальные выражения радости и надежды маскируют абсолютное равнодушие к живому человеку, сидящему напротив. Мы увидим, как шаг за шагом, слово за словом, жест за жестом распутывается клубок смыслов, скрытых в этом, на первый взгляд, проходном и незначительном эпизоде, который на деле оказывается ключом ко всей поэтике романа.


          Часть 1. Поверхность стекла: Первое впечатление от разговора в приёмной комиссии

         
          Неподготовленный читатель, впервые открывающий роман и ещё не знакомый с его мрачными глубинами, видит в этом фрагменте вполне обычную, даже заурядную сцену из жизни американского университета, каких в литературе описаны тысячи. Взрослые люди, облачённые в летние спортивные пиджаки и при галстуках, собрались в кабинете с деревянными панелями, чтобы обсудить поступление перспективного молодого спортсмена, чьи успехи на корте уже привлекли внимание тренерского штаба. Дядя юноши, Чарльз Тэвис, явно гордящийся своим племянником и его достижениями, берёт слово, чтобы перечислить его регалии и подтвердить высокий статус Энфилдской теннисной академии, которую он представляет. Деканы, в свою очередь, выражают заинтересованность и подчёркнутый профессионализм, используя стандартные для таких мероприятий клише о помощи команде и больших успехах в будущем. Кажется, что это абсолютно рутинный, даже несколько скучноватый разговор, каких в приёмных комиссиях различных учебных заведений происходит великое множество каждый божий день. Единственное, что может слегка насторожить внимательного читателя, — это излишняя настойчивость дяди, его упоминание о собственной возможной «горячности» и подозрение, что деканы могут быть к нему предвзяты. Но в целом картина выглядит вполне благополучной и даже образцово-показательной: талантливый юноша из престижной академии стоит на пороге блестящей спортивной и, возможно, академической карьеры в известном университете. Ничто в этом внешне благопристойном диалоге пока не предвещает той катастрофы, того взрыва отчаяния и безумия, который разразится через несколько страниц и навсегда изменит жизнь всех участников этой сцены.

          Наивное восприятие, не обременённое знанием дальнейшего хода событий, фиксирует прежде всего фактологическую сторону происходящего, те цифры, проценты и рейтинги, которые так уверенно озвучивает дядя Чарльз. Десять из тридцати лучших теннисистов-юниоров во всех возрастных категориях — это звучит внушительно, убедительно и, безусловно, должно произвести впечатление на приёмную комиссию, ищущую талантливых студентов-спортсменов. Фраза «из самых сливок» кажется естественной и даже красивой метафорой для обозначения элиты юниорского тенниса, тех, кто составляет гордость и славу Энфилдской академии. Упоминание о том, что Гарольд Инкаденца обычно откликается на сокращённое, домашнее имя «Хэл», добавляет в разговор нотку человечности, тепла и семейственности, что должно расположить деканов к абитуриенту. Читатель пока не знает и не может знать, что этот живой, по-домашнему уютный «Хэл» внутри себя кричит от невыносимого ужаса, чувствуя, как стены кабинета сжимаются вокруг него, как тяжёлый взгляд взрослых давит на его плечи. Он видит лишь внешнюю оболочку сцены, где все участники старательно соблюдают правила приличия и с энтузиазмом играют свои социальные роли: дядя-защитник, деканы-судьи, тренер-наблюдатель. Профессиональные улыбки двоих деканов воспринимаются как знак доброжелательности и заинтересованности, а не как заученная маска, скрывающая равнодушие и подозрительность. Словом, перед нами идеальная иллюстрация того, как работает социальный фасад, как тщательно сконструированная видимость благополучия маскирует глубокий внутренний разлад и надвигающуюся трагедию, которая вот-вот прорвётся наружу.

          Фраза левого декана, которую он произносит, то ли говоря, то ли читая по бумаге, о том, что Хэл уже на первом курсе сможет помочь университетской теннисной команде добиться больших успехов, звучит как обнадёживающий прогноз и практически гарантированное обещание светлого спортивного будущего. Читатель, особенно тот, кто интересуется спортом или знаком с системой американских студенческих стипендий, может даже внутренне порадоваться за героя, которому прочат такую блестящую карьеру в стенах престижного учебного заведения. Слова «мы очень рады» кажутся искренним и уместным выражением чувств принимающей стороны, той формальной, но приятной любезности, которой обмениваются люди при подобных встречах. Даже лёгкая заминка, обозначенная автором фразой «то ли говорит, то ли читает», легко списывается на занятость или усталость декана, на обычную бюрократическую рутину, которая никого не должна удивлять. Упоминание соревнования как «какой-то немалой важности» выглядит как мелкая оговорка, небрежность в формулировках, не имеющая никакого принципиального значения для общего хода беседы и восприятия ситуации. Всё идёт по накатанной колее стандартной университетской процедуры, где каждый знает свою роль и старательно её исполняет, не выходя за рамки предписанного сценария. Этот поверхностный взгляд схватывает лишь сюжетную канву, общие контуры происходящего, совершенно не проникая в подтекст, в те скрытые смыслы, которые таятся за каждым словом и каждым жестом. Однако именно подтекст, скрытое напряжение между произносимыми словами и реальным положением вещей, между надеждами дяди и подозрениями деканов, и является главным предметом уоллесовского письма, его излюбленной территорией исследования человеческой коммуникации.

          Читатель, не знакомый с дальнейшим развитием событий и не знающий финала этой главы, может даже не заметить тех тревожных сигналов, тех «красных флажков», которые Уоллес щедро разбрасывает по тексту, готовя нас к грядущему взрыву. Он не знает, что за этим внешне благопристойным разговором последует сцена в туалете, где Хэла скрутят, повалят на пол и увезут на скорой психиатрической помощи, приняв его внутреннюю глубину за буйное помешательство. Он не подозревает, что те «небольшие преувеличения» в аттестате, о которых вскользь упоминает дядя, являются следствием глубокой семейной травмы, связанной с самоубийством отца и общей атмосферой безумия, царящей в клане Инкаденца. У него нет абсолютно никаких оснований сомневаться в компетентности, добросовестности и искренности дяди Чарльза, который выглядит как типичный заботливый родственник, радеющий за будущее своего племянника. Поэтому первые абзацы собеседования читаются как классическая экспозиция, как введение в сложный и необычный мир теннисных академий, их внутренних порядков и взаимоотношений с внешним миром высшего образования. Уоллес сознательно и очень искусно даёт читателю эту иллюзию нормальности, эту убаюкивающую картину рутинного бюрократического процесса, чтобы потом резко, без предупреждения, её разрушить самым жестоким и неожиданным образом. Эффект обманутого ожидания, когда привычный и понятный мир вдруг рассыпается на осколки, сработает тем сильнее, чем дольше продержится эта иллюзия спокойствия и благополучия в сознании читателя. Так первое впечатление становится ловушкой, в которую попадает не только несчастный Хэл, запертый в своём молчании, но и сам читатель, доверившийся внешней обманчивой простоте происходящего.

          Язык этого отрывка, на первый взгляд, прост, прозрачен и даже приземлён, он лишён той изощрённой метафорики и сложных синтаксических конструкций, которые характерны для внутренних монологов Хэла или философских отступлений других персонажей. Деловая лексика, спортивные термины вроде «топовые теннисисты-юниоры», канцелярские обороты типа «предоставление стипендии» создают устойчивый эффект документальности, почти стенографической записи реально происходящего разговора. Читатель чувствует себя невольным подслушивателем, спрятавшимся в углу этого кабинета и записывающим на диктофон живую, неотредактированную речь реальных людей, обсуждающих свои насущные дела. Эта иллюзия подлинности, документальности усиливается за счёт обилия бытовых, почти кинематографических деталей: пачка бумаг, которую декан перекладывает и убирает вниз, чьё-то покашливание, склонённые головы Делинта и тренера. Уоллес, как никто другой, мастерски имитирует нелитературную, живую, спонтанную речь, полную повторов, неловких пауз, оговорок и речевых штампов, которые мы ежедневно слышим вокруг себя. Фраза «соревнование какой-то немалой важности» звучит именно так, как мог бы сказать живой человек в подобной ситуации, не придавая особого значения точности формулировок и не задумываясь о названии турнира. Поэтому читатель инстинктивно доверяет этому голосу, принимает его за чистую монету, за аутентичное воспроизведение реальности, не подозревая о том, что это всего лишь искусная литературная имитация. И тем страшнее, тем разрушительнее будет то открытие, которое ждёт его в финале главы, когда он поймёт, что за этой бытовой, узнаваемой интонацией скрывается настоящая бездна человеческого страдания и непонимания.

          Повествование в этой главе ведётся от первого лица, от лица Хэла, но это «я» пока хранит молчание, оставаясь лишь безмолвной точкой наблюдения, регистрирующим устройством, фиксирующим всё происходящее в кабинете. Мы, читатели, отчётливо слышим голос дяди Чарльза, который звучит громко и уверенно, и голоса деканов, которые вступают в разговор по очереди, но мы не слышим Хэла, хотя физически находимся внутри его головы, внутри его сознания. Это создаёт уникальный, почти сюрреалистический эффект раздвоения: мы видим сцену его глазами, разделяем его угол зрения, замечаем те же детали, что и он, но при этом мы полностью лишены доступа к его речи, к его вербальной реакции на происходящее. Читатель оказывается в двойственном положении сообщника и соучастника, разделяющего точку зрения главного героя, его немой протест и его внутренний ужас, но не имеющего возможности вмешаться или как-то повлиять на ситуацию. Он смотрит на деканов и на дядю вместе с Хэлом, оценивает их интонации, подмечает их жесты, пытается угадать их мысли, оставаясь таким же беспомощным и безмолвным, как и сам герой. Такая сложная нарративная стратегия, когда читатель помещается внутрь сознания молчащего персонажа, заставляет нас не просто сопереживать Хэлу, а физически ощущать его боль, его отчаяние, его бессильную ярость. Мы начинаем смутно догадываться, что его молчание — это вовсе не проявление природной застенчивости или робости, как думают деканы, а нечто гораздо более глубокое, страшное и необратимое, связанное с фундаментальной невозможностью перевести свой внутренний опыт на язык, понятный окружающим. Но пока это лишь смутное предчувствие, которое окончательно оформится и подтвердится только в самом конце главы, когда молчание сменится нечленораздельным рёвом.

          В этом эпизоде сразу же бросается в глаза подчёркнутая ритуальность происходящего, его следование неписаным, но жёстким правилам социального поведения, которые известны всем участникам этой сцены. Деканы, согласно своему статусу, должны изображать заинтересованность и доброжелательность, дядя Чарльз — законную гордость и озабоченность, а абитуриент, то есть Хэл, — скромное достоинство и готовность отвечать на вопросы, если они последуют. Нарушение любого из этих неписаных, но строго обязательных ритуалов грозит крахом всего мероприятия, срывом собеседования и, как следствие, крушением надежд на поступление и стипендию. Хэл, как мы позже узнаем из его внутреннего монолога и из финальной сцены, как раз и нарушает этот ритуал самым чудовищным и непредсказуемым образом, но пока он изо всех сил старается соблюсти внешние приличия. Он сидит неподвижно на жёстком стуле, старается не улыбаться, чтобы не показаться слишком дружелюбным, и сдерживает свои внутренние порывы, которые грозят вырваться наружу в любой момент. Эта подчёркнутая ритуальность роднит университетское собеседование с первобытным обрядом инициации или шаманским камланием, где от точности и неукоснительности исполнения предписанных действий зависит буквально судьба человека. Дядя Чарльз, со своей стороны, пытается быть идеальным шаманом, идеальным защитником, но где-то в глубине души уже чувствует, чувствует кожей, что что-то идёт не так, что ритуал даёт сбой. Его излишняя горячность, его многословие, его постоянные оглядки на собственную репутацию — это как раз отчаянная попытка компенсировать это смутное ощущение надвигающегося провала, залатать прорехи в ветхой ткани ритуала.

          Завершая разговор о первом впечатлении, нужно признать, что Уоллес создаёт в этом фрагменте поистине идеальную иллюзию нормальности, такую убедительную и детализированную, что мы, читатели, поначалу охотно верим в реальность происходящего. Он так тщательно, с такой фотографической точностью выписывает детали университетского быта — деревянные панели на стенах, картину Ремингтона, двойные стеклопакеты, паучьи блики на столе, — что у нас не возникает ни малейшего сомнения в подлинности этой реальности. Мы готовы принять правила этой игры, правила этого социального ритуала, и с интересом следить за развитием сюжета в заданных рамках, ожидая обычной истории поступления абитуриента в вуз. Но автор, этот хитроумный и безжалостный кукловод, уже готовит нам ловушку, закладывая в эту, казалось бы, незыблемую нормальность мину замедленного действия, которая взорвётся в самом конце главы. Наивный читатель пока не знает и не может знать, что он находится внутри сознания человека, который вот-вот взорвётся изнутри, чьё молчание — это не пустота, а квинтэссенция невыразимого страдания. Он воспринимает молчание Хэла как некую данность, как черту его характера, совершенно не понимая его трагической, экзистенциальной подоплёки, его связи с семейной историей и личной травмой. И только перевернув несколько страниц и добравшись до леденящей душу сцены в туалете, читатель с ужасом осознает, что всё это время он смотрел на мир глазами умирающего лебедя, глазами человека, чья внутренняя глубина оказалась совершенно несовместима с внешней социальной реальностью. Так поверхность стекла, казавшаяся такой прочной и надёжной, разбивается вдребезги, обнажая острые осколки, которыми так легко порезаться и которые уже никогда не собрать в единое целое.


          Часть 2. Голос посредника: «Слово берёт дядя Чарльз: он догадывается, что деканы предрасположены с осторожностью относиться к его утверждениям»

         
          Глагол «догадывается» вынесен в самое начало реплики дяди Чарльза, задавая тем самым определённый тон и модус всему его последующему монологу, который произносится в условиях неопределённости и нехватки информации. Дядя Чарльз не знает наверняка, что именно думают о нём и о его племяннике деканы, он лишь строит более или менее обоснованные предположения, догадки о внутреннем состоянии своих собеседников, основываясь на их внешнем поведении. Эта догадка, это предположение основано на тщательном, хотя и бессознательном, анализе мимики, жестов, поз и общего контекста происходящего — то есть на том же самом, на чём основано и наше читательское восприятие, наша попытка проникнуть в смысл происходящего. Мы, читатели, вместе с дядей Чарльзом пытаемся интерпретировать поведение деканов, но тут же выясняется, что его интерпретация, как и наша, с самого начала может быть глубоко ущербной и ошибочной. Он догадывается о некой предрасположенности, о негативном настрое, но не знает ни её истинных масштабов, ни её подлинных причин, которые коренятся в институциональной природе университета и в общем климате недоверия. Его сознание в этот момент работает как своеобразный детектор лжи, но детектор этот, к сожалению, даёт постоянные сбои, поскольку сигналы, которые он улавливает, слишком слабы и неоднозначны для точной интерпретации. В сложном и многослойном мире, который создаёт Уоллес, догадки героев редко когда совпадают с объективной реальностью, а если и совпадают, то чаще всего совершенно случайно, по счастливому или несчастливому стечению обстоятельств. Так в самом начале разговора задаётся одна из центральных для всего романа тем — тема фундаментальной невозможности истинного, глубинного понимания между людьми, которые навеки заперты в тюрьмах своих собственных сознаний.

          Само слово «предрасположены», которое использует дядя Чарльз в своих размышлениях, несёт в себе устойчивый оттенок предвзятости, необъективности, некоего негативного отношения, которое заложено в собеседниках заранее, ещё до того, как они услышали какие-либо аргументы. Деканы, в представлении дяди, ещё не слышали его доводов и доказательств, но уже внутренне готовы их отвергнуть, отнестись к ним с подозрением — это и есть та самая предрасположенность, то есть настроенность на отрицательный результат. Дядя Чарльз, ещё не начав говорить, уже чувствует себя заведомо проигравшим, обвиняемым на каком-то абсурдном суде, где обвинение выносится до того, как защите дали слово. Эта непростая ситуация, в которой оказывается дядя, зеркально, но со знаком минус, отражает положение самого Хэла, которого тоже судят по формальным признакам, не давая возможности высказаться и объяснить причины несоответствия его работ и тестов. Институция в лице университета действует как бездушная, запрограммированная машина, главная функция которой — не поиск истины, а поддержание порядка и собственной репутации, а потому она изначально настроена на подозрение, а не на доверие. Эта машина не видит и не желает видеть живого человека с его сложной судьбой и уникальными обстоятельствами, она видит лишь потенциальную угрозу своим правилам и процедурам, которые нужно защитить любой ценой. Предрасположенность деканов к осторожности — это, по сути, форма институционального параноидального дискурса, когда любой нестандартный случай автоматически рассматривается как потенциальное мошенничество. Бороться с таким дискурсом практически невозможно, потому что он не признаёт никаких аргументов, кроме собственных заранее установленных критериев, и любые слова защиты лишь подтверждают его изначальную правоту.

          Дядя Чарльз в своей внутренней речи (а мы слышим его мысли благодаря повествованию от лица Хэла) говорит о «его утверждениях», подразумевая под этим ту информацию, которую он сейчас собирается озвучить деканам от имени академии. Но интереснейшим образом оказывается, что эти утверждения, эти факты и цифры, уже поставлены под сомнение ещё до того, как они были произнесены вслух, до того, как они прозвучали в этом кабинете. Между говорящим, то есть дядей Чарльзом, и слушателями, то есть деканами, с самого начала стоит практически непроницаемая стена недоверия, которую невозможно пробить никакими, даже самыми убедительными словами и аргументами. Эта ситуация с её гнетущей атмосферой беспомощности и обречённости очень напоминает знаменитые сцены из романов Франца Кафки, где герой тщетно пытается оправдаться перед неким абстрактным и всемогущим Судом, который не слушает и не слышит его доводов. Чем больше, чем активнее и убедительнее говорит дядя Чарльз, тем сильнее, тем глубже он укрепляет деканов в их изначальных подозрениях, попадая в классический порочный круг, из которого нет и не может быть выхода. Сама структура этого диалога, или, точнее сказать, псевдодиалога, где одна сторона говорит, а другая только делает вид, что слушает, с самого начала исключает саму возможность достижения истины и взаимопонимания. Истина, реальное положение вещей здесь никого не интересует, важны лишь процедуры, формальности и соответствие заранее установленным критериям, которые выступают в роли единственного судьи. Уоллес с присущей ему беспощадной проницательностью показывает нам абсурдность, механистичность и бездушность бюрократической машины, которая безжалостно перемалывает живых людей, превращая их судьбы в пыль и пепел.

          Фраза «с осторожностью относиться», которая мелькает в сознании дяди Чарльза, указывает на тот специфический эмоциональный режим, ту доминирующую установку, в которой пребывают в данный момент все три декана, сидящие за полированным столом. Осторожность, которую они проявляют, — это отнюдь не открытая враждебность или агрессия, а скорее парализующая, сковывающая по рукам и ногам боязнь ошибиться, нарушить какие-то правила и тем самым навлечь на себя неприятности по службе. Они боятся не столько самого факта возможного обмана со стороны абитуриента или его дяди, сколько последствий этого обмана для себя лично, для своей репутации и карьеры в университетской иерархии. Их пресловутая осторожность — это яркое проявление того самого «нарциссизма мелких различий», о котором писал Зигмунд Фрейд, когда люди больше всего озабочены не сутью дела, а своим местом в социальной структуре и отношением к себе со стороны вышестоящих. Они, по большому счёту, ничем не рискуют, кроме своего тёплого места в бюрократической иерархии, но этот риск для них, для их спокойствия и благополучия, оказывается превыше всего, выше судьбы конкретного юноши. Поэтому они будут до последнего, с маниакальным упорством цепляться за букву инструкции, за формальные требования, полностью игнорируя живого человека, сидящего напротив и нуждающегося в понимании. В этом смысле они, эти деканы, такие же несчастные жертвы системы, как и Хэл, но только жертвы, наделённые властью и возможностью эту власть реализовывать самым безжалостным образом. Их осторожность, их боязнь сделать неверный шаг — это на самом деле форма трусости и моральной глухоты, искусно замаскированная под профессиональную этику и следование служебному долгу.

          Интересно проследить, как повествовательная техника Уоллеса позволяет нам проникать в сознание дяди Чарльза так же глубоко, как и в сознание Хэла, но мы видим там совершенно иную, гораздо более прозаическую картину. Если сознание Хэла заполнено экзистенциальным ужасом, философскими размышлениями, болезненными воспоминаниями о плесени и отчаянными попытками быть понятым, то дядя Чарльз озабочен совершенно иными материями. Его мысли вращаются исключительно вокруг тактики и стратегии ведения этого трудного разговора, вокруг того, как лучше подать информацию, как не перегнуть палку и не вызвать лишних подозрений своей излишней горячностью. Он тщательно, хотя и интуитивно, анализирует ситуацию, пытаясь найти слабые места в позиции условного противника, просчитать его возможные ходы и подготовить достойный ответ. Но вся его рациональность, весь его житейский опыт и знание бюрократических процедур оказываются абсолютно бессильными перед лицом иррациональной, почти параноидальной предрасположенности деканов, которые уже вынесли свой вердикт. Чем более умными, изощрёнными и убедительными кажутся ему самому его аргументы, тем более подозрительными и даже опасными они выглядят в глазах приёмной комиссии, ищущей любой повод для отказа. Мы наблюдаем самую настоящую трагикомедию интеллекта, который бьётся, как муха о стекло, о глухую стену тупой бюрократической силы, не желающей слышать никаких доводов разума. Уоллес с блеском показывает нам фундаментальную ограниченность чисто рационального, прагматического подхода к сложным человеческим отношениям, где гораздо большую роль играют эмоции, предрассудки и интуиция.

          В этом, казалось бы, незначительном микроэпизоде, в этой беглой мысли дяди Чарльза о его догадках, закладывается прочная основа для будущего острого конфликта, который разрешится самым драматическим образом в больничном туалете. Дядя Чарльз, сам того не желая и не осознавая, пытается играть в этой сцене сложную и неблагодарную роль посредника, переводчика, медиатора между двумя разными мирами: закрытым миром Энфилдской теннисной академии и внешним, официальным миром Университета Аризоны. Но он сам, будучи ректором этой академии и близким родственником Хэла, является неотъемлемой частью этой самой системы, частью семьи Инкаденца, а потому не может претендовать на сколько-нибудь объективную и беспристрастную позицию. Его догадка о предрасположенности деканов, о их внутреннем негативном настрое, по сути своей верна и подтверждается дальнейшим ходом событий, но он серьёзно ошибается в оценке глубины и необратимости этой предрасположенности. Он наивно полагает, что сможет переубедить их, переломить ситуацию с помощью неопровержимых фактов и впечатляющей статистики, не понимая, что факты здесь никого не интересуют и ничего не решают. Деканов, по большому счёту, интересует только одно: не нарушить установленную процедуру и не быть впоследствии обвинёнными в том, что они использовали недееспособного спортсмена ради побед. Эта патологическая, доходящая до абсурда озабоченность собственной репутацией и возможными санкциями напрочь затмевает для них всё остальное, включая судьбу конкретного восемнадцатилетнего юноши, сидящего перед ними. Так эта маленькая, почти незаметная деталь — всего одно слово «догадывается» — неожиданно открывает нам целый огромный мир институционального лицемерия, равнодушия и моральной глухоты.

          Весьма важно также отметить, что дядя Чарльз в своих размышлениях использует слово «утверждения», а не какие-либо другие, более нейтральные или тёплые синонимы, например, «слова», «доводы» или «рассказ». «Утверждение» — это термин из юридической или, шире, из бюрократической сферы, который подразумевает нечто, требующее обязательного доказательства, нечто, что может быть оспорено и опровергнуто противоположной стороной в ходе полемики. Он, даже не осознавая этого, неосознанно ставит свою собственную речь под сомнение, выбирая для её обозначения этот холодный, официальный, юридически окрашенный термин, который программирует определённый тип восприятия. Тот язык, на котором мы привыкли говорить и мыслить, во многом формирует и ограничивает наше мышление, и дядя Чарльз, сам того не желая, оказывается пленником этого бюрократического, канцелярского языка, лишённого живости и непосредственности. Он невольно говорит на языке своих противников, на языке деканов, даже не замечая этого, и потому с самого начала обречён на неизбежное поражение в этой неравной коммуникативной битве. Хэл, в противоположность своему дяде, вообще не говорит или говорит исключительно на языке собственного тела, на языке конвульсий и нечленораздельных звуков, который в финале оказывается гораздо более убедительным и правдивым, чем все цветистые речи взрослых. Но этот правдивый язык тела, эти корчи и этот ужасающий рёв интерпретируются окружающими не как отчаянная попытка коммуникации, а как страшный симптом неизлечимой душевной болезни. Языковой разрыв, непреодолимая пропасть между разными способами выражения и разными способами восприятия оказывается главной темой не только этой сцены, но и, пожалуй, всего романа в целом.

          Фраза о том, что «деканы предрасположены с осторожностью относиться», если задуматься, звучит почти как медицинский диагноз, как описание некоего патологического состояния коллективного сознания, поражённого вирусом недоверия. Сознание этих трёх людей, облечённых властью, заражено неизлечимым вирусом бюрократической паранойи, от которого, кажется, нет и не может быть никакого лекарства, кроме, разве что, полного пересмотра самих оснований их профессии. Дядя Чарльз, этот незадачливый врачеватель, пытается лечить этот опасный вирус с помощью фактов, цифр и статистических выкладок, но факты, как известно, бессильны против иррациональных страхов и предубеждений. Единственное, что могло бы помочь в этой, казалось бы, безнадёжной ситуации, — это настоящее чудо, внезапное озарение, вспышка человеческого участия и понимания, но чудес, к сожалению, в этом жестоком и прагматичном мире не бывает, или они случаются крайне редко. Уоллес последовательно и методично выстраивает в своём романе такой художественный мир, в котором подлинная, искренняя коммуникация между людьми оказывается принципиально невозможной, а любые, даже самые отчаянные попытки наладить её обречены на провал. Дядя Чарльз в этой сцене — лишь один из целой галереи персонажей, которые пытаются говорить, достучаться до других, но неизбежно терпят фиаско, оставаясь неуслышанными и непонятыми. Его голос, голос, казалось бы, здравого смысла и разума, разбивается о глухую стену институционального безумия, которое оказывается сильнее любой, самой убедительной логики. И мы, читатели, вместе с дядей Чарльзом и вместе с Хэлом, с ужасом вступаем в эту полосу тотального непонимания, которая станет главным испытанием для всех нас на протяжении чтения этой огромной и сложной книги.


          Часть 3. Тень подозрения: «так как, вполне возможно, он похож на слишком горячего сторонника ЭТА»

         
          Причина, которую дядя Чарльз, заглядывая в себя, видит в собственной внешности и манере держаться, кажется на первый взгляд удивительно поверхностной, незначительной и даже нелепой по сравнению с серьёзностью момента и важностью обсуждаемых вопросов. Он искренне боится, что его могут принять за «слишком горячего сторонника» Энфилдской теннисной академии, то есть за человека, который утратил всякую объективность и превратился в слепого фанатика, пекущегося исключительно об интересах своего учреждения. Слово «горячий» в этом контексте отчётливо противопоставляется «холодной», бесстрастной объективности, которую, как принято считать, должны сохранять и демонстрировать члены приёмной комиссии в ходе собеседования с абитуриентами. Его собственная глубочайшая заинтересованность в успешном исходе этого дела, в поступлении племянника в престижный университет, становится, по его собственному мнению, главным препятствием для установления доверительных отношений с деканами. Он настолько глубоко вжился в роль защитника и адвоката, что теперь панически боится переиграть, выдать себя с головой, показаться слишком заинтересованным и потому необъективным и подозрительным. Эта удивительная саморефлексия, этот постоянный взгляд на себя со стороны, эта привычка оценивать себя чужими глазами парадоксальным образом только усугубляет и без того непростое положение вещей. Он попадает в классическую ловушку «двойного сознания», разрываясь между необходимостью говорить и одновременно оценивать, как это самое говорение выглядит со стороны, что напрочь лишает его речь естественности и убедительности. Такая мучительная раздвоенность, когда человек не может просто быть, а постоянно играет роль и наблюдает за своей игрой, смертельно опасна для любого, особенно для публичного выступления, требующего цельности и внутренней уверенности.

          Фраза «вполне возможно», которую дядя Чарльз вставляет в свои размышления, вносит в его самоанализ важную ноту неопределённости, зыбкости, предположительности, лишая его мысли какой-либо твёрдости и однозначности. Он вовсе не уверен в том, что действительно похож на фанатика ЭТА, он всего лишь допускает такую гипотетическую возможность, рассматривает её как один из вариантов развития событий. Эта внутренняя неуверенность, это пресловутое «вполне возможно», очень точно отражает его общую неуверенность в этой сложной и напряжённой ситуации, в которой он не чувствует себя хозяином положения. Весь его внутренний монолог, все его попытки оценить обстановку построены на крайне зыбкой почве догадок и предположений, а вовсе не на твёрдом, проверенном знании о том, что на самом деле думают и чувствуют сидящие напротив люди. Он не знает и не может знать, что творится в головах у деканов, он лишь отчаянно пытается интерпретировать их многозначительное молчание, их скупую мимику и немногочисленные жесты. Но любая интерпретация, как известно, может быть в корне ошибочной, и дядя Чарльз, будучи человеком умным, это прекрасно понимает, что добавляет ему ещё больше тревоги и неуверенности. Словосочетание «вполне возможно» становится своего рода лейтмотивом всего этого эпизода, постоянно подчёркивая зыбкость, ненадёжность и принципиальную неполноту любой человеческой коммуникации. В этом уоллесовском мире, где нет ничего стабильного и гарантированного, ни в чём нельзя быть уверенным до конца, даже в собственных, казалось бы, самых точных догадках о внутреннем состоянии другого человека.

          Характеристика «слишком горячий сторонник», которую дядя Чарльз сам себе мысленно приписывает, представляет собой интереснейший объект для анализа, особенно если рассматривать её в контексте теннисной тематики романа. Теннис, в том глубоко философском понимании, которое вкладывают в эту игру Уоллес и его герои, — это по преимуществу холодная, аналитическая, даже в каком-то смысле математическая игра, требующая от игрока полного, абсолютного контроля над своими эмоциями и телом. «Горячность» в этом контексте означает фатальное нарушение этого драгоценного контроля, недопустимый выход за пределы той профессиональной сдержанности и невозмутимости, которая отличает настоящего чемпиона. Дядя Чарльз смертельно боится, что его примут за такого вот горячего дилетанта, который не умеет держать себя в руках и руководствуется эмоциями, а не разумом, что сразу же дискредитирует его в глазах профессионалов. Но по горькой иронии судьбы именно его отчаянная, судорожная попытка сохранить это самое хладнокровие, не выдать своего волнения, и ведёт его прямым ходом к неизбежному провалу. Он слишком сильно старается выглядеть профессиональным, объективным и сдержанным, и эта чрезмерная старательность, эта неестественность сразу же бросается в глаза опытным психологам от образования, каковыми, несомненно, являются деканы. Опять и опять мы сталкиваемся с одним и тем же парадоксом: отчаянная попытка быть объективным неизбежно приводит к ещё большей, ещё более заметной субъективности и неловкости. В мире Энфилдской теннисной академии и Университета Аризоны «горячность», то есть излишняя эмоциональность, считается едва ли не смертным грехом, но и абсолютная, ледяная холодность, как мы видим на примере Хэла, тоже ведёт к катастрофе, лишая человека человеческого лица.

          Упоминание ЭТА, Энфилдской теннисной академии, в этом контексте отнюдь не случайно и имеет глубокий символический смысл, выходящий далеко за пределы простой географической или организационной привязки. ЭТА — это не просто школа, не просто учебное заведение для подготовки юных теннисистов, это целый отдельный мир, со своей уникальной историей, философией и внутренними законами, созданный гениальным и безумным отцом Хэла. Этот особый мир, эта закрытая вселенная несёт на себе неизгладимый отпечаток личности своего основателя, со всеми его странностями, одержимостями, гениальными прозрениями и трагическими заблуждениями. Быть «сторонником ЭТА» в глазах внешнего мира значит быть частью этого странного, подозрительного мира, разделять его ценности, его успехи и, что гораздо важнее, его невысказанные травмы. Деканы, как респектабельные представители большого и, как им кажется, нормального мира, подсознательно подозревают в ЭТА нечто не совсем нормальное, нечто выбивающееся из привычных рамок. Их пресловутая осторожность — это во многом неосознанная реакция на ходившие, возможно, слухи, на неоднозначную репутацию академии, а быть может, и на её смутную, но пугающую связь с квебекским сепаратизмом и другими тёмными материями. Дядя Чарльз, сам того не желая и не ведая, становится в глазах деканов не просто заинтересованным родственником, а носителем этого подозрительного, почти криминального клейма, этого опасного ярлыка. Его неразрывная связь с ЭТА, с этим странным и, возможно, опасным местом, делает его в глазах университетских бюрократов априори виновным, независимо от того, что он говорит и какие факты приводит.

          Весьма показательно, что дядя Чарльз в своих размышлениях говорит именно о «слишком горячем стороннике», а не просто о стороннике, не о человеке, который просто поддерживает академию. То есть он имплицитно признаёт, что некоторая, вполне допустимая и даже похвальная степень приверженности своему делу существует, но существует и некий критический порог, за которым эта здоровая приверженность превращается в нечто подозрительное и отталкивающее. Где же, спрашивается, проходит эта тонкая, едва уловимая граница, и кто, собственно, имеет право её определять и устанавливать? Очевидно, что эту власть присваивают себе деканы, которые, сидя за своим столом, обладают всей полнотой власти судить и оценивать не только документы, но и самих людей. Эта ситуация с её зловещей атмосферой несправедливости и предопределённости очень напоминает средневековый инквизиционный процесс над еретиком, где главным доказательством вины служила не столько совокупность фактов, сколько дурная репутация и подозрительный образ жизни. Стоит только один раз прослыть в этом замкнутом мире «слишком горячим», «слишком заинтересованным», «слишком необъективным», и все твои слова, самые разумные и убедительные, будут неизбежно истолкованы против тебя же самого. Дядя Чарльз, по сути, находится в положении человека, которого судят не за какие-то конкретные проступки или преступления, а за его принадлежность к определённой группе, к определённому клану, к семье Инкаденца. Эта принадлежность, это родство и есть то невысказанное, но очевидное для всех преступление, которое ему никогда не простят и которое делает любые его слова заведомо подозрительными. Уоллес с беспощадной точностью хирурга показывает нам, как работает механизм социальной стигматизации в современном, казалось бы, либеральном и объективном обществе.

          Само слово «похож», которое использует дядя Чарльз, недвусмысленно указывает на то, что речь в данном случае идёт о внешности, об образе, о производимом впечатлении, а вовсе не о внутренней сути, не о реальном положении вещей. Дядя Чарльз испытывает иррациональный, но вполне объяснимый страх, что его внешний вид, его манера держаться, его жестикуляция и интонации выдают в нём с головой того самого нежелательного фанатика, которым он вовсе не является. Он пытается изо всех сил контролировать этот свой внешний образ, эту свою публичную персону, но любой контроль над собственным имиджем — это всегда путь к провалу, к неестественности и неискренности. Чем отчаяннее, чем напряжённее он старается выглядеть объективным, спокойным и профессиональным, тем более неестественным, тем более фальшивым и натянутым он кажется со стороны. Деканы, будучи, без сомнения, профессионалами высокого класса в области чтения и интерпретации человеческих образов, прекрасно видят эту неестественность, эту внутреннюю скованность и напряжённость. Но они, в силу своей предрасположенности к подозрению, интерпретируют эту заметную неестественность не как естественное волнение за судьбу племянника, а как неопровержимый признак виновности, как улику, подтверждающую их изначальную правоту. Так внешность, образ, тщательно сконструированный фасад становятся важнее и убедительнее любой, самой глубокой и сложной реальности, которая за этим фасадом скрывается. В этом мире всеобщей симуляции, который с таким мастерством описывает Уоллес, образ, внешность, симулякр оказываются единственной доступной и значимой реальностью.

          Фраза «он похож на слишком горячего сторонника», применительно к дяде Чарльзу, неизбежно перекликается с более поздней, финальной сценой, где сам Хэл отчаянно пытается заговорить и доказать свою состоятельность. Хэл, по всей вероятности, в глазах деканов тоже на что-то «похож» — возможно, на аутиста, на умственно отсталого, на буйного сумасшедшего, — но это обманчивое сходство, эта поверхностная аналогия не имеет ничего общего с его подлинной, глубокой и страдающей натурой. Внешность, манера поведения, тембр голоса, выражение лица — всё это с жадностью интерпретируется окружающими, и эти интерпретации, как мы видим, почти всегда оказываются глубоко ошибочными, не имеющими ничего общего с истиной. И дядя Чарльз, и его племянник Хэл в равной степени становятся жертвами одной и той же фундаментальной герменевтической ошибки, одной и той же неспособности правильно прочесть другого человека. Их обоих пытаются прочесть как некий текст, как книгу, но читают их неправильно, вкладывая в них абсолютно чуждые, придуманные смыслы, руководствуясь своими собственными страхами и предрассудками. В этом смысле они оба, каждый по-своему, являются «слишком горячими сторонниками» чего-то такого, что в принципе недоступно для понимания деканов, что лежит за пределами их плоского бюрократического сознания. Что же это за таинственное «что-то»? Возможно, это сама жизнь, взятая во всей её сложности, противоречивости и непредсказуемости, жизнь, которая всегда неизмеримо сложнее любых готовых схем и классификаций. Уоллес с огромной художественной силой показывает нам трагедию человека, который по самой своей сути не вписывается в прокрустово ложе упрощённых социальных ожиданий и стереотипов.

          Подводя предварительный итог анализу этого небольшого, но чрезвычайно ёмкого фрагмента, можно с уверенностью сказать, что весь он буквально пронизан, пропитан темой неадекватности человеческого восприятия, нашей хронической неспособности видеть вещи такими, какие они есть на самом деле. Дядя Чарльз, этот рефлексирующий и, безусловно, неглупый человек, видит себя не своими собственными глазами, а глазами других, чужими, враждебно настроенными глазами, и отчаянно пытается подстроиться под их предполагаемые ожидания. Но эти самые ожидания, эти критерии оценки ему доподлинно не известны, он может лишь строить о них смутные догадки, и эти догадки, как мы понимаем, скорее всего, являются глубоко ошибочными и ведут его по ложному пути. Он мучительно мечется в этом замкнутом круге между естественным желанием быть убедительным и паническим страхом показаться слишком убеждённым, слишком заинтересованным в результате. Эта внутренняя борьба, эта раздвоенность напрочь парализует его волю, лишает его речь всякой естественной силы и убедительности, делая его лёгкой добычей для профессиональных подозревающих. Деканы, со своей стороны, тоже не видят и не желают видеть реального дядю Чарльза, живого человека со своими надеждами и страхами, они видят лишь сконструированный ими образ «слишком горячего сторонника». Так возникает классическая, до боли знакомая каждому из нас ситуация «двойной слепоты», когда никто из участников коммуникации не видит другого таким, каков он есть на самом деле, а видит лишь проекцию собственных страхов и подозрений. И в самом центре этого всеобщего, тотального непонимания неподвижно сидит молчаливый Хэл, который, возможно, единственный здесь видит и понимает всю горькую правду о происходящем, но не имеет никакой возможности эту правду высказать и быть услышанным.


          Часть 4. Рекламная пауза: «но он может заверить присутствующих, что всё вышеперечисленное правда»

         
          Дядя Чарльз, преодолев мгновение внутреннего сомнения и неуверенности, переходит от пассивных догадок и опасений к активным, решительным действиям — он начинает торжественно «заверять» присутствующих в истинности своих слов. Глагол «заверить», выбранный автором для описания этого речевого акта, несёт в себе отчётливый юридический, почти нотариальный оттенок, это обещание, торжественное заявление, подкреплённое авторитетом и статусом говорящего лица. Дядя Чарльз, сам того, возможно, не осознавая, пытается играть в этой сцене важную роль свидетеля, дающего показания под присягой перед лицом суда, хотя никакой формальной присяги, конечно же, никто от него не принимал и не требовал. Сама по себе необходимость кого-то в чём-то заверять, торжественно обещать, что сказанное является правдой, красноречиво говорит о том, что его словам изначально, априори не верят, что они встречаются в штыки. Он оказывается в неравном положении, вынужденный бороться с презумпцией виновности, которая безраздельно царит в этой холодной, официальной комнате, где собрались люди, облечённые властью судить. Его торжественное «заверение» — это не более чем риторический приём, отчаянная и, по сути, обречённая на провал попытка переломить неблагоприятную для него ситуацию, склонить чашу весов на свою сторону. Потому что заверять, давать торжественные обещания можно только того, кто изначально готов тебе верить, кто настроен на доверие, а деканы, с их профессиональной предрасположенностью к осторожности, к вере явно не расположены. Уоллес в очередной раз с безжалостной ясностью показывает нам абсолютное бессилие самых убедительных слов перед лицом мощного институционального недоверия, у которого всегда есть наготове свои, неопровержимые аргументы.

          Фраза «всё вышеперечисленное», которую употребляет дядя Чарльз, отсылает нас непосредственно к тому, что говорилось до этого момента тренером Уайтом и, возможно, им самим в самом начале разговора. Но что именно, спрашивается, входит в это ёмкое понятие «всё вышеперечисленное», за истинность чего дядя Чарльз готов ручаться своей репутацией? В основном, как мы понимаем из контекста, речь идёт о спортивных достижениях Хэла, его впечатляющих рейтингах, победах на престижных турнирах и, конечно же, о высоком статусе самой Энфилдской теннисной академии. Дядя Чарльз, таким образом, добровольно берёт на себя ответственность и выступает в роли гаранта, поручителя, который ручается за своего племянника и за то учебное заведение, которое он представляет перед лицом университетских властей. Но это его благородное поручительство, это ручательство, основанное на родственных чувствах и профессиональной лояльности, ровно ничего не значит в глазах деканов, которые видят в нём не беспристрастного свидетеля, а глубоко заинтересованную сторону. Чем активнее, чем настойчивее он ручается и заверяет, тем сильнее и обоснованнее, с точки зрения приёмной комиссии, становятся подозрения, что за этим шумным поручительством скрывается нечто, требующее сокрытия. Снова, в который уже раз, мы сталкиваемся с этим парадоксальным эффектом: отчаянная, искренняя попытка подтвердить правду лишь усиливает сомнение в ней, делает её ещё более подозрительной и зыбкой. Так, шаг за шагом, Уоллес с хирургической точностью препарирует перед нами сложнейший механизм работы подозрения, который будет играть ключевую роль на протяжении всего его огромного романа.

          Само слово «правда», которое дядя Чарльз произносит с такой торжественностью и надеждой, в его устах звучит почти наивно, по-детски, вызывая у читателя, знакомого с контекстом, скорее грустную улыбку, чем доверие. В этом сложном, циничном и прагматичном мире взрослых людей, профессиональных бюрократов от образования, понятие правды — это нечто крайне растяжимое, относительное, всецело подчинённое сиюминутным интересам и соображениям выгоды. Деканов, по большому счёту, интересует отнюдь не правда о Хэле, о его реальных способностях и его внутреннем мире, а исключительно соответствие его документов установленной процедуре и отсутствие каких-либо рисков для университета. Если бы Хэл, гипотетически, оказался круглым дураком и бездарным теннисистом, но при этом все его документы были бы в полном порядке, это устроило бы приёмную комиссию гораздо больше, чем ситуация с гениальными работами и проваленными тестами. Правда о его интеллектуальной гениальности и его трагической немоте для них неудобна, она создаёт массу проблем, требует сложных объяснений и может быть неправильно истолкована проверяющими органами. Поэтому они всеми доступными им силами и средствами пытаются доказать, доказать самим себе, что это не правда, а искусно сфабрикованное мошенничество, которое необходимо разоблачить. Дядя Чарльз, этот наивный идеалист, предлагает им чистую, незамутнённую правду, но они отчаянно хотят купить ложь, которая гораздо легче и удобнее ложится в отчётность и не создаёт ненужных проблем. Конфликт между живой, сложной правдой и мёртвой, но удобной процедурой — один из центральных, определяющих конфликтов не только этой сцены, но и, пожалуй, всей книги в целом.

          Обратим внимание на грамматическую конструкцию, которую использует автор: «может заверить», где глагол «может» играет ключевую, смыслообразующую роль. «Может» в данном контексте означает не только и не столько физическую или моральную возможность, сколько готовность, решимость, внутреннюю собранность и желание совершить это действие. Дядя Чарльз как бы говорит своим молчаливым, но красноречивым поведением: «Я готов, я хочу, я могу подтвердить истинность своих слов, если это потребуется, если вы дадите мне такую возможность». Но его горячая готовность, его искреннее желание быть услышанным и понятым остаются, к сожалению, совершенно невостребованными, так как никто из присутствующих не просил и не просит его ни в чём заверять. Он сам, по собственной инициативе, вызывается быть свидетелем на этом негласном процессе, но сам суд, в лице деканов, ещё толком не начался, или, точнее, он уже давно идёт, но без участия каких-либо свидетелей защиты. Эта парадоксальная, абсурдная ситуация, когда человек говорит, а его никто не слушает, когда он готов давать показания, а они никому не нужны, очень напоминает абсурдистские диалоги из знаменитых пьес Эжена Ионеско или Сэмюэла Беккета. Люди здесь говорят, произносят слова, иногда очень правильные и убедительные слова, но слова эти не достигают цели, не находят отклика, повисают в зловещей, гнетущей пустоте равнодушия. Коммуникация, ради которой, собственно, и затевалось это собеседование, распадается на атомы, на отдельные, ни с чем не связанные высказывания, не складывающиеся в единый, общий для всех разговор.

          Дядя Чарльз в своём страстном монологе обращается к «присутствующим», используя это обобщающее, собирательное слово, чтобы подчеркнуть, что его речь адресована всем троим деканам одновременно, а не кому-то одному из них. Он предпринимает отчаянную попытку создать, сконструировать эффект некой общности, коллективного слушания и совместного обсуждения, но эта попытка, к сожалению, с самого начала обречена на провал. Каждый из трёх деканов занят в этот момент своим собственным делом: один сосредоточенно изучает какие-то бумаги, другой профессионально, но абсолютно бездумно улыбается, третий собирается с мыслями и откашливается, готовясь задать неудобный вопрос. Их внимание, если оно вообще есть, рассеяно, фрагментарно, они по-настоящему не слушают дядю Чарльза, не вникают в смысл его слов, пропуская их мимо ушей. «Присутствующие» в данном случае — это просто несколько тел, физически находящихся в одном пространстве, но это отнюдь не собеседники, не партнёры по диалогу, готовые к восприятию и обсуждению. Дядя Чарльз отчаянно пытается собрать их воедино, в некое подобие аудитории, своим страстным обращением, но его усилия тщетны, его слова разбиваются о стену равнодушия и профессиональной отстранённости. Он говорит, по сути, в пустоту, в вакуум, хотя формально, чисто физически, все участники этой сцены находятся в одной комнате, за одним столом. Эта блестяще выписанная сцена являет собой великолепную иллюстрацию того, что знаменитый философ Мартин Хайдеггер называл «Gerede» — пустой, ни к чему не обязывающей болтовнёй, когда люди говорят, но при этом никто никого по-настоящему не слышит и не желает слышать.

          В этом отчаянном, почти паническом заверении дяди Чарльза, в этой его попытке заручиться доверием, чувствуется глубокое, животное отчаяние человека, который подсознательно понимает, что он проигрывает эту нервную, напряжённую битву. Он хватается за последний, как ему кажется, неопровержимый аргумент — за голую, ничем не прикрытую правду факта, за объективные цифры и достижения, которые, по его мнению, невозможно оспорить. Но он никак не может взять в толк, что в этой странной, иррациональной ситуации факт уже ровно ничего не решает, что чаша весов давно склонилась не в его пользу. Деканы, как мы уже неоднократно отмечали, не оспаривают сами факты напрямую, они ставят под сомнение их интерпретацию, их соответствие установленным нормам и правилам. Десять из тридцати лучших юниоров — это, бесспорно, впечатляющий факт, но почему, спрашивают они себя, мы должны верить, что это достижение не куплено ценой невероятных усилий и сомнительных методов? Отличные академические оценки — тоже, казалось бы, неоспоримый факт, но почему мы должны верить, что их выставляли объективные, беспристрастные преподаватели, а не любящие родственники, занимающие руководящие посты? Дядя Чарльз может заверять и клясться сколько его душе угодно, но эти невысказанные, но очевидные вопросы так и останутся без вразумительного ответа, продолжая висеть в воздухе. Потому что ответы на них лежат не в сфере голых фактов и статистики, а исключительно в сфере доверия, человеческого, иррационального доверия, которого в этой комнате нет и, по-видимому, никогда не было. А доверия между подозрительным миром ЭТА и респектабельным миром Университета Аризоны нет и, судя по всему, быть не может в принципе.

          Можно и нужно провести параллель между этим тщетным заверением дяди Чарльза и той более поздней, финальной сценой, где сам Хэл, доведённый до отчаяния, пытается заговорить и доказать свою человеческую состоятельность. Хэл, в свою очередь, тоже отчаянно «заверяет» деканов в своей глубине, начитанности и сложности, но его страстные, искренние заверения, к сожалению, превращаются в нечленораздельный, животный рёв, приводящий всех в ужас. И дядя, и племянник, каждый по-своему, хотят по сути одного и того же — чтобы им поверили на слово, чтобы их внутренняя правда была принята и понята без дополнительных, унизительных доказательств. Но жестокая реальность такова, что система, в которой они существуют, устроена совершенно иначе: верить на слово здесь не принято и даже опасно, нужно предъявлять неопровержимые, документально подтверждённые доказательства. Доказательства же, которые предъявляет Хэл (его блестящие, но, видимо, слишком блестящие академические работы), вызывают у деканов ещё больше подозрений и вопросов, чем если бы их не было вовсе. Получается классический, трагический замкнутый круг, из которого, кажется, нет и не может быть никакого выхода, никакого спасительного лазейки. Человек в безжалостном художественном мире, созданном Уоллесом, обречён на тотальное недоверие, на то, что его самые искренние и правдивые слова будут неизбежно истолкованы превратно, с точностью до наоборот. И это, пожалуй, одна из самых мрачных, самых пессимистических сторон этого грандиозного литературного мира, в котором подлинная коммуникация оказывается невозможной утопией.

          Завершая подробный анализ этого небольшого, но чрезвычайно важного фрагмента, необходимо особо отметить его риторическую беспомощность, его неспособность достичь поставленной цели. Дядя Чарльз, этот, безусловно, неглупый и опытный человек, в данной конкретной ситуации использует самое слабое, самое уязвимое оружие из всего возможного арсенала — голословное, ничем не подкреплённое утверждение собственной правоты. В той сложной, напряжённой атмосфере, где безраздельно царит патологическое подозрение, такое оружие не просто бесполезно, оно откровенно вредно и даже опасно для того, кто его применяет. Оно даёт противнику, то есть деканам, лишний, совершенно не нужный им повод усомниться: если это и вправду правда, если всё так хорошо и замечательно, зачем же нужно так громко, так настойчиво и так многословно об этом заверять? Ч. Т., как мы его называем, попадает в классическую, описанную ещё древними риторами ловушку протеста, который, как известно, лишь усиливает подозрения, вместо того чтобы их развеять. Его красивые, правильные, но абсолютно пустые слова не только не помогают его несчастному племяннику Хэлу, они, возможно, вредят ему ещё больше, подливая масла в огонь институционального недоверия. Но при этом дядя Чарльз не может и не имеет права молчать, потому что молчание в данной щекотливой ситуации было бы равносильно признанию собственной вины и вины академии. Так Уоллес с потрясающей, почти шекспировской силой показывает нам глубочайшую трагедию языка, который, как выясняется, всегда говорит или слишком много, или слишком мало, но никогда — ровно то, что нужно, и так, как нужно.


          Часть 5. Статистика успеха: «и что сейчас в Энфилдской теннисной академии обучаются десять из тридцати топовых теннисистов-юниоров во всех возрастных категориях»

         
          Дядя Чарльз, исчерпав, как ему кажется, ресурс эмоциональных заверений, переходит, наконец, к самому сильному, самому убедительному, с его прагматической точки зрения, аргументу — к сухой, но впечатляющей статистике, к неумолимым цифрам. Цифры, проценты, рейтинги и статистические выкладки — это именно тот универсальный язык, который, по глубокому убеждению дяди, должны понимать и уважать профессиональные бюрократы от образования, заседающие в приёмной комиссии. Он предпринимает отчаянную попытку заговорить с деканами на их же собственном языке, на языке сухих достижений, объективных показателей и неоспоримых фактов, которые, как он наивно полагает, невозможно оспорить. Десять из тридцати лучших юных теннисистов страны, обучающихся в стенах одной академии, — это, безусловно, впечатляющая, почти монопольная доля рынка юниорского тенниса, которая должна поразить воображение даже самых закоренелых скептиков. Этот сильный аргумент, по замыслу дяди Чарльза, должен раз и навсегда доказать, что Энфилдская теннисная академия — это не какое-то сомнительное заведение с дурной репутацией, а подлинная элитная школа, кузница чемпионских кадров. Но и здесь, в этой, казалось бы, неоспоримой статистике, таится своя, невидимая глазу ловушка: слишком хороший, слишком впечатляющий результат тоже, как ни странно, может вызвать вполне обоснованные подозрения. Если они, эта академия, такие невероятно успешные, если они контролируют треть всего юниорского тенниса, то почему же у них такие странные, такие нестандартные, такие подозрительные ученики, как Хэл? Статистика успеха, которая, по замыслу дяди, должна была защитить и оправдать Хэла и академию, снова, по иронии судьбы, начинает работать против них, становясь дополнительным источником подозрений.

          Упоминание «всех возрастных категорий» в устах дяди Чарльза призвано подчеркнуть не случайность, не эпизодичность успеха Энфилдской академии, а его системный, глубинный, воспроизводимый из года в год характер. Это не какая-то счастливая случайность, не разовая удача, когда в один год собралось много талантливых ребят, а стабильный, закономерный результат, достигаемый на протяжении многих лет благодаря правильной системе подготовки. Академия, судя по этим цифрам, готовит будущих чемпионов практически с пелёнок, с самых младших возрастных групп и до самого выпуска из юниоров, выстраивая своего рода безотказный конвейер по производству талантов. Но само это слово «конвейер», не произнесённое, но незримо витающее в воздухе, имеет в данном контексте и отчётливый негативный, почти пугающий оттенок. Не фабрика ли это, не бездушная ли это машина по производству спортсменов, где дети с ранних лет подвергаются колоссальным нагрузкам и теряют своё детство ради будущих побед? Деканы, люди, безусловно, опытные и искушённые, вполне могут увидеть в этой впечатляющей статистике не столько предмет для гордости и восхищения, сколько тревожный симптом индустриализации, механизации детства. И снова, в который уже раз, мы сталкиваемся с одним и тем же парадоксом: то, что по замыслу должно вызывать восхищение и уважение, в этом мире тотального недоверия вызывает лишь ещё более глубокие и обоснованные подозрения. Потому что в этом мире, где всё, кажется, продаётся и покупается, где царят цинизм и расчёт, такой феноменальный, почти невероятный успех просто не может быть честным и незапятнанным. Уоллес с беспощадной прямотой показывает нам, как безжалостная капиталистическая логика проникает и разъедает даже такую, казалось бы, далёкую от больших денег сферу, как детский и юношеский спорт.

          Фраза «топовых теннисистов-юниоров», которую с такой гордостью произносит дядя Чарльз, наполнена до краёв специфической, почти жаргонной лексикой мира спортивных рейтингов и достижений. «Топовые» — это не просто хорошие, способные или даже очень талантливые игроки, это лучшие из лучших, элита, сливки юниорского тенниса, занимающие самые высокие строчки в престижных национальных и международных рейтингах. В этой характерной терминологии, в этих словах чувствуется тот самый дух жёсткой, беспощадной соревновательности, который буквально пронизывает всю книгу от первой до последней страницы. Теннис здесь, в мире Уоллеса, — это не просто игра и даже не просто спорт, а универсальная модель самой жизни, где каждый миг нужно кого-то обгонять, догонять, побеждать, доказывать своё превосходство. Но у этой бешеной гонки за рейтингами и титулами есть и своя, хорошо скрываемая от посторонних глаз цена: чудовищные психологические и физические травмы, тяжёлые зависимости, полная потеря самого себя, своей подлинной идентичности. Хэл, который входит в число этих самых «топовых», в число избранных, платит за свой высокий статус жесточайшую цену — цену немоты, абсолютной внутренней изоляции и неспособности к подлинной коммуникации с другими людьми. Статистика, которую с таким пафосом озвучивает дядя Чарльз, не учитывает и не может учесть этой страшной цены, она говорит лишь о внешнем, поверхностном результате, о громких победах и престижных титулах. Дядя Чарльз, сам того не ведая и не желая, предлагает деканам купить товар, который уже давно и безнадёжно испорчен изнутри, который разъеден червями сомнения и отчаяния.

          Число «тридцать», которое фигурирует в этой впечатляющей статистике, представляется далеко не случайным — это своего рода магическое, сакральное число успеха в современной американской, да и не только американской, культуре. Тридцать лучших, тридцать самых богатых, тридцать самых влиятельных людей в списке «Форбс» — этот список лучших всегда ограничен, всегда закрыт, и попадание в него означает не просто успех, а настоящее признание, славу и огромные будущие контракты. Энфилдская теннисная академия, по словам дяди Чарльза, контролирует треть этого элитного списка, треть всех лучших юных теннисистов страны — это, без преувеличения, колоссальная власть над всем миром юниорского тенниса. Но такая чудовищная, почти немыслимая концентрация власти и таланта в одних руках неизбежно, закономерно привлекает самое пристальное внимание всевозможных контролирующих и надзирающих органов. Деканы, сидящие за столом, вероятно, думают в этот момент не столько о феноменальном таланте самого Хэла, сколько о тех связях, о той власти, которой обладает Энфилдская академия в мире спорта. Нельзя ли будет через эти связи, через эту академию привлечь в свой университет и других перспективных «топовых» юниоров, создав на их базе сильнейшую студенческую команду? Спортивная часть, скорее всего, уже в уме подсчитывает будущие дивиденды и выгоды, которые можно будет извлечь из сотрудничества с этим влиятельным учебным заведением. Так чисто спортивный, казалось бы, аргумент мгновенно обрастает в головах прагматичных деканов множеством дополнительных, сугубо меркантильных смыслов.

          Следует обратить внимание на то, что дядя Чарльз в своей речи употребляет не просто глагол «учатся», а более официальный, более пафосный глагол «обучаются», который звучит гораздо весомее и значительнее. Этот пассивный, несколько искусственный залог невольно подчёркивает сам процесс, само действо обучения, а не живую личность, не уникального ученика со своей неповторимой судьбой. Юные теннисисты, о которых с такой гордостью говорит дядя Чарльз, предстают в его речи не как живые люди, а как некие объекты, как сырой материал, который проходит через сложный процесс производства чемпионов. Они поступают в академию, их там «обучают», из них там «делают» топ-игроков, они проходят через эту безжалостную мясорубку, как детали на конвейере, и на выходе получаются готовые продукты — «топовые теннисисты-юниоры». Хэл, в этой безжалостной системе координат, — один из таких готовых продуктов, одно из лучших изделий академии, и его уникальные человеческие качества, его внутренний мир, его мысли о Кьеркегоре никого, по большому счёту, не интересуют. Деканам, как мы уже неоднократно убеждались, нужна от Хэла не его душа и не его интеллект, а его мощная подача, его точный удар, его высокий рейтинг, которые будут приносить очки университетской команде. Статистика, этот бездушный язык цифр, неизбежно обезличивает, превращает живых, страдающих людей в абстрактные цифры в отчётах и статистических таблицах. И именно в этом тотальном обезличивании, в этой редукции человека к его функции и кроется, как в зародыше, та страшная трагедия, которая вот-вот разразится в конце этой главы.

          Эта фраза из речи дяди Чарльза о статистических успехах ЭТА неизбежно и закономерно перекликается с гораздо более ранним внутренним монологом Хэла, где тот страстно протестует против того, чтобы его считали просто «качком», простым придатком к теннисной ракетке. Хэл внутри себя, в своём богатом и сложном внутреннем мире, отчаянно бунтует против этого унизительного, редуцированного образа самого себя, против попыток свести его личность к одной-единственной функции. Но его собственный дядя, который искренне пытается его защитить и помочь ему, в своей публичной речи говорит именно на этом языке — на языке бездушных цифр, рейтингов и статистических показателей, которые так ненавистны Хэлу. Он, сам того не осознавая и не желая, невольно подтверждает правоту той самой системы, против которой так яростно бунтует его гениальный племянник. Он видит в Хэле, в первую очередь, «сливки», то есть лучший продукт, производимый академией, а не живого, сложного, страдающего человека, каковым Хэл на самом деле является. Эта трагическая слепота дяди Чарльза к подлинному, внутреннему миру его племянника — это ещё одна важнейшая грань той глубокой семейной травмы, которая разъедает клан Инкаденца изнутри. В этой необычной семье, как мы уже начинаем догадываться, вообще, кажется, никто никого по-настоящему не видит и не слышит, все заперты в своих собственных скорлупах, в своих нарциссических проекциях. Статистика успеха, которой так гордится дядя, становится в этом контексте не просто набором цифр, а мрачным символом этой всеобщей семейной глухоты и слепоты.

          Любопытно, что дядя Чарльз в своей защитной речи использует именно слово «обучаются», а не какое-либо другое, например, «тренируются» или «занимаются теннисом», что было бы более естественно в данном контексте. Он, будучи ректором академии, настойчиво подчёркивает и акцентирует именно академический, образовательный статус ЭТА, её принадлежность к миру образования, а не просто к миру спорта. Это принципиально важно для него в разговоре с университетскими деканами, для которых слово «академия» звучит гораздо весомее и респектабельнее, чем просто «спортивная школа». Но деканам, если честно, по большому счёту, абсолютно всё равно, академия это, фабрика или просто теннисный клуб, их интересует исключительно результат, конечный продукт, который можно будет использовать. Им нужен игрок, который будет выходить на корт и приносить победные очки, а не высокообразованный юноша с блестящими познаниями в области грамматики Монтегю. Поэтому их так сильно и настораживают, так пугают эти блестящие академические работы Хэла, которые они воспринимают как нечто чужеродное, ненужное, подозрительное. Они видят в них досадное, лишнее дополнение к его прекрасному, тренированному, идеально функционирующему спортивному телу, дополнение, которое только создаёт проблемы и порождает неудобные вопросы. И это вопиющее, кричащее несоответствие между блистательным умом и великолепным телом, между внутренней глубиной и внешней функцией, и является центральной, определяющей темой не только этой главы, но и, пожалуй, всего романа в целом.

          Подводя окончательный итог разбору этого статистического аргумента, можно с уверенностью сказать, что статистика здесь выступает в роли оружия, которое, увы, является обоюдоострым и опасным для самого стреляющего. С одной стороны, эти внушительные цифры, безусловно, подтверждают и доказывают высокий, элитный статус самого Хэла и возглавляемой его родственниками академии. С другой стороны, эти же самые цифры, эта впечатляющая статистика неизбежно провоцируют и усиливают подозрения в нечестности, в использовании запрещённых методов, в самой настоящей «фабричности» этого оглушительного успеха. Дядя Чарльз, к сожалению, совершенно не понимает и не осознаёт этой трагической двойственности, он мыслит слишком прямолинейно и упрощённо, по принципу: чем громче, тем убедительнее. Он глубоко убеждён, что чем внушительнее будут звучать цифры, тем неопровержимее станут его аргументы, и тем быстрее деканы капитулируют перед лицом неоспоримых фактов. Но в этой комнате, где собрались профессиональные подозревающие, люди, которые за свою долгую карьеру насмотрелись на всякие чудеса, громкие цифры не проясняют ситуацию, а лишь ещё больше её запутывают и усложняют. Они не способствуют достижению истины, а, наоборот, отдаляют её, создавая дополнительный информационный шум, сквозь который невозможно пробиться. Так безобидная, казалось бы, статистика из мощного инструмента защиты неожиданно и незаметно превращается в не менее мощный инструмент обвинения, в очередное звено в той цепи непонимания, которая опутывает всех участников этой драмы.


          Часть 6. Сливки общества: «и что я, обычно откликающийся на „Хэла“, – „из самых сливок“»

         
          В этом месте монолога дяди Чарльза происходит резкий, почти неуловимый, но чрезвычайно важный семантический сдвиг: от безличной, абстрактной статистики об успехах академии он переходит к личному местоимению «я», но это «я» принадлежит не ему самому. Это «я», которое звучит в его речи, принадлежит не дяде Чарльзу, а его племяннику Хэлу, от имени которого он сейчас говорит, превращая живого человека в объект своего красноречия. Хэл в этой конструкции окончательно и бесповоротно превращается из субъекта, из действующего лица, в пассивный объект речи, в безгласного получателя громкого, но абсолютно бездушного титула «сливки». Милое, трогательное уточнение «обычно откликающийся на „Хэла“», призванное, по-видимому, внести в официальную речь нотку человечности, тепла и домашнего уюта, тут же, в следующей фразе, полностью нивелируется и обесценивается. Это звучит как характеристика любимого домашнего питомца, которого все в семье ласково называют по имени, а не как представление самостоятельной, независимой, мыслящей личности. Фраза «из самых сливок», которой дядя Чарльз завершает свою мысль, окончательно и бесповоротно превращает живого, сложного, страдающего Хэла в некий продукт, в товар высшего сорта, предназначенный для продажи или потребления. Читатель, который уже имел счастье (или несчастье) познакомиться с богатейшим внутренним монологом Хэла, с его отчаянием и болью, прекрасно понимает весь чудовищный, разрывающий сердце трагизм этого унизительного определения. «Сливки», как известно, не могут кричать от невыносимого ужаса, но Хэл именно это и делает — на протяжении всей главы он кричит внутри себя, но этого внутреннего крика никто не слышит и не понимает.

          Имя «Хэл», которое дядя Чарльз с такой нежностью и гордостью произносит, является общепринятым сокращением от полного, официального имени Гарольд, и звучит оно гораздо более интимно, тепло и по-домашнему. Упоминая это домашнее прозвище в официальной обстановке университетского собеседования, дядя, очевидно, пытается хоть как-то смягчить, очеловечить формальную атмосферу, показать, что они с Хэлом близки. Он хочет продемонстрировать деканам, что знает племянника не понаслышке, знает его привычки, его предпочтения, даже то, как он любит, чтобы его называли. Но эта трогательная, искренняя попытка создать тёплую, почти семейную атмосферу в холодном, официальном кабинете неизбежно и закономерно сталкивается с ледяным равнодушием бюрократической машины. В этом бездушном мире официальных собеседований, стандартизированных тестов и процедурных соответствий, по большому счёту, нет и не может быть места для домашних прозвищ, для проявлений личной, интимной близости. Деканы, эти закалённые профессионалы, скорее всего, вообще не обращают никакого внимания на это трогательное уточнение, пропуская его мимо ушей как несущественную, ничего не значащую деталь. Для них сидящий напротив юноша — это, в первую очередь, абитуриент Инкаденца, Гарольд Инкаденца, значащийся в их списках и документах, а вовсе не какой-то там домашний, уютный «Хэл». Конфликт между личным, интимным, и официальным, публичным, между живым чувством и мёртвой процедурой, становится здесь одним из ключевых, определяющих конфликтов. Хэл, как мы уже начинаем понимать, трагически разрывается между этими двумя несовместимыми мирами, не принадлежа по-настоящему ни одному из них и чувствуя себя чужим везде.

          Метафора «сливки», которую использует дядя Чарльз для характеристики Хэла, имеет в европейской, да и в мировой культуре очень долгую, богатую и почтенную историю, неизменно обозначая элиту, лучших представителей какой-либо группы. Сливки, как известно, — это то, что снимается сверху, самая жирная, самая вкусная, самая ценная часть молока, которая достаётся избранным, самым достойным. Но в этой красивой, на первый взгляд, метафоре таится и свой, глубоко скрытый, оттенок пассивности и даже обезличенности: сливки не производят себя сами, их не создают, их просто снимают с поверхности. Хэл, в данном контексте, — это готовый продукт, произведённый сложной системой Энфилдской теннисной академии, которая «сняла» его, отобрала, выпестовала и превратила в то, что он есть сейчас. Его собственные титанические усилия, его несомненный, Богом данный талант, его глубочайшие страдания — всё это в рамках данной метафоры не имеет ровно никакого значения, всё это скрыто за красивым, но абсолютно бездушным фасадом. Важен лишь конечный, готовый к употреблению продукт — его высокий рейтинг, его впечатляющие спортивные достижения и его потенциальная, невероятная полезность для университетской команды. Метафора, призванная, казалось бы, возвысить и прославить Хэла, на деле самым безжалостным образом обезличивает его, превращает живого человека в пищевой продукт, предназначенный для чьего-то стола. Уоллес, великий мастер слова и мысли, использует эту, казалось бы, безобидную бытовую метафору, чтобы с беспощадной ясностью показать процесс тотальной дегуманизации, царящей в мире современного большого спорта.

          Весьма показательно, что дядя Чарльз не ограничивается скромным определением «сливки», а употребляет превосходную степень — «из самых сливок», подчёркивая тем самым исключительность, уникальность своего племянника. Это не просто сливки, а сливки сливок, элита элит, лучший из лучших, вершина пирамиды юниорского тенниса, достигшая практически недосягаемых высот. Такая мощная риторическая гипербола, такое преувеличение, по замыслу дяди, должно, безусловно, произвести самое сильное, самое неизгладимое впечатление на членов приёмной комиссии. Но она же, эта гипербола, с не меньшей вероятностью может вызвать и прямо противоположную, нежелательную реакцию: в мире бюрократии, где всё подчинено усреднённым стандартам, всё слишком хорошо, слишком исключительно — это тоже подозрительно. Опять, в который уже раз, мы сталкиваемся с одним и тем же убийственным парадоксом: любой, даже самый сильный и, казалось бы, неоспоримый аргумент защиты неизбежно оборачивается против самого защитника. Чем более исключительным, чем более невероятным они с дядей представляют Хэла, тем больше у деканов появляется оснований и резонов ему не верить. Потому что в этом сером, усреднённом, стандартизированном мире, где превыше всего ценятся предсказуемость и соответствие норме, любая подлинная исключительность всегда находится под глубочайшим подозрением. Это безрадостный мир, где, по меткому выражению одного из философов ХХ века, безраздельно царит «тирания среднего», не терпящая никаких отклонений от утверждённого шаблона.

          Фраза «обычно откликающийся», которую дядя Чарльз вставляет почти машинально, как нечто само собой разумеющееся, на самом деле содержит в себе глубокий, трагический подтекст, ускользающий от самого говорящего. Она невольно, помимо воли дяди, намекает на то, что Хэл, этот образцовый юноша, откликается на своё имя не всегда, не во всех ситуациях и не при всех обстоятельствах. Может быть, иногда, в минуты глубокой задумчивости или внутреннего сосредоточения, он просто не слышит, когда к нему обращаются, погружённый в свои бесконечные, сложные мысли. Или, что гораздо страшнее и трагичнее, иногда он слышит, но физически не может откликнуться, потому что его голос, его речевой аппарат в какие-то моменты отказывается ему служить, подводит в самый неподходящий момент. Дядя Чарльз, сам того не подозревая и не желая, в этой невинной, на первый взгляд, фразе проговаривается о той самой страшной проблеме, той фундаментальной трагедии, которая станет центральной в финале главы. Но он проговаривается об этом вскользь, мимоходом, не придавая своим словам ровно никакого значения и не понимая их истинного, зловещего смысла. Для него, поглощённого сиюминутными тактическими задачами, это просто милая, ничего не значащая бытовая деталь, характеризующая племянника как домашнего, привычного человека. Для нас же, читателей, посвящённых во внутренний мир Хэла, это тревожный знак, зловещее предвестие той неминуемой катастрофы, которая вот-вот разразится. Уоллес виртуозно использует этот излюбленный приём «двойного дна», когда обычные, повседневные, ничем не примечательные слова неожиданно таят в себе страшный, пророческий смысл. Читатель, уже знающий о трагическом финале главы, при повторном, более внимательном чтении обязательно заметит эти разбросанные по тексту зловещие знаки и оценит по достоинству мастерство автора.

          Важно отметить, что дядя Чарльз в своей речи использует здесь прямую, почти цитатную речь, вводя оборот «из самых сливок» как нечто общепринятое, как расхожий жаргонизм из лексикона их теннисного мирка. Он, как истинный представитель своей среды, своего замкнутого мирка, говорит на том языке, к которому привык с детства, не задумываясь о его возможных переносных, обидных или унизительных значениях. Деканы, в свою очередь, тоже прекрасно понимают этот специфический жаргон, этот язык спортивного маркетинга и рейтингов, он для них тоже привычен и не вызывает никаких вопросов. Все без исключения участники этого странного разговора, за исключением, разумеется, молчаливого Хэла, говорят на одном, общем для них языке — на прагматичном, деловом языке спортивных достижений и потенциальной выгоды. Только Хэл, этот немой свидетель собственной трагедии, не говорит и, по-видимому, не хочет говорить на этом языке, который он глубоко презирает. Его подлинный язык — это язык его богатейшего внутреннего монолога, язык высокой литературы и сложной философии, язык Кьеркегора и Камю, который неведом и непонятен сидящим в кабинете прагматикам. Этот чудовищный, непреодолимый языковой разрыв, эта пропасть между Хэлом и всеми остальными участниками сцены и является главной причиной грядущей трагедии. Хэл и окружающие его люди говорят на принципиально разных, несовместимых языках, и никакой переводчик, даже такой красноречивый, как дядя Чарльз, не в силах эту пропасть преодолеть.

          Можно и нужно провести параллель между этим, казалось бы, безобидным понятием «сливки» и тем зловещим понятием «развлекательный продукт», которое появится в романе гораздо позже, в связи с таинственным фильмом отца. И там, и здесь, в обоих случаях, человек (или его заменитель, его симулякр) безжалостно превращается в товар, в объект бездушного потребления со стороны других людей. Хэла, в этой сцене, беззастенчиво «потребляют» университет и стоящая за ним гигантская спортивная индустрия, точно так же, как позже будут «потреблять» зрители таинственный и смертоносный развлекательный картридж. И там, и здесь, в обоих случаях, этот безжалостный процесс потребления неизбежно ведёт к полному разрушению личности, к её деградации и гибели. Хэл, как мы видим, разрушается изнутри, медленно сходит с ума от невозможности быть услышанным и понятым, от необходимости постоянно носить маску образцового спортсмена. Зрители загадочного картриджа, о которых мы узнаем из других эпизодов, разрушаются не менее страшно, впадая в полный, абсолютный ступор, теряя волю и способность к какому-либо действию. Тема безжалостного потребления и его чудовищных, разрушительных последствий для человеческой души — одна из центральных, определяющих тем этого сложнейшего, многослойного романа. И здесь, в этой сцене собеседования, эта важнейшая тема впервые возникает, проявляется в этой, казалось бы, совершенно невинной и безобидной бытовой метафоре, которой дядя Чарльз награждает своего гениального племянника.

          Завершая подробнейший анализ этой небольшой, но чрезвычайно ёмкой части, необходимо особо сказать о её глубоком, пронизывающем ироническом звучании, которое не сразу улавливается при первом чтении. Дядя Чарльз с такой гордостью, с такой отеческой нежностью называет Хэла «сливками» общества, элитой юниорского тенниса, в тот самый момент, когда этот самый Хэл находится буквально на грани полного, катастрофического нервного срыва. Контраст между этим внешним, парадным, рекламным фасадом и тем ужасным, мучительным внутренним состоянием, в котором пребывает герой, достигает здесь, в этой точке, поистине своего апогея. Хэл, которого величают «сливками» и прочат блестящее будущее, на самом-то деле является глубоко травмированным, бесконечно одиноким и отчаянно страдающим юношей, неспособным к простому человеческому общению. Его пресловутая «сливочность», его элитарность — это отнюдь не его личная заслуга и не результат его свободного выбора, а продукт сложной, безжалостной семейной машины, перемоловшей несколько поколений. Он, по сути, такой же готовый продукт, как и те, что сходят с конвейера, и, как любой продукт массового производства, он лишён права голоса, права на собственную, уникальную идентичность. Эта сцена, этот короткий диалог являют собой горькую, разящую наповал иронию над извечной американской мечтой об успехе, который достигается любой ценой. Успех, как с беспощадной ясностью показывает нам Уоллес, в этом мире оборачивается для человека полной, абсолютной потерей самого себя, своей души и своего подлинного «я».


          Часть 7. Маски профессионализма: «Правый и средний деканы профессионально улыбаются»

         
          После того, как дядя Чарльз заканчивает свою страстную, хотя и несколько сумбурную защитную речь, мы видим живую, непосредственную реакцию его аудитории, и эта реакция, что характерно, строго дифференцирована в зависимости от статуса каждого из присутствующих. Правый и средний деканы, те, что сидят по правую руку и в центре, реагируют на услышанное абсолютно одинаковым, почти синхронным образом — они оба одаривают говорящего своей профессиональной, отрепетированной улыбкой. Эта синхронная улыбка, эта мимическая унисонность является неотъемлемой частью их профессионального рабочего инструментария, стандартным способом расположить к себе собеседника, не вступая при этом в содержательный диалог. Эта заученная улыбка, по сути, ровно ничего не выражает, кроме их готовности и впредь продолжать соблюдать установленную процедуру собеседования, не выходя за её жёсткие рамки. «Профессионально» в данном контексте означает стандартно, предсказуемо, шаблонно, абсолютно безэмоционально, как того требуют неписаные правила их бюрократической игры. Такая улыбка может быть в любой момент наклеена на лицо, как этикетка, и иметь не больше отношения к подлинным чувствам человека, чем рекламный плакат к реальному товару. Это не более чем маска, искусно сделанная и умело носимая, которую надевают в строгом соответствии с должностной инструкцией и так же легко снимают по окончании рабочего дня. Уоллес своим точным, почти хирургическим словом «профессионально» подчёркивает механистичность, почти роботизированность этих людей, давно уже утративших способность к живой, спонтанной, искренней реакции.

          Весьма существенно и показательно, что из трёх деканов, сидящих за полированным столом, профессионально улыбаются только двое, тогда как третий, левый, хранит совсем иное выражение лица. Левый декан, который, как мы уже догадываемся, является главой приёмной комиссии и главным носителем подозрения, не улыбается в ответ на слова дяди Чарльза, а вместо этого многозначительно откашливается, готовясь задать неудобные вопросы. Это тонкое, едва заметное разделение функций в рамках, казалось бы, единой команды очень важно: двое из них изображают доброжелательность и заинтересованность, выполняя свою представительскую функцию. Третий же, левый, берёт на себя более сложную и неприятную роль «плохого полицейского», того, кто должен выражать сомнения и задавать неудобные, провокационные вопросы. Их синхронные, профессиональные улыбки адресованы, строго говоря, не столько самому Хэлу или его дяде, сколько всей ситуации в целом, друг другу, некоему абстрактному протоколу. Это безошибочный знак того, что они оба находятся «внутри» этой сложной, многоходовой игры, прекрасно понимают и принимают все её неписаные правила. Они как бы говорят всем своим видом: «Всё идёт строго по намеченному плану, мы прекрасно справляемся со своей социальной ролью, не сомневайтесь». Но за этой вежливой, профессиональной улыбкой, за этим безупречным фасадом скрывается глубочайшее, абсолютное равнодушие к тому, что на самом деле говорит этот многословный и, вероятно, утомительный дядя. Они его, по сути, не слушают, они просто терпеливо ждут своей очереди, чтобы вступить в разговор и задать свои, заранее заготовленные, стандартные вопросы.

          Эпитет «профессионально», который Уоллес ставит в самое центр описания, является здесь, без сомнения, ключевым, определяющим для понимания всей сцены. Он недвусмысленно указывает на то, что всё их нынешнее поведение — это не результат сиюминутного настроения или личного отношения, а результат долгого обучения, тренировки и накопленного за годы опыта. Их, этих людей, специально учили улыбаться именно так, в нужный момент, с нужной интенсивностью и с нужной продолжительностью, чтобы производить благоприятное впечатление. Эта выученная, отрепетированная до автоматизма улыбка — неотъемлемая часть их неизбежной профессиональной деформации, которая со временем стирает человеческое лицо. Они уже, скорее всего, просто разучились улыбаться иначе — спонтанно, непроизвольно, от всей души, как улыбаются дети или влюблённые. Их подлинное, живое, человеческое «я» давно и, по-видимому, безвозвратно замещено этой профессиональной, социально одобряемой функцией, этим набором стандартных реакций. Это ещё один, причём очень яркий, пример той тотальной дегуманизации, которая безраздельно царит в современных институциях, превращающих людей в винтики. Люди, сидящие за этим столом, здесь, в этом кабинете, — уже не совсем люди, а лишь бездушные функции, живые детали большой, сложной, безжалостной бюрократической машины.

          Можно с большой долей уверенности предположить, основываясь на логике повествования и распределении ролей, что эти двое улыбающихся деканов представляют собой Спортивную часть и Научную часть приёмной комиссии. Спортивная часть, тот, что отвечает за спортивные достижения абитуриентов, возможно, искренне заинтересован в Хэле как в перспективном игроке, поэтому его улыбка может быть отчасти и искренней. Но Уоллес, великий реалист, намеренно называет эту улыбку «профессиональной», тем самым лишая её даже намёка на возможную искренность, на живое человеческое чувство. Даже если этот декан и вправду рад видеть столь перспективного юниора в своей команде, он выражает эту радость строго стандартным, шаблонным, профессионально одобряемым способом. Научная часть, тот декан, который отвечает за академическую успеваемость, тоже, вероятно, улыбается, но его улыбка может быть гораздо более сложной и неоднозначной, например, скептической или даже ироничной. Мы, читатели, не знаем и не можем знать наверняка, потому что профессиональная улыбка — это идеальная маска, которая надёжно скрывает подлинные чувства и мысли человека за стандартным, ничего не выражающим фасадом. Читатель, как и сам Хэл, сидящий напротив, остаётся в полном неведении относительно того, что же на самом деле думают и чувствуют эти люди, скрываясь за своими профессиональными масками. Эта мучительная неопределённость, эта невозможность заглянуть за фасад профессиональной вежливости создаёт то самое неповторимое напряжение, которое характеризует всю эту сцену от начала и до конца.

          Эти дежурные, профессиональные улыбки деканов разительнейшим образом контрастируют с абсолютной, пугающей неподвижностью лица Хэла, который сидит напротив них, как изваяние. Хэл, следуя, вероятно, чьим-то мудрым инструкциям, полученным от дяди или тренера, старается изо всех сил не улыбаться, чтобы не показаться излишне дружелюбным и не вызвать ненужных подозрений. Его лицо в этой сцене представляет собой непроницаемую маску предельной, подчёркнутой сдержанности, которая, по иронии судьбы, пугает деканов гораздо сильнее, чем любая, даже самая фальшивая улыбка. Они, эти профессионалы, привыкшие к постоянному ношению социальных масок и к тому, что другие тоже их носят, пугаются до смерти, когда вдруг сталкиваются с полным отсутствием какой бы то ни было маски. Или, что ещё страшнее, они приходят в ужас, когда непроницаемая маска Хэла вдруг даёт трещину и наружу, как лава из жерла вулкана, вырывается его внутренний, невыразимый словами ужас. Профессиональная улыбка деканов — это их надёжная, годами отработанная защита от столкновения с живой, сложной, непредсказуемой реальностью. А пугающее отсутствие какой-либо мимики у Хэла, его каменное лицо — это, напротив, страшное вторжение этой самой реальности, от которой они так старательно отгораживаются. Столкновение искусственных, социально сконструированных защитных механизмов и голой, неприкрытой, пугающей правды — вот что на самом деле происходит в этой тихой, на первый взгляд, комнате для собеседований. И голую правду, как известно из истории и литературы, ещё никто и никогда не любил и не приветствовал с распростёртыми объятиями.

          Глагол «улыбаются» в этом описании употреблён Уоллесом в настоящем времени, что создаёт уникальный эффект длящейся, застывшей во времени сцены, почти фотографии. Мы, читатели, видим этот напряжённый момент как мгновенную фотографию: двое взрослых, солидных людей с одинаковыми, словно по трафарету сделанными улыбками, замерли в статичных позах на неопределённое время. Эта подчёркнутая статичность, эта почти скульптурная неподвижность очень точно и ёмко подчёркивает ритуальный, почти сакральный характер всего происходящего в этом кабинете действа. Никто из присутствующих, кажется, не делает лишних движений, все терпеливо ждут, когда можно будет продолжить этот затянувшийся и, вероятно, утомительный для всех спектакль. Только мелкие, едва заметные насекомые (вспомним параллельный эпизод с Эрдеди, который наблюдает за насекомым) и внутренний мир Хэла, полный боли и отчаяния, живут здесь по-настоящему, подлинной, а не симулированной жизнью. Деканы же, с их профессиональными улыбками, являются скорее частью бездушной, холодной декорации, чем живыми, чувствующими людьми, это механические, запрограммированные куклы. Уоллес в своём творчестве очень часто и очень искусно использует этот излюбленный приём своеобразного омертвления персонажей, чтобы ярче и нагляднее показать их патологическую нечеловечность, их превращение в функции. Профессиональная, ничего не выражающая улыбка — один из самых ярких и узнаваемых признаков этого страшного процесса дегуманизации, которому подвержены многие герои романа.

          Параллель между этой сценой в кабинете и эпизодом с Эрдеди, где тот в мучительном одиночестве наблюдает за насекомым, то появляющимся, то исчезающим из своего укрытия, представляется далеко не случайной. Деканы с их профессиональными улыбками и несчастный Эрдеди, прикованный к креслу в ожидании спасительной дозы, находятся, казалось бы, в совершенно разных, несовместимых мирах. Но при ближайшем рассмотрении оказывается, что они подчиняются одним и тем же универсальным, безжалостным законам существования в современном мире отчуждения. Эрдеди парализован мучительным ожиданием и своей пагубной зависимостью, деканы точно так же парализованы своим не менее пагубным профессиональным долгом и боязнью нарушить инструкцию. И там, и здесь, в обоих этих, казалось бы, непохожих мирах, нет и не может быть места для живого, спонтанного, искреннего человеческого чувства. Профессиональная, дежурная улыбка деканов — это, по сути, такой же неврологический, социально обусловленный тик, как и те ужасные судороги, которые вот-вот начнутся у Хэла в финале главы. Только один из этих тиков, декановский, считается социально приемлемым и даже поощряемым, а другой, Хэловский, — пугающим и недопустимым. Но глубинная, экзистенциальная суть у них, в сущности, одна и та же: они являются грозными симптомами глубокой болезни общества, в котором подлинная, искренняя коммуникация стала абсолютно невозможной. Уоллес, великий мастер сложных, многоуровневых построений, создаёт в своём романе уникальную систему зеркал, в которых все персонажи так или иначе отражаются друг в друге, обнажая общие черты.

          Итак, эта ничего не значащая, профессиональная улыбка, которую двое деканов дарят дяде Чарльзу, является верным и безошибочным признаком их полной и окончательной принадлежности к миру всеобщей симуляции. Деканы, по сути, уже не живут полноценной человеческой жизнью, они всего лишь исправно исполняют возложенные на них общественные функции, как роботы или зомби. Их синхронная реакция на страстную речь дяди Чарльза — это не столько реакция живых, чувствующих людей, сколько автоматический, запрограммированный ответ бездушной бюрократической системы. Эта всесильная система улыбается, когда это выгодно или предписано протоколом, и сурово хмурится, когда нужно оказать давление или проявить недовольство. В этой конкретной сцене система, в лице двух деканов, пока ещё улыбается, потому что пока не видит для себя никакой серьёзной угрозы в этом многословном, суетливом дяде и его молчаливом племяннике. Но как только реальная угроза, в виде немоты Хэла и его последующего срыва, проявится во всей своей пугающей красе, эта дежурная улыбка мгновенно исчезнет с их лиц. Искусно сделанная, профессиональная маска будет безжалостно сорвана, и под ней обнаружится вовсе не живое человеческое лицо, а страшная, искажённая ужасом гримаса, свидетельствующая о полной неспособности справиться с непредвиденной ситуацией. Уоллес с потрясающей силой и убедительностью показывает нам не только хрупкость, но и полную несостоятельность этих социальных масок перед лицом живой, не поддающейся контролю реальности.


          Часть 8. Язык тела: «Делинт и тренер склоняют головы, левый декан откашливается»

         
          Если правый и средний деканы, как мы только что видели, демонстрируют своим поведением почти идеальное синхронное единство и согласованность, то остальные участники этой сложной сцены реагируют на слова дяди Чарльза каждый по-своему. Обри Делинт, тот самый атлетически сложенный инструктор из ЭТА, и университетский тренер по теннису Кирк Уайт оба склоняют головы — жест, который, на первый взгляд, кажется однозначным, но на деле может быть истолкован по-разному. Это синхронное движение, этот одновременный наклон головы может быть знаком глубокого уважения к говорящему, выражением безоговорочного согласия со всем, что было только что сказано дядей Чарльзом. Но с не меньшей вероятностью это может быть и жестом смущения, неловкости, даже стыда за то, что дядя Чарльз говорит так много, так горячо и, возможно, не совсем уместно. Склонённая голова может также означать глубокую погружённость в свои собственные мысли, временное отстранение от напряжённого разговора, уход в себя на фоне происходящей словесной перепалки. Уоллес, как истинный мастер психологической детали, намеренно оставляет значение этого жеста открытым для множества интерпретаций, как и многое другое в этой неоднозначной сцене. Мы, читатели, так же, как и сидящий напротив Хэл, не знаем и не можем знать наверняка, что именно думают в этот момент Делинт и тренер, мы видим лишь внешнее, физическое движение. Их молчаливое согласие или, напротив, несогласие с происходящим остаётся за кадром, за пределами нашего восприятия, создавая тем самым объёмную, многомерную картину.

          Фигура Делинта в этом эпизоде заслуживает отдельного, более пристального внимания, поскольку он не просто случайный статист, а важный персонаж, представляющий мир Энфилдской академии. Это тот самый Обри Делинт, о котором ранее говорилось как об атлетически сложенном, хотя и немного чопорном инструкторе, сводном брате матери Хэла, что делает его ещё и членом семьи. Его склонённая голова в данной конкретной ситуации может означать его подчинённое, второстепенное положение по отношению к университетским деканам, которые здесь являются главными действующими лицами. Он здесь присутствует, по-видимому, не для того, чтобы активно участвовать в разговоре, а исключительно для того, чтобы просто физически присутствовать, символизируя связь академии с университетом. Его жест, этот почтительный наклон головы, — это, прежде всего, жест человека, который прекрасно воспитан и умеет вести себя в приличном, официальном обществе, не высовываясь и не привлекая к себе лишнего внимания. Но за этим внешним, безупречным воспитанием, за этой показной почтительностью вполне может скрываться сильнейшее внутреннее напряжение, а возможно, и едва сдерживаемый гнев на происходящее. Мы, читатели, из краткого содержания уже знаем, что этот сдержанный, невозмутимый Делинт в финале, когда Хэла начнут скручивать, бросится на его защиту, проявив себя настоящим героем. Здесь же, в этой сцене, он пока хранит молчание, и это красноречивое молчание, этот наклон головы — тоже неотъемлемая часть его сложной, многослойной роли.

          Тренер по теннису, Кирк Уайт, тот самый, который с таким энтузиазмом рекомендовал Хэла университету, тоже склоняет голову, но его жест, при всей его внешней схожести с жестом Делинта, может иметь совершенно иной, особый оттенок. Он, как профессионал, привыкший к теннисному корту, а не к душным университетским кабинетам, вероятно, чувствует себя крайне неуютно и не на своём месте среди этих учёных мужей в пиджаках и при галстуках. Теннисный корт, с его разметкой, сеткой и зрителями, — это его родная стихия, его поле битвы, а здесь, в этом кабинете, он всего лишь приглашённый эксперт, статист, не имеющий права голоса. Его почтительный наклон головы может, таким образом, выражать подчинённое почтение к высокому академическому статусу деканов, к их учёным степеням и регалиям. Или же, что не менее вероятно, он просто в этот момент разглядывает циферблат своих дорогих часов, ожидая, когда же вся эта утомительная бюрократическая процедура наконец закончится. Так или иначе, каковы бы ни были его истинные мысли и чувства, очевидно одно: он тоже, как и Делинт, не принимает в этом разговоре активного, деятельного участия. Его единственная функция здесь — согласно кивать, когда потребуется, и изредка вставлять ничего не значащие реплики, подтверждая свою лояльность. Язык тела, таким образом, в этой сцене говорит гораздо громче и убедительнее, чем произносимые вслух слова: все, за исключением дяди Чарльза и трёх деканов, чувствуют себя явно лишними и не на своих местах.

          Левый декан, в отличие от всех остальных участников этой сцены, включая своих коллег, не склоняет почтительно голову, а вместо этого издаёт характерный звук — многозначительно откашливается. Этот горловой звук, этот кашель, является в данном контексте не физиологическим актом, а важным семиотическим сигналом, предвестником речи, знаком того, что он собирается вступить в разговор. Откашливание — это, безусловно, физиологический процесс, очищение горла, но в данной, строго регламентированной ситуации он исполняет важную ритуальную, коммуникативную функцию. Он символически очищает своё горло для предстоящего официального заявления, для произнесения тех слов, которые, вероятно, уже заранее написаны в его бумагах. Этот отчётливый звук, этот кашель сразу же отделяет его, выделяет из общего ряда его профессионально улыбающихся коллег, которые пока безмолвствуют. Он, этот левый декан, и есть, по-видимому, главное действующее лицо во всей этой истории, именно он будет задавать Хэлу и его дяде самые неудобные, самые провокационные вопросы. Его покашливание — это первый звук, который отчётливо нарушает ту напряжённую, выжидательную тишину, которая воцарилась в кабинете после страстного монолога Чарльза Тэвиса. Оно громогласно знаменует собой неизбежный переход от пространной защиты к столь же неизбежному обвинению, от робкой надежды на благополучный исход к неминуемому краху всех надежд.

          Весьма показательно и очень важно для понимания авторского замысла, что Уоллес в этом эпизоде не даёт нам никакого описания выражения лица левого декана, сосредоточившись исключительно на его действии. Мы, читатели, так и не узнаем, улыбается ли он при этом или, наоборот, хмурится, злорадствует или сохраняет невозмутимость, мы слышим лишь этот отчётливый, многозначительный звук. Такая авторская стратегия, такой отказ от описания мимики создаёт мощный эффект неопределённости, многократно усиливая и без того высокое напряжение. Читатель, как и сам Хэл, сидящий напротив и наблюдающий за происходящим, с замиранием сердца ждёт, что же последует за этим зловещим покашливанием. Будет ли это доброжелательный, располагающий вопрос, направленный на прояснение деталей, или же это будет жёсткая, бескомпромиссная атака, обвинение в мошенничестве? Из предыдущего, более раннего повествования мы, читатели, уже прекрасно осведомлены о том, что этот конкретный декан настроен крайне подозрительно и негативно по отношению к Хэлу и его семье. Но само по себе его покашливание, этот нейтральный физиологический акт, пока что оставляет призрачный, почти несбыточный шанс на благоприятный исход этого мучительного разговора. Уоллес, как истинный мастер саспенса, с огромным искусством использует простые, казалось бы, звуковые детали для создания почти невыносимого напряжения, которое будет разрешено только в самом конце главы.

          Противопоставление двух разных действий — безмолвного «склоняют головы» и звонкого «откашливается» — работает в этой сцене одновременно на нескольких, совершенно разных уровнях. С одной стороны, это простое, бытовое, физическое описание разных действий, совершаемых разными людьми: одни физически наклоняют головы, другой издаёт горловой звук. С другой, более глубокой, символической стороны, это различие указывает на принципиально разное положение этих людей в сложной социальной иерархии. Одни, то есть Делинт и тренер, демонстрируют своим телом подчинение, покорность, готовность уступить место главным. Другой, то есть левый декан, напротив, готовится командовать, руководить, задавать тон и направление дальнейшему разговору. Это чёткая, недвусмысленно прописанная через язык тела социальная иерархия, где каждый знает своё место и строго его придерживается. Делинт и тренер в этой системе координат являются всего лишь исполнителями, статистами, в то время как левый декан — это главное лицо, принимающее ответственные решения. Хэл, который сидит неподвижно, как статуя, и не совершает никаких телодвижений, стоит, по сути, вообще вне этой жёсткой иерархии, что и делает его в глазах системы опасным чужаком. Он, этот молчаливый юноша, не желает играть по их правилам, не склоняет покорно голову и не откашливается, готовясь к речи. Его вызывающее молчание и пугающая неподвижность — это немой, но от этого не менее страшный вызов системе, на который она, как мы знаем, ответит самым жестоким, самым бесчеловечным насилием.

          В этом небольшом, почти незаметном микроэпизоде Уоллес снова и снова обращает наше пристальное внимание на коллективное, социальное тело, на то, как люди действуют не как свободные индивиды, а как части единого механизма. Делинт и тренер, эти двое мужчин, представляющих мир спорта, совершают свои действия практически синхронно, одновременно склоняя головы, как по команде невидимого дирижёра. Они в этот момент функционируют не как две отдельные личности, а как единое целое, как два винтика в одной большой, бездушной машине. Деканы, в свою очередь, тоже действуют удивительно слаженно и согласованно: двое из них дружно, профессионально улыбаются, а третий, главный, готовится взять на себя инициативу и повести разговор. Только Хэл, этот неподвижный, застывший юноша, катастрофически выбивается из этого дружного хора тел, из этого отлаженного ритуала своей ледяной, пугающей неподвижностью. Его тело в данный момент — это тело абсолютно Другого, радикально Иного, которое никак не вписывается в заданный, предписанный ритм коллективного существования. Это Другой, этот чужак, которого безжалостная система, не терпящая отклонений, должна либо немедленно ассимилировать, подчинить себе, либо, если это невозможно, безжалостно изгнать из своих рядов. Исход этой истории нам уже известен: система, как и следовало ожидать, выберет изгнание, которое будет ловко и цинично замаскировано под экстренную, неотложную медицинскую помощь.

          Завершая подробный разбор этой небольшой, но чрезвычайно важной части, необходимо особо отметить её ярко выраженную кинематографичность, её почти зримую, осязаемую визуальность. Уоллес, словно опытный кинорежиссёр, последовательно даёт нам серию выразительных крупных планов: вот двое улыбающихся деканов, вот склонённые головы Делинта и тренера, вот левый декан, откашливающийся перед решающим словом. Эти отдельные, тщательно выписанные кадры затем виртуозно монтируются в единую, цельную сцену, создавая именно то настроение, которое нужно автору в данный момент. Мы, читатели, видим всё происходящее исключительно глазами Хэла, но при этом отчётливо слышим те же звуки, которые слышит и он, сидя в своей неподвижности. Зловещее откашливание левого декана звучит в его напряжённых ушах, как окончательный, не подлежащий обжалованию приговор, как начало конца. Почтительные, покорные склонённые головы Делинта и тренера воспринимаются им, вероятно, как знак полной и безоговорочной капитуляции перед лицом безжалостной бюрократической машины. Визуальный ряд и звуковое сопровождение в этом эпизоде работают в идеальном, нерушимом единстве, создавая ту самую гнетущую атмосферу обречённости, которая пронизывает всю сцену. Хэл, этот молчаливый герой, уже проиграл свою битву, даже не успев произнести ни единого слова, и язык тел окружающих его людей это недвусмысленно подтверждает.


          Часть 9. Обещание успеха: «– …что уже на первом курсе ты сможешь помочь университетской теннисной команде добиться больших успехов»

         
          Левый декан, наконец, после многозначительного покашливания и томительной паузы, начинает говорить, и его первые, вступительные слова обращены не столько к самому Хэлу, сколько к его будущей, сугубо утилитарной функции в университете. Он говорит о том, что Хэл, если его примут, уже на первом курсе «сможет помочь» университетской теннисной команде, то есть будет полезным, эффективным инструментом для достижения спортивных целей. Личность Хэла, его уникальные человеческие качества, его глубокие интересы, его богатейший внутренний мир — всё это снова, в который уже раз, не принимается в расчёт и не обсуждается. Важно для них, для членов приёмной комиссии, лишь то, что этот молодой человек может реально сделать для престижа университета, какую конкретную, ощутимую пользу он может принести своей игрой. Фраза «на первом курсе» в этом контексте особенно красноречива: она подчёркивает немедленную, сиюминутную выгоду, быструю окупаемость тех инвестиций, которые университет вложит в стипендию. Университет, в лице своих представителей, не намерен ждать, пока Хэл разовьётся как личность, созреет как игрок или просто адаптируется к новой для себя среде, ему нужен результат здесь и сейчас. Это типичное, увы, для современной системы образования отношение к студенту, особенно спортсмену, как к товару, который должен немедленно начать приносить дивиденды. Уоллес с присущей ему беспощадной проницательностью вскрывает хищническую, потребительскую природу современного высшего образования, где студент — всего лишь средство для достижения высоких целей.

          Само слово «помочь», которое употребляет декан в своей краткой, но ёмкой речи, является здесь ключевым, смыслообразующим, и требует самого пристального анализа. Оно, это слово, в данном контексте предполагает, что Хэл будет всего лишь одним из многих членов команды, скромным помощником, работающим на общий, коллективный результат. Но на самом-то деле, как прекрасно понимают и сам декан, и тренер, и сам Хэл, речь идёт не о помощи, а о лидерстве, о том, что Хэл будет главной звездой, ведущим игроком, на которого будут равняться остальные. Это слово, «помочь», — не что иное, как изящный, циничный эвфемизм, искусно скрывающий истинное, гораздо более прозаическое положение вещей: Хэла будут самым беззастенчивым образом использовать. Декан, возможно, и сам того не осознавая, но проговаривается об этом жестоком использовании чуть позже, когда в пылу спора употребит именно это слово. Но пока он, как опытный оратор, говорит на благородном языке спортивной этики и товарищества, где помогать команде, жертвовать личным ради общего — это святое, незыблемое дело. Эта красивая, возвышенная этика на деле лишь ловко маскирует самую настоящую, жестокую эксплуатацию под видом благородной, высокой цели. Хэл, с его уникальной чувствительностью и острым восприятием несправедливости, наверняка видит эту вопиющую ложь, это лицемерие насквозь, чувствует её каждой клеткой своего измученного тела. Но он, к сожалению, не может эту ложь вербализовать, не может облечь свой протест в слова, и потому его гробовое молчание становится единственно возможной, хоть и абсолютно бесполезной формой сопротивления.

          Штампованная, затасканная фраза «добиться больших успехов» звучит в устах декана как избитое клише из какого-нибудь заурядного спортивного репортажа или рекламного буклета. Она, по сути, совершенно пуста по своему конкретному содержанию, но при этом переполнена мощным, ни к чему не обязывающим эмоциональным зарядом, призванным воодушевлять. Декан, вероятно, сам того не замечая, использует эту избитую фразу, чтобы создать позитивный, жизнеутверждающий настрой, чтобы немного воодушевить своего, кажущегося таким застенчивым, собеседника. Но за этим громким, но пустым клише, за этой дежурной фразой нет ни малейшей реальной заботы о Хэле, о его будущем как человека, есть лишь холодное, расчётливое желание любой ценой добиться спортивных побед. «Большие успехи», о которых с таким пафосом говорит декан, — это то, что существенно пополнит копилку спортивных достижений университета, поднимет его престиж в глазах общественности и спонсоров. Это то, что можно будет с гордостью вписать в ежегодный отчёт и с выгодой представить потенциальным инвесторам и рекламодателям. Личный, человеческий успех Хэла как личности, его внутренний рост, его счастье — всё это никого здесь, в этой комнате, не волнует и не интересует ни в малейшей степени. Здесь, в этом кабинете, снова и снова сталкиваются две принципиально разные, несовместимые системы ценностей: гуманистическая, ориентированная на человека, и бюрократическая, ориентированная на отчётность и результат.

          Весьма важно отметить, что декан, произнося эти слова, обращается непосредственно к Хэлу, используя личное местоимение «ты», что создаёт, по крайней мере формально, иллюзию живого, личного, почти дружеского диалога. Это обращение, это «ты», должно, по замыслу оратора, сократить дистанцию, установить более тёплый, доверительный контакт между всесильным деканом и робким абитуриентом. Но на самом деле, по сути своей, декан обращается вовсе не к живому Хэлу, не к человеку из плоти и крови, а к его абстрактной спортивной функции, к его рейтингу и будущим победам. Он смотрит на сидящего перед ним юношу, но видит не его, а лишь потенциальные очки на табло, которые этот юноша сможет принести университетской команде. Это лицемерное, лживое обращение — неотъемлемая часть того самого ритуала, той игры, в которую все здесь играют, и оно, по большому счёту, ровно ничего не значит. Хэл, погружённый в свой богатый, мучительный внутренний мир, в свои воспоминания о плесени и размышления о Кьеркегоре, возможно, даже не слышит этих слов, пропуская их мимо ушей. Или, что ещё более вероятно, он их слышит, но воспринимает как неразличимый, назойливый белый шум, как очередное неопровержимое доказательство своей абсолютной невидимости для окружающих. Разрыв между красивой, обнадёживающей формой и циничным, потребительским содержанием достигает здесь, в этой точке, поистине своего апогея.

          Фраза «помочь университетской теннисной команде» неизбежно указывает на коллективный, командный характер будущего успеха, на то, что достижения Хэла будут принадлежать не только ему, но и всему университету. Но в индивидуальном, по сути своей, виде спорта, таком как большой теннис, понятие «помощь команде» является крайне условным, почти фиктивным, лишённым реального смысла. Хэл, если его примут, будет выходить на корт и в одиночку, один на один с соперником, выигрывать или проигрывать матчи, принося своей команде зачётные очки. Командный дух, о котором так красиво говорят, на деле является фикцией, красивой ширмой, прикрывающей жестокую, беспощадную индивидуальную конкуренцию. Университет, в лице своих функционеров, хочет присвоить себе, сделать частью своего бренда его личные, выстраданные потом и кровью победы. Хэл, таким образом, должен будет стать всего лишь маленьким, но важным винтиком в огромной, хорошо отлаженной машине, которая будет беззастенчиво пожинать плоды его титанического труда. Эта многозначительная метафора бездушной машины, команды-механизма, снова и снова подчёркивает процесс тотальной дегуманизации, которому подвергается спортсмен в современном мире. Спортсмен здесь, в этой системе координат, — это не творец и не личность, а всего лишь деталь, функция, винтик, который в любой момент можно заменить на другой, более новый и эффективный.

          Это пафосное, ни к чему не обязывающее обещание большого успеха, которое произносит левый декан, неизбежно перекликается с более ранними словами тренера Уайта, который тоже говорил о том, как Хэл «поможет» команде. Создаётся стойкое, почти неотвязное впечатление некоего всеобщего сговора, общего, понятного всем участникам языка, на котором они свободно общаются между собой. Все они, за исключением, разумеется, молчащего Хэла, говорят на одном, общем для них языке — языке спортивной прагматики и корпоративной выгоды. Это жутковатое, пугающее единство дискурса, когда все взрослые люди говорят одно и то же, не оставляет никаких сомнений в том, что мир взрослых окончательно сговорился против беззащитного ребёнка. Они все, каждый по-своему, но с одной и той же целью, хотят использовать его тренированное, послушное тело для достижения своих собственных, далёких от него целей. Разница между ними, безусловно, есть, и она существенна: одни, как тренер и, возможно, дядя, делают это из искренних, хотя и несколько слепых, благих побуждений. Другие, как деканы, — из холодного, циничного, тщательно просчитанного расчёта, не имеющего ничего общего с заботой о ближнем. Но итог, конечный результат их действий, при всём различии мотивов, будет одним и тем же — полное, окончательное уничтожение личности Хэла.

          Примечательно, что декан в своей речи забегает далеко вперёд, говорит о «первом курсе», словно вопрос о зачислении Хэла уже решён положительно и окончательно. Он, этот самоуверенный функционер, уже мысленно, в своём воображении, зачислил Хэла в университет, уже планирует его спортивное будущее на ближайшие несколько лет. Он настолько глубоко уверен в своей безграничной власти и влиянии, в своём праве решать чужие судьбы, что даже не допускает мысли об ином, негативном исходе. Эта непоколебимая самоуверенность, эта патологическая вера в собственную непогрешимость — тоже неотъемлемая часть его профессиональной деформации как бюрократа высокого ранга. Он привык за долгие годы своей работы к тому, что абитуриенты, как правило, мечтают и молят о том, чтобы попасть именно в их престижный университет. Он просто не в состоянии допустить даже гипотетической мысли о том, что Хэл может по какой-то причине отказаться от этого счастья или, что ещё хуже, провалить это важнейшее собеседование. Глубокая, разящая ирония ситуации заключается в том, что Хэл провалит это собеседование самым чудовищным, самым катастрофическим образом, какой только можно себе вообразить. Самоуверенность системы, её слепая вера в собственную незыблемость неизбежно обернутся её временным, но очень болезненным поражением.

          Завершая разбор этой важнейшей части, нельзя не отметить, что красивые, обнадёживающие слова декана — это обещание, которое, как мы уже знаем, никогда и ни при каких обстоятельствах не будет выполнено. Хэл никогда, ни на каком курсе, не сможет помочь их университетской команде, потому что уже через несколько минут его в наручниках увезут в психиатрическую клинику. Эта жестокая, беспощадная ирония судьбы, этот разрыв между радужными бюрократическими планами и суровой, непредсказуемой реальностью — и есть, по сути, главное содержание всего уоллесовского мира. Все эти люди, сидящие за столом, строят в своём воображении воздушные замки, планируют будущие победы, а в это самое время Хэл внутри себя, в своём сознании, кричит от невыносимой, запредельной боли. Его внутренний, неслышный пока крик, когда он наконец вырвется наружу в финале главы, разрушит все эти тщательно выстроенные замки до самого основания. Пустое, ни к чему не обязывающее обещание большого, радужного успеха неминуемо и неотвратимо обернётся обещанием страшной, неминуемой катастрофы. И мы, читатели, уже прекрасно осведомлённые о трагическом финале, воспринимаем эту сцену с двойным, усиленным знанием, что придаёт ей дополнительный, щемящий душу трагизм.


          Часть 10. Формула лицемерия: «Мы очень рады, – он то ли говорит, то ли читает, убирая страницу в низ пачки»

         
          Фраза «мы очень рады», которую левый декан произносит после своего многозначительного покашливания, представляет собой абсолютно стандартное, дежурное выражение вежливости, начисто лишённое какого-либо живого, искреннего чувства. Это ритуальное, ничего не значащее приветствие, которое в данной конкретной ситуации звучит особенно фальшиво и цинично, учитывая реальные намерения говорящего. Декан произносит эти слова абсолютно механически, не вкладывая в них ни малейшей эмоции, как неотъемлемую, обязательную часть своей социальной роли. Он, по сути, вовсе не рад, он крайне озабочен и встревожен теми проблемами, которые создают блестящие работы Хэла и его проваленные тесты. Но неписаный, строгий ритуал университетского собеседования требует от него в этот момент сказать именно эти, а не какие-либо иные слова, и он, как послушный исполнитель, их произносит. Это торжественное, напыщенное «мы», произнесённое от имени всей университетской корпорации, хотя на самом деле говорит всего лишь один человек, призвано придать его словам больший вес. Оно, это «мы», должно представить его в глазах собеседников не как частное лицо, а как глашатая, как официального представителя могущественной институции. Но за этим внушительным, многозначительным «мы», за этим королевским жестом, как мы прекрасно понимаем, не стоит никакой реальной общности, никакого единства, это чистая, ничем не прикрытая фикция. Уоллес с поразительной, почти физиологической точностью показывает нам, как человеческий язык, это великое изобретение, может с лёгкостью обслуживать самую наглую, самую циничную ложь, становясь послушным инструментом лицемерия.

          Авторское уточнение «то ли говорит, то ли читает», вставленное в описание действий декана, имеет колоссальное значение для понимания всей сцены, так как оно мгновенно разрушает иллюзию живого, непосредственного общения. Декан в этот момент вовсе не говорит спонтанно, не выражает свои собственные, сиюминутные мысли и чувства, он всего лишь озвучивает заранее заготовленный, кем-то написанный текст. Он, по сути, превращается в простой транслятор, в бездушный медиум, через которого вещает сама безликая бюрократическая машина. Его губы послушно движутся, но слова, которые он произносит, принадлежат не ему, а тем бумагам, тем инструкциям, которые лежат перед ним на столе. Это поразительное, пугающее отчуждение языка от человека, когда слова начинают жить своей собственной, отдельной от людей жизнью, превращаясь в бездушные клише. Чтение с листа, с бумаги, в такой напряжённой, ответственной ситуации, когда на кону стоит судьба живого человека, — это, без сомнения, знак глубочайшего неуважения к собеседнику. Но декану, поглощённому процедурой, до этого неуважения нет ровно никакого дела, он выполняет свою работу, и эта работа, эта процедура для него важнее и значимее любого человека. Эта блестяще выписанная сцена представляет собой идеальную, исчерпывающую иллюстрацию того, как работает бездушный, дегуманизированный бюрократический дискурс в современном мире.

          Конкретное, почти кинематографическое действие «убирая страницу в низ пачки», которое совершает декан, пока говорит свои дежурные слова, добавляет сцене ещё больше реализма и убедительности. Мы, читатели, воочию видим, как этот человек механически, почти автоматически, перекладывает бумаги, пока его уста произносят ничего не значащие фразы. Этот отточенный, многократно повторённый жест как нельзя лучше подчёркивает его занятость, его полную погружённость в бесконечный документооборот, который заменяет ему живую жизнь. Бумаги, эти бездушные листы, исписанные цифрами и отчётами, для него сейчас гораздо важнее и реальнее, чем живой, страдающий человек, сидящий напротив него за столом. Он увлечённо сортирует, перекладывает, изучает, анализирует эти бумаги, но при этом совершенно не видит, не замечает сидящего перед ним юношу. Эта внушительная пачка бумаг, которую он так старательно перебирает, — это не что иное, как зримая метафора той непреодолимой стены, которую институция воздвигает между собой и живой, сложной, непредсказуемой реальностью. Хэл для этих людей, для этой системы — тоже всего лишь часть этой бесконечной пачки, один из многих документов, которые нужно проверить, утвердить или отклонить. И когда этот «документ» вдруг начнёт издавать нечленораздельные звуки и корчиться в судорогах, они придут в неописуемый ужас, потому что документы, по их глубокому убеждению, не должны кричать и корчиться.

          Сам процесс убирания прочитанной страницы в самый низ пачки носит отчётливо циклический, повторяющийся характер, напоминая работу какого-то бесконечного механизма. Декан методично прочитал одну страницу, убрал её вниз, взял следующую, прочитал, снова убрал — и так далее, до бесконечности, пока не закончится вся пачка. Это бесконечный, монотонный конвейер, который безжалостно перемалывает человеческие судьбы, превращая их в статистику и отчёты. Хэл со своей уникальной, неповторимой судьбой, со своим богатейшим внутренним миром — всего лишь одна из многих страниц в этой бесконечной, безликой пачке. Его уникальность, его гениальность, его чудовищная, разрывающая душу боль — всё это, в глазах конвейера, не имеет ровно никакого значения и не учитывается. Важно для этой бездушной машины лишь одно — чтобы все бумаги были в идеальном порядке, чтобы процедура была соблюдена от начала и до конца. Этот отточенный, механический жест, это бесконечное перелистывание страниц становится зримым символом того бездушия, которое пропитывает всю систему насквозь. Система функционирует как идеальный, безотказный механизм, а люди в ней, включая и самих деканов, — лишь жалкие, безвольные придатки к этому безжалостному механизму.

          Противопоставление двух глаголов — живого, творческого «говорит» и механического, бездумного «читает» — имеет принципиальное значение для уяснения природы этого разговора. Говорить, по-настоящему говорить — это значит выражать свои собственные, выстраданные мысли и чувства, рождающиеся здесь и сейчас. Читать же, в данном контексте, — значит быть простым транслятором, бездумно воспроизводить чужие, давно написанные слова, не имеющие к тебе самому никакого отношения. Декан, по сути, не имеет и не хочет иметь своих собственных мыслей по поводу Хэла и его судьбы, он всего лишь послушный рупор, глашатай системы. Он настолько тесно сросся со своей социальной ролью, со своей функцией, что уже, вероятно, и сам не отделяет себя от тех бумаг, которые читает. Возможно, он даже не осознаёт в этот момент, что он именно читает, а не говорит, настолько этот процесс вошёл у него в привычку, стал его второй натурой. Эта автоматическая, лишённая мысли речь — не просто досадная оплошность, а грозный симптом гораздо более глубокого, трагического отчуждения человека от самого себя. Человек, сидящий перед нами, окончательно и бесповоротно превратился в безликую функцию, в говорящую голову, полностью лишённую души и способности к сочувствию. Уоллес снова и снова, настойчиво возвращает нас к этой важнейшей теме тотальной дегуманизации, которая красной нитью проходит через весь его огромный роман.

          Фраза «мы очень рады», произнесённая вот таким образом — механически, без души, в перерыве между перелистыванием страниц — звучит в этом контексте как злая, циничная насмешка. Читатель, посвящённый во все обстоятельства дела, прекрасно знает, что никакой, даже самой малой радости в душе декана нет и быть не может, есть только холодное, расчётливое подозрение. Это лицемерие, о котором мы говорили ранее, доведено здесь до своего абсолютного, завершённого выражения, когда пустая, ничего не значащая форма полностью и окончательно подменяет собой живое содержание. Декан произносит те слова, которые, согласно неписаным правилам, должны быть произнесены в данной ситуации, совершенно независимо от того, что он на самом деле чувствует. Он даже не пытается изобразить хотя бы какое-то подобие искренности, понимая, что это никому не нужно и ничего не изменит, он просто выполняет свою скучную, рутинную работу. Его полное, абсолютное равнодушие к собственной, столь очевидной лжи — это явление ещё более страшное и пугающее, чем сама ложь. Человек настолько привык за долгие годы к этим лицемерным ритуалам, к этой вечной игре в доброжелательность, что уже и сам не замечает, не осознаёт степени их чудовищной фальши. Так безжалостное общество, шаг за шагом, приучает нас к самому изощрённому лицемерию, делая его нашей второй, незаметной натурой.

          Этот небольшой, казалось бы, эпизод можно и нужно рассматривать как блестящую, исчерпывающую иллюстрацию к знаменитой, хрестоматийной формуле Маркса о товарном фетишизме. Здесь, в этой сцене, роль товаров играют не бездушные вещи, а живые люди и их сложные, запутанные отношения, которые становятся призрачными, отчуждёнными, неестественными. Декан и Хэл, сидящие за одним столом, встречаются здесь не как два живых человека, а исключительно как две абстрактные социальные функции, как представители разных институций. Один из них, декан, — это уполномоченный представитель приёмной комиссии, другой, Хэл, — потенциальный абитуриент, объект для возможного зачисления. Их подлинные человеческие качества — ум, доброта, талант, страдания — в этой ситуации не имеют ровно никакого значения, важны лишь их формальные, функциональные роли. И эти навязанные извне социальные роли самым жёстким образом предписывают им определённый, строго ограниченный язык, определённые жесты и даже определённые, строго дозированные чувства. Чувства, которые они, согласно этим ролям, обязаны изображать на своих лицах, не имеют ничего общего с той реальностью, которая происходит в их душах. Уоллес даёт нам в этом эпизоде исчерпывающую, детальнейшую анатомию этого всеобщего отчуждения, показывая его в действии, в реальном времени, на наших глазах.

          Завершая подробнейший анализ этой части, следует ещё раз подчеркнуть, что она вся, от первого и до последнего слова, построена на кричащем контрасте между красивой, обнадёживающей формой и уродливым, циничным содержанием. Формальная, дежурная радость, выражаемая словами, самым вопиющим образом скрывает реальную, глубокую враждебность и недоверие, царящие в этой комнате. Живая, спонтанная человеческая речь, которая должна была бы здесь звучать, подменяется бездумным, механическим чтением заранее заготовленных бюрократических формул. Живой человек, Хэл, со своим богатейшим внутренним миром, превращается в глазах присутствующих в безликую, бездушную стопку бумаг, которые нужно проверить и утвердить. Этот разительный, пугающий контраст достигает своего высшего, кульминационного напряжения в финале главы, когда все эти бумаги в ужасе разлетятся по холодному кафельному полу больничного туалета. Но пока, в данный момент, система, в лице её представителей, работает ещё чётко и бесперебойно, методично перемалывая очередную порцию человеческого материала, поступившего к ней на переработку. «Мы очень рады» — эта ледяная, лицемерная фраза, произнесённая без тени эмоций, звучит сейчас как мрачная, зловещая эпитафия, как надгробное слово над могилой всякой надежды на подлинное человеческое общение. И Хэл, сам того пока не ведая, уже готовится эту братскую могилу вырыть, вырвавшись из оков молчания.


          Часть 11. Бюрократический нарратив: «что соревнование какой-то немалой важности подарило нам возможность пообщаться с тобой и обсудить твоё заявление на возможное поступление, обучение и предоставление стипендии»

         
          Левый декан, не обращая, по-видимому, никакого внимания на всю абсурдность и двусмысленность своего положения, продолжает свою механическую, заученную речь, переходя к формальному обозначению цели их сегодняшней встречи. Он называет престижный теннисный турнир, в котором Хэл принимает участие и добивается успехов, «соревнованием какой-то немалой важности», что звучит, мягко говоря, странно и неуклюже. Эта досадная оговорка, а возможно, и просто речевая небрежность, очень ярко показывает, что ему, этому декану, в сущности, совершенно всё равно, что это за турнир, как он называется и какое место занимает в теннисной иерархии. Для него это лишь очередной формальный пункт в длинном списке достижений абитуриента, не более чем рядовая, ничего не значащая формальность. Он даже не удосужился запомнить или правильно произнести название турнира, настолько оно неважно, настолько оно выпадает из его системы координат. Это небрежное, пренебрежительное отношение к достижениям Хэла, к тому, ради чего тот, возможно, положил многие годы жизни, является ещё одним актом обесценивания. «Какая-то немалой важности» — эта корявая, нелепая формула, по сути, может быть с равным успехом применена к чему угодно, от школьной олимпиады до чемпионата мира. Уоллес снова, уже в который раз, с хирургической точностью показывает нам абсолютную, ничем не заполненную пустоту бюрократического языка, его неспособность адекватно описывать реальность.

          Глагол «подарило», который декан использует применительно к соревнованию, звучит в этом контексте почти издевательски, хотя сам говорящий, вероятно, употребляет его совершенно искренне, не замечая иронии. Это престижное соревнование, по его странной логике, «подарило» им, членам приёмной комиссии, драгоценную возможность встретиться и пообщаться с подающим надежды юниором. На самом же деле, как мы прекрасно понимаем, всё обстоит с точностью до наоборот: не соревнование подарило им встречу, а сам Хэл, своими титаническими усилиями и талантом, заслужил право участвовать в этом турнире и тем самым оказаться здесь. Декан, сам того не замечая, присваивает себе и своей институции этот результат, этот успех, делая его неотъемлемой частью университетского победного нарратива. Не Хэл, получается, приехал сюда, чтобы продемонстрировать свой талант и бороться за место в команде, а некое абстрактное соревнование великодушно предоставило им такую возможность. Субъект и объект в этой грамматической конструкции ловко и незаметно меняются местами: Хэл из активного деятеля превращается в пассивный объект, а абстрактное событие, напротив, обретает активность и волю. Этот грамматический сдвиг, эта подмена понятий очень точно и ярко отражает реальное, фактическое положение вещей, в котором Хэл является объектом, а не субъектом. С ним, по сути, происходит некое действие, в котором он играет пассивную, страдательную роль, а не он сам является источником этого действия.

          Фраза «пообщаться с тобой», которую декан с такой лёгкостью произносит, является ещё одним вопиющим эвфемизмом, ещё одной циничной подменой понятий в этом разговоре. То, что на самом деле происходит в этом кабинете, этот напряжённый, полный скрытой угрозы диалог, никак, решительно никак нельзя назвать общением в подлинном смысле этого слова. Это, по сути, самая настоящая следственная процедура, это унизительный допрос с пристрастием, это суд, где обвинение уже вынесено заранее, но никак не дружеская, равноправная беседа. Подлинное, искреннее общение, как мы его понимаем, обязательно предполагает диалог равных, где обе стороны имеют право голоса и слышат друг друга. Здесь же, в этой комнате, всё построено на вопиющем, кричащем неравенстве, на безраздельной власти одних и полном бесправии других. Деканы, эти облечённые властью люди, имеют неотъемлемое право задавать любые, самые бестактные вопросы, а Хэл, безропотный абитуриент, обязан на них отвечать, иначе его сочтут психически неполноценным. У них, у деканов, есть власть, и они этой властью пользуются в полной мере, у Хэла же этой власти нет и в помине, он полностью беззащитен перед ними. Красивое, обнадёживающее слово «пообщаться» призвано ловко замаскировать это глубочайшее неравенство, придав жестокой процедуре видимость дружелюбия и взаимной заинтересованности. Но Хэл, этот молчаливый бунтарь, самим фактом своего молчания безжалостно разрушает эту лицемерную видимость, обнажая истинную суть происходящего.

          Далее в речи декана следует длинная, утомительная цепочка абстрактных, канцелярских существительных, описывающих стандартную процедуру поступления: «заявление», «поступление», «обучение», «стипендия». Это привычный, набивший оскомину набор бюрократических терминов, которым традиционно описывается жизнь студента в стенах университета, от первого и до последнего дня. Каждое из этих, казалось бы, нейтральных слов на самом деле обозначает строгую процедуру, формальный этап, бюрократическую формальность, которую необходимо неукоснительно соблюсти. За этими сухими, бездушными терминами, за этой канцелярской скороговоркой совершенно не видно живого человека с его сокровенными надеждами, страхами и чаяниями. «Заявление на возможное поступление» — сама конструкция этой фразы, с её навязчивым словом «возможное», многократно подчёркивает зыбкость, гипотетичность, необязательность всего происходящего. Всё это великое действо, вся эта бюрократическая машинерия может в любой момент случиться, а может и не случиться, в зависимости от никому не ведомого решения комиссии. Хэл в этой ситуации, при таком раскладе, — всего лишь униженный проситель, бедный родственник, чья судьба целиком и полностью находится в чужих, равнодушных руках. Эта утомительная, длинная цепочка бездушных слов служит ещё одним мрачным напоминанием о его полном, абсолютном бесправии в этой неравной борьбе.

          Слово «возможное», вставленное в самую середину этой бюрократической тирады, заслуживает отдельного, самого пристального внимания, поскольку оно несёт колоссальную смысловую нагрузку. Оно, это маленькое, незаметное слово, вносит в торжественную, казалось бы, речь декана важную ноту неопределённости, зыбкости, условности, о которой мы уже говорили. Декан, произнося это слово, отнюдь не даёт Хэлу никаких гарантий и обещаний, он лишь вскользь упоминает о некой абстрактной возможности, которая может реализоваться, а может и нет. Эта хитрая, двусмысленная оговорка, это маленькое словечко полностью и окончательно снимает с него и с университета какую-либо ответственность за судьбу абитуриента. Если Хэла, не дай бог, не примут, они всегда смогут с чистой совестью сказать: «Мы же с самого начала говорили, что поступление возможно, а вовсе не обязательно, так что наши претензии не по адресу». Бюрократический язык, этот хитроумный, изощрённый инструмент власти, всегда, в любой, самой сложной ситуации оставляет для себя удобную, безопасную лазейку для отступления. Он никогда, ни при каких обстоятельствах не говорит прямо, открыто и честно, предпочитая уклончивые, двусмысленные, условные конструкции, не несущие никакой ответственности. Это, без сомнения, трусливый, подлый язык уклонения от ответственности, язык людей, привыкших перекладывать свои проблемы на чужие плечи.

          Упоминание в этой стандартной формуле «обучения» и «стипендии» снова, в который уже раз, возвращает нас к сугубо практической, прагматической, меркантильной стороне всего этого дела. Университет, в лице своих представителей, выражает готовность предоставить Хэлу качественное образование и достойную стипендию, но лишь в обмен на его будущие спортивные успехи, на его победы. Это, по сути, самая обычная, ничем не прикрытая сделка, взаимовыгодный контракт, деловое соглашение между двумя заинтересованными сторонами. Но деканы, в силу своего положения и привычки, никогда не говорят об этом прямо, цинично и откровенно, они всегда используют возвышенные, благородные формулировки. Слово «обучение» звучит гордо и благородно, оно ассоциируется с храмом науки, с мудрыми профессорами и пыльными фолиантами, а не с изнурительными тренировками. «Стипендия» тоже звучит как заслуженная награда за прилежание и талант, а на самом-то деле это просто циничная, холодная плата за использование его молодого, сильного тела. Язык, как мы снова убеждаемся, с лёгкостью и изяществом служит здесь для искусной маскировки реальных, подчас весьма неприглядных, экономических отношений. Уоллес, как опытный разоблачитель, срывает с этого языка все покровы, показывая нам его истинную, циничную подоплёку.

          Примечательно и очень важно для понимания образа декана, что вся эта длинная, витиеватая фраза произносится им практически на одном дыхании, как единый, нерасчленяемый блок. Делан не делает между словами никаких пауз, не выделяет интонационно отдельные, особо значимые фрагменты, его речь монотонна и безжизненна. Для него, для этого закоренелого бюрократа, это просто очередной, давно заученный шаблон, который он с успехом повторяет сотни, если не тысячи раз за свою долгую карьеру. Эта убаюкивающая, гипнотическая монотонность, это отсутствие живых интонаций действует усыпляюще, создаёт устойчивое ощущение привычной, скучной рутины. Хэл, погружённый в пучину своих собственных, мучительных мыслей и воспоминаний, возможно, уже и вовсе не слушает этого человека, пропуская его слова мимо ушей. Но читатель, благодаря всевидящему оку автора, слышит каждое слово, каждую интонацию и отчётливо видит их абсолютную, кричащую пустоту. Контраст между тем колоссальным внутренним напряжением, которое раздирает Хэла изнутри, и этой монотонной, безжизненной, скучной речью, льющейся снаружи, — просто разителен, не поддаётся описанию. Две разные, несовместимые реальности существуют здесь параллельно, в одном и том же пространстве и времени, практически не пересекаясь, до тех пор, пока не произойдёт неизбежный, давно назревавший взрыв.

          Завершая подробный анализ этой, пожалуй, самой бюрократической части цитаты, необходимо отметить её резюмирующий, итоговый, подводящий черту характер. Декан, произнося эту длинную, витиеватую фразу, по сути, подводит некий предварительный итог, формулирует официальную, одобренную свыше цель их сегодняшней встречи. Этот официальный, выхолощенный язык, лишённый каких-либо живых красок, настолько пуст и бездушен, что в нём совершенно не остаётся места для живого, человеческого чувства. В этих казённых словах нет и не может быть места ни радости, ни печали, ни надежде, ни отчаянию, ни страху, ни любви. Есть только голая, безжалостная процедура, есть только инструкция, которую необходимо неукоснительно соблюсти, не отступая ни на шаг. Хэл, с его бушующим внутри ураганом страстей, с его невыразимой болью и отчаянием, является полной, абсолютной противоположностью этой безжизненной, холодной процедуре. Их неизбежное, трагическое столкновение предопределено с самого начала, и оно произойдёт уже через несколько мучительных мгновений, когда Хэл попытается заговорить. Пока же, в данный момент, мы наблюдаем зловещее затишье перед неминуемой бурей, когда внешняя, формальная сторона ещё кое-как держится, но внутреннее, живое содержание уже готово разорвать её в клочья.


          Часть 12. Под маской приличий: Итоговое восприятие сцены глазами искушённого читателя

         
          Теперь, когда мы шаг за шагом, слово за словом, прошли через всю эту сложнейшую, многослойную сцену, наше изначальное, первое впечатление от неё коренным образом изменилось, обогатилось и углубилось. То, что при поверхностном, наивном чтении казалось обычным, рутинным университетским разговором, теперь предстало перед нами как самое настоящее поле ожесточённой битвы. Мы, благодаря пристальному анализу, увидели, как каждый, даже самый незначительный жест, каждое, казалось бы, случайное слово, каждая пауза наполнены глубочайшим, подчас трагическим смыслом. Мы, наконец, поняли и осознали, что за этой внешней, подчёркнуто вежливой оболочкой скрывается глубочайшее, почти патологическое взаимное недоверие и непонимание. Мы осознали со всей ясностью, что Хэл, этот молчаливый слушатель, этот пассивный на первый взгляд наблюдатель, на самом деле является главным, центральным действующим лицом всей этой драмы. Его леденящее душу молчание — это отнюдь не пустота, не отсутствие мыслей и чувств, а, напротив, невыносимый, разрывающий душу крик, который вот-вот, в финале, вырвется наружу. Эта сцена, прочитанная и осмысленная теперь, с учётом её трагического финала, наполняется для нас горькой, щемящей душу иронией, от которой невозможно избавиться. Каждая ничего не значащая, дежурная фраза деканов и дяди Чарльза звучит теперь для нас как жестокая, циничная насмешка над неумолимой, слепой судьбой.

          Мы, в ходе этого тщательного, скрупулёзного анализа, воочию увидели и убедились, как великий и могучий человеческий язык служит в современном мире не целям живого, искреннего общения, а лишь его циничной, бездушной симуляции. Дядя Чарльз, как мы выяснили, говорит на своём, особом языке спортивной статистики и родственной гордости, деканы — на языке бюрократических нормативов и подозрений, а Хэл — на языке, которого никто не слышит и не понимает. Эти три разных, несовместимых языка, три разных дискурса существуют параллельно, практически не пересекаясь и не взаимодействуя друг с другом в этом замкнутом пространстве. Этот тотальный, всеобъемлющий коммуникативный сбой, эта неспособность договориться, заложенная в самой структуре диалога, неизбежно, фатально ведёт всех участников к неминуемой катастрофе. Деканы не слышат и не желают слышать дядю Чарльза, дядя Чарльз, при всём своём желании, не слышит и не понимает Хэла, а сам Хэл, запертый в башне из слоновой кости, не может и не хочет говорить на их языке. Эта всеобщая, трагическая глухота, это взаимное нежелание слышать друг друга является точнейшей, страшной метафорой состояния современного общества, по версии Уоллеса. Люди, населяющие его романы, давно уже превратились в замкнутые монады, навеки запертые в своих собственных скорлупах и неспособные к подлинной, глубокой встрече с Другим. Собеседование, этот ритуал, призванный, по идее, наладить контакт и взаимопонимание между людьми, на деле лишь усугубляет их изначальную разобщённость. Итогом, логическим завершением этого процесса становится не желанное поступление в университет, а страшная психиатрическая лечебница, куда увозят главного героя.

          Важнейшим, основополагающим итогом нашего подробнейшего анализа стало, безусловно, глубокое понимание той колоссальной роли, которую играют бездушные институции в жизни современного человека. Университет, Энфилдская теннисная академия, большой спорт — все эти могущественные структуры функционируют в романе как безжалостные машины по производству и потреблению человеческого материала. Они безжалостно перемалывают живых, чувствующих людей, превращая их в бездушные функции, в безликие цифры отчётов, в хвастливые «сливки» общества. Человеческая уникальность, подлинная гениальность, глубочайшее страдание — всё это в глазах системы не имеет ровно никакого значения, не учитывается и не принимается в расчёт. Важна, по большому счёту, лишь сиюминутная полезность индивида, его функциональная эффективность, его полное и безоговорочное соответствие утверждённому стандарту. Хэл, с его уникальной, нестандартной личностью, с его глубиной и сложностью, с его тяжёлой семейной травмой, в этот стандарт, увы, не вписывается совершенно. Он слишком глубок, слишком сложен, слишком нестандартен, слишком травмирован для этой бездушной, упрощённой системы, не терпящей отклонений. Поэтому система, не долго думая, с лёгкостью и жестокостью его отторгает, маркируя как опасного безумца, которого необходимо срочно изолировать от общества. Трагедия Хэла Инкаденца — это, без преувеличения, трагедия подлинной, яркой индивидуальности в мире тотальной, всеобъемлющей стандартизации и унификации.

          Мы также, благодаря этому анализу, смогли гораздо глубже и полнее понять сложную, противоречивую фигуру дяди Чарльза, этого, безусловно, трагического и во многом неудачливого защитника. Он, вне всякого сомнения, искренне, от всей души, хочет помочь своему гениальному, но глубоко несчастному племяннику, но его помощь, по иронии судьбы, лишь вредит и усугубляет и без того отчаянное положение. Он, как мы неоднократно убеждались, говорит на языке той самой системы, с которой отчаянно пытается бороться, и этим своим выбором изначально обрекает себя на неизбежное, фатальное поражение. Его глубокая, почти патологическая слепота по отношению к богатейшему внутреннему миру Хэла, к его подлинным чувствам и переживаниям — это неотъемлемая часть той страшной семейной травмы, которая разъедает клан Инкаденца изнутри. Он, этот любящий, заботливый дядя, не видит в своём племяннике живого, страдающего человека, а видит лишь хвастливые «сливки», элитный продукт их прославленной академии. Его любовь, какой бы искренней она ни была, — это, по сути, любовь собственника, ревниво и гордо взирающего на своё лучшее, самое ценное имущество. И эта ущербная, собственническая, слепая любовь оказывается в финале не менее губительной и опасной, чем откровенная, циничная ненависть деканов. Семья, с её неразрешимыми конфликтами и скрытыми травмами, институция, с её бездушными механизмами, и отдельная, уникальная личность сплетаются здесь в один тугой, трагический, нерасторжимый узел.

          Отдельного, самого пристального и уважительного внимания, без сомнения, заслуживает тот выразительный язык тела, который в этой напряжённой сцене говорит подчас гораздо громче и убедительнее, чем все произносимые вслух слова. Эти профессиональные, дежурные улыбки, эти почтительные, покорные наклоны голов, это многозначительное, зловещее покашливание, это механическое перелистывание бумаг — всё это создаёт мощнейший, насыщенный подтекст. Этот подтекст, эти невербальные сигналы очень часто вступают в кричащее противоречие с произносимыми словами, безжалостно обнажая их фальшь и лицемерие. Профессиональные, ничего не выражающие улыбки призваны ловко скрыть глубочайшее равнодушие, а покорно склонённые головы — подчеркнуть добровольное подчинение и отсутствие собственного мнения. Только один Хэл, застывший, как изваяние, отказывается играть в эту унизительную, лицемерную игру, и его тело остаётся неподвижным, а лицо — пугающе бесстрастным. Но эта леденящая душу неподвижность, это отсутствие какой-либо привычной мимики пугает присутствующих гораздо больше, чем любые, самые бурные и экспрессивные жесты. Она служит верным, безошибочным знаком того, что внутри этого странного, молчаливого юноши прямо сейчас происходит нечто ужасное, нечто выходящее за пределы обыденного понимания. Язык тела, таким образом, оказывается в этом эпизоде гораздо более правдивым и искренним, чем лживый, лицемерный язык слов, но и его, к сожалению, никто не может и не хочет правильно прочесть и истолковать.

          Теперь, после всего вышесказанного, мы отчётливо видим и понимаем, как гениально Уоллес на протяжении всей этой долгой, мучительной сцены методично готовит своего читателя к финальной, неизбежной катастрофе. Каждая, даже самая незначительная деталь, начиная от жуткого воспоминания о съеденной в детстве плесени и заканчивая многозначительным покашливанием левого декана, работает на этот единственный финал. Мы, читатели, физически ощущаем, как с каждой минутой, с каждой новой фразой неумолимо нарастает то гнетущее напряжение, которое неизбежно должно разрешиться каким-то взрывом. Зловещее, пугающее молчание Хэла становится с каждой секундой всё более и более невыносимым, а пустые, ничего не значащие слова окружающих — всё более фальшивыми. Контраст между тем, что творится внутри сознания героя, и тем, что происходит снаружи, в официальном кабинете, достигает к концу сцены своего абсолютного, критического предела. И когда Хэл наконец, после долгих, мучительных усилий, открывает рот, чтобы заговорить и объясниться, оттуда, из самой глубины его существа, вырывается не связная, разумная речь, а душераздирающий, нечленораздельный, животный вой. Этот страшный, леденящий душу вой является прямым, закономерным, логическим завершением всего того, что мы с вами наблюдали и анализировали на протяжении всей этой лекции. Система, отказавшая живому человеку в элементарном праве на подлинную, искреннюю речь, с неизбежностью получает в ответ не поддающийся контролю, нечленораздельный крик отчаяния и боли.

          Наш подробнейший, скрупулёзный анализ со всей очевидностью показал, что центральной, определяющей темой этого эпизода является принципиальная невозможность аутентичного, подлинного существования в современном мире. Все без исключения персонажи, вовлечённые в эту драму, включая и самого Хэла, вынужденно играют те или иные социальные роли, навязанные им обществом или семьёй. Дядя Чарльз с увлечением играет незаменимую роль заботливого защитника и адвоката, деканы — не менее убедительную роль объективных, беспристрастных судей. Только Хэл, этот молчаливый бунтарь, предпринимает отчаянную, трагическую попытку вырваться за пределы этой всеобщей, тотальной игры, но его попытка, к сожалению, заканчивается катастрофой. Его подлинное, глубинное «я», его богатая, сложная личность, его эрудиция и чувства — всё это никому не нужно, всё это отвергается и презирается окружающими. Это подлинное, живое начало пугает их, оно кажется им неприемлемым, опасным, и они стремятся как можно быстрее изолировать его, спрятать подальше от глаз. Подлинность, аутентичность, таким образом, оказывается в этом мире социально опасным, разрушительным качеством, и её законное, единственно возможное место — в психиатрической лечебнице. Уоллес, этот великий диагност современных социальных недугов, ставит здесь страшный, безжалостный диагноз обществу, которое органически не выносит правды, предпочитая ей сладкую, убаюкивающую ложь.

          В заключение этого итогового раздела можно с полной уверенностью утверждать, что этот небольшой, на первый взгляд, фрагмент романа представляет собой поистине микромодель, уменьшенную копию всего грандиозного, сложнейшего произведения в целом. В этом коротком эпизоде, как в капле чистой воды, с поразительной ясностью и полнотой отражаются все главные, определяющие темы «Бесконечной шутки». Тема губительной, всепоглощающей зависимости, от которой страдает не только Хэл, но и многие другие герои романа. Тема мучительного, трагического разрыва между богатым, сложным внутренним миром человека и его внешним, социально одобряемым образом. Тема тотального, всеобъемлющего провала любой, даже самой отчаянной попытки наладить подлинную коммуникацию с Другим. Тема всеобщего, пронизывающего всё и вся лицемерия и неумолимого процесса дегуманизации, превращающего людей в функции. Тема семьи как главного, основополагающего источника глубокой, неизбывной психологической травмы, передающейся из поколения в поколение. И, наконец, тема безумия как единственно возможной, адекватной реакции человека на безумный, абсурдный, лишённый смысла мир, в котором ему выпало жить. Прочитав и осмыслив эту сцену глазами пристального, вдумчивого читателя, вооружённого методом медленного чтения, мы уже никогда, ни при каких обстоятельствах не сможем воспринимать её как простую, скучную экспозицию. Она раскрывается перед нами во всей своей чудовищной, трагической глубине, заставляя каждого из нас в очередной раз задуматься о самом главном, о самом сокровенном: о возможности быть по-настоящему услышанным и понятым в этом равнодушном, оглохшем мире.


          Заключение

         
          Мы завершаем наше длительное, многоступенчатое исследование одиннадцатого эпизода романа «Бесконечная шутка», но это исследование, конечно же, ни в коей мере не исчерпывает всей необъятной глубины и сложности этого гениального текста. Каждое, буквально каждое слово, каждый, даже самый незначительный жест, каждая интонация, зафиксированная автором, в этом романе требуют от читателя такого же пристального, вдумчивого, уважительного внимания. Метод медленного, пристального чтения, который мы с вами сегодня с успехом применили, позволяет разглядеть и осмыслить то, что обычно бывает надёжно скрыто за увлекательной, но обманчивой поверхностью сюжета. Мы, шаг за шагом продвигаясь по тексту, научились замечать, как именно работает великий механизм языка, как искусно строятся диалоги, как автор виртуозно управляет нашим читательским восприятием и эмоциями. Мы, наконец, поняли и прочувствовали, что текст Уоллеса — это не просто очередная, пусть и очень интересная история, а чрезвычайно сложно устроенный, многоуровневый механизм. Механизм, который для своего запуска и правильного функционирования настоятельно требует от читателя живого соучастия, напряжённого сотворчества, серьёзного интеллектуального усилия. Без этого необходимого усилия роман рискует остаться для читателя всего лишь бессвязным набором странных, эксцентричных сцен, а не тем мощнейшим философским высказыванием, которым он на самом деле является. Надеюсь, наш сегодняшний совместный опыт был полезен и позволил каждому из вас по-настоящему почувствовать тот неповторимый вкус и удовольствие, которое даёт такая серьёзная, вдумчивая работа с подлинным литературным шедевром.

          В центре нашего пристального, неослабевающего внимания на протяжении всей этой долгой лекции была, как вы помните, сцена университетского собеседования, которая на деле оказалась сценой самого настоящего, беспощадного суда. Мы во всех подробностях увидели и проанализировали, как безжалостная, бездушная бюрократическая машина вершит свой скорый и неправедный суд над живым человеком, даже не давая ему права голоса. Мы шаг за шагом проследили за всеми отчаянными, но, увы, тщетными попытками дяди Чарльза защитить своего гениального племянника и за их трагической, предопределённой неудачей. Мы самым тщательным образом проанализировали тот особый, бюрократический язык, на котором изъясняются деканы, — язык избитых клише, лицемерных эвфемизмов и пустых, ничего не значащих обещаний. Мы, наконец, смогли по-настоящему прочувствовать и осознать то невыносимое, гнетущее напряжение, которое создаётся леденящим душу молчанием Хэла, этого немого, но от этого не менее красноречивого свидетеля собственной трагедии. Мы установили и проследили многочисленные, неочевидные при первом чтении связи этой сцены с общей, центральной темой всего романа — темой фатального, непреодолимого провала любой человеческой коммуникации. Мы, наконец, пришли к неизбежному, горькому выводу, что «Бесконечная шутка» — это прежде всего глубочайшее, философское исследование о принципиальной невозможности быть понятым другим человеком. И этот вывод, при всей его кажущейся мрачности и безысходности, заставляет каждого из нас серьёзно задуматься о нашей собственной, повседневной жизни и о наших отношениях с окружающими.

          Крайне важно всегда помнить, что Хэл Инкаденца в этой трагической сцене — отнюдь не просто безропотная жертва трагического стечения обстоятельств, но и, одновременно, носитель некоего глубинного, сокровенного знания. Его пронзительный внутренний монолог, который мы отчётливо слышим в самом начале этой долгой главы, приоткрывает для нас, читателей, его подлинную, сложную, страдающую сущность. Он, как мы теперь знаем, безусловно гениален, он невероятно начитан и эрудирован, он тонко чувствует и глубоко переживает — но всё это богатство, всё это сокровище его души остаётся полностью скрытым от равнодушных, невидящих глаз окружающих. Его глубочайшая, поистине шекспировская трагедия заключается в том, что он никак не может перевести это своё несметное внутреннее богатство на тот примитивный, плоский язык, который был бы понятен другим людям. Язык его измученного тела, на котором он с таким отчаянием пытается говорить в финале, оказывается для присутствующих всего лишь языком дикого, непонятного, пугающего зверя. И это страшная, разящая наповал метафора: глубокий, тонко чувствующий, мыслящий человек безжалостно низведён равнодушным обществом до уровня бессловесного животного. Общество, как мы видели, не в силах вынести его невероятной сложности, его отличия от стандарта, и потому с лёгкостью упрощает, редуцирует его до удобного, понятного диагноза. Так, шаг за шагом, на наших глазах рождается то, что мы привыкли называть безумием — не как объективный медицинский факт, а как удобный, выгодный социальный конструкт.

          В следующих наших лекциях, если позволит время и наши планы, мы, по всей вероятности, обратимся к другим, не менее важным и показательным эпизодам этого великого романа. Мы встретимся с несчастным Эрдеди, навеки запертым в своей собственной квартире в мучительном ожидании спасительной, но губительной дозы. Мы своими глазами увидим и проанализируем суровый, неприглядный мир Эннет-Хауса, где отчаянно пытаются лечить то, что, возможно, в принципе неизлечимо. Мы, наконец, гораздо глубже погрузимся в сложную, запутанную историю семьи Инкаденца и узнаем множество новых, шокирующих подробностей о таинственном, смертоносном фильме, снятом отцом семейства. Но сегодняшний уникальный опыт, опыт медленного, пристального чтения, навсегда останется с нами как надёжный ключ к пониманию всей этой грандиозной, сложнейшей художественной конструкции. Метод пристального чтения, который мы с вами сегодня с таким успехом освоили на этом конкретном примере, мы в дальнейшем сможем с не меньшим успехом применять и ко всем другим сценам. Главное, о чём мы никогда не должны забывать, — это не терять исследовательской бдительности, всегда помнить, что у такого мастера, как Уоллес, не бывает и не может быть случайных, ничего не значащих деталей. И тогда, вооружённые этим бесценным методом и этой неуспокоенностью, «Бесконечная шутка» непременно откроет нам все свои бесконечные, неисчерпаемые смыслы, которые не исчерпать и за сотню таких подробных, увлекательных лекций.


Рецензии