Лекция 10. Часть 1

          Лекция №10. Правдивость к себе: Механика самооправдания


          Цитата:

          Степан Аркадьич был человек правдивый в отношении к себе самому. Он не мог обманывать себя и уверять себя, что он раскаивается в своём поступке. Он не мог теперь раскаиваться в том, что он, тридцати-четырёхлетний, красивый, влюбчивый человек, не был влюблён в жену, мать пяти живых и двух умерших детей, бывшую только годом моложе его. Он раскаивался только в том, что не умел лучше скрыть от жены. Но он чувствовал всю тяжесть своего положения и жалел жену, детей и себя.


          Вступление


          Мы начинаем наше пристальное чтение с парадокса, заложенного в авторской характеристике Стивы Облонского, который назван человеком правдивым перед самим собой, но при этом именно сейчас, после разоблачения, он находится в эпицентре лжи и обмана, развернувшихся в его семье. Толстой только что показал нам сцену бурного объяснения с женой, где Стива и просил прощения, и плакал, но теперь, в уединении своего кабинета, мы видим его подлинное лицо, очищенное от ситуативных эмоций. Писатель даёт нам уникальную возможность заглянуть в самую сердцевину внутреннего мира героя, в ту лабораторию, где из сырых впечатлений и инстинктов выплавляется его жизненная философия. Это не просто портрет грешника, каким Стива, несомненно, является, но анатомия того, как устроена совесть человека, который категорически не желает себе зла и при этом причиняет его другим. Перед нами предстаёт не раскаяние, которого можно было бы ожидать от мужа и отца, а его искусная и почти неуловимая подделка, которую сам Стива принимает за чистую монету. Мы увидим в деталях, как Стива выстраивает собственную субъективную правду, которая оказывается для него гораздо удобнее и комфортнее правды фактической, объективной, той, что заключается в страдании его жены и разрушении дома. Эта вторая глава становится ключом не только к образу самого Стивы, но и к пониманию важнейшей для всего романа толстовской дихотомии: противопоставления человека «естественного», живущего инстинктами, и человека «общественного», подчиняющегося условностям, но также и более глубокого разделения на тех, кто способен к нравственному росту, и тех, кто навсегда застыл в самодовольстве. Именно здесь, в этих спокойных размышлениях героя после бури, закладывается фундамент для будущих катастроф других персонажей и для тех мучительных прозрений, которые ожидают, например, Лёвина. С этой минуты мы начинаем понимать, что подлинная проблема Стивы заключается не столько в его конкретном поступке — измене с гувернанткой, — сколько в той внутренней философии, которая этот поступок не только оправдывает, но и делает неизбежным при любых подобных обстоятельствах. В этом смысле образ Стивы приобретает почти символическое значение, становясь воплощением определённого типа мироощущения, которое Толстой будет исследовать на протяжении всего романа, сталкивая его с другими, более сложными и противоречивыми натурами.

          Важно сразу определить ту уникальную тональность, которую Толстой задаёт для описания своего героя, — она полностью лишена прямого авторского осуждения или морализаторского пафоса, что характерно для его зрелой художественной манеры. Писатель не вешает на Стиву ярлыков, не называет его подлецом или негодяем, хотя читатель только что был свидетелем последствий его поступка, а предпочитает препарировать живую душу, пусть и не самую глубокую и сложную, с холодной объективностью учёного-естествоиспытателя. В этом проявился фундаментальный художественный метод Толстого-реалиста: он доверяет своим персонажам право голоса, позволяет им высказаться до конца, даже когда они заведомо не правы с точки зрения общепринятой морали, и лишь потом предоставляет читателю возможность сделать собственные выводы. Мы видим Стиву его собственными глазами, слышим его внутренний голос, и это делает нас не столько судьями, выносящими приговор, сколько внимательными свидетелями, погружёнными в сложную человеческую психологию. Автор помещает нас непосредственно внутрь сознания героя, используя приём несобственно-прямой речи, что позволяет проследить каждый изгиб его мысли, каждое движение самооправдания с почти пугающей откровенностью. Этот приём создаёт удивительный эффект сопричастности и даже некоторой двойственности восприятия: мы, конечно, негодуем и осуждаем Стиву за его цинизм, но при этом невольно начинаем понимать внутреннюю логику, которой он руководствуется. Толстой словно говорит своему читателю: прежде чем осудить человека, попробуй понять, как этот человек сам себя оправдывает, какие механизмы запускает его душа, чтобы избежать мук совести. И тогда мы с удивлением обнаруживаем, что эта пресловутая «правдивость» Стивы, о которой говорится в первом же предложении, на самом деле является мощнейшим оружием, направленным против возможных угрызений совести, которые могли бы нарушить его душевный комфорт. Именно эта внутренняя работа по самооправданию, представленная Толстым с такой исчерпывающей полнотой, и составляет главный предмет нашего анализа, позволяя понять, как обычный, в общем-то, неплохой человек может совершать дурные поступки и при этом оставаться в мире с самим собой.

          Сама конструкция первой фразы — «был человек правдивый в отношении к себе самому» — заключает в себе глубокую авторскую иронию, которая становится очевидной лишь при внимательном прочтении всего абзаца. Слово «правдивый» в обычном словоупотреблении почти всегда подразумевает отношения с внешним миром, с другими людьми, это качество, которое ценится в социальном взаимодействии и предполагает честность перед окружающими. Толстой же, с присущей ему семантической точностью, замыкает это качество на самого субъекта, делая его сугубо интимным и, на первый взгляд, абсолютно безупречным, ведь что может быть лучше, чем честность с самим собой? Но именно здесь, в этом замыкании, и кроется главная ловушка, расставленная писателем для невнимательного читателя: можно быть абсолютно честным и откровенным с собой, фиксировать каждое своё желание и каждую мысль, и при этом оставаться глубоко неправым человеком в глазах мира и, что важнее, в глазах Бога или высшего нравственного закона. Эта своеобразная правдивость становится формой утончённого эгоцентризма, когда собственный внутренний комфорт и душевное спокойствие ставятся выше любых объективных нравственных требований и обязанностей по отношению к ближним. В художественном мире Толстого, который всегда был для писателя ареной напряжённой нравственной борьбы, настоящая правда никогда не бывает монологичной, она всегда требует присутствия Другого — будь то Бог, семья, народ или просто другой человек, перед которым ты отвечаешь за свои поступки. Стива же замыкает правду исключительно на себя, делая себя единственным и высшим судьёй и одновременно адвокатом в одном лице, что полностью исключает возможность какого-либо внешнего, объективного приговора. Так возникает поразительный и глубоко тревожный парадокс: правдивый перед самим собой человек оказывается способен на глубокую систематическую неправду по отношению к самым близким людям — к жене, к детям, чья жизнь разрушается из-за его поступков. Этот парадокс Толстой и будет разворачивать перед нами на протяжении всего романа, показывая, что самопознание без нравственного усилия, без стремления к добру может привести к полной моральной слепоте.

          Перед нами в этом небольшом фрагменте предстаёт не просто тонкий психологический этюд, но и развёрнутое введение в одну из центральных тем всего романного целого — тему подлинности и неподлинности человеческого существования, которая будет варьироваться в судьбах разных героев. Стива своим поведением и своим внутренним миром задаёт определённый модус жизни, определённый способ бытия в мире, который будет на всём протяжении романа контрастировать с мучительными исканиями Константина Лёвина, этого автобиографического героя Толстого. Если Лёвин постоянно не удовлетворён собой, мучительно ищет смысл жизни и своё место в ней, терзается сомнениями и чувством вины, то Стива, напротив, всегда и при любых обстоятельствах собой доволен и пребывает в состоянии внутреннего равновесия. Эта удивительная самодовольная правдивость, эта способность всегда оставаться на плаву и есть та призма, сквозь которую мы должны воспринимать всю его дальнейшую историю, все его поступки и реакции на события. Толстой со всей определённостью показывает, что путь наименьшего сопротивления, путь полного и безоговорочного принятия себя любым, со всеми слабостями и пороками, ведёт не к подлинной внутренней свободе, а к моральной стагнации, к духовному параличу, который не позволяет человеку развиваться и меняться. Стива словно застыл в своей субъективной правоте, и это делает его фигуру почти комичной в своей неизменности, если бы не тот глубинный трагизм, который несёт его существование для окружающих, в первую очередь для его жены Долли. Так, в самом начале романа, Толстой сталкивает два принципиально различных мироощущения: одно, основанное на удобной и комфортной правде с самим собой, и другое, мучительно ищущее правду в мире, в других людях, в Боге. И это столкновение, этот внутренний конфликт между самодовольством и самоотрицанием станет одним из главных двигателей сюжета на всём его протяжении, определяя не только поступки героев, но и их духовную эволюцию. Мы увидим, как Анна, начав со стивинского самооправдания своей страсти, придёт к трагическому финалу, а Лёвин, пройдя через горнило сомнений, обретёт, пусть и временную, но опору в вере. Стива же останется неизменным, и эта его статичность — самый страшный приговор, который выносит ему Толстой.


          Часть 1. Наивное прочтение: Правдивый эгоист или честный человек?


          Для читателя, который впервые открывает роман и ещё не знаком с толстовской манерой обрисовки характеров, эта характеристика Стивы, помещённая в самом начале второй главы, может показаться даже в какой-то мере положительной или, по крайней мере, нейтральной, фиксирующей некое достоинство героя. Ведь качество «правдивый» в обыденном сознании прочно входит в список неоспоримых добродетелей, и человек, наделённый им, автоматически вызывает доверие и симпатию, особенно после бурной семейной сцены, где он выглядел растерянным и виноватым. Мы привыкли думать, что честность перед самим собой — это первый и самый важный шаг к возможному исправлению, к осознанию своих ошибок и к покаянию, без которого невозможно движение вперёд. Однако уже к концу этого небольшого абзаца, когда мы добираемся до последних фраз, это первоначальное, почти интуитивное впечатление начинает стремительно размываться и терять свою определённость. Читатель, следуя за мыслью автора, с удивлением обнаруживает, что Стива действительно правдив с собой, но эта его правдивость нисколько не мешает ему продолжать вести себя так же дурно, как и прежде, и не влечёт за собой никаких реальных попыток что-либо изменить в сложившейся катастрофической ситуации. Возникает закономерный и весьма болезненный когнитивный диссонанс: как вообще возможно быть правдивым перед собой и при этом совершенно не чувствовать себя виноватым в том, что причинил страдания самым близким людям? Наивный, не искушённый сложностями психологического анализа взгляд всегда ищет чётких и однозначных моральных оценок, стремится разделить персонажей на положительных и отрицательных, но Толстой, как подлинный реалист, таких оценок принципиально не даёт. В результате мы, читатели, остаёмся в некотором недоумении и растерянности: перед нами то ли законченный циник, прикрывающий свою распущенность философствованиями, то ли действительно честный, хотя и необычайно слабый духом человек, который просто не в силах совладать со своими инстинктами. Это первое замешательство, этот вопрос без ответа и есть та отправная точка, с которой начинается настоящее чтение, чтение, требующее от нас не пассивного следования за сюжетом, а активной мыслительной работы.

          Следующая фраза — «Он не мог обманывать себя» — на первый взгляд лишь усиливает и подтверждает только что сказанное, делая характеристику Стивы ещё более весомой и определённой. Казалось бы, вот она, подлинная сила характера, редкая способность человека не тешить себя пустыми иллюзиями, а трезво и мужественно смотреть в лицо реальности, какой бы неприглядной она ни была. Но уже в следующем мгновении, при самом беглом анализе, выясняется, что именно эта замечательная неспособность к самообману приводит Стиву к выводам, которые с моральной точки зрения выглядят более чем сомнительно и даже отталкивающе. Он не обманывает себя относительно своего раскаяния потому, что раскаяния как такового в его душе действительно нет, и он это превосходно осознаёт, фиксируя пустоту там, где у нормального человека должна была бы быть боль. Получается, что его хвалёная правдивость служит лишь для констатации факта отсутствия у него самого элементарного нравственного чувства, которое заставило бы его страдать от содеянного. Наивный читатель, воспитанный на классических образцах литературы, где за преступлением всегда следует наказание или хотя бы муки совести, ожидает здесь драматической внутренней борьбы, терзаний и сомнений, а вместо этого видит лишь спокойную, почти деловую констатацию собственного душевного состояния. Это обстоятельство пугает, пожалуй, даже больше, чем любое откровенное лицемерие, потому что лицемер хотя бы знает, что такое добро и зло, и притворяется хорошим, Стива же не притворяется хорошим, он просто не считает себя плохим, и в этом его подлинная трагедия и одновременно трагедия его близких. Так наивное прочтение неизбежно упирается в глухую стену толстовского психологизма, где всё устроено гораздо сложнее и противоречивее, чем в простых схемах нравоучительной литературы, и где на каждый, казалось бы, очевидный вопрос нет однозначного ответа.

          Далее в тексте следует перечисление тех качеств, которые Стива мысленно приписывает себе и которые, с его точки зрения, являются смягчающими обстоятельствами: «тридцати-четырёхлетний, красивый, влюбчивый человек». Для невзыскательного или предвзятого взгляда этот набор характеристик может действительно выглядеть как некое объективное оправдание его поведения, как указание на естественные причины, по которым он не мог устоять перед соблазном. Читатель, принадлежащий к тому же светскому кругу, что и Стива, возможно, даже мысленно пожмёт плечами: ситуация, в общем-то, житейская, обычная, даже банальная для великосветской среды, где адюльтер был почти нормой. Упоминание о пяти живых и двух умерших детях в этом ряду поначалу тоже не сразу производит должное впечатление, воспринимаясь как простая статистическая деталь, часть биографической справки, не несущая особой эмоциональной нагрузки. Но именно здесь, в этом пункте, наивный и невнимательный взгляд пропускает самое главное, самое существенное: за этими сухими цифрами — пять живых и двое умерших — стоит живая женщина с её огромным, неоценимым трудом, с её болью потерь и ежедневными заботами, которые и сделали её такой, какая она есть сейчас. Пока же мы видим только самооценку Стивы, который, будучи правдивым с собой, фиксирует своё право на страсть и на поиск новых впечатлений, совершенно игнорируя тот вклад, который внесла его жена в их общую жизнь. Эта самооценка, выставленная напоказ в его внутреннем монологе, выглядит настолько эгоцентричной, что поначалу даже трудно поверить в её реальность, кажется, что автор сгущает краски, но Толстой никогда не сгущает, он только показывает то, что есть.

          Ключевое признание Стивы, произнесённое мысленно и обращённое к самому себе, — «он не был влюблён в жену» — подаётся автором как нечто абсолютно естественное, само собой разумеющееся, не требующее никаких дополнительных доказательств или обоснований. Наивный читатель, особенно читательница, может поначалу принять это за проявление редкой честности, за нежелание героя притворяться и лицемерить, изображая несуществующие чувства. Ведь сколько вокруг мужей, которые годами лгут своим жёнам, клянутся в любви, которой нет, а Стива, по крайней мере, не опускается до такого низкого лицемерия, он предпочитает горькую правду сладкой лжи. Однако здесь мы снова попадаем в ловушку, искусно расставленную Толстым: отсутствие любви подаётся героем как некая объективная данность, как факт природы, вроде цвета волос или роста, на который он никак не может повлиять. Но брак, в понимании Толстого, который сам пережил и счастливые, и мучительные моменты семейной жизни, — это не только и не столько романтическое чувство, сколько сложный институт, основанный на долге, взаимной ответственности и ежедневном труде. Стива же в своих размышлениях полностью и бесповоротно устраняет категорию долженствования из сферы своих отношений с женой, оставляя только категорию чувства, которое, как известно, не подвластно воле. И наивное читательское сознание, не искушённое толстовской этикой, может этого важнейшего подлога просто не заметить, приняв эгоистическую философию героя за проявление мужественной честности.

          Самая, пожалуй, шокирующая и запоминающаяся фраза всего этого внутреннего монолога — «Он раскаивался только в том, что не умел лучше скрыть от жены» — становится тем камнем преткновения, о который спотыкается наивное, доверчивое чтение. Здесь наивный читатель наконец-то прозревает и понимает, что всё предыдущее было лишь подготовкой к этому циничному и, по сути, чудовищному признанию. Оказывается, что пресловутая правдивость Стивы имеет вполне определённые и очень узкие границы: она кончается ровно там, где начинается область его ответственности за свои поступки и за чужие страдания. Вместо естественного в такой ситуации стыда за сам факт измены и предательства мы видим лишь досаду и раздражение на собственную неловкость, на плохую конспирацию, которая привела к разоблачению и, как следствие, к неприятностям. Это уже не просто честность, какой бы парадоксальной она ни была, а обнажённый до предела цинизм, который не может не возмутить даже самого снисходительного читателя. Моральное чувство, заложенное в каждом человеке, восстаёт против такой постановки вопроса, но сам Стива остаётся абсолютно спокоен и невозмутим, что ещё больше усугубляет эффект. Толстой, с присущей ему смелостью художника-исследователя, намеренно выносит это признание на первый план, чтобы мы с вами увидели истинную цену той самой «правдивости», которой так гордится его герой. Это тот самый момент, когда наивное, поверхностное прочтение неизбежно перерастает в критическое, аналитическое: мы начинаем видеть и понимать то, чего не видит и не понимает сам герой, погружённый в свою эгоистическую правду.

          Заключительная часть анализируемой цитаты говорит о том, что Стива, несмотря на весь свой цинизм, всё же «чувствовал всю тяжесть своего положения и жалел жену, детей и себя». Для не слишком внимательного или предвзятого читателя этот финальный аккорд может стать тем самым примиряющим моментом, который заставляет смягчить суровый приговор и увидеть в герое не законченного эгоиста, а живого человека, способного на сострадание. Ведь если человек жалеет, рассуждает такой читатель, значит, не всё ещё потеряно, значит, у него есть сердце, и есть надежда на то, что он осознает свою вину и изменится к лучшему. Стива действительно в данный момент испытывает нечто очень похожее на сострадание и жалость к тем, кого он сделал несчастными, и это чувство, безусловно, является человеческим и не может быть сброшено со счетов. Но Толстой, с гениальной психологической точностью, ставит в этом перечислении в один ряд жену, детей и самого Стиву, уравнивая их в качестве объектов жалости. Это едва заметное уравнивание на самом деле почти полностью обесценивает всё чувство, лишает его подлинной нравственной силы. Выходит, что Стива жалеет себя ничуть не меньше, а возможно, даже и больше, чем жену и детей, поскольку свой собственный дискомфорт он ощущает непосредственно и остро. Жалость в его душе становится лишь общим, недифференцированным чувством неудовольствия от сложившейся ситуации, а не избирательным и действенным состраданием к конкретным людям. Так наивный читатель получает от автора последнюю, очень важную подсказку: жалость, лишённая раскаяния и не подкреплённая готовностью к реальным действиям, — это всего лишь одна из многочисленных форм эгоизма, которая ничего не меняет ни в самом человеке, ни в его отношениях с миром.

          Итак, каков же окончательный портрет Стивы Облонского, который складывается у читателя после первого, наивного прочтения второй главы? Перед нами, без сомнения, предстаёт человек, который ни при каких обстоятельствах не считает себя по-настоящему виноватым в том, что произошло, и это его фундаментальное свойство проявляется во всех его мыслях и оценках. Он честен с самим собой ровно настолько, что это освобождает его от каких бы то ни было нравственных терзаний и мук совести, которые могли бы нарушить его душевный комфорт и привычный уклад жизни. Его собственная красота, молодость и природная влюбчивость служат для него своего рода индульгенцией, а жалость к окружающим, смешанная с жалостью к себе, становится универсальным утешением, позволяющим не предпринимать никаких решительных шагов. Он, безусловно, не злодей и не исчадие ада, он просто живёт так, как ему удобно и комфортно, следуя за своими инстинктами и желаниями, не обременяя себя излишней рефлексией. В этом, пожалуй, и заключается главный ужас для наивного читателя, который ждёт от литературы чёткого разделения на добро и зло: подлинное зло предстаёт перед ним не в образе романтического монстра или злодея, а в облике обаятельного, добродушного, всеми любимого человека, который разрушает жизни близких, даже не замечая этого. Стива не вызывает у читателя прямого отвращения или ненависти, он вызывает скорее сложное чувство недоумения, смешанного с какой-то неловкой, почти вынужденной симпатией, которую трудно объяснить логически. И это сложное, противоречивое чувство — верный признак того, что толстовская магия сработала в полную силу: мы уже находимся внутри описываемой ситуации, мы уже сопереживаем и пытаемся понять, хотя, казалось бы, с точки зрения абстрактной морали должны были бы только осуждать.

          Наивный читатель, закрывая книгу после первого знакомства со второй главой, выносит из неё прежде всего ощущение необычайной сложности и глубокой неоднозначности человеческой природы, которое Толстой сумел передать на нескольких страницах. Все простые и понятные моральные схемы, которые мы привыкли применять к жизненным ситуациям, здесь решительно не работают, сталкиваясь с живой, противоречивой реальностью. Толстой силой своего художественного гения заставляет нас не торопиться с судом и приговором, а пытаться понять и объяснить поведение героя, даже когда речь идёт о таком, на первый взгляд, однозначно осуждаемом проступке, как супружеская измена. Мы начинаем отчётливо видеть, что внутренний мир даже самого простого, казалось бы, человека устроен чрезвычайно хитро и прихотливо: он может быть абсолютно искренним в своих субъективных переживаниях и при этом оставаться глубоко неправым с точки зрения объективной истины и нравственного закона. Это важнейшее открытие становится отправной точкой, необходимым условием для более глубокого и вдумчивого анализа текста, к которому мы теперь и приступаем. Мы уже понимаем, что за каждым, даже самым незначительным на первый взгляд, словом Толстого скрывается целая бездна дополнительных смыслов и психологических нюансов. И теперь, будучи вооружены этим пониманием и этим первым опытом, мы можем с полным правом вернуться к тексту романа и прочесть его заново, уже не как наивные зрители, а как внимательные исследователи человеческой души, готовые к самым неожиданным открытиям. Это возвращение к уже знакомому тексту, но на новом, более глубоком уровне, и будет главным содержанием всех последующих частей нашей лекции.


          Часть 2. Степан Аркадьич был человек правдивый: Тавтология имени и судьбы


          Толстой начинает характеристику Стивы Облонского с утверждения, которое сразу же ставит его героя в совершенно особое, почти исключительное положение по сравнению с другими персонажами романа, многие из которых погружены в стихию лжи и самообмана. В том сложном и многообразном мире, который создаёт писатель на страницах своего произведения, где правда и ложь причудливо переплетаются в судьбах Анны, Каренина, Лёвина и многих других, Стива с самого начала объявлен человеком, чуждым криводушия в отношениях с самим собой. Это важнейшее определение дано не самим героем, что было бы понятно и естественно, а автором, всеведущим повествователем, что придаёт ему особый, почти неоспоримый вес и заставляет читателя безоговорочно доверять этой характеристике. Мы должны поверить Толстому на слово и принять как факт, что перед нами действительно человек, в чьей натуре отсутствует способность к внутренней лжи и самообману, человек, который всегда остаётся наедине с собой в своей подлинной сущности. Но тотчас же, следуя за авторской мыслью, перед нами неизбежно возникает мучительный вопрос: как же эта замечательная правдивость может сочетаться с тем, что мы уже успели узнать о его поступке из первой главы, с тем хаосом и страданием, которые он принёс в собственную семью? Ответ на это кажущееся противоречие будет найден читателем чуть позже, в следующей части фразы, в её уточняющей и ограничивающей конструкции, которая кардинально меняет смысл всего сказанного. Пока же для нас чрезвычайно важно зафиксировать: качество названо, оно названо автором, и оно, безусловно, в какой-то форме присутствует в Стиве, составляя неотъемлемую часть его личности. Он, вне всякого сомнения, не является лжецом по своей природе, он не пытается строить из себя добродетельного мужа и отца семейства, каким его хочет видеть свет, он именно таков в своих собственных глазах, каким себя ощущает в каждое мгновение своей жизни. Эта констатация служит фундаментом, на котором Толстой будет возводить всё здание своего психологического анализа.

          В великой русской литературной традиции, которая во многом формировалась под влиянием православной этики и христианского понимания человека, правдивость очень часто была почти полным синонимом праведности, внутренней чистоты и близости к Богу. У Толстого же, который на протяжении всей своей жизни мучительно искал свой собственный путь к истине, это качество подвергается самому тщательному и всестороннему испытанию и в результате оказывается далеко не таким простым и однозначным, как это может показаться на первый взгляд. Можно с уверенностью вспомнить, что самые любимые и автобиографические герои писателя — Пьер Безухов в «Войне и мире» и Константин Лёвин в «Анне Карениной» — тоже в высшей степени правдивы перед собой, но их правдивость носит совершенно иной характер: она мучительна для них самих, она заставляет их постоянно сомневаться, искать, ошибаться и страдать от собственного несовершенства. Стива же, в отличие от них, правдив легко и радостно, без всяких видимых усилий и душевных затрат, как нечто само собой разумеющееся, как естественная функция его здорового организма. Это принципиальное, сущностное различие: для него правда — это не истина, которую нужно напряжённо искать и за которую нужно бороться, а всего лишь простая и удобная констатация собственного текущего состояния, своих желаний и ощущений. Он не говорит себе, подобно Лёвину: «я должен быть лучше, я должен измениться», он с полным спокойствием констатирует: «я таков, какой я есть, и это чистая правда, с этим ничего не поделаешь». Такая, с позволения сказать, «правдивость» ни в коей мере не ведёт к личностному росту и нравственному совершенствованию, она лишь консервирует человека в его текущем состоянии, в состоянии сытого самодовольства и душевного покоя. И Толстой, начиная с этого утвердительного тезиса, на всём протяжении романа будет последовательно и неумолимо развенчивать эту примитивную и, в сущности, опасную форму внутренней честности, противопоставляя ей мучительную рефлексию своих ищущих героев.

          Для понимания авторской стратегии чрезвычайно важно обратить самое пристальное внимание на интонацию, с которой произносится эта фраза о правдивости Стивы. Интонация эта абсолютно спокойна, эпически ровна, без малейшего намёка на иронию, сарказм или какое-либо иное осуждение героя, которое могло бы подсказать читателю правильную оценку. Толстой, с присущим ему мастерством, словно бы полностью и безоговорочно принимает правила игры, которые предлагает ему его собственный персонаж, входит в его внутренний мир и смотрит на него его же глазами. Это не саркастическое разоблачение, которое мы часто встречаем у других писателей, а скорее строгий протокол, объективная фиксация факта душевной жизни, которая не подлежит немедленной моральной квалификации. Такой уникальный приём создаёт у читателя эффект абсолютного доверия к автору как к беспристрастному свидетелю: если уж сам Толстой так говорит о своём герое, значит, так оно и есть на самом деле, и нам остаётся только принять это к сведению. И мы, читатели, входим в этот сложный, неоднозначный художественный мир, где Стива, при всех его недостатках, действительно является правдивым человеком, и это обстоятельство мы не можем игнорировать при вынесении окончательного суждения. Толстой, как подлинный художник, принципиально не даёт нам прямой морализаторской подсказки, он оставляет нас один на один с этим, казалось бы, простым утверждением, которое на поверку оказывается чрезвычайно сложным. И только последующее развитие авторской мысли, только дальнейшее погружение во внутренний мир героя покажет нам всю бездну авторской иронии, всю глубину контраста между внешней простотой утверждения и его подлинным, далеко не лестным для героя смыслом.

          С точки зрения композиции и архитектоники всего романа, эта начальная фраза второй главы выполняет функцию развёрнутого тезиса, который будет впоследствии многократно доказываться и иллюстрироваться на всём протяжении повествования. Весь второй абзац второй главы, который мы сейчас анализируем, представляет собой не что иное, как стройное и логичное доказательство выдвинутого тезиса о правдивости Стивы, построенное по всем правилам риторики. Толстой выстраивает свой текст как образец строгого логического трактата, где за каждым новым утверждением немедленно следует его тщательное обоснование и разъяснение, не оставляющее места для сомнений. Сначала идёт прямая констатация: «Он не мог обманывать себя», которая служит первым и самым важным подтверждением его правдивости. Потом следует подробное объяснение, почему именно он не может и не хочет раскаиваться в содеянном, несмотря на всю очевидность своей вины. И, наконец, в качестве логического завершения всей этой цепи рассуждений выводится главный, самый неожиданный и самый циничный вывод: он раскаивается только в том, что не сумел как следует скрыть свой поступок от жены. Эта железная, неумолимая логическая цепочка проведена автором с поистине математической точностью и последовательностью, которая не оставляет читателю возможности для произвольных толкований. Но именно эта безупречная логичность и стройность самооправдания Стивы с особенной силой обнажает чудовищность полученного результата: человеческая душа оказывается до конца просчитана и объяснена, и в этой полной просчитанности, в этой абсолютной прозрачности для самого себя не остаётся места для чего-то высшего, для благодати, для тайны, для возможности чуда внутреннего преображения.

          Представляет значительный интерес и то обстоятельство, что слово «правдивый» Толстой применяет к персонажу, который по самой своей сути, по своему положению в обществе является носителем и распространителем самой настоящей общественной лжи, пусть и не осознаваемой им самим. Ведь те либеральные идеи и воззрения, которым Стива столь ревностно следует, вычитывая их по утрам из своей любимой газеты, — это тоже, с точки зрения Толстого, форма глубокой неправды, форма иллюзий, навязанных человеку извне модой и общественным мнением. Но эту внешнюю, социальную неправду Стива не осознаёт как неправду, она давно и прочно стала его второй натурой, такой же естественной, как его привычка хорошо одеваться или вкусно завтракать. Выходит, что пресловутая правдивость Стивы на поверку оказывается жёстко ограничена исключительно сферой его личных, глубоко эгоистических интересов и потребностей, не простираясь дальше границ его собственной шкуры. В том, что касается его удовольствий, его комфорта, его душевного спокойствия, он действительно предельно честен и не позволяет себе никаких иллюзий. В том же, что касается вопросов общественного блага, государственного устройства или даже просто элементарной справедливости, он бездумно плывёт по течению, с лёгкостью принимая чужие, зачастую поверхностные мнения за свои собственные и даже не пытаясь подвергнуть их критическому анализу. Так Толстой, исподволь, почти незаметно для читателя, подготавливает нас к важной мысли о неизбежной двойственности этого, на первый взгляд, такого цельного и гармоничного человека. Его внутренняя правдивость — это правдивость его желудка и его нервной системы, но отнюдь не его ума и тем более не его сердца, которые могли бы открыть ему глаза на истинное положение вещей.


          В широком контексте всего романа, где будут разворачиваться сложнейшие психологические коллизии и нравственные драмы, эта начальная характеристика Стивы будет постоянно и неизбежно контрастировать с образом его антипода — Алексея Александровича Каренина. Каренин, при всей своей внешней холодности и бюрократической сухости, — тоже человек, безусловно, правдивый перед собой, но его правдивость, лишённая гибкости и жизненной силы, приводит его к совершенно иной крайности — к полной душевной беспомощности и неспособности понять и принять живую, иррациональную стихию жизни. Стива, благодаря своей удивительной природной гибкости и пластичности, с лёгкостью выживает и приспосабливается к любым, самым сложным жизненным обстоятельствам, Каренин же, напротив, под напором страстей и обстоятельств ломается, не в силах им противостоять. Толстой в этом противопоставлении наглядно показывает два возможных полюса, два крайних варианта честности перед собой: один — животный, приспособленческий, позволяющий человеку оставаться на плаву любой ценой, и другой — формальный, негибкий, основанный на абстрактных принципах, который делает человека уязвимым и беззащитным перед лицом реальности. Подлинная истина, с точки зрения Толстого, лежит где-то посередине, в том мучительном и никогда не завершающемся поиске, которым занят Лёвин, его любимый герой. Стива же, с его лёгкой и комфортной правдивостью, навсегда остаётся на периферии основных нравственных исканий романа, служа своеобразным фоном, отправной точкой, от которой отталкиваются все более сложные и глубокие натуры. Но без этого фона, без этого наглядного примера душевного здоровья, граничащего с душевной пустотой, мы никогда не смогли бы до конца понять всей остроты и глубины лёвинской рефлексии и его мучительного недовольства собой.

          Стилистически эта начальная фраза построена таким образом, что слово «правдивый» оказывается почти что тавтологическим определением к имени Степан Аркадьич, настолько тесно оно срастается с образом героя в сознании читателя. Толстой с самого начала, с первой же характеристики, словно хочет внушить нам мысль, что это качество является не случайным и не привходящим, а совершенно неотъемлемым свойством его натуры, его подлинной сущностью, тем стержнем, на котором держится вся его личность. Вспомним, как позже, в других частях романа, он будет говорить о «калининской» или «каренинской» породе людей, имея в виду некие устойчивые, передающиеся по наследству типы характера и поведения. Здесь же перед нами предстаёт не столько порода в биологическом смысле, сколько определённый и хорошо узнаваемый психологический тип — тип человека, который при любых обстоятельствах остаётся самим собой, не теряет своего лица и не изменяет своим внутренним установкам. Этот тип является, безусловно, узнаваемым для любого читателя и, по свидетельству современников, был в какой-то мере дорог и самому Толстому, несмотря на все его очевидные недостатки и пороки. В дневниках и записных книжках писателя мы найдём множество примеров напряжённого самоанализа и беспощадной самокритики, но найдём мы там и редкие моменты усталости от этой бесконечной внутренней борьбы, моменты, когда он, вероятно, завидовал людям, подобным Стиве, умеющим жить легко и радостно, не терзаясь сомнениями. Стива в этом смысле является прямым воплощением того самого душевного покоя и гармонии, которых так напряжённо искал и которых так и не смог до конца достичь сам Толстой на протяжении всей своей долгой и мучительной жизни. Возможно, именно поэтому великий писатель, при всей своей требовательности к людям, оказался так необычайно мягок и снисходителен к этому своему герою, позволив ему быть правдивым на его собственный, простой и незамысловатый манер.

          Итак, первая же часть анализируемой нами цитаты задаёт чрезвычайно сложную и неоднозначную оптику восприятия всего образа Стивы Облонского, оптику, которая будет определять наше отношение к нему на всём протяжении романа. Мы с самого начала видим человека, который, вне всякого сомнения, наделён определённым положительным качеством, вызывающим невольное уважение, но это качество, взятое само по себе, ещё ровно ничего не говорит о его реальной нравственной состоятельности. Правдивость Стивы оказывается лишь своеобразным психологическим инструментом, который при известных обстоятельствах может служить самым разным, в том числе и далеко не благовидным, целям и задачам. В данном конкретном случае этот инструмент используется исключительно для достижения одной-единственной цели — для цели самооправдания, для того, чтобы снять с себя всякую ответственность за совершённый проступок и сохранить внутренний комфорт и душевное равновесие. Толстой, в полном соответствии со своим художественным методом, не судит своего героя и не выносит ему окончательного приговора, он лишь с предельной ясностью и наглядностью показывает нам, как именно устроен его внутренний мир, по каким законам он функционирует. И это внутреннее устройство оказывается на редкость эффективным и безотказным: оно позволяет человеку совершать объективно дурные поступки, приносящие страдания окружающим, и при этом ни на секунду не чувствовать себя дурным, порочным или заслуживающим осуждения. В этом, если задуматься, и заключается главный, глубинный смысл образа Стивы Облонского в романе: он становится своего рода предтечей многих героев литературы XX века, для которых искренность и честность перед собой стали высшей, почти абсолютной ценностью, отменившей и заменившей собой все остальные, в том числе и традиционные моральные нормы. Но у Толстого эта внутренняя искренность ещё самым тщательным образом проверяется и испытывается реальной жизнью, и жизнь эта, в лице его близких, выносит ей свой окончательный, хотя и не высказанный прямо, приговор — приговор молчаливого, каждодневного страдания его жены Долли, которое мы будем наблюдать на всём протяжении романа.


          Часть 3. в отношении к себе самому: Тюрьма без стен


          Это важнейшее уточнение, которое Толстой счёл необходимым добавить к характеристике Стивы — «в отношении к себе самому» — кардинальным и необратимым образом меняет всё значение слова «правдивый», делая его гораздо более сложным и далеко не столь однозначно положительным. Писатель не случайно и не по ошибке вводит это ограничение, он с самого начала, с первых же строк, стремится сразу же и очень чётко очертить те границы, в пределах которых эта правдивость его героя существует и действует. Оказывается, что по отношению к внешнему миру, по отношению к другим людям, которые его окружают, Стива вовсе не обязан и, вероятно, не всегда бывает столь же правдив и честен, как перед самим собой. Его внутренняя честность — это сугубо интимный, внутренний процесс, протекающий исключительно в замкнутом пространстве его собственного сознания и не имеющий никакого обязательного выхода вовне, в его реальные поступки и отношения с людьми. Эта удивительная особенность его правдивости заключается в том, что она ни в коей мере не преобразуется ни в покаяние, которое потребовало бы от него конкретных действий по заглаживанию вины, ни в реальное исправление своего поведения, которое сделало бы невозможным повторение подобных ситуаций в будущем. Это своего рода утончённый нарциссизм души, которая с затаённым удовольствием любуется собственной открытостью и бесстрашием перед самой собой, даже не помышляя о том, чтобы распространить эту честность на окружающих. Стива честен перед собой исключительно потому, что ему так удобно и комфортно жить, такая позиция избавляет его от мучительной необходимости лгать самому себе и притворяться перед собой, что требует известных душевных затрат. Если бы он вздумал себя обманывать и внушать себе несуществующие чувства, ему пришлось бы затрачивать на это дополнительную психическую энергию и, что ещё хуже, возможно, испытывать неприятные эмоции, связанные с осознанием собственного несовершенства, чего он, как убеждённый гедонист, категорически не любит и избегает всеми силами.

          В этой краткой, на первый взгляд, фразе скрыт глубочайший философский подтекст, имеющий принципиальное значение для понимания всего творчества Толстого и его этической системы. Писатель на всём протяжении своего творческого пути всегда самым решительным образом настаивал на том, что подлинная истина и правда ни при каких обстоятельствах не могут быть частным, сугубо личным делом отдельно взятого человека, замкнутым в тесных границах его индивидуального сознания. В толстовской этике, сформировавшейся под мощным влиянием христианства и собственных напряжённых размышлений, настоящая правда всегда есть правда либо перед Богом, как высшим нравственным судьёй, либо перед людьми, как ближними, перед которыми человек несёт неотменяемую ответственность. Замыкание правды исключительно на самого себя, превращение себя в единственного судью своих поступков есть, с этой точки зрения, прямой и неизбежный путь к величайшей гордыне и, как следствие, к самообольщению, к утрате способности отличать добро от зла. Именно это, как мы видим, и происходит со Стивой Облонским в полной мере: он сам для себя становится единственной и окончательной мерой всех вещей, единственным критерием, по которому оцениваются его собственные поступки и поступки окружающих. Его внутренний голос, который он принимает за голос совести, на самом деле является всего лишь голосом его собственного эгоизма, голосом его комфорта и благополучия, не имеющим никакого отношения к объективному нравственному закону. Именно поэтому он, в отличие от многих других толстовских героев, может совершенно спокойно и безмятежно спать по ночам, в то время как его жена, мать его пятерых детей, проводит бессонные ночи в слезах и отчаянии. Всё дело в том, что пресловутое «отношение к себе самому» полностью и безоговорочно заменило Стиве всякое отношение к чему-либо высшему, трансцендентному, будь то Бог, нравственный идеал или просто чувство долга перед близкими людьми.

          Для более глубокого понимания этого толстовского хода можно провести интересную и поучительную параллель с другим великим романом русской литературы XIX века — с «Преступлением и наказанием» Фёдора Михайловича Достоевского. Родион Раскольников, как известно, тоже в высшей степени правдив и честен перед самим собой, он тоже не позволяет себе никаких иллюзий относительно подлинных мотивов своего преступления и его последствий. Но его мучительная правдивость, его беспощадный самоанализ ведут его, в конечном счёте, не к самодовольству и покою, а через невыносимые страдания и душевные муки к долгожданному очищению и возможному нравственному воскресению. Правдивость же Стивы, в отличие от раскольниковской, совершенно статична, она не развивается и не эволюционирует со временем, оставаясь неизменной при любых обстоятельствах. В этом и заключается коренное различие между трагическим героем, который несёт в себе зародыш будущего возрождения, и героем сугубо бытовым, комическим, для которого любые потрясения проходят бесследно, не задевая глубоких основ личности. Стива, в отличие от Раскольникова, не преступает той роковой черты, за которой начинается подлинная трагедия, он остаётся в рамках обыденного, повседневного зла, которое от этого не перестаёт быть злом, но лишается своего трагического ореола. Его личная драма, если можно так выразиться, не возвышает его в наших глазах, а, напротив, приземляет, не очищает душу читателя состраданием, а лишь загрязняет атмосферу вокруг него ощущением безысходной пошлости и обыденности греха. Толстой в этом сопоставлении наглядно показывает нам, что даже одно и то же, казалось бы, качество — правдивость перед собой — может быть совершенно различным по своему внутреннему содержанию и по своим последствиям: одна правдивость ведёт человека к Богу и к очищению, другая же — к ещё более глубокому самодовольству и духовной смерти.

          Весьма примечательно и показательно, что в сохранившихся черновиках и подготовительных материалах к роману «Анна Каренина» Толстой был поначалу гораздо более жёсток и беспощаден к своему герою, чем в окончательном, печатном варианте текста. В ранних редакциях он прямо и недвусмысленно называл Стиву развратным, пустым и никчёмным человеком, не оставляя читателю никаких сомнений в своём к нему отношении. Однако в процессе длительной и тщательной работы над романом писатель сознательно смягчил многие из этих прямолинейных формулировок, но при этом значительно усилил психологическую глубину и убедительность образа, сделав его гораздо более сложным и неоднозначным. Фраза «в отношении к себе самому», по всей видимости, появилась в тексте именно на этом этапе правки, для того чтобы снять с героя излишнюю однозначность и не превращать его в плоскую карикатуру на светского человека. Теперь это уже не просто безапелляционный авторский приговор, вынесенный персонажу, а тщательно выверенный психологический диагноз, поставленный, однако, с уважением к пациенту, с пониманием сложности и противоречивости его внутреннего мира. Толстой словно говорит нам, своим читателям: посмотрите внимательно, как удивительно хитро и изощрённо может быть устроена человеческая душа даже у самого, на первый взгляд, простого и незамысловатого человека. Она находит в себе такие неожиданные лазейки и обходные пути, чтобы сохранить самоуважение и внутренний комфорт, даже совершая поступки, объективно заслуживающие осуждения. И именно этот универсальный механизм самооправдания, действующий в душе Стивы, Толстой препарирует перед нами с поистине хирургической точностью и беспристрастностью, не позволяя себе ни малейшей снисходительности, но и не впадая в морализаторство.

          С точки зрения грамматики и синтаксиса, Толстой использует здесь возвратное местоимение «себе», что придаёт всему действию, всей энергии правдивости замкнутый, самодостаточный характер, лишённый выхода вовне. Вся эта мощная психическая энергия направлена исключительно внутрь, на самонаблюдение и самоанализ, и ни в коей мере не прорывается наружу, в поступки, которые могли бы изменить жизнь окружающих к лучшему. Это положение дел удивительно напоминает ситуацию с человеком, который регулярно ходит на исповедь и со всей откровенностью рассказывает священнику о своих грехах, но при этом в своей повседневной жизни продолжает грешить с прежним усердием, нисколько не собираясь исправляться. Только у Стивы, в отличие от такого гипотетического грешника, нет даже и исповедальни, нет внешнего авторитета, перед которым он мог бы предстать со своей правдой, он сам для себя является и священником, принимающим исповедь, и судьёй, выносящим приговор, и адвокатом, этот приговор обжалующим. Подобная полная автономия морали и нравственных оценок для XIX века, безусловно, была radical новшеством, предвещающим многие идеи будущего экзистенциализма с его культом индивидуальной свободы и ответственности. Но Толстой, будучи глубоко и искренне религиозным мыслителем, на протяжении всей своей жизни боровшимся с официальной церковностью, но не с верой как таковой, ни в коей мере не принимает и не разделяет этой опасной автономии. Для него нравственный закон должен быть столь же объективен и незыблем, как, скажем, закон всемирного тяготения, он не может зависеть от субъективного произвола отдельной личности. Поэтому Стива, при всей его внешней правдивости и честности с собой, на поверку оказывается в полном нравственном вакууме, в пустоте, где нет места для подлинных ценностей и ориентиров.

          В романе, как мы увидим при дальнейшем чтении, найдётся ещё один персонаж, чья внутренняя правдивость также окажется роковым образом замкнута на себя, — это, как это ни покажется странным, сама Анна Каренина. Она тоже, в известном смысле, предельно честна и откровенна с собой в своей всепоглощающей, трагической любви к Вронскому, которая становится для неё единственным содержанием жизни. Но её правдивость, в отличие от стивинской, носит подлинно трагический характер, потому что она неизбежно вступает в непримиримый и губительный конфликт со всем окружающим миром, с его законами, условностями и моральными нормами. Стива же, при всей своей эгоистической замкнутости, умудряется каким-то удивительным образом не вступать в открытый конфликт с миром, он слишком мягок, слишком пластичен и приспособляем для этого, он, как вода, принимает форму любого сосуда, в который его помещают. Его правдивость — это правдивость амёбы, которая полностью и без остатка принимает форму окружающей среды и не пытается ей противостоять. Он правдив перед собой именно потому, что окружающая его великосветская среда, по сути дела, и не требует от него лгать самому себе, напротив, она всячески поощряет и культивирует такой тип поведения: будь честен со своими природными инстинктами, следуй им без оглядки и не мудрствуй лукаво над сложными нравственными вопросами. В этом смысле Стива Облонский является идеальным, совершенным продуктом своей среды, её плотью от плоти и кровью от крови, что, впрочем, нисколько не оправдывает его в глазах читателя, но многое объясняет в его характере и поведении.

          Поздний Толстой, автор знаменитой «Исповеди» и множества религиозно-философских трактатов, без малейших колебаний назвал бы то состояние, в котором пребывает Стива Облонский, состоянием духовной смерти, полной и окончательной утратой связи с источником жизни. Ведь для него, начиная с определённого момента, подлинная жизнь человеческого духа начиналась именно с мучительного недовольства собой, с осознания своего несовершенства и греховности, с напряжённого стремления к идеалу. Человек, который полностью доволен собой и своей жизнью и лишь фиксирует это довольство с помощью своей внутренней правдивости, с этой точки зрения, мёртв для истины, для настоящего духовного развития. Стива, при всей своей внешней живости, весёлости и неотразимом обаянии, внутри себя не имеет того самого главного стержня, который делает человека подлинно человеком в высоком, толстовском смысле этого слова. Он представляет собой прекрасно отлаженный и функционирующий биологический механизм, но в нём, если задуматься, отсутствует то, что мы называем душой, если понимать под душой прежде всего способность страдать от собственной неправоты и стремиться к исправлению. Толстой, разумеется, не говорит нам этого прямо и не вкладывает таких мыслей в уста своих героев, но всей неумолимой логикой своего повествования он последовательно подводит нас к этому важнейшему выводу. Мы, читатели, постепенно начинаем отчётливо чувствовать, что в Стиве, при всём нашем к нему расположении, чего-то очень важного не хватает, и это недостающее «что-то» и есть та самая совесть в её высоком, нравственном смысле, которая не позволяет человеку спокойно спать, когда его близкие страдают. И тогда краткая фраза «в отношении к себе самому» оказывается для Стивы приговором, гораздо более страшным и неумолимым, чем любое прямое авторское обличение, потому что она указывает на фундаментальный изъян в самом устройстве его личности.

          Подводя предварительный итог этому микроанализу ключевого уточнения, можно с полной уверенностью сказать, что ограничительная конструкция, введённая Толстым, работает в тексте на принципе резкого, разоблачительного контраста. Она самым решительным образом противопоставляет Стиву целому ряду других героев романа, чья правдивость и честность неизменно обращены к миру, к другим людям, а не замкнуты на самих себе. Лёвин, например, всегда правдив перед Кити, перед своими крестьянами, перед народом, и в конечном счёте перед самим собой, но его правдивость носит принципиально диалогический характер, она всегда предполагает наличие Другого, перед которым он держит ответ. Стива же в этом смысле абсолютно и безнадёжно монологичен, он всегда говорит только с собой и только для себя, не нуждаясь ни в чьём подтверждении или опровержении своей внутренней правоты. Его подлинная правда — это правда для одного-единственного слушателя, и в этом её роковая ограниченность и, в конечном счёте, её ложность. Толстой, будучи величайшим мастером диалога как в прямом, так и в переносном смысле, показывает нам на примере Стивы, к каким печальным последствиям приводит постепенная утрата живой, действенной связи с Другим человеком. Человек, замкнувшийся в себе и довольный собой, остаётся в полном одиночестве наедине со своей субъективной «правдой», и эта правда, лишённая проверки реальностью и мнением других, неизбежно превращается для него в тюрьму, из которой нет выхода. Стива, разумеется, не замечает решёток этой внутренней тюрьмы, он чувствует себя абсолютно свободным и счастливым, но внимательный читатель уже с самого начала романа отчётливо видит их и понимает, какова подлинная цена этой иллюзорной свободы.


          Часть 4. Он не мог обманывать себя: Сила, обернувшаяся слабостью


          Эта фраза, органично следующая непосредственно за определением правдивости, служит её прямым и недвусмысленным обоснованием, раскрывая перед читателем самый механизм действия этой удивительной внутренней честности. Толстой не ограничивается простой констатацией качества, он считает необходимым показать, как именно это качество работает в душе его героя, на каких психологических основаниях оно держится. Способность человека ни при каких обстоятельствах не обманывать себя, не тешить себя пустыми иллюзиями и не приукрашивать действительность — это, безусловно, редкий и ценный дар, который может служить основой для подлинного самопознания и нравственного роста. Однако в случае со Стивой этот дар, как мы уже успели заметить, оборачивается своей совершенно неожиданной и, прямо скажем, тёмной стороной, становясь орудием не очищения, а самооправдания. Обычные люди, как правило, прибегают к самообману именно для того, чтобы казаться самим себе хоть немного лучше, чем они есть на самом деле, чтобы смягчить остроту переживания собственных недостатков и проступков. Стива же, и это чрезвычайно показательно, в таком самообмане совершенно не нуждается, потому что он и без того, в силу особенностей своей натуры, считает себя достаточно хорошим, достаточно правильным и достойным человеком. Поэтому самообман, который для многих является естественной защитной реакцией психики, для него оказывается просто излишним, ненужным, невостребованным, как дорогой, но бесполезный инструмент. Эта психологическая конструкция, выстроенная Толстым, безупречна в своей логике и последовательности: полное отсутствие потребности в самообмане у Стивы есть прямое и неизбежное следствие полного отсутствия у него того, что мы называем совестью, то есть внутреннего механизма, оценивающего поступки с нравственной точки зрения и заставляющего страдать от их несоответствия идеалу. Толстой, с присущей ему гениальной простотой, показывает нам чистую, не замутнённую никакой рефлексией натуру, для которой вопросы добра и зла попросту не существуют в той форме, в какой они существуют для других, более сложных персонажей.

          В контексте той драматической семейной сцены, которая была развёрнута перед нами в предшествующей первой главе, эта холодная фраза о неспособности к самообману звучит особенно остро и многозначительно, высвечивая новые, неожиданные грани характера героя. Ведь только что, каких-нибудь несколько часов назад, Стива стоял на коленях перед женой, умолял её о прощении и даже прослезился, казалось бы, являя собой классический образец раскаявшегося грешника. Но то, что мы наблюдали тогда, было, как теперь выясняется, вовсе не подлинной правдой его души, а лишь правдой момента, сиюминутной эмоциональной реакцией, вызванной испугом, жалостью и, возможно, неловкостью от собственного разоблачения. Теперь же, оставшись в полном одиночестве в своём кабинете, он возвращается к своей подлинной, глубинной, постоянной правде, которая не имеет ничего общего с теми ситуативными чувствами, которые он демонстрировал жене. В этой глубинной, фундаментальной правде, как мы видим, совершенно нет места для подлинного чувства вины, которое одно только и могло бы стать реальной основой для самообмана и последующего нравственного перерождения. Он, конечно, мог бы попытаться обмануть себя, внушив себе мысль о том, что он глубоко раскаивается в содеянном и готов на всё, чтобы загладить свою вину, но он, будучи правдивым с собой, этого не делает, и это обстоятельство парадоксальным образом составляет основу его честности. Толстой, с поистине хирургической точностью, фиксирует в этом внутреннем монологе героя глубочайший разрыв, существующий между его ситуативным, вызванным внешними обстоятельствами поведением в спальне жены и его подлинной, устойчивой самооценкой, которая остаётся неизменной при любых обстоятельствах. Этот разрыв, это несоответствие между словом и делом, между минутным порывом и глубинным убеждением и есть та главная психологическая пружина, которая будет определять всё дальнейшее поведение Стивы в романе.

          С самим глаголом «обманывать» и со всем семантическим полем лжи и обмана у Толстого вообще связана совершенно особая, можно сказать, ключевая смысловая нагрузка, проходящая через всё его творчество. Ложь и обман, как внешний, так и внутренний, являются главными и самыми опасными врагами его любимых героев на их нелёгком пути к обретению подлинной истины и нравственной гармонии. Лёвин, например, на протяжении всего романа мучительно и с огромными усилиями продирается сквозь густые дебри собственных самообманов и иллюзий, чтобы в конце концов увидеть, наконец, правду о себе самом и об окружающем мире. Анна, напротив, с каждым шагом всё глубже и глубже погружается в пучину самообмана, пытаясь любой ценой оправдать свою всепоглощающую, губительную страсть и найти для неё место в системе общепринятых моральных координат. И только Стива, как мы видим, стоит в этом отношении совершенно особняком, представляя собой уникальный случай: он вообще не вступает на территорию самообмана, потому что его душевная организация слишком примитивна и элементарна для таких сложных психических процессов. Его душа устроена настолько просто, почти по-животному, что в ней, по сути дела, нечему и незачем обманываться — нет тех высоких запросов к себе, нет того нравственного идеала, несоответствие которому могло бы причинять страдания и требовать компенсации в виде иллюзий. Это обстоятельство, с точки зрения Толстого, является не добродетелью и не достоинством, а, скорее, несомненным признаком душевной примитивности, почти граничащей с отсутствием собственно человеческого в человеке. Толстой как будто говорит нам, своим читателям: вот он, тот самый предел, та самая крайняя точка, ниже которой падение для человека уже невозможно, потому что падать, по сути, уже некуда, не на что — нет той внутренней высоты, с которой можно было бы упасть.

          Весьма любопытно, что в развитии психологической науки XX века такое состояние, которое мы наблюдаем у Стивы, получило бы вполне определённое клиническое название — специалисты, вероятно, диагностировали бы у него «психопатию» или, в более мягкой формулировке, врождённое отсутствие морального чувства, неспособность к эмпатии и переживанию вины. Но Толстой, при всей его гениальной проницательности и интересе к человеческой природе, не является клиницистом и уж тем более не ставит своим персонажам медицинских диагнозов, оставаясь в рамках чисто художественного, образного мышления. Он не пытается классифицировать Стиву по каким-то научным категориям, он просто показывает нам, как этот конкретный человек живёт, как он мыслит, как он взаимодействует с другими людьми и какое влияние оказывает на их судьбы. И мы, внимательно следя за этим показом, с неизбежностью приходим к выводу, что эта его удивительная неспособность к самообману делает его собственную жизнь необычайно лёгкой и приятной, а жизнь окружающих его людей — поистине невыносимой. Долли, его жена, страдает сейчас именно оттого, что муж, в сущности, не видит и не осознаёт своей вины перед ней, не переживает её как нечто реальное и важное. Ей, возможно, было бы легче, если бы он обманывал себя, если бы он искренне верил в своё раскаяние и пытался её уверить в этом, но она получает от него лишь правдивое, констатирующее равнодушие, которое ранит гораздо больнее любой лжи. Так Толстой, с присущей ему диалектичностью, переворачивает привычные, устоявшиеся представления о морали и показывает, что иногда самая искусная ложь, ложь во спасение, может быть гораздо милосерднее и человечнее, чем голая, бесчувственная правда. Но Стива, по самой своей природе, не способен даже на такую, относительно невинную ложь, он просто продолжает жить, как живётся, не задумываясь о последствиях.

          Глагол «мог» в этой фразе, употреблённый в отрицательной форме, с предельной ясностью указывает на то, что у Стивы напрочь отсутствует даже сама потенциальная, теоретическая возможность прибегнуть к самообману, если бы вдруг возникла такая необходимость. Это обстоятельство принципиально важно: это не сознательный и ответственный выбор взрослого человека, отказавшегося от иллюзий во имя суровой правды жизни, а врождённое, органическое свойство его натуры, с которым он ничего не может поделать. Он не может обманывать себя не потому, что считает это недостойным, а потому, что просто не умеет этого делать, потому что его психика, его мозг устроены совершенно иначе, чем у большинства людей. В том огромном мире, который населён самыми разными людьми, где почти каждый в той или иной степени притворяется, лукавит и обманывает себя и других, Стива остаётся самим собой при любых обстоятельствах, что делает его фигуру одновременно и в высшей степени привлекательной, и по-своему пугающей. Он привлекателен потому, что в нём совершенно нет фарисейства, лицемерия и ханжества, которые так раздражают в людях, он всегда прозрачен и открыт для себя и, в известной степени, для окружающих. Но он же и пугает своей неизменностью, своей неспособностью к духовному росту и развитию, своей полной невосприимчивостью к урокам жизни. Он подобен прозрачной, чистой воде, в которой отлично видно дно, но это дно, при ближайшем рассмотрении, оказывается совсем неглубоким и лишённым каких-либо тайн. Толстой, создавая этот удивительный образ, несомненно, опирался на свои богатейшие наблюдения за людьми своего великосветского круга, за теми, кого он сам в разговорах с друзьями иронически называл «комильфо» — людьми, для которых внешняя светская благопристойность и умение себя держать давно и прочно заменили всякое подобие внутренней, духовной жизни.

          Эта уникальная черта Стивы — его органическая, врождённая неспособность к самообману — будет самым непосредственным образом проявляться во множестве самых разных сцен и ситуаций на всём протяжении романа, определяя его поступки и реакции. Когда он будет, например, самым искренним образом помогать своему другу Лёвину с его сватовством к Кити, он будет абсолютно честен в своём дружеском участии, не примешивая к нему никаких корыстных или тщеславных мотивов. Когда он будет с наслаждением обедать в роскошном ресторане с Лёвиным, он будет искренне, по-детски радоваться вкусной еде и приятной беседе, не думая ни о чём постороннем. Эта его удивительная, почти животная искренность и составляет главный секрет его неотразимого обаяния, которое чувствуют на себе решительно все, кто с ним сталкивается. Но эта же искренность, эта же правдивость с самим собой оборачивается и его главным, роковым недостатком, как только речь заходит о вещах более серьёзных, требующих от человека нравственного выбора и самоограничения. Он не может искренне полюбить свою жену с новой силой, потому что искренность подсказывает ему, что он её больше не любит и, вероятно, никогда по-настоящему не любил. Он не может искренне пожертвовать чем-то существенным ради своих детей, потому что его искреннее «я» в первую очередь требует удовольствий и комфорта, а дети для него, при всей его любви к ним, остаются чем-то внешним, не слитым с его существованием. Так его правдивость, которая могла бы стать основой для подлинной нравственной жизни, превращается в тюрьму и для него самого, и для его близких, лишённых надежды на то, что он когда-нибудь изменится и станет другим.

          В этом контексте представляется чрезвычайно интересным и поучительным сопоставить Стиву Облонского с одним из самых загадочных персонажей предыдущего романа Толстого «Война и мир» — с Платоном Каратаевым. Каратаев, как известно, тоже живёт совершенно без рефлексии, не задумываясь о смысле жизни и не терзаясь нравственными проблемами, принимая всё, что посылает ему судьба, с удивительным спокойствием и смирением. Но каратаевское, поистине народное приятие жизни проникнуто, в отличие от Стивы, глубоким религиозным чувством, всеобъемлющей любовью ко всему живому и органической связью с миром. У Стивы же, при внешнем сходстве жизненной позиции, вместо любви мы видим лишь равнодушие, вместо смирения — самодовольство, вместо связи с миром — полную внутреннюю изоляцию. Внешне похожие типы, которые можно было бы назвать «естественными людьми», в изображении Толстого оказываются внутренне абсолютно противоположны по своему духовному наполнению. Каратаев, по мысли писателя, является едва ли не идеалом святого человека, живущего в полной гармонии с Богом и миром, Стива же, при всей своей внешней приятности, остаётся просто внутренне пустым, духовно мёртвым человеком. Толстой, создавая образ Стивы Облонского, как бы намеренно и сознательно пародирует собственный же идеал естественного человека, впервые явленный в «Войне и мире», показывая, во что может выродиться этот тип в условиях великосветской, чуждой всякой духовности среды. Неспособность обманывать себя, которая для Каратаева была проявлением высшей мудрости и доверия к Богу, для Стивы превращается в проклятие, лишающее его последней надежды на внутреннее развитие, особенно когда эта способность оказывается лишена всякого высшего, осмысляющего её содержания.

          Итак, подведём предварительный итог нашему анализу фразы «он не мог обманывать себя»: она ни в коем случае не является похвалой или комплиментом в адрес героя, как могло бы показаться при поверхностном чтении, а представляет собой скорее объективное авторское свидетельство о некоей особой душевной конституции, о своеобразном устройстве личности. Эта врождённая конституция, это особое устройство делает Стиву практически неуязвимым для любых угрызений совести и нравственных терзаний, которые могли бы отравить ему существование. Он оказывается надёжно защищён от них своей собственной природой, которая просто не предусматривает таких сложных психических реакций. В этом одновременно заключается и его главная сила, и его главная, фатальная слабость. Сила его — в способности всегда и при любых обстоятельствах сохранять душевное равновесие и оставаться на плаву, какой бы шторм ни бушевал вокруг. Слабость же — в полной невозможности для него какого-либо духовного роста, какого-либо внутреннего развития и совершенствования, которые всегда связаны с мучительным преодолением себя. Толстой, как всегда, не берётся судить Стиву и выносить ему окончательный приговор, он лишь показывает нам человека, для которого подлинное зло не существует как проблема, как предмет для размышления и внутренней борьбы. В художественном мире романа, где все главные герои так или иначе, но мучительно ищут свою правду и свой путь, Стива оказывается тем счастливцем, который эту правду уже давно для себя нашёл, но цена этого обретения оказалась слишком высокой — найденная им правда оказалась слишком мелкой, слишком примитивной, чтобы удовлетворить подлинные запросы человеческого духа. Дальнейшее развитие повествования покажет нам, выдержит ли эта его мелкая, эгоистическая правда суровое испытание столкновением с большой, подлинной жизнью, с её трагедиями и неразрешимыми вопросами.


          Часть 5. и уверять себя, что он раскаивается в своём поступке: Отсутствие усилия как приговор


          Здесь Толстой от общего, абстрактного утверждения о неспособности Стивы к самообману переходит к рассмотрению конкретного, частного случая, а именно к вопросу о его возможном раскаянии в совершённом проступке. Глагол «уверять», выбранный писателем с исключительной точностью, подразумевает под собой не просто разовое действие, а активный, длящийся, требующий определённых усилий процесс, которым человек занимается более или менее продолжительное время. Стива, как мы теперь отчётливо понимаем, не тратит своих душевных сил и своей психической энергии на то, чтобы внушить самому себе какое-то несуществующее чувство, которое могло бы облегчить его положение в глазах окружающих или в его собственных глазах. Это обстоятельство с несомненностью говорит о том, что его внутренняя энергия, его жизненная сила направлена совсем в другую сторону, не на моральную работу по самоочищению, а на что-то иное, что представляется ему гораздо более важным и привлекательным. Он явно предпочитает тратить все свои силы и способности на получение удовольствий, на поддержание привычного комфортного образа жизни, а не на бесплодное, с его точки зрения, самобичевание, которое ничего, кроме головной боли, ему не принесёт. И опять же, как и в предыдущих случаях, в этой его позиции есть своя, особая правда, свой особый резон: он искренне не желает быть лицемером и ханжой даже перед самим собой, в тайниках своей души, что делает его, при всех недостатках, всё же более честным человеком, чем многие другие. Но это отсутствие даже малейшей попытки уверять себя в наличии у него раскаяния, по сути дела, полностью и окончательно равносильно полному отсутствию самого раскаяния как такового, и Толстой с беспощадной ясностью фиксирует этот факт.

          Само слово «поступок», употреблённое в этой фразе для обозначения того, что произошло между Стивой и гувернанткой, заслуживает самого пристального и внимательного рассмотрения, поскольку оно является ключом к пониманию всей системы ценностей героя. Стива мысленно, в своём внутреннем монологе, называет супружескую измену именно этим нейтральным, почти безоценочным словом — «поступок», лишённым какой бы то ни было моральной окраски. Для него самого это деяние не является ни грехом в религиозном смысле, ни преступлением против нравственности, ни даже подлостью по отношению к жене, а всего лишь одним из многих поступков, совершённых им в течение жизни. Такой сознательный или, скорее, бессознательный выбор лексики самым недвусмысленным образом свидетельствует о глубокой и, по-видимому, окончательной моральной дезориентации героя, о полной утрате им способности различать добро и зло в собственных действиях. В том великосветском кругу, к которому по рождению и воспитанию принадлежит Стива, супружеская измена, к сожалению, является почти что общепринятой нормой, маленькой, простительной слабостью, на которую никто не смотрит слишком строго. Толстой же, будучи носителем совершенно иной, гораздо более требовательной и глубокой этики, сознательно вкладывает в уста своего героя это нейтральное слово, чтобы с максимальной наглядностью показать читателю всю глубину его нравственного падения. Поступок, о котором сейчас идёт речь и который сам герой оценивает так легко и небрежно, на самом деле разрушил его семью, сделал глубоко несчастными пятерых ни в чём не повинных детей, искалечил жизнь женщины, которая была ему верной женой на протяжении девяти лет. И он не может и не хочет уверять себя в своём раскаянии именно потому, что для подлинного раскаяния ему нужно было бы прежде всего осознать весь колоссальный масштаб бедствия, которое он сам же и причинил, а этого осознания в его душе нет и, по-видимому, не предвидится.

          В русском языке, который формировался под мощнейшим воздействием православной христианской традиции, слово «раскаяние» имеет исключительно глубокие и богатые религиозные корни и смысловые обертоны. Раскаяться в христианском понимании — значит не просто пожалеть о содеянном и испытать неприятные эмоции, а коренным образом изменить свой ум, своё сердце, свою жизнь, получить прощение от Бога и начать существовать заново, в полном соответствии с евангельскими заповедями. Стива же, как мы видим из его внутреннего монолога, даже и не помышляет ни о чём подобном, его сознание секуляризовано до такой степени, что само понятие благодати и прощения для него просто не существует. Он живёт в совершенно ином, замкнутом мире, где нет места Богу, а есть только приятные и неприятные ощущения, удовольствия и страдания, комфорт и дискомфорт. Раскаяние для него, если бы он вдруг вздумал его в себе культивировать, было бы наверняка крайне неприятным и тягостным переживанием, поэтому он и не пытается уверять себя в его существовании, следуя своему главному жизненному принципу — избегать всего, что может нарушить его душевный покой. Толстой, который именно в годы напряжённой работы над «Анной Карениной» всё больше и больше склонялся к религиозному осмыслению жизни и человеческого предназначения, создаёт здесь образ человека, живущего вне благодати, вне всякой связи с высшим, трансцендентным миром. И этот человек, при всей своей внешней, бросающейся в глаза привлекательности, доброте и обаянии, на поверку оказывается настоящим духовным инвалидом, лишённым способности к самому главному — к покаянию и обновлению.

          Представляет немалый интерес и то обстоятельство, что Стива, отказываясь от каких бы то ни было попыток уверить себя в собственном раскаянии, проявляет в этом отказе своего рода своеобразное мужество и последовательность. Он не тешит себя пустыми, утешительными иллюзиями, которые могли бы смягчить остроту его положения, он трезво и холодно смотрит в лицо реальности, какой бы неприглядной она ни была. Но эта его трезвость, это его мужество, если можно так выразиться, убивает в нём последние, едва теплящиеся остатки подлинной человечности, окончательно превращая его в некий совершенный, но бездушный механизм. Ведь иногда, как это ни парадоксально, именно самообман, именно искренняя и настойчивая попытка уверить себя в чём-то лучшем помогает человеку выжить в самых тяжёлых обстоятельствах и даже, в конечном счёте, стать лучше, чем он есть. Стива же принципиально и сознательно предпочитает оставаться в своей уютной, комфортной правде, не делая ни малейших усилий, чтобы вырваться за её пределы. Он, в сущности, не хочет быть лучше, чем он есть на данный момент, он полностью и безоговорочно принимает себя таким, каков он есть, со всеми своими недостатками и пороками. Это, безусловно, путь в никуда, путь к окончательной духовной стагнации, потому что искреннее принятие себя несовершенного должно было бы вести к напряжённой работе над собой, к стремлению это несовершенство преодолеть, а у Стивы этой работы нет и в помине. Он законсервировался, застыл в своей греховности, и это состояние небытия, отсутствия развития, пожалуй, ещё страшнее, чем любой, самый изощрённый самообман, который хотя бы свидетельствует о наличии какой-то внутренней жизни.

          Мы можем с полным основанием представить себе, как на месте Стивы в аналогичной ситуации повёл бы себя другой герой романа — Константин Лёвин, этот, без сомнения, самый близкий и дорогой для Толстого персонаж. Лёвин, мы это прекрасно знаем, не спал бы ночей напролёт, он казнил бы себя самыми страшными словами, он, вероятно, поехал бы к жене вымаливать прощение на коленях и готов был бы на любые жертвы, лишь бы загладить свою вину. Для Лёвина, с его обострённым нравственным чувством и требовательностью к себе, даже мысль о возможности измены была бы подлинной катастрофой, полным и окончательным крушением всего его внутреннего мироздания. Для Стивы же, как мы видим, это всего лишь неприятный эпизод, досадная, но, в общем-то, поправимая помеха в нормальном, привычном течении жизни. Толстой, как гениальный архитектор своего романа, строит эти важнейшие параллели и противопоставления не прямо и не навязчиво, но они неизбежно и с полной очевидностью возникают в сознании внимательного читателя, обогащая наше восприятие. Мы начинаем невольно сравнивать этих двух столь непохожих друг на друга героев, и это сравнение с предельной яркостью высвечивает всю глубину Стивиной внутренней пустоты, всю бездну его нравственной нечувствительности. Он не может раскаяться в содеянном не потому, что он такой уж законченный злодей, а потому, что ему, по сути дела, нечем раскаиваться: его душа спит глубоким, непробудным сном, лишённая тех высоких запросов к себе, которые только и делают человека человеком. И Толстой, как великий анатом человеческой души, бестрепетно вскрывает перед нами этот спящий орган, показывая его полную непригодность к какой бы то ни было духовной жизни и деятельности.

          С точки зрения общей композиции романа и развития его основных сюжетных линий, эта фраза играет роль важнейшего связующего звена между общей характеристикой Стивы и его последующим, вполне конкретным поведением, которое мы будем наблюдать на протяжении многих глав. Вся вторая глава, по сути дела, представляет собой развёрнутую и детальную иллюстрацию того, как именно человек, абсолютно не способный к искреннему раскаянию, устраивает свою повседневную жизнь и свои отношения с миром. Он, как мы видим, спокойно пьёт утренний кофе, с интересом читает свежую газету, обсуждает с камердинером житейские дела, а затем с тем же невозмутимым видом отправляется на службу, в своё присутствие, где его ждут подчинённые и бумаги. Катастрофа, разразившаяся в его собственном доме и сделавшая несчастными самых близких ему людей, ни на йоту не нарушает его привычного, размеренного внутреннего ритма, не вносит в его душу ни малейшего разлада. Это и есть прямой и неумолимый результат полного отсутствия у него раскаяния: жизнь продолжается для него точно так же, как будто ровно ничего не случилось, как будто вчерашняя сцена с женой была лишь дурным сном, не оставившим после себя никаких следов. Толстой с потрясающей, почти физиологической наглядностью показывает нам обыденность греха, его полную вписанность в повседневность, его способность становиться привычным фоном существования, не привлекающим к себе особого внимания. Грех в изображении Толстого перестаёт быть исключительным событием, требующим покаяния и искупления, он становится всего лишь одним из многих элементов обычной, нормальной жизни, и это, пожалуй, самое страшное и тревожное, что можно сказать о моральном состоянии человека и общества.

          В романе, как мы убедимся при дальнейшем чтении, будет сцена, где Стива, уже после трагической гибели своей сестры Анны, будет с прежней энергией хлопотать о разводе и о своём служебном повышении, проявляя ту же самую поразительную неспособность к раскаянию, ту же полную погружённость в текущие, сиюминутные дела. Смерть родной сестры, человека, который был ему, несомненно, близок и дорог, не станет для него тем сокрушительным потрясением, которое могло бы хоть как-то изменить его жизнь или его взгляды. Он навсегда останется всё тем же добродушным, весёлым, обаятельным Стивой, каким мы увидели его в самом начале романа, и это постоянство, эта неизменность будет одновременно и утешительной, и пугающей. Толстой в этом отношении проявляет удивительную последовательность в разработке характера своего героя: человек, который оказался не способен уверять себя в раскаянии даже по такому, казалось бы, пустячному поводу, как мимолётная интрижка с гувернанткой, уж конечно, не изменится и перед лицом настоящей, подлинной трагедии, какой стала для всей семьи смерть Анны. Это свойство его натуры, этот врождённый дефект души оказывается роковым и абсолютно неизменным, не поддающимся никакой коррекции извне. Он так и проживёт всю свою долгую, вероятно, жизнь, ни разу по-настоящему не коснувшись подлинной глубины человеческого бытия, не испытав тех мук и прозрений, которые составляют судьбу других, более сложных героев Толстого. И читатель, наблюдая за ним, возможно, даже в какой-то момент позавидует его безмятежности и душевному здоровью, но эта зависть неизбежно будет с горькой примесью ужаса перед такой полной и окончательной духовной слепотой.

          Подводя окончательный итог нашему анализу этого небольшого фрагмента, мы можем с полной уверенностью утверждать, что Толстой создаёт здесь развёрнутый и психологически достоверный портрет человека, практически полностью лишённого какого бы то ни было метафизического, трансцендентного измерения. Весь его внутренний мир — это мир его физиологических ощущений, мир его обоняния, осязания, зрения, вкуса, но отнюдь не мир духа, не мир тех высших ценностей и идеалов, которые только и делают жизнь человека по-настоящему осмысленной и наполненной. Раскаяние, как мы уже говорили, требует от человека обязательного выхода за пределы собственного «я», требует обращения к чему-то или кому-то Высшему, будь то Бог, совесть или просто другой человек, перед которым ты виноват. Стива же намертво замкнут на самого себя, он не способен и, главное, не хочет совершать этот спасительный выход, оставаясь в тёплом и уютном коконе своего эгоцентризма. Его хвалёная правдивость, как выясняется, является на самом деле прочными и надёжными стенами его внутренней тюрьмы, из которой он не желает и, возможно, уже не может выбраться. И эта тюрьма, по горькой иронии судьбы, кажется ему настоящим раем, пределом всех мечтаний и желаний. Так Толстой, казалось бы, в беглой и незначительной характеристике второстепенного, на первый взгляд, героя, на самом деле поднимает и решает одну из главных, фундаментальных проблем всего своего творчества: что есть подлинная, настоящая жизнь, а что есть лишь её искусный, но пустой суррогат, замена, принятая человеком за оригинал. Стива Облонский в этом смысле является классическим, хрестоматийным примером такого суррогата, такой подмены, которая, однако, нисколько не мешает ему чувствовать себя абсолютно счастливым и довольным.


          Часть 6. Он не мог теперь раскаиваться в том: Упущенный миг покаяния


          Небольшое, казалось бы, слово «теперь», включённое Толстым в эту фразу, на самом деле играет в ней ключевую, смыслообразующую роль, открывая перед нами новые, неожиданные глубины в психологии героя. Оно указывает на совершенно определённый, конкретный момент времени — момент после бурной семейной сцены, после разоблачения его связи с гувернанткой, после слёз и упрёков жены. Логика здравого смысла и обычных человеческих отношений подсказывала бы нам, что именно теперь, когда всё тайное стало явным, когда вина его стала очевидной для всех, раскаяние должно было бы стать для Стивы единственно возможным и неизбежным исходом, единственным способом хоть как-то исправить содеянное. Но Толстой, как всегда, безжалостно разрушает наши привычные ожидания и стереотипы, заявляя устами своего героя, что он не может раскаяться именно теперь, именно в тот момент, когда это было бы естественнее и нужнее всего. Время, которое по идее должно было бы работать на примирение, на очищение, на восстановление разрушенных связей, здесь, в случае со Стивой, работает с точностью до наоборот. Прошло всего три дня с того момента, как разразился скандал, но острые эмоции уже успели притупиться, страсти улеглись, и Стива постепенно, но неуклонно возвращается в своё привычное, обычное состояние душевного равновесия и комфорта. Острота переживаний, которая одна только и могла бы подтолкнуть его к подлинному раскаянию, миновала безвозвратно, и вместе с ней навсегда ушла и сама возможность коренного изменения его отношения к случившемуся. Толстой с предельной чёткостью фиксирует здесь важнейший психологический закон: настоящее, глубокое покаяние возможно только в момент наивысшего душевного потрясения, в момент острейшего кризиса, а потом, когда душевная боль притупляется, а организм возвращается в состояние равновесия, душа «заживает», как заживает рана, и возможность измениться навсегда уходит.

          Это роковое «теперь» самым разительным и невыгодным для Стивы образом контрастирует с тем его состоянием, в котором он пребывал всего несколько часов назад, во время мучительного объяснения с женой в её спальне. Тогда, глядя на её страдальческое, измученное лицо и слыша её отчаянные крики, он действительно плакал, просил прощения, стоял на коленях и был, казалось бы, совсем близок к тому самому раскаянию, о котором сейчас идёт речь. Но то, что мы наблюдали тогда, было, как теперь окончательно выясняется, не проявлением глубинной, постоянной сущности его личности, а всего лишь минутным, рефлекторным движением его души, вызванным непосредственным видением страданий другого человека. Как только этот непосредственный источник страдания, то есть плачущая жена, исчез из поля его зрения, как только он остался один в своём кабинете, так сразу же исчезло и это минутное, рефлекторное движение, не оставив после себя никакого следа в его сознании. Толстой с поразительной, почти научной точностью показывает нам здесь принципиальнейшую разницу между простой, ситуативной эмоцией и подлинным, глубоким, устойчивым чувством. Эмоция, как известно, приходит и уходит вместе с вызвавшим её внешним обстоятельством, не оставляя в душе никакого видимого следа. Чувство же, в отличие от эмоции, остаётся с человеком надолго, определяя его поступки и мысли даже тогда, когда вызвавший его объект отсутствует. У Стивы, как мы теперь понимаем, нет и не было подлинного чувства вины перед женой, была только сильная, но быстротечная эмоция жалости и испуга, которая неизбежно должна была угаснуть, как только исчезли вызвавшие её обстоятельства. И теперь, когда он снова остался один на один с самим собой, эта эмоция окончательно угасла, и раскаянию, по сути дела, просто неоткуда взяться в его душе, лишённой соответствующих нравственных структур.

          В этом контексте, для более глубокого понимания толстовской мысли, будет небезынтересно обратиться к сохранившимся черновикам и подготовительным материалам к роману, где писатель особенно подробно и тщательно разрабатывал сложнейшую психологию раскаяния и его механизмы. Толстой, как свидетельствуют эти документы, был твёрдо убеждён, что настоящее, подлинное раскаяние ни в коем случае не может быть частичным, половинчатым или временным состоянием души, оно всегда представляет собой коренной, глубинный переворот всего существа человека, всей его личности. То, что испытал Стива в спальне жены, с этой точки зрения, было вовсе не раскаянием в высоком смысле этого слова, а лишь обыкновенным, вполне естественным испугом и острым чувством стыда, вызванным разоблачением. Испуг, как мы знаем, со временем неизбежно проходит, стыд притупляется, и всё в душе человека возвращается на свои привычные, давно насиженные места. Толстой, используя это маленькое, но чрезвычайно ёмкое словечко «теперь», самым недвусмысленным образом подчёркивает, что дверь для подлинного раскаяния перед Стивой уже окончательно и бесповоротно закрылась. Он уже успел вернуться в свою привычную, комфортную колею обыденного существования, где для такого сильного и мучительного чувства, как раскаяние, просто нет ни места, ни потребности. Его душевный гомеостаз, его внутреннее равновесие, нарушенное было семейной бурей, снова полностью восстановлено, и теперь уже ничто не может его поколебать и заставить взглянуть на себя и на свою жизнь иначе.

          С точки зрения христианской этики и традиционного нравственного учения, та позиция, которую занимает Стива, является классическим и хорошо известным примером того, что святые отцы называли «ожесточением сердца». Сердце человеческое, однажды не откликнувшееся на призыв к покаянию, не отозвавшееся на голос совести, со временем становится всё более и более чёрствым и нечувствительным, пока окончательно не утрачивает способность к какому бы то ни было нравственному движению. Стива, не сумев или не захотев раскаяться сразу же, в самый острый момент кризиса, тем самым, по всей вероятности, навсегда лишил себя этой возможности в будущем. Вся его дальнейшая жизнь, которая будет разворачиваться перед нами на страницах романа, самым убедительным образом подтвердит это печальное предположение. Он будет с той же лёгкостью, что и прежде, изменять жене, будет так же легко и беззаботно прощать самого себя, не испытывая ни малейших угрызений совести. Этот процесс постепенного ожесточения сердца, или, лучше сказать, его изначальной нечувствительности, показан Толстым как процесс необратимый и фатальный для личности. Стива навсегда останется таким, каким мы его видим сейчас, в этой второй главе, — обаятельным, добродушным, но внутренне абсолютно мёртвым человеком. Толстой показывает нам этот страшный процесс в самом его начале, когда для стороннего наблюдателя ещё теплится призрачная возможность иного, спасительного пути, но этот призрак окончательно и бесповоротно рассеивается именно с этим роковым словом «теперь», которое закрывает для героя всякую надежду на изменение.

          Чрезвычайно важно и показательно, что Стива сам, в своём внутреннем монологе, фиксирует и осознаёт свою собственную неспособность к раскаянию. Это не авторская оценка, вынесенная извне, а его собственная, глубоко личная мысль, его признание самому себе. Он вполне отчётливо говорит себе: «я не могу раскаиваться», и это означает, что он полностью и до конца осознаёт своё актуальное душевное состояние, не питая на этот счёт никаких иллюзий. Однако это ясное и трезвое осознание собственного недостатка нисколько не мучит его, не заставляет страдать, оно лишь констатирует факт, не более того. Он как бы снимает с себя всякую ответственность за это состояние, рассуждая примерно так: если я не могу раскаиваться, значит, я и не должен этого делать, значит, это не в моей власти и не от меня зависит. Здесь мы снова видим ту же самую, уже знакомую нам логику, что и в самом начале цитаты: правдивость по отношению к себе самым парадоксальным образом освобождает человека от необходимости меняться и становиться лучше. Если я, будучи честен с собой, констатирую, что не могу испытывать то или иное чувство, значит, такова уж моя природа, и бороться с ней, пытаться её переделать — дело совершенно бесполезное и даже бессмысленное. Это рассуждение, при всей его внешней логичности, на самом деле является глубочайшим заблуждением, поскольку подлинная нравственная жизнь как раз и состоит в постоянной и мучительной борьбе со своей собственной природой, со своими слабостями и пороками.

          В романе будет впоследствии сцена, где Лёвин, мучительно переживающий свою гордость, своё неверие и свою оторванность от народа, тоже скажет себе в минуту отчаяния «я не могу». Но это лёвинское «не могу» будет иметь совершенно иную, трагическую природу, нежели стивинское. Лёвин не может заставить себя верить, не может преодолеть свой скептицизм, но он при этом глубоко страдает от этой своей неспособности, он ищет выхода, он мечется, он не находит себе покоя. Стива же, как мы видим, совершенно не страдает. Его спокойное «не могу» — это не крик отчаяния и не вопль души, ищущей истину, а всего лишь равнодушная констатация, фиксация некоего психологического факта, не имеющая для него самого никакого эмоционального значения. Толстой через это важнейшее противопоставление, через этот контраст двух разных «не могу» ещё раз подчёркивает принципиальнейшую разницу между живой, страдающей, ищущей душой и душой мёртвой, успокоенной, довольной собой. Лёвин мечется и страдает именно потому, что он по-настоящему жив, что он не может примириться со своим несовершенством. Стива же спокоен и безмятежен потому, что он, в сущности, духовно мёртв, потому что ему нечего искать и не к чему стремиться. И эта его внутренняя смерть, подчеркнём ещё раз, не является результатом какой-то трагедии или катастрофы, это его естественное, изначальное состояние, состояние человека, слишком хорошо и успешно приспособившегося к условиям чисто биологического существования и утратившего всякую связь с миром духа.

          Грамматическая конструкция, использованная Толстым в этой фразе, — «не мог раскаиваться в том» — с неизбежностью оставляет место для ожидаемого продолжения, создавая в сознании читателя напряжение и интригу. Мы, читатели, с нетерпением ждём, в чём же именно, в каком конкретном проступке или прегрешении он не может раскаяться, и наше воображение, естественно, подсказывает нам самые очевидные и естественные варианты: в измене, в обмане, в предательстве, в причинённой боли. И Толстой, будучи виртуозным мастером suspense, выдерживает эту психологическую паузу ровно настолько, насколько это необходимо для того, чтобы мы успели отчётливо представить себе все возможные варианты ответа. Он даёт нам возможность самим догадаться, прежде чем откроет истину. И этот художественный приём, эта задержка в развитии мысли многократно усиливает эффект от последующего, по-настоящему разоблачительного ответа, который мы получим в следующей части цитаты. Пока же, в данный момент нашего анализа, мы находимся в состоянии напряжённого ожидания, которое заставляет нас ещё внимательнее вглядываться в текст и ещё глубже задумываться над характером героя. И когда, наконец, последует ответ, он поразит нас своей неожиданностью и одновременно своей психологической достоверностью: Стива, как выяснится, не раскаивается вовсе не в том, в чём мы, по привычке, думали, а в чём-то совершенно ином, что с предельной ясностью обнажает подлинную систему его ценностей.

          Итак, подведём предварительный итог нашему разбору этого, казалось бы, незначительного слова «теперь». Оно знаменует собой в развитии сюжета и в психологической характеристике героя решительный и необратимый переход от потенциально возможного, но не реализованного раскаяния к его окончательному и бесповоротному отсутствию. Время, как мы уже говорили, сыграло в этой ситуации не на стороне нравственности, а против неё, притупив остроту первых впечатлений и позволив душевному гомеостазу восстановиться. Толстой всем ходом своего повествования показывает нам, что подлинное раскаяние — это отнюдь не автоматический, сам собой разумеющийся процесс, а всегда результат огромного внутреннего усилия, которое человек должен совершить сам, и совершить его необходимо вовремя, не упустив тот самый критический момент, когда душа открыта для покаяния. Стива, как мы теперь хорошо понимаем, этого необходимого усилия не совершил, и дверь, ведущая к возможному изменению, захлопнулась перед ним, по всей вероятности, навсегда. Теперь он навсегда останется таким, каков он есть, до самого конца своих дней, и никакие будущие события, никакие, даже самые страшные трагедии не смогут его изменить. И читатель, вооружённый этим важнейшим знанием, полученным при анализе всего лишь одного слова, будет на всём протяжении романа смотреть на все последующие поступки и слова Стивы сквозь призму этого рокового, необратимого «теперь», которое стало ключом к пониманию всей его дальнейшей, столь последовательной в своей неизменности биографии.


          Часть 7. что он, тридцати-четырёхлетний, красивый, влюбчивый человек: Биология как индульгенция


          Здесь, в этой части цитаты, начинается подробное перечисление тех качеств и особенностей Стивы, которые, с его собственной, сугубо субъективной точки зрения, делают совершённую им измену если не вполне простительной, то, по крайней мере, понятной и извинительной, особенно в его собственных глазах. Возраст, красота, врождённая влюбчивость — всё это для него не просто нейтральные характеристики, а очень веские и убедительные аргументы в том внутреннем, мысленном споре, который он ведёт сам с собой, пытаясь оправдать своё поведение. Тридцать четыре года для мужчины, особенно принадлежащего к великосветскому кругу, — это самый что ни на есть расцвет физических и душевных сил, возраст, когда человек полон энергии и жажды жизни. Для Стивы это обстоятельство означает, прежде всего, полную естественность и даже неизбежность его поведения: он молод, здоров, полон сил, и было бы, с его точки зрения, противоестественно и даже глупо не пользоваться всеми теми возможностями для удовольствий, которые предоставляет ему жизнь. В этом рассуждении проявляется со всей отчётливостью его глубинная, можно сказать, основополагающая жизненная философия — философия последовательного и не знающего сомнений гедонизма, для которой высшим благом и главной целью является получение удовольствия. Возраст в этой системе ценностей перестаёт быть поводом для сдержанности и благоразумия, он становится, напротив, прямым и недвусмысленным оправданием для самых разнообразных excesses. Толстой, как всегда, лишь фиксирует эту характерную для своего героя подмену понятий, не комментируя её прямо, но делая её совершенно очевидной для любого внимательного читателя, способного отличить оправдание от подлинной причины.

          Слово «красивый» в этом автопортрете, который Стива мысленно рисует самому себе, занимает совершенно особое, можно сказать, привилегированное место, выделяясь из общего ряда. Стива, вне всякого сомнения, прекрасно знает о своей неотразимой внешней привлекательности и, что ещё важнее, привык ею пользоваться как надёжным и безотказным инструментом для достижения самых разных целей, включая и цели, связанные с любовными увлечениями. Для него его собственная красота — это не столько дар свыше, за который следовало бы быть благодарным судьбе, сколько своего рода ресурс, которым нужно уметь грамотно распоряжаться и который грех не использовать в полной мере. Он совершенно не видит в своей внешности никакой нравственной ответственности, никакой обязанности быть достойным того, что ему дано природой. В том великосветском обществе, которое является для него родной стихией, такое отношение к собственной красоте является не исключением, а скорее общепринятой нормой, молчаливо одобряемым правилом игры. Красота, с этой точки зрения, даёт человеку неотъемлемое право на известную долю снисхождения, на маленькие житейские слабости, которые окружающие готовы ему простить именно за приятную внешность. Стива полностью и безоговорочно интериоризировал, сделал своей собственной эту расхожую светскую мораль, этот двойной стандарт, позволяющий красивому человеку гораздо больше, чем некрасивому. Поэтому, перечисляя сейчас свои несомненные достоинства, он отнюдь не хвастается и не рисуется, он просто спокойно и объективно констатирует те факты, которые, по его твёрдому убеждению, говорят сами за себя и не нуждаются в дополнительных комментариях.

          Определение «влюбчивый человек» является, пожалуй, самым интересным и психологически тонким во всём этом перечне, поскольку оно бросает яркий свет на то, как Стива сам воспринимает и оценивает собственную натуру. Он не называет себя, заметьте, развратным или сластолюбивым, что было бы, вероятно, более точно и соответствовало бы реальному положению вещей, он выбирает гораздо более мягкое, романтическое и, если угодно, поэтическое слово — «влюбчивый». Само понятие влюбчивости несёт в себе оттенок некоторой лёгкости, почти невинности, оно предполагает некий налёт романтики, возвышенного чувства, а не грубой плотской страсти. Это слово как бы снимает с него значительную долю ответственности за его похождения: он, видите ли, не ищет специально связей и приключений, он просто по своей натуре склонен часто и легко влюбляться, и это свойство его души, над которым он не властен. Такая самохарактеристика, такая сознательная или бессознательная подмена понятий чрезвычайно показательна для человека, который ни при каких обстоятельствах не желает считать себя грешником и поступать соответственно. Он облачает свой несомненный порок, свою склонность к адюльтеру в красивые, почти поэтические одежды и сам же, кажется, начинает верить в эту придуманную им красоту. Толстой, будучи непревзойдённым мастером психологического портрета, с удивительной тонкостью показывает здесь, как сам язык, выбор слов может служить мощнейшим инструментом самооправдания и самообмана. Стива выбирает для описания себя именно те слова, которые делают его собственный образ в его же собственных глазах более привлекательным, более романтичным и, следовательно, более достойным снисхождения.

          В этом перечислении качеств, какими Стива наделяет себя в своём внутреннем монологе, с особенной силой бросается в глаза полное, абсолютное отсутствие каких бы то ни было моральных категорий или нравственных оценок. Мы не найдём здесь ни единого слова о долге, о супружеской верности, о детях, о той ответственности, которую он несёт перед семьёй. Только чистая биология, только эстетика, только природные, данные от рождения свойства. Стива смотрит на самого себя исключительно как на некий объект природы, как на живой организм, функционирующий по своим естественным законам, а отнюдь не как на субъект нравственного выбора, наделённый свободной волей и совестью. Это, безусловно, языческий, дохристианский взгляд на человека, для которого важна лишь полнота и интенсивность жизни, а не её соответствие каким-то высшим, идеальным нормам. Толстой, как известно, сам прошёл в молодости через серьёзное увлечение идеями Руссо и культом «естественного человека», поэтому он прекрасно знал и понимал подлинную цену и одновременно всю опасность такого мировоззрения. В «Анне Карениной», своём самом зрелом романе, он подвергает этот взгляд на жизнь суровой и беспощадной критике, показывая на примере Стивы, к каким разрушительным последствиям для семьи и для окружающих приводит последовательная жизнь исключительно «по природе», без оглядки на нравственный закон.

          Для того чтобы глубже понять этот образ, можно провести интересную и поучительную параллель с другим знаменитым героем русской литературы — с пушкинским Евгением Онегиным, который тоже, как известно, был в своё время красив, молод и пользовался большим успехом у женщин. Но Онегин, при всей своей внешней пустоте и разочарованности, оказался в финале романа способен на глубокое, подлинное, всепоглощающее чувство, перевернувшее всю его жизнь. Стива же, в отличие от него, не способен ни на что, кроме лёгких, поверхностных, быстро проходящих увлечений, которые не оставляют в его душе ровно никакого следа. Его чувства, если можно так выразиться, подобны мотылькам: они легки, красивы, но живут лишь одно мгновение и умирают, не оставив после себя ничего, кроме мимолётного воспоминания. Это удивительное свойство его души делает его, с одной стороны, практически неуязвимым для серьёзных страданий и душевных мук, но, с другой стороны, навсегда закрывает для него возможность познать подлинную, глубокую любовь, которая преображает человека. Он на протяжении всей своей жизни будет менять женщин, как перчатки, но так никогда и не узнает, не испытает на себе, что значит любить по-настоящему, самозабвенно, на всю жизнь. Толстой, создавая этот сложный и неоднозначный образ, несомненно, опирался на свои богатейшие наблюдения за множеством людей из своего великосветского окружения, для которых лёгкие флирты и мимолётные интрижки были таким же обычным и привычным занятием, как, скажем, охота или игра в карты, и которые совершенно не представляли себе иной, более серьёзной жизни.

          Весьма примечательно и глубоко символично, что все те качества, на которые Стива так уповает в своём самооправдании — возраст, красота, влюбчивость — по самой своей сути являются преходящими, временными, неизбежно исчезающими с течением времени. Стива, сам того, возможно, не осознавая, цепляется в своей аргументации за то, что неизбежно и бесповоротно уйдёт, что не может служить надёжной опорой для построения сколь-нибудь осмысленной жизненной позиции. Вся его система ценностей, всё его мироощущение зыбки и непрочны, как и он сам, как его мимолётные увлечения. Но он этого, повторю, не понимает и, вероятно, никогда не поймёт, потому что живёт исключительно сегодняшним днём, не заглядывая ни в прошлое, ни в будущее. Его жизненная философия — это классическая философия эпикурейца, для которого высшим благом является лишь удовольствие текущего момента, а всё остальное не имеет никакого значения. Толстой же, с его постоянным, напряжённым вниманием к вопросам жизни и смерти, к вечности и бренности человеческого существования, с гениальной наглядностью показывает на примере Стивы полную несостоятельность, духовную убогость такой позиции. Стива совершенно не готовится к неизбежной старости, к возможным болезням, к жизненным утратам и катастрофам, он просто легкомысленно плывёт по течению, доверяясь слепой судьбе. И это обстоятельство делает его фигуру одновременно и комичной в своей беспечности, и по-своему трагичной, поскольку за его внешним благополучием скрывается глубочайшая внутренняя пустота.

          В широком контексте всего романа, где будут разворачиваться подлинные трагедии — смерть Анны, духовный кризис Лёвина, драма Каренина — беззаботность и неизменное благодушие Стивы начинают выглядеть почти как вызов, как демонстративное нежелание замечать всю серьёзность и глубину бытия. Он словно живёт в каком-то параллельном мире, мире лёгких комедий и приятных развлечений, даже тогда, когда вокруг него разворачиваются самые настоящие трагедии, задевающие и его самого. Его родная стихия, как мы уже говорили, — это чистая комедия, водевиль, даже когда на сцене появляется смерть. Толстой, при всём своём критическом отношении к Стиве, не осуждает его за это прямо, но ставит его образ рядом с образами других, более сложных героев, чтобы мы, читатели, могли сами сравнить и сделать собственные выводы. И это сравнение, это сопоставление работает, безусловно, не в пользу Стивы, с какой стороны ни посмотри. Мы, глядя на него сквозь призму судеб Анны и Лёвина, начинаем отчётливо понимать, что его знаменитая лёгкость и беззаботность — это на самом деле вовсе не подлинная свобода, а всего лишь глубокий внутренний вакуум, отсутствие всякого серьёзного содержания. Что его прославленная красота — это только прекрасная, но пустая оболочка, под которой нет ничего, кроме инстинктов и рефлексов. Что его влюбчивость — это лишь жалкий эрзац, дешёвая подделка под настоящее, глубокое человеческое чувство, которое одно только и способно наполнить жизнь подлинным смыслом.

          Итак, три характеристики, которые Стива столь уверенно и спокойно приписывает самому себе в своём внутреннем монологе, в совокупности образуют целостный и внутренне непротиворечивый автопортрет. Это портрет человека, который живёт исключительно своими инстинктами и при этом совершенно доволен таким положением вещей, не помышляя ни о чём ином. Он не только не стыдится своих природных инстинктов, но, напротив, в глубине души гордится ими, считая их свидетельством своей жизненной силы и полноценности. В его субъективном мире, как мы уже неоднократно убеждались, совершенно нет места для стыда или вины, есть только сожаление о неудачной конспирации, о том, что не сумел скрыть свой грех от посторонних глаз. Толстой, создавая этот поразительный по своей психологической достоверности портрет, проявляет удивительную объективность и сдержанность, не вкладывая в него ни грана открытого морализаторства или осуждения. Он просто показывает нам, своим читателям, как именно выглядит и как устроен изнутри человек, у которого совесть успешно заменена системой безусловных рефлексов и инстинктов. И этот человек, при всей своей внутренней неприглядности и пустоте, остаётся на поверхности живым, обаятельным и привлекательным для окружающих. В этом и состоит, быть может, главный секрет толстовского гения: он умеет искренне любить даже самых несовершенных своих героев, видеть в них живую, сложную, противоречивую человеческую душу, достойную понимания и сочувствия, даже если она и не заслуживает оправдания.


          Часть 8. не был влюблён в жену, мать пяти живых и двух умерших детей: Жертва, не ставшая ценностью


          Эта часть цитаты является, без всякого сомнения, её смысловым и эмоциональным центром, тем самым местом, где сосредоточена вся драматическая сила толстовского психологического анализа. Стива произносит мысленно, обращаясь к самому себе, слова, которые на первый взгляд могут показаться обыденными и даже банальными: он не был влюблён в свою жену. Страшны и чудовищны эти слова вовсе не сами по себе — мало ли в кого человек не влюблён на протяжении своей жизни, — а в том совершенно конкретном контексте, в котором они произносятся, и по отношению к той конкретной женщине, о которой идёт речь. Долли, как мы уже знаем из первой главы, является матерью его пятерых живых детей, она рожала их, выхаживала, теряла, посвятила им всю свою жизнь без остатка. И вместо заслуженной благодарности, вместо уважения и почтения, которые она, несомненно, заслужила, этот человек предлагает ей всего лишь отсутствие своей влюблённости. Эта чудовищная подмена понятий, эта подмена долга и жертвы капризным и переменчивым чувством и есть тот главный, роковой порок, который разъедает его отношения с женой и разрушает семью. Для Стивы, как мы уже хорошо понимаем, такая подмена совершенно естественна и органична, он иначе просто не умеет мыслить, он измеряет все человеческие отношения исключительно мерой непосредственного чувства, а не мерой долга, верности и благодарности за прожитые вместе годы.

          Упоминание о «пяти живых и двух умерших детях» в этом контексте отнюдь не случайно и не является простой статистической деталью, оно играет важнейшую роль в создании драматического напряжения. Толстой вводит это напоминание, эту страшную для матери подробность для того, чтобы мы, читатели, никогда не забывали о той колоссальной цене, которую заплатила и продолжает платить Долли за своё замужество. Двое детей умерли — это значит, что эта женщина пережила самую страшную боль, какую только может пережить мать, — смерть своих собственных младенцев, которых она носила под сердцем и которых потеряла навсегда. Каждая её беременность, каждые новые роды были для неё огромным риском, колоссальным напряжением всех физических и душевных сил, которые подтачивали её здоровье и молодость. Долли, по сути дела, отдала своему мужу всю себя без остатка — свою молодость, свою красоту, свои силы, свою жизнь. И теперь, когда всё это отдано и растрачено, он с полным спокойствием констатирует, что не влюблён в неё. Цинизм этого заявления, если задуматься, просто поражает и не может не вызвать у читателя самого резкого протеста, но сам Стива, как мы видим, совершенно не замечает этого цинизма, он просто и спокойно фиксирует факт: чувство, которое он когда-то, возможно, испытывал, давно ушло, а вместе с ним, по его логике, ушла и всякая обязанность быть верным и хранить супружескую верность.

          С точки зрения традиционного христианского мировоззрения, которое во многом определяло этические представления русского общества XIX века, брак между мужчиной и женщиной освящён отнюдь не влюблённостью, которая, как известно, может приходить и уходить, а особым церковным таинством, которое накладывает на супругов нерасторжимые и вечные обязательства друг перед другом. Влюблённость, с этой точки зрения, — это чувство преходящее, временное, которое ни в коем случае не должно служить основанием для столь серьёзного и ответственного шага, как создание семьи. Стива же, как мы видим, мыслит исключительно категориями романтической любви, которые к середине XIX века стали в образованном обществе своего рода светским заменителем религии, новым культом, требующим постоянного горения чувств и эмоциональных всплесков. Он подсознательно ждёт от своего брака, заключённого девять лет назад, непрерывного, никогда не угасающего романтического горения, а когда это горение, как это неизбежно случается в большинстве семей, проходит и сменяется ровным, спокойным течением жизни, он считает себя в полном праве искать недостающих острых ощущений на стороне. Толстой, будучи тонким знатоком человеческой психологии, с поразительной глубиной показывает всю трагическую ошибочность, всю гибельность такого подхода к семейной жизни. Строить семью, этот важнейший общественный институт, на зыбком и переменчивом песке романтических чувств — значит с самого начала обрекать её на неизбежное разрушение при первых же серьёзных испытаниях. Подлинная семья, по глубокому убеждению писателя, держится на чём-то гораздо более прочном и надёжном — на взаимном терпении, на способности прощать, на благодарной памяти об общем прошлом и на чувстве долга друг перед другом. Всего этого, как мы теперь отчётливо видим, Стива начисто лишён.

          Весьма показательно и важно для понимания психологии героя, что Стива не говорит о себе, что он разлюбил жену, что между ними когда-то была любовь, которая потом прошла. Он употребляет гораздо более сильное и определённое выражение: «не был влюблён». То есть, он, возможно, и не был никогда по-настоящему, глубоко влюблён в Долли, даже в самом начале их совместной жизни. Долли, по всей видимости, была для него просто подходящей, удобной партией, хорошей, доброй девушкой из хорошей семьи, на которой он женился, как это было принято в их кругу, без особой страсти, а скорее по расчёту и по сложившимся обстоятельствам. И теперь, когда прошло девять лет, он только пожимает плечами в ответ на упрёки жены: откуда же, мол, взяться верности и постоянству, если с самого начала не было настоящей, всепоглощающей любви? Эта его внутренняя логика, при всей её внешней последовательности, является убийственной для Долли, которая, мы можем с уверенностью предположить, выходила замуж по глубокой и искренней любви к этому красивому и обаятельному человеку и до сих пор, несмотря ни на что, продолжает его любить. Толстой с потрясающей силой сталкивает здесь два совершенно различных, несовместимых понимания брака и любви: женское, жертвенное, основанное на способности к долгому и терпеливому чувству, и мужское, потребительское, требующее постоянной новизны и острых ощущений. И в этом трагическом столкновении, как мы понимаем, не может быть победителей, есть только проигравшие, и больше всех проигрывает та, которая любит по-настоящему.

          Семеро детей — пятеро живых и двое умерших — это колоссальный, неоценимый труд и одновременно огромное, неизбывное горе, которое выпало на долю Долли. Долли, в отличие от многих светских женщин её круга, не просто мать в биологическом смысле этого слова, это женщина, чья жизнь полностью, без остатка растворена в детях, в заботах о них, в их болезнях и радостях. Для Стивы же, при всей его внешней любви к детям, они представляют собой нечто само собой разумеющееся, неотъемлемую часть домашнего фона, но никак не предмет особых забот и размышлений. Он, безусловно, любит своих детей, но эта его любовь, лёгкая и поверхностная, ни в коей мере не налагает на него никаких серьёзных обязательств по отношению к их матери, не заставляет его ценить её труд и жертвы. В его сознании, как мы видим из этого монолога, мать его пятерых детей и возможный объект его любовных увлечений — это совершенно разные, не связанные между собой женщины, и он не видит в этом никакого противоречия. Это роковое раздвоение, этот разрыв между отцом семейства и любовником и есть, по мысли Толстого, главный источник семейных трагедий. Толстой показывает, что такой разрыв, такое раздвоение личности не может пройти бесследно, оно неизбежно ведёт к разрушению личности, но Стива, к счастью или к несчастью, не разрушается только потому, что он слишком легковесен, слишком поверхностен для подлинной трагедии, его личность лишена той глубины, которая необходима для катастрофы.

          В великой русской литературе XIX века, как известно, был выведен и подробно разработан особый тип героя, получивший название «лишнего человека» — человека умного, образованного, но не находящего себе применения в окружающей действительности, страдающего от своей ненужности и неспособности к действию. Стива Облонский представляет собой, в сущности, прямую противоположность этому типу, его своеобразный антипод: он, в отличие от Онегина или Печорина, находит себе место везде и всегда, он органично вписывается в любую среду и чувствует себя в ней как рыба в воде. Но цена этой удивительной вездесущности и приспособляемости — полное отсутствие внутренней глубины, той самой глубины, которая заставляет «лишних людей» страдать и метаться. Он не был влюблён в свою жену — и это для него норма, это не вызывает в нём ни малейшего внутреннего протеста или недоумения. Ему даже в голову не приходит мысль, что это, возможно, не совсем нормально, что это свидетельствует о какой-то серьёзной ущербности его натуры. Он просто и бездумно принимает окружающий мир таким, каков он есть, и себя самого таким, каков он есть, со всеми своими, мягко говоря, недостатками. Эта его поразительная, чисто животная адаптивность пугает, пожалуй, даже больше, чем любой бунт или протест, потому что бунтовщик, по крайней мере, чувствует боль и несовершенство мира, Стива же не чувствует ничего, кроме собственного удовольствия.

          При этом важно и нужно подчеркнуть, что Толстой ни в коем случае не даёт нам, читателям, права судить Стиву свысока, с позиций морального превосходства, считая себя лучше и чище его. В каждом из нас, если мы будем до конца честны перед собой, мы найдём, вероятно, хотя бы частичку Стивы — то самое желание оправдать себя в собственных глазах, найти смягчающие обстоятельства для своих слабостей и проступков. Именно поэтому его образ, при всей своей внешней неприглядности, оказывается таким узнаваемым и таким тревожно близким для любого читателя. Мы видим в нём не исчадие ада, не романтического злодея, а обыкновенного, в общем-то, среднего человека, который просто перестал любить свою жену, устал от неё, ищет новых впечатлений. И это самое страшное и самое поразительное открытие, которое мы делаем благодаря Толстому: подлинное зло в его изображении оказывается обыденным, повседневным, оно не носит ни рогов, ни копыт, не отличается никакими особенными злодействами. Оно ходит в прекрасно сшитых европейских сюртуках, вкусно и сытно завтракает по утрам, читает модные либеральные газеты и пользуется всеобщей любовью и уважением. Толстой в «Анне Карениной» совершает подлинный переворот в художественном изображении зла, впервые показывая его не как нечто исключительное и чудовищное, а как нечто обыденное, повседневное и даже, в каком-то смысле, приятное. И этот созданный им образ Стивы будет неотступно преследовать нас на протяжении всего чтения романа, постоянно напоминая о том, что самые страшные вещи часто происходят не в грозовых вспышках страстей, а в тихой, мирной, благополучной обыденности.

          Итак, роковая фраза о том, что он никогда не был по-настоящему влюблён в свою жену, наконец произнесена. Она произнесена Стивой мысленно, спокойно и без тени сомнения, как нечто само собой разумеющееся. Для него самого это, как мы уже неоднократно убеждались, не более чем констатация давно известного факта, не вызывающая никаких эмоций. Но для нас, читателей, знакомых уже с первой главой и видевших страдания Долли, этот момент становится своего рода точкой невозврата в нашем отношении к герою. С этого момента мы знаем о Стиве самое главное, самое существенное: он органически, по самой своей природе, не способен на благодарность и на верность, те качества, без которых немыслима подлинная семейная жизнь. Его пресловутая правдивость перед собой обернулась своей самой страшной, разрушительной стороной — она позволила ему спокойно признаться самому себе в том, в чём, быть может, лучше было бы не признаваться, в том, что следовало бы в себе преодолевать и искоренять. И это страшное признание, сделанное им самим себе, окончательно и бесповоротно закрыло для него всякую возможность к исправлению и к подлинному раскаянию. Теперь он навсегда останется жить с этим убийственным знанием о самом себе, и это знание будет служить ему постоянным, всегда готовым к услугам оправданием перед собственной совестью при любых новых жизненных обстоятельствах.


          Часть 9. бывшую только годом моложе его: Увядание как молчаливый упрёк


          На первый, самый поверхностный взгляд, это уточнение о возрасте Долли может показаться не более чем простым фактическим дополнением, не имеющим особого значения для понимания характера или ситуации. Действительно, Долли всего на один год моложе своего мужа, и это обстоятельство само по себе, казалось бы, не заслуживает отдельного упоминания. Но в том сложном контексте самооправдания, который разворачивается перед нами в этом внутреннем монологе Стивы, эта маленькая деталь неожиданно приобретает совершенно иной, гораздо более глубокий и многозначительный смысл. Стива, перечисляя свои собственные достоинства и смягчающие обстоятельства, как бы невзначай бросает и эту информацию о возрасте жены, и в его устах она звучит как скрытый, почти неосознанный аргумент в пользу того, что его измена имеет под собой объективные, не зависящие от него основания. Он как бы говорит самому себе, а через себя и нам: посмотрите, она ведь не молода, она почти ровесница мне, она уже не та свежая, цветущая девушка, какой была девять лет назад. А если она не молода и не так привлекательна, как прежде, то и требовать от меня прежней влюблённости и верности, по его логике, было бы несправедливо и противоестественно. Возраст жены, таким образом, становится в его рассуждениях косвенным, но очень весомым аргументом в пользу её нынешней неинтересности и, следовательно, в пользу его права искать новых впечатлений на стороне. Толстой, с присущей ему гениальной наблюдательностью, фиксирует эту скрытую, почти неосознанную логику своего героя, чтобы мы, читатели, могли воочию увидеть всю её вопиющую несправедливость по отношению к женщине, которая стала такой именно потому, что без остатка отдала себя ему и его детям.

          В том великосветском обществе, которое было хорошо знакомо Толстому и которое он изображает в своём романе с документальной точностью, вопрос о разнице в возрасте между супругами обсуждался довольно часто и считался отнюдь не праздным. Среди светских людей было широко распространено мнение, что жена непременно должна быть значительно моложе мужа, чтобы дольше сохранять для него свою внешнюю привлекательность и, соответственно, дольше удерживать его от поисков развлечений на стороне. Долли, будучи всего лишь на год моложе Стивы, с этой точки зрения, быстро «увяла» и потеряла свою привлекательность в глазах мужа, который, естественно, сравнивал её с более молодыми женщинами своего круга. Стива, возможно, сам того не осознавая и не формулируя это явно, воспроизводит в своих мыслях этот расхожий светский стереотип, этот двойной стандарт, позволяющий мужчинам искать оправдания своим изменам в естественном увядании жён. Он, по сути дела, судит свою жену, мать своих детей, по тем же меркам, по каким в свете судят великосветских красавиц, содержание которых — блистать и привлекать внимание. Эта грубая подмена критериев, это перенесение законов великосветской гостиной в интимную сферу семейных отношений — ещё один яркий и недвусмысленный симптом его глубокой моральной болезни, его неспособности видеть в жене личность, а не просто объект для удовлетворения своих потребностей. Толстой, как известно, всегда резко критиковал свет и его лицемерные условности, и здесь он снова показывает, как эти условности незаметно, но неотвратимо проникают в самые сокровенные, интимные отношения между людьми, разлагая и разрушая их изнутри. Стива даже перед самим собой, в тайниках своей души, не может и не хочет признаться, что дело вовсе не в возрасте Долли, а в его собственной неверности и непостоянстве, в его неспособности ценить то, что у него есть.

          Важно вспомнить, что девять лет брака, о которых говорилось ранее, — это очень большой и очень важный срок в жизни любой семьи, и тем более в жизни женщины. За эти девять лет Долли неузнаваемо изменилась, и изменилась она, конечно, не в лучшую сторону с точки зрения чисто внешней, физической привлекательности, что совершенно естественно для женщины, родившей семерых детей и потерявшей двоих из них. Но все эти неизбежные изменения, все эти морщины и следы усталости на её лице — это та самая цена, которую она добровольно и безропотно заплатила за то, чтобы подарить ему детей, чтобы продолжить его род. Стива же, как мы видим, видит только печальный результат этих изменений, но совершенно не желает видеть и осознавать тот долгий и трудный процесс, который к этому результату привёл. Он с готовностью принимает жертву, которую она принесла, но совершенно не способен оценить её по достоинству, отнестись к ней с должной благодарностью. Эта маленькая, почти незаметная фраза о возрасте Долли становится в этом контексте печальным символом его глубочайшей неблагодарности, его неспособности ценить то, что для него сделано. Долли отдала ему свою молодость, свою красоту, свои силы, а он теперь, в своих мыслях, ставит ей в вину отсутствие этой самой молодости и красоты, как будто она сама виновата в том, что постарела, рожая ему детей. Это, если вдуматься, верх человеческого эгоизма, и Толстой с присущей ему беспощадностью обнажает его перед нами, не оставляя Стиве никакой возможности для оправдания.

          В романе, как мы увидим при дальнейшем чтении, будет несколько очень важных и драматических сцен, где Долли, оставшись одна перед зеркалом, с горечью и болью будет отмечать на своём лице следы неумолимо идущих лет — морщины, усталый взгляд, поблекшую кожу. Это будут моменты её глубокой личной драмы, мучительного осознания своей ненужности и непривлекательности для мужа, который явно предпочитает ей других, более молодых женщин. Стива, вероятно, сам того не желая и не отдавая себе в этом отчёта, постоянно подпитывает и усиливает эту её драму своим равнодушным, потребительским отношением, которое она не может не чувствовать. Он, как мы знаем, никогда не говорит ей грубых слов и не упрекает её прямо, но его равнодушие, его невнимание к ней говорят сами за себя и ранят гораздо сильнее, чем любые, самые жестокие упрёки. Это маленькое упоминание о возрасте, промелькнувшее в его внутреннем монологе, является, по сути дела, ключом к пониманию природы этого рокового равнодушия, его подлинной причины. Для Стивы Долли давно перестала быть личностью, интересным и близким человеком, она превратилась для него в некую функцию, в необходимый элемент домашнего обихода — мать его детей, хозяйка дома. И как только эта функция (быть привлекательной и желанной женщиной) перестала, по его мнению, выполняться должным образом, он перестал её замечать и ценить, обратив свои взоры в другие стороны.

          С точки зрения современной психологии, такое потребительское, чисто функциональное отношение к жене, которое мы наблюдаем у Стивы, довольно часто встречается у мужчин, которые женятся в достаточно раннем возрасте, не успев как следует «нагуляться» и насладиться свободой. Они вступают в брак, не имея ещё внутренней потребности в верности и постоянстве, и когда жена, естественно, теряет со временем свою былую свежесть и привлекательность, они начинают искать недостающих острых ощущений на стороне, не чувствуя при этом никаких угрызений совести. Стива, без сомнения, является классическим и очень ярким представителем этого распространённого психологического типа, который Толстой, с присущей ему проницательностью, сумел запечатлеть с документальной точностью. Он, повторю, не злодей и не изверг, он, скорее, жертва собственных необузданных инстинктов и отсутствия сколько-нибудь серьёзного нравственного воспитания. Но Толстой, будучи великим гуманистом, не позволяет нам так легко и просто оправдать его, ссылаясь на якобы неодолимую силу инстинктов. Он всем строем своего романа показывает и доказывает, что своими инстинктами человек не только может, но и обязан управлять, что они не являются неопровержимым аргументом в его пользу. Что возраст жены, который неизбежно увеличивается с каждым годом, — это не повод для измены и предательства, а, напротив, повод для ещё большей благодарности и признательности за все те долгие годы, которые были прожиты вместе, за всё то, что она для него сделала. Этой простой, но столь важной благодарности в душе Стивы, как мы видим, нет и в помине, и это отсутствие — главный приговор ему.

          Можно снова, как и в предыдущих случаях, представить себе, как на месте Стивы в аналогичной ситуации повёл бы себя его антипод и друг Лёвин. Для Лёвина, с его обострённым чувством ответственности и благодарности, возраст любимой женщины, Кити, никогда не был бы и не мог бы стать аргументом в пользу охлаждения к ней. Напротив, каждая новая морщинка на её лице, каждый новый седой волос были бы для него не поводом для разочарования, а лишним свидетельством их долгой, общей жизни, ещё одним звеном, связующим их воедино. Он любил бы её стареющее лицо с той же нежностью, с какой любил её юную свежесть, потому что его любовь была основана не на внешней привлекательности, а на глубоком, внутреннем родстве душ. Но Лёвин и Стива — люди, как мы уже неоднократно убеждались, совершенно разной душевной организации, разного нравственного склада. Один из них, Лёвин, способен на глубокую, безусловную привязанность, не зависящую от внешних обстоятельств, другой же, Стива, способен только на поверхностное, обусловленное внешностью увлечение. Толстой, как гениальный архитектор своего романа, намеренно строит повествование таким образом, чтобы эти важнейшие контрасты, эти противопоставления были для читателя максимально наглядны и очевидны. И эта маленькая, почти незаметная деталь — упоминание о возрасте Долли — становится одним из многих ярких штрихов в этой большой и сложной картине, помогая нам лучше понять и Стиву, и Долли, и подлинную природу их семейной драмы.

          В финале романа, который нам ещё предстоит проанализировать в будущих лекциях, мы увидим, что Долли, несмотря ни на что, так и останется жить со своим мужем, не решившись на развод и на окончательный разрыв. Она, по-видимому, смирится со своей участью и примет мужа таким, каков он есть, со всеми его многочисленными изменами и недостатками, не пытаясь больше ничего изменить. Но это её смирение, это её принятие будет отнюдь не счастливым и радостным, а глубоко трагическим, полным внутренней горечи и безысходности. Это будет принятие обречённости, принятие своей женской доли, как она её понимает. И в этом печальном свете та маленькая фраза о возрасте, которую мы сейчас анализируем, брошенная Стивой в самом начале романа, приобретает для нас особенно горькое и пронзительное звучание. Долли, как бы она ни старалась, уже никогда не сможет вернуть себе утраченную молодость, никогда не сможет стать для мужа снова желанной и привлекательной, как в первые годы их брака. Её удел, её неизбывная судьба — до конца своих дней оставаться всего лишь матерью его детей, верной и заботливой хозяйкой дома, но никогда больше не быть для него любимой и желанной женщиной. Толстой, в полном соответствии со своим суровым реализмом, не даёт нам никакого утешительного, счастливого финала, он оставляет нас один на один с этой вопиющей несправедливостью жизни, с этой трагедией обыденности, которая разыгрывается на наших глазах.

          Итак, это небольшое, на первый взгляд малозначительное, уточнение о возрасте Долли оказывается на поверку вовсе не простой биографической справкой, а очень важным, даже необходимым элементом в сложной системе самооправдания, которую выстраивает для себя Стива. Оно позволяет ему, в его собственных глазах, думать и верить, что его измена имеет под собой объективные, не зависящие от его воли причины, а не является следствием его собственной распущенности и эгоизма. Он, в сущности, не виноват, виновата природа, неумолимые законы биологии, которые старят женщин гораздо быстрее и заметнее, чем мужчин, и делают их со временем менее привлекательными. Эта его своеобразная псевдообъективность, эта ссылка на якобы объективные законы бытия является, пожалуй, самым сильным и самым коварным оружием во всём его арсенале самооправдания. Снимая с себя всякую личную ответственность за происходящее, он ловко перекладывает её на безличные, анонимные силы, с которыми, как известно, бороться бесполезно. И в этом своём заблуждении, в этой своей удобной вере он, к сожалению, далеко не одинок, так думают и так оправдывают себя многие и многие мужчины во всём мире. Толстой же, как великий учитель жизни, своей художественной правдой показывает нам всю ложность, всю пагубность этого пути. Ответственность за любовь, за верность, за сохранение семьи всегда была, есть и будет сугубо личной, индивидуальной ответственностью каждого человека, и ссылки на возраст или на какие-то иные объективные обстоятельства здесь совершенно неуместны и ничего не оправдывают.


          Часть 10. Он раскаивался только в том, что не умел лучше скрыть от жены: Кульминация светской морали


          Это признание, безусловно, является подлинной кульминацией, самым ярким и запоминающимся моментом во всём внутреннем монологе Стивы, тем местом, где его система ценностей обнажается перед читателем с предельной, почти циничной откровенностью. Всё предшествующее рассуждение, все эти сложные психологические построения и самооправдания служили лишь подготовкой, развёрнутым вступлением к этому главному признанию, которое всё расставляет по своим местам. Мы, наконец, с полной определённостью узнаём, в чём же именно, по словам самого Стивы, состоит его раскаяние, то единственное, о чём он искренне сожалеет в этой неприятной истории. И это его раскаяние, как мы с удивлением и негодованием обнаруживаем, направлено отнюдь не на суть совершённого им поступка, не на его моральную сторону, а лишь на его досадные и неприятные для него самого последствия. Ему, по его собственному признанию, жаль вовсе не того, что он изменил жене, предал её доверие и причинил ей глубокую душевную боль, а только того, что его измена была раскрыта, что он не сумел сохранить её в тайне и тем самым избежать скандала и неприятных объяснений. Это поистине радикальное, можно сказать, чудовищное смещение всех нравственных акцентов, которое не может не поразить и не возмутить любого читателя, обладающего элементарным моральным чувством. Толстой с потрясающей, беспощадной смелостью обнажает здесь перед нами подлинный, глубинный механизм действия так называемой «светской морали», той морали, которая исповедуется в великосветских гостиных и которая является прямой противоположностью морали христианской. В этой среде, как мы теперь отчётливо видим, главным для человека является не то, чтобы быть хорошим и добродетельным на самом деле, а только то, чтобы казаться таковым в глазах окружающих, не то, чтобы не грешить, а только то, чтобы не попадаться и уметь ловко скрывать свои грехи.

          Глагол «раскаивался» употреблён здесь Толстым в том же самом значении, что и несколькими строками выше, но теперь, после того как мы узнали его истинное содержание, он наполняется совершенно иным, гораздо более мрачным и зловещим смыслом. Раскаяние Стивы, как выясняется, представляет собой не мучительное переживание собственной вины и греховности, а всего лишь самое обыкновенное, житейское сожаление о собственной неудаче, о допущенном промахе. Оно, это его так называемое раскаяние, не имеет ровно ничего общего с тем высоким, очищающим душу покаянием, о котором говорит христианство и к которому приходят многие толстовские герои в минуты духовного кризиса. Это, если угодно, раскаяние заядлого игрока, который поставил не на ту карту и в результате проиграл крупную сумму денег, сожалеющего не о том, что он вообще играл и рисковал, а только о том, что ему не повезло, что его постигла неудача. Он сожалеет не о том, что играл, а о том, что проиграл, не о том, что грешил, а о том, что был уличен в грехе. Толстой с поразительной наглядностью показывает здесь, как одно и то же слово, одно и то же понятие может означать диаметрально противоположные вещи в разных системах нравственных координат, в разных типах сознания. Для самого Стивы его «раскаяние» — это совершенно искренняя и естественная эмоция, связанная исключительно с чувством дискомфорта и неудовольствия от сложившейся ситуации. Для Толстого же и для читателя, который следует за его мыслью, это слово должно вызывать совершенно иные ассоциации, связанные с мучительным переворотом души, с болью и стыдом за содеянное.

          Фраза «не умел лучше скрыть» поражает в устах Стивы своей чудовищной, почти вызывающей откровенностью, которая граничит с полным отсутствием всякого стыда. Он самым спокойным и будничным тоном признаётся самому себе в своём бессилии как конспиратора, как человека, не сумевшего сохранить свои секреты в тайне от посторонних глаз. Он мысленно корит себя, ругает за ту самую злополучную неловкость, за ту самую «глупую улыбку», которая, как он считает, и стала главной причиной всех его нынешних неприятностей, разрушив его семейное благополучие. В этом его самоосуждении, в этой его самокритике есть даже, если приглядеться, некоторая доля самоиронии, снисходительной усмешки над собственной нерасторопностью. Но это ирония, заметьте, направлена исключительно на его неловкость, на его недостаточное искусство в обмане, а отнюдь не на сам грех, не на сам поступок, который он совершил. Он как бы говорит самому себе, слегка посмеиваясь: эх, брат Стива, староват ты стал для таких дел, надо было быть похитрее, поосмотрительнее, чтобы не попадаться так глупо. Этот его внутренний диалог, эта его мысленная беседа с самим собой полностью и окончательно лишена какого бы то ни было морального, нравственного измерения. Перед нами в этот момент предстаёт чистый, незамутнённый ничем прагматик, для которого единственно важным критерием оценки любых действий и поступков является только их эффективность, их практический результат, а вовсе не их соответствие каким-то высшим нравственным нормам.

          В контексте всей предшествующей русской литературы, особенно в контексте гоголевской традиции, это поразительное признание Стивы не может не вызвать в памяти читателя целый ряд классических персонажей, для которых подобная логика была совершенно естественной и органичной. Вспомним хотя бы гоголевского Хлестакова, который сожалел в своих мыслях только о том, что слишком мало, по его мнению, взял взяток у городничего и купцов, и нисколько не задумывался о безнравственности самих этих поборов. Или вспомним гениального Чичикова, которого в его аферах волновал отнюдь не вопрос об их безнравственности, а только риск возможного разоблачения и провала всей его тщательно продуманной операции. Стива Облонский, при всём своём внешнем лоске и светском обаянии, является, по сути дела, плотью от плоти этой гоголевской сатирической традиции, прямым потомком и наследником этих персонажей, только облагороженным, осовремененным и перенесённым из провинциальной глуши в великосветские гостиные Петербурга и Москвы. Он, конечно, не мошенник и не аферист в прямом смысле этих слов, он вполне добропорядочный светский человек, но логика его мышления, его внутренние установки — те же самые: главное, чтобы всё было шито-крыто, чтобы никто ничего не узнал, чтобы внешние приличия были соблюдены. Толстой, который с юных лет внимательнейшим образом изучал и прекрасно знал гоголевскую прозу, не мог не учитывать эту традицию при создании образа своего героя. Он сознательно переносит гоголевский тип пошлого человека в великосветскую среду, показывая тем самым, что пошлость, увы, везде одинакова и не зависит от сословной принадлежности человека. И эта пошлость, это отсутствие подлинной нравственной жизни, пожалуй, страшнее любого открытого порока, потому что она незаметна, потому что она хорошо маскируется под добропорядочность и благовоспитанность.

          Весьма показательно и важно для понимания характера Стивы, что он, будучи, как мы уже неоднократно убеждались, человеком правдивым перед собой, даже не пытается хоть как-то приукрасить, смягчить или облагородить это своё поразительное признание. Он мог бы, обладая достаточной фантазией, сказать себе, например, что он искренне сожалеет о том, что сделал больно жене, что он страдает от её страданий. Но он этого не делает, он не позволяет себе такой роскоши — лгать самому себе ради собственного утешения. Его уникальная правдивость, о которой мы столько говорили, не позволяет ему прибегать к самообману даже в таких, казалось бы, безобидных мелочах. Поэтому он честно и прямо фиксирует перед собой: да, мне жаль, и жаль мне только одного — того, что я плохо спрятал концы в воду и дал жене возможность меня разоблачить. Это полное отсутствие какой бы то ни было внутренней цензуры, это бесстрашие перед собственной неприглядностью и есть та самая пресловутая «правдивость», о которой было сказано в самом начале нашего анализа. Она обнажает перед нами душу Стивы до самого дна, и в этой беспощадной обнажённости мы не находим в ней ничего, кроме пустоты, кроме полного отсутствия каких бы то ни было высших стремлений и идеалов. Он пуст изнутри, потому что в нём нет ничего, кроме примитивных желаний комфорта, удовольствий и душевного покоя, и ради сохранения этого покоя он готов на всё, даже на полное моральное самообнажение.

          В романе, как мы увидим впоследствии, будет сцена, являющаяся полной противоположностью этому циничному признанию Стивы, — сцена, где Анна, находясь в тяжёлом, предсмертном бреду во время родильной горячки, будет искренне и мучительно просить прощения у своего мужа, Алексея Александровича Каренина. Её раскаяние, вырвавшееся из глубины её истерзанной души, будет подлинным, безыскусным и всеобъемлющим — она будет каяться не в том, что её разоблачили, а в самом факте измены, в той страшной боли, которую она причинила мужу и сыну. Контраст между этим высоким, трагическим раскаянием Анны и тем жалким, приземлённым сожалением, которое испытывает Стива, просто разителен и не нуждается в дополнительных комментариях. Анна, несмотря на всю свою всепоглощающую, губительную страсть к Вронскому, сохранила в глубине души способность к подлинному нравственному чувству, к переживанию вины и стыда. Стива же, при всей своей показной доброте и обаянии, этой важнейшей способности лишён начисто. Он органически не способен раскаяться в своей измене по той простой причине, что искренне не считает саму измену чем-то предосудительным, чем-то таким, в чём нужно каяться. И это обстоятельство, это отсутствие в нём морального чувства является ещё одним неоспоримым свидетельством его глубокой, фундаментальной духовной спячки, из которой он, по-видимому, уже никогда не выйдет.

          С точки зрения дальнейшего развития сюжета романа и судьбы самого Стивы, это его циничное признание, сделанное им самому себе во второй главе, имеет огромное, можно сказать, определяющее значение для понимания всех его последующих поступков. Из него мы с полной очевидностью узнаём главную цель, которую Стива будет преследовать на протяжении всего романа в своей семейной жизни. Он будет всеми силами стараться замять скандал, поскорее восстановить внешнюю, показную благопристойность и видимость семейного благополучия, любой ценой вернуть всё на круги своя. Но он не будет и не захочет стараться измениться внутренне, стать лучше, вернее, внимательнее к жене. Главная его цель, как мы теперь понимаем, — не собственное нравственное исправление, а лишь более искусная и надёжная конспирация своих будущих похождений. Он и впредь, без всякого сомнения, будет изменять жене при первом же удобном случае, но теперь он будет делать это гораздо осторожнее, осмотрительнее, чтобы снова не попасться и не навлечь на себя неприятности. Толстой даёт нам эту важнейшую установку, этот ключ к пониманию героя уже во второй главе, чтобы мы с самого начала не питали на его счёт никаких иллюзий и не ждали от него чудесного перерождения. Он не способен к эволюции, к развитию, он навсегда останется таким, каким мы его видим сейчас, и это его постоянство, эта его статичность является самой характерной, самой определяющей чертой его личности.

          Итак, мы, наконец, добрались до самого страшного и самого разоблачительного признания Стивы, которое обнажает перед нами всю подноготную его пресловутой «правдивости» и всю глубину его морального падения. Эта его правдивость, как теперь окончательно выяснилось, служит отнюдь не благородному делу поиска истины, а сугубо эгоистической цели сохранения собственного комфорта и душевного спокойствия любой ценой. Она позволяет ему, как мы убедились, жить в полном согласии с самим собой, не мучаясь совестью и не испытывая никаких угрызений по поводу совершённых им дурных поступков. Но цена этого внутреннего комфорта, этой безмятежности оказывается слишком высокой — она оплачена счастьем и душевным здоровьем его жены, благополучием его детей, миром и покоем в его собственном доме. Толстой, верный своему художественному методу, не говорит нам об этом прямо, не выносит Стиве открытого приговора, но всей неумолимой логикой своего повествования, всей совокупностью созданных им образов и ситуаций он последовательно подводит нас к этому неизбежному и печальному выводу. Мы начинаем с возрастающей отчётливостью понимать, что этот добродушный, обаятельный, всеми любимый Стива на самом деле является источником подлинного, глубокого зла в своей собственной семье, зла тем более опасного и трудно искоренимого, что оно совершенно не осознаёт себя злом и выступает под маской доброты и благодушия.


          Часть 11. Но он чувствовал всю тяжесть своего положения и жалел жену, детей и себя: Пассивная жалость без любви


          Эта финальная фраза анализируемой цитаты, следующая непосредственно за только что разобранным циничным признанием, вносит в образ Стивы необходимую сложность и объёмность, возвращая нас к его, пусть и весьма относительному, но всё же человеческому облику. Толстой, как мы уже неоднократно могли убедиться, никогда не создаёт одномерных, плоских персонажей, лишённых внутренних противоречий, и Стива здесь не является исключением. Он, как выясняется, вовсе не бесчувственная машина, не автомат, реагирующий только на внешние раздражители, он, безусловно, способен испытывать и более сложные, более человеческие эмоции, такие, как сострадание и жалость. Он «чувствовал всю тяжесть своего положения» — это означает, что он вполне отчётливо осознаёт, что всё происходящее в его доме плохо, ненормально, что создавшаяся ситуация мучительна для всех участников драмы. Он «жалел жену» — значит, ему, вопреки всему, небезразличны её страдания, он способен поставить себя на её место и ощутить ту боль, которую он ей причинил. Он «жалел детей» — значит, он понимает, что они, ни в чём не повинные, тоже страдают из-за его поступка, и это понимание ему неприятно. Он, наконец, «жалел себя» — значит, он и самому себе неприятен в этой неприглядной роли обманутого мужа и виновника семейного раздора. Вся эта сложная гамма чувств, вся эта, пусть и не очень глубокая, душевная работа делает его образ гораздо более живым и убедительным, не позволяет нам превратить его в плоскую, однозначную карикатуру на эгоиста и развратника. Толстой, как подлинный гуманист, всегда оставляет своим героям, даже самым несовершенным, возможность для понимания и сочувствия, для проявления тех качеств, которые хоть как-то искупают их недостатки.

          Однако порядок, в котором перечислены объекты этой стивинской жалости, представляется чрезвычайно важным и требующим самого пристального внимания. Сначала в этом перечне идёт жена, затем дети, и только в самом конце, после них, назван он сам — Стива. Формально, с чисто внешней стороны, такая последовательность может показаться даже похвальной: Стива как бы ставит страдания других выше своих собственных, проявляя тем самым известное благородство и самоотверженность. Но, учитывая всё то, что мы уже знаем о его характере и о его внутреннем мире из предшествующего анализа, мы не можем не задаться вопросом: а так ли это на самом деле? Не скрывается ли за этим формально правильным порядком нечто иное? Насколько искренна и глубока его жалость к жене и детям по сравнению с жалостью к самому себе? Толстой, с присущей ему деликатностью, не даёт на эти вопросы прямого и однозначного ответа, он оставляет их на совести и на усмотрение самого читателя. Мы сами, опираясь на весь предыдущий опыт знакомства с героем, должны решить для себя, насколько эта его жалость подлинна и насколько она способна повлиять на его дальнейшее поведение. И это решение, этот наш собственный вывод будет напрямую зависеть от нашего собственного нравственного опыта, от нашей способности разбираться в сложных и противоречивых движениях человеческой души. Толстой, как всегда, доверяет своему читателю, не навязывая ему готовых оценок и предоставляя полную свободу для собственных размышлений.

          Само слово «жалел», употреблённое Толстым в этой фразе, обладает в русском языке очень широким и многозначным семантическим спектром, включающим в себя целый ряд самых разных оттенков чувства. Можно жалеть кого-то из глубокого, искреннего сострадания, из подлинной любви и участия к его судьбе. А можно жалеть, испытывая лишь неприятное чувство от того, что тебе самому приходится сталкиваться с чужим страданием, нарушающим твой покой. Стива, скорее всего, испытывает и тот, и другой вид жалости одновременно, в неразрывной смеси. Ему, вне всякого сомнения, жаль Долли, потому что он видит, как она мучается, и это зрелище ему неприятно. Но ему точно так же, если не больше, жаль и самого себя, потому что ему с этими чужими страданиями приходится теперь жить, потому что они нарушают его привычный, налаженный быт и лишают его душевного комфорта. Однако главное отличие его жалости от, скажем, жалости Лёвина, заключается в том, что она совершенно пассивна, бездеятельна. Она не ведёт его ни к каким реальным поступкам, не побуждает его к действиям, направленным на облегчение участи тех, кого он жалеет. Это пассивное, созерцательное чувство, которое лишь сопровождает его существование, окрашивая его в те или иные тона, но не изменяет в нём ровно ничего. Толстой с поразительной точностью показывает нам жалость, лишённую любви и деятельного участия, которая оказывается совершенно бесплодной и неспособной ничего изменить в сложившейся трагической ситуации.

          В этом контексте чрезвычайно интересно и показательно сопоставить эту пассивную, бесплодную жалость Стивы с той деятельной, действенной жалостью, которую постоянно испытывает и проявляет в романе Лёвин — по отношению к своим крестьянам, к умирающему брату Николаю, да и ко многим другим людям. Лёвинская жалость, как мы увидим при дальнейшем чтении, никогда не останавливается на полпути, она всегда находит себе выход в конкретном действии, в реальной помощи, которую он старается оказать страждущему. Стивина же жалость, как мы видим, остаётся исключительно внутри его сознания, не находя себе никакого выхода вовне, в реальные поступки. Для него, по-видимому, пожалеть человека — это значит просто почувствовать что-то внутри себя, а вовсе не обязательно что-то сделать для него реальное. Это различие в проявлении одного и того же, казалось бы, чувства является чрезвычайно показательным для понимания двух разных типов личности, двух разных способов существования в мире. Один из них, Лёвин, — деятельный, активный, стремящийся реализовать свои чувства в поступках. Другой же, Стива, — пассивный, созерцательный, предпочитающий ограничиваться одними лишь внутренними переживаниями. Но созерцательность Стивы, в отличие от созерцательности философа или художника, отнюдь не возвышенна, это всего лишь обыкновенная душевная лень, нежелание напрягаться и что-то менять в своей удобной жизни. Он предпочитает просто жалеть, вместо того чтобы помогать, и в этом его коренное, роковое отличие от подлинно нравственного человека.

          Выражение «тяжесть своего положения», которое употребляет здесь Толстой, очень точно и ёмко передаёт то специфическое состояние, в котором находится сейчас Стива. «Положение» — это слово здесь ключевое, потому что оно указывает на совокупность внешних, объективных обстоятельств, в которых оказался герой, а не на его внутреннее, душевное состояние. Положение это, действительно, очень тяжёлое и неприятное для него: жена с ним не разговаривает, дети бегают по дому неухоженные и предоставленные сами себе, прислуга ропщет и просит расчёта, в доме полный хаос и неурядица. Но эта тяжесть, подчеркнём ещё раз, для Стивы является тяжестью именно внешних, а не внутренних обстоятельств. Ему тяжело и неприятно оттого, что нарушен привычный, налаженный годами уклад его комфортной жизни, что исчез тот уют и порядок, к которым он так привык. Как только этот привычный комфорт будет так или иначе восстановлен — с помощью ли приезда сестры Анны, которая сумеет примирить его с женой, или просто с течением времени, когда страсти поутихнут, — эта внешняя тяжесть неизбежно пройдёт и исчезнет без следа. Она, в отличие от тяжести греха, не связана у него с чувством вины, с осознанием своей неправоты, а исключительно с ощущением неудобства и дискомфорта. Поэтому Толстой и говорит здесь с такой точностью о «тяжести положения», а не, скажем, о «тяжести греха» или «тяжести вины», подчёркивая тем самым чисто внешний, ситуативный характер переживаний своего героя.

          На протяжении всего романа Стива, как мы увидим, будет неоднократно попадать в различные тяжёлые и неприятные положения — из-за безденежья, из-за служебных неудач, из-за новых любовных интрижек. И каждый раз он будет переживать эти кризисы примерно по одной и той же, давно отработанной схеме: с чувством искренней жалости к себе и к окружающим, но без малейшей решимости что-то кардинально менять в своей жизни и в своём поведении. Это и есть его устойчивый, неизменный жизненный паттерн, та психологическая колея, по которой он движется на протяжении всего своего существования. Он плывёт по течению жизни, подобно легкому судёнышку, и течение это то выносит его на мелководье жизненных неурядиц, то снова снимает с мели и несёт дальше, к новым, столь же временным и непрочным радостям. Жалость, которую он при этом испытывает, служит для него своего рода амортизатором, смягчающим удары судьбы и позволяющим легче переносить временные трудности. Она, эта жалость, подобна мягкой подушке, на которую он падает при каждом жизненном падении. Но она же, эта же самая жалость, лишает его последней энергии, необходимой для того, чтобы преодолевать препятствия и действительно менять свою жизнь к лучшему. Стива всегда, в конечном счёте, остаётся там, где он есть, не делая ни малейших усилий, чтобы выбраться на иной, более высокий уровень существования.

          Эта финальная фраза цитаты, с её упоминанием о жалости, в значительной мере примиряет нас, читателей, со Стивой, делает его образ менее отталкивающим и более человечным. После всего того цинизма, который мы только что наблюдали, после его откровенного признания в нелюбви к жене и в сожалении лишь о плохой конспирации, Толстой даёт нам, наконец, возможность увидеть в этом человеке хоть что-то живое, трогательное, вызывающее невольное сочувствие. Он, как выясняется, не монстр и не изверг, каким мог бы показаться после некоторых своих откровений, он просто слабый, добрый по-своему, но безнадёжно эгоистичный человек, каких много в жизни. Он жалеет, и эта его способность к жалости делает его нам, читателям, гораздо ближе и понятнее. Мы перестаём быть по отношению к нему строгими судьями, выносящими окончательный приговор, и начинаем его по-человечески понимать, входить в его положение. В этом, собственно, и заключается главный секрет толстовского гуманизма, его уникальной способности видеть в каждом, даже самом несовершенном человеке, частицу Божественного начала. Он не позволяет нам возненавидеть даже такого, казалось бы, во многом неприглядного героя, как Стива, он заставляет нас увидеть в нём, в его слабостях и недостатках, частицу нас самих, наших собственных, хорошо знакомых нам внутренних проблем. И это узнавание себя в другом, пусть и не самом лучшем, человеке оказывается гораздо труднее и, главное, гораздо важнее любого простого и однозначного осуждения.

          Итак, вся проанализированная нами цитата завершается на сложной, многозначной, не поддающейся простой оценке ноте, на которой смешались и цинизм, и человечность, и эгоизм, и жалость. С одной стороны, мы смогли воочию увидеть всю глубину моральной деградации Стивы, все извивы его самооправдания, весь цинизм его мироощущения. С другой же стороны, перед нами предстала его живая, противоречивая, по-человечески понятная реакция на страдания близких ему людей, его способность, пусть и пассивную, к сочувствию и состраданию. Толстой, как всегда, уходит от соблазна дать нам простой и однозначный ответ на вопрос, кто же такой на самом деле Стива Облонский. Он не классифицирует его, не навешивает на него ярлыков, он просто с потрясающей художественной силой и объективностью показывает нам его душу во всей её сложности, противоречивости и неоднозначности. И эта сложность, эта противоречивость и есть, по мысли Толстого, главный предмет изображения в подлинно реалистическом искусстве. Не примитивное деление мира на чёрное и белое, на добрых и злых, а бесконечное, трудно уловимое разнообразие оттенков серого, в которых и протекает реальная, подлинная человеческая жизнь. И в этих бесконечных оттенках, в этой сложной гамме полутонов нам и предстоит разбираться на всём протяжении нашего долгого и увлекательного путешествия по страницам великого романа.


          Часть 12. Итоговое восприятие: За пределами наивности


          Теперь, после того как мы провели столь подробный и тщательный анализ каждого слова, каждой фразы этой удивительной цитаты, мы можем с полным правом вернуться к самому её началу и увидеть её совершенно иными глазами, глазами читателя опытного, искушённого, вооружённого методом пристального чтения. Это уже не беглая, поверхностная характеристика второстепенного, на первый взгляд, персонажа, какой она могла показаться при первом знакомстве с романом, а развёрнутый и глубокий ключ к пониманию одной из центральных, сквозных тем всего этого сложнейшего произведения. Мы поняли и усвоили, что пресловутая правдивость Стивы, о которой с таким апломбом говорит автор в самом начале, является отнюдь не добродетелью и не достоинством, как могло бы показаться, а своеобразной, очень опасной формой душевной лени и нравственной нечувствительности. Мы во всех деталях увидели, как его искусное самооправдание строится на последовательной и неуклонной подмене фундаментальных понятий, на подмене долга — чувством, верности — влюблённостью, благодарности — равнодушием. Мы, наконец, отчётливо осознали, что его жалость к жене и детям, при всей её кажущейся искренности, остаётся совершенно пассивной и бесплодной, неспособной побудить его к какому-либо реальному действию по изменению сложившейся ситуации. Теперь перед нами предстаёт не просто конкретный Стива Облонский, каким мы его увидели в первых главах, а целый, очень распространённый в жизни психологический тип человеческого существования, со своей особой философией и со своей особой судьбой. Тип, который Толстой, с присущей ему гениальной проницательностью, исследует на страницах своего романа с поистине беспощадной тщательностью и объективностью, не позволяя себе ни малейшей снисходительности, но и не впадая в карикатуру. И это важнейшее исследование, как мы теперь понимаем, только начинается, и впереди нас ждёт ещё много интереснейших открытий, связанных с этим, на первый взгляд таким простым, персонажем.

          Стива Облонский, как выясняется в ходе нашего анализа, является своеобразным зеркалом, в котором, так или иначе, отражаются многие другие, гораздо более сложные и трагические герои романа, составляя с ними сложные системы параллелей и контрастов. В его удивительной, органической неспособности к искреннему раскаянию мы можем увидеть отдалённое предвестие, своеобразную проекцию той трагической судьбы, которая ожидает его сестру Анну, которая тоже, в своём роде, окажется не в силах остановиться на пути своей всепоглощающей, губительной страсти. В его беззаботной лёгкости и неизменном жизнелюбии заключён молчаливый, но очень выразительный вызов той лёвинской тяжести бытия, тем мучительным, подчас невыносимым вопросам, которые терзают душу этого правдоискателя. В его бездумном, потребительском отношении к собственной жене, в его неспособности ценить её жертву и её любовь, мы находим один из ключей к пониманию трагического одиночества другого героя — Алексея Александровича Каренина, который тоже, по-своему, оказывается жертвой чужого эгоизма и равнодушия. Стива, по сути дела, является для Толстого той самой условной нормой, той самой точкой отсчёта, от которой отталкиваются в своём развитии всевозможные отклонения от неё, все более сложные и противоречивые характеры. Он представляет собой своеобразную нулевую отметку на той сложной шкале нравственных измерений, которую Толстой выстраивает в своём романе. Именно поэтому его образ, при всей своей кажущейся второстепенности, имеет такое огромное, можно сказать, фундаментальное значение для понимания всей архитектоники романа, для постижения его глубинного смысла. Без него, без этого живого и убедительного воплощения обыденного, повседневного зла, мы никогда не смогли бы до конца оценить и понять всей сложности и всей трагической глубины других, более выдающихся характеров.

          Стилистически и композиционно вся вторая глава, и особенно проанализированный нами фрагмент, является подлинной вершиной толстовского психологического мастерства, одним из самых ярких и убедительных образцов его знаменитого «диалектики души». Толстой не описывает чувства и мысли своего героя со стороны, как это делали многие писатели до него, он показывает их изнутри, как живой, непрерывно текущий процесс, в котором зарождаются, сталкиваются и сменяют друг друга самые разные, порой противоречивые душевные движения. Мы не просто узнаём из авторского комментария, что Стива не раскаивается в содеянном, мы проходим вместе с ним весь сложный и извилистый путь его мысли, наблюдаем за тем, как он приходит к своим выводам, как он сам себя оправдывает. Этот гениальный приём «внутреннего монолога», или, точнее, несобственно-прямой речи, будет затем с не меньшим успехом использован Толстым для изображения глубочайших душевных переживаний Анны, для передачи мучительных философских исканий Лёвина, для раскрытия трагического одиночества Каренина. Именно здесь, в этой второй главе, этот приём впервые применён в романе в полную силу, задавая тон и определяя метод для всего последующего повествования. Мы видим воочию, как рождается и оформляется в сознании человека та или иная мысль, как она обрастает всевозможными оправданиями и доказательствами, как она, наконец, приводит его к определённому, внутренне обоснованному выводу. Перед нами не статичная фотография души, а динамичная, непрерывно движущаяся картина душевной жизни, и в этой динамике, в этом движении и заключается главное, революционное открытие Толстого-психолога, навсегда изменившее лицо мировой литературы.

          Весьма важно и показательно для понимания толстовской поэтики, что вся эта удивительная по своей глубине глава написана от третьего лица, но при этом с точки зрения самого героя, с полным погружением в его субъективное восприятие действительности. Толстой использует здесь тот самый приём, который в литературоведении принято называть «несобственно-прямой речью», когда голос автора и голос персонажа сливаются воедино, образуя уникальный, двуединый поток повествования. Это позволяет писателю сохранять необходимую эпическую дистанцию по отношению к изображаемым событиям и одновременно с этим максимально глубоко проникать во внутренний мир героя, показывая его изнутри. Мы, читатели, слышим в этом потоке и отчётливый голос самого Стивы, с его интонациями, с его лексикой, с его логикой, но одновременно мы чувствуем и незримое присутствие автора, который направляет наше восприятие, расставляет нужные акценты. Этот сложный, двойной фокус, это совмещение двух точек зрения создаёт поистине объёмное, стереоскопическое изображение человеческой души, недоступное никакому иному способу повествования. Мы не отождествляемся с героем полностью и безоговорочно, как это бывает при чтении романов от первого лица, но и не смотрим на него со стороны холодным, отстранённым взглядом, как на подопытное животное. Мы находимся где-то посередине, в некоей особой зоне эмпатии и критики одновременно, что и является, по мысли Толстого, идеальной, наиболее продуктивной читательской позицией, к которой он нас последовательно и настойчиво ведёт на протяжении всего романа.

          Теперь, вооружённые этим новым, гораздо более глубоким пониманием характера Стивы и его внутреннего мира, мы можем с полным основанием вернуться к тексту первой главы и по-новому, более осмысленно прочесть все те драматические события, которые в ней разворачивались. Сцена тяжёлого объяснения Стивы с женой Долли, её отчаянные попытки уехать из дома, её глубокие, искренние страдания — всё это обретает для нас теперь новый, гораздо более глубокий и трагический смысл. Мы начинаем понимать, что эта несчастная женщина борется в своей семейной жизни не просто с фактом супружеской измены, как таковым, а с целой, стройной и внутренне непротиворечивой философией жизни, воплощённой в её муже. Эта философия, как мы теперь знаем, полностью и безоговорочно отрицает и обесценивает всю её многолетнюю жертву, всю её самоотверженную любовь, всё её великое материнство. Долли, сама того, возможно, не сознавая, пытается отстоять в этой борьбе своё законное право на уважение, на признание её заслуг, на элементарную человеческую благодарность, но её оружие, оружие слабой и любящей женщины, оказывается слишком слабым по сравнению с тем мощным и всесокрушающим оружием, которым владеет её обаятельный и всеми любимый муж. Читатель, который прошёл вместе с нами весь этот долгий и трудный путь анализа, теперь, без всякого сомнения, находится на стороне Долли, даже если его внешние, поверхностные симпатии могут быть на стороне столь привлекательного Стивы. Так Толстой, с помощью тончайших психологических приёмов, незаметно, но неуклонно управляет нашим читательским восприятием, нашими симпатиями и антипатиями, не прибегая при этом ни к каким прямым, открытым оценкам. Он, как подлинный мастер, доверяет своему читателю, предоставляя ему самому возможность сделать правильные, нравственно обоснованные выводы.

          В ещё более широком контексте всей истории развития русской литературы образ Стивы Облонского во многом предвосхищает появление тех чеховских героев, которые тоже, подобно ему, не знают, зачем они живут, и не находят в жизни никакой высокой, осмысляющей цели. Но у великого Антона Павловича Чехова это незнание, эта утрата смысла жизни будет осмыслена и представлена как подлинная, глубокая трагедия человека, как его неизбывная боль. У Толстого же, по крайней мере в этом романе, это пока ещё не столько трагедия, сколько комедия, лёгкий, почти водевильный сюжет. Стива, как мы уже убедились, слишком жизнелюбив и самодоволен для того, чтобы стать подлинно трагической фигурой. Он будет, по всей видимости, жить очень долго и, вероятно, вполне счастливо, так никогда и не поняв, не осознав до конца, что всё его видимое благополучие, весь его комфорт построены на несчастье и страданиях самых близких ему людей. В этом, по мысли Толстого, и заключается горькая, безысходная ирония подлинного реализма, его суровая правда. Жизнь, как она есть, далеко не всегда справедлива, и зло, даже самое обыденное, повседневное, очень часто бывает вознаграждено, в то время как добро, напротив, страдает и терпит поражение. Стива Облонский служит в романе наглядным, почти хрестоматийным доказательством этой печальной истины, этой жизненной несправедливости. Он будет благоденствовать и процветать, в то время как его жена Долли будет день за днём незаметно стареть в бесконечных заботах и трудах, так и не дождавшись от него той благодарности и той любви, которых она, безусловно, заслуживает.

          И наконец, последнее, самое важное, быть может, обобщение, которое мы можем сделать на основе проведённого анализа: эта замечательная цитата, этот небольшой фрагмент толстовского текста — на самом деле о нас самих, о наших собственных душах и о нашей собственной жизни. Каждый из нас, если мы будем до конца честны перед собой, должен признаться, что в той или иной степени, в тех или иных жизненных обстоятельствах мы бываем похожи на Стиву. Каждый из нас, сталкиваясь с собственными слабостями и недостатками, ищет для них оправдания, каждый хочет быть правдивым и честным перед самим собой, не впадая в лицемерие. Но Толстой, как великий учитель жизни, своим гениальным романом предупреждает нас: эта правдивость, эта честность перед собой может оказаться очень опасной ловушкой, тупиком на пути нравственного развития. Она может незаметно для нас самих ослепить нас, лишить способности видеть собственные грехи и заблуждения, заставить нас принимать желаемое за действительное. Подлинная, настоящая правда о человеке — это не та удобная, комфортная правда, которую он сам о себе сочиняет и в которую сам же охотно верит, а та суровая, нелицеприятная правда, которую он может увидеть в глазах тех людей, которым причинил боль и страдание. Долли, её заплаканные глаза, её разбитое сердце — вот подлинный, нелицеприятный судья Стивы, а вовсе не он сам с его внутренними монологами. И до тех пор, пока Стива, а вместе с ним и каждый из нас, не научится слышать этот безмолвный, но красноречивый голос другого человека, до тех пор его правдивость будет оставаться всего лишь изощрённой формой глубокого, неискоренимого эгоизма.

          Так завершается наше длительное и, надеюсь, плодотворное погружение в несколько строк второй главы великого романа, погружение, которое позволило нам сделать множество интереснейших и важных открытий. Мы воочию убедились в том, как из малого, незначительного, на первый взгляд, фрагмента текста может вырасти огромное, многомерное смысловое пространство, наполненное сложнейшими философскими и психологическими проблемами. Мы увидели, как самая проходная, как могло бы показаться, характеристика героя превращается под пером гениального писателя в настоящий философский трактат о природе человеческой души и о механизмах её самооправдания. Толстой всей своей художественной практикой учит нас, читателей, предельной внимательности к слову, к каждой, даже самой незначительной детали, к интонации и к подтексту. Он не устаёт напоминать нам, что в подлинном искусстве, как и в подлинной жизни, нет и не может быть мелочей, что каждое движение человеческой души, каждая мимолётная мысль заслуживают самого пристального изучения и понимания. И чем внимательнее, чем вдумчивее мы будем читать его роман, чем глубже будем проникать в его смысловые пласты, тем больше новых, неожиданных открытий он нам подарит. Тем ближе мы, в конце концов, подойдём к разгадке той великой тайны, которую Толстой, как никто другой из писателей, сумел зашифровать и воплотить в своих бессмертных творениях — тайны человеческой души во всей её бесконечной сложности и противоречивости.


          Заключение


          Мы завершили наше длительное и, хочется надеяться, небесполезное пристальное чтение небольшого, но чрезвычайно важного фрагмента второй главы первой части романа «Анна Каренина», посвящённого внутреннему миру Степана Аркадьича Облонского. За время, проведённое нами за этим тщательным анализом, мы прошли поистине огромный путь — от самого первого, наивного и поверхностного восприятия текста до глубокого, многослойного, критического его осмысления, вскрывшего многие скрытые, подспудные смыслы. Мы увидели во всех деталях и подробностях, как именно Толстой, с помощью тончайших, почти незаметных психологических нюансов, шаг за шагом выстраивает перед нами сложный, противоречивый и необычайно живой образ своего героя. Мы поняли и усвоили, что его знаменитая правдивость перед самим собой — это отнюдь не просто некая положительная черта характера, а гораздо более сложное и неоднозначное явление, целостная и внутренне непротиворечивая жизненная позиция, имеющая свои глубокие корни в его личности. Эта уникальная позиция, как мы убедились, позволяет ему совершать объективно дурные, безнравственные поступки, разрушающие жизнь близких, и при этом ни на секунду не чувствовать себя по-настоящему виноватым, сохраняя полный душевный комфорт и равновесие. Она делает его, этого добродушного и обаятельного человека, практически неуязвимым для любых угрызений совести и нравственных терзаний, которые могли бы нарушить его безмятежное существование. Но эта же самая неуязвимость, эта броня самодовольства, обедняет и иссушает его душу, лишая её всякой возможности к росту, развитию и подлинному нравственному совершенствованию. В финале нашего подробного анализа Стива предстаёт перед нами как человек, навсегда застывший, закосневший в своём самодовольстве, лишённый какой бы то ни было надежды на внутреннее изменение.

          Одним из самых важных и ценных открытий, сделанных нами в ходе этой работы, стало детальное понимание той сложной, многоступенчатой структуры самооправдания, которую Толстой с такой тщательностью выстраивает для своего героя. Мы шаг за шагом проследили, как Стива последовательно и, в общем-то, весьма искусно снимает с себя всякую ответственность за совершённый проступок, перекладывая её на самые разные, не зависящие от него обстоятельства. Собственный возраст, несомненная красота, природная, неискоренимая влюбчивость — всё это становится в его глазах очень вескими и убедительными аргументами в его пользу, смягчающими обстоятельствами, которые делают его вину не столь уж и значительной. А главным, решающим аргументом в этой стройной системе самооправдания становится для него утверждение, что он, по сути дела, никогда и не был по-настоящему влюблён в свою жену. Эта одна, казалось бы, простая фраза в его устах полностью и окончательно обесценивает все девять лет их совместной жизни, всю её колоссальную жертву, все её материнские труды и заботы. Но Стива, погружённый в свой эгоцентрический мир, совершенно не видит и не осознаёт этого обесценивания, для него это всего лишь объективная констатация факта, не более того. Его правдивость, как мы теперь окончательно уяснили, по самой своей природе слепа, она напрочь лишена способности различать добро и зло, различать подлинные ценности и их жалкие, эгоистические суррогаты. И в этой его роковой слепоте, в этой его неспособности к нравственному различению заключается его главная, подлинная трагедия, которой он сам, впрочем, совершенно не осознаёт.

          Мы также, в ходе нашего анализа, имели возможность во всех деталях убедиться в том, каким виртуозным мастерством владеет Толстой, используя все богатейшие возможности русского языка для создания своих неповторимых художественных образов. Каждое, буквально каждое слово в проанализированной нами цитате тщательно взвешено и выбрано с удивительной, почти математической точностью, необходимой для решения поставленной художественной задачи. Самый порядок слов во фразе, тщательный выбор того или иного глагола, неповторимая интонация повествования — всё это работает на создание единого, сложного, внутренне противоречивого впечатления, которое и должен вынести из чтения внимательный читатель. Мы научились за время этой работы читать не только то, что лежит на поверхности текста, но и то, что скрыто между строк, видеть те глубинные смыслы, которые не высказаны прямо, но подразумеваются автором. Мы поняли, что Толстой, как никто другой из писателей, доверяет своему читателю, не навязывая ему никаких готовых, заранее продуманных оценок и суждений, но предоставляя в его распоряжение богатейший, поистине неисчерпаемый материал для самостоятельного, вдумчивого размышления. Он, в сущности, не поучает и не морализирует, он просто со всей возможной полнотой и объективностью показывает жизнь такой, какая она есть, предоставляя нам самим делать из этого показа необходимые нравственные выводы. И в этом, наверное, и заключается подлинное, высокое искусство настоящей, большой литературы — не навязывать читателю готовые истины, а пробуждать в нём его собственную мысль, его собственное нравственное чувство.

          Впереди у нас, на последующих лекциях, будут новые, не менее увлекательные и важные встречи с главными героями этого великого романа. Мы будем с замиранием сердца следить за развитием трагической судьбы Анны, за её головокружительным падением и гибелью. Мы будем внимательно наблюдать за мучительными, подчас мучительными духовными исканиями Константина Лёвина, этого автобиографического героя Толстого, за его путём к вере и к обретению смысла жизни. Мы будем сопереживать глубокой, хотя и внешне сдержанной трагедии Алексея Александровича Каренина, человека долга, раздавленного стихией живых чувств. Но теперь, после сегодняшней лекции, мы вооружены бесценным методом пристального, внимательного, вдумчивого чтения, который позволит нам проникать в самую суть толстовских характеров и идей. Мы твёрдо знаем теперь, как важно и необходимо вглядываться в каждое слово, в каждую, даже самую мелкую деталь, в каждый едва уловимый нюанс авторского повествования. Мы понимаем, что за внешней, обманчивой простотой и ясностью толстовской прозы на самом деле скрывается бездна глубочайших, сложнейших смыслов, открывающихся только самому терпеливому и внимательному читателю. И это драгоценное понимание, это новое умение сделает всё наше дальнейшее чтение романа неизмеримо более глубоким, осмысленным и плодотворным. Мы будем теперь не просто пассивно следить за развитием сюжета, переворачивая одну страницу за другой, а активно, творчески проникать в самую суть характеров и конфликтов, стремясь понять их подлинную, глубинную природу. И в этом нам, без сомнения, очень поможет тот бесценный опыт, тот аналитический инструментарий, который мы приобрели на сегодняшней лекции.


Рецензии