Эйрик с Каменных островов

В том краю, где море умеет спорить с берегом — то ласково подлизывается к камням, то вдруг, не объясняясь, швыряет на отмели водоросли и обломки мачт, — жила семья Кернов. Дом их стоял чуть в стороне от деревушки, на пологом холме; к дому вела дорога, которую весной размягчали дожди, а зимой сушил ветер. Говорили, что Керны люди благочестивые и, что важнее, полезные: давали бедным хлеб, священнику — свечи, а короне — привычное уважение, не задавая лишних вопросов. При этом в доме у них было так уютно, будто уют — тоже разновидность молитвы.
Однажды ранним утром на берегу нашли юношу. Он сидел на валуне, босой, с мокрыми волосами, и терпеливо разбирал на коленях сеть, словно всю жизнь делал только это и ничего в мире важнее нет. Рядом лежало короткое копье с костяным наконечником, и рыбаки, почесав затылки, решили, что перед ними не утопленник и не вор, а какая-то новая порода человека — такая, что не просит ни хлеба, ни милости, а просто продолжает начатое.
— Ты чей? — спросил старший рыбак.
Юноша поднял глаза.
 — Я Эйрик с Каменных островов. Там, где чайки ругаются на языке, которого вы не поймете. Мой отец — лодка, моя мать — волна. Но если вам надо, могу назвать еще и человека: меня учил старик Орм. Он говорил: «Если тебя спрашивают “чей”, отвечай так, чтобы вопрос стал лишним».
Старший рыбак взглянул на других: мол, вот и выбросило нам море философа.
Так Эйрик оказался у Кернов. Его привели, отогрели, накормили, выдали рубаху, от которой он сперва морщился, как пес, которого заставили носить ленты. Хозяин дома, господин Жан Керн, человек добродушный и осторожный, решил, что найденными людьми распоряжается провидение, а провидение любит, когда ему помогают.
— Парень, — сказал он, — раз уж ты у нас, будь у нас как у нас заведено: умывайся перед едой, крестись перед сном и не спорь с батюшкой.
— Я не умею спорить, — честно ответил Эйрик. — Я умею спрашивать. Спор — это когда двое держатся за одно и то же, только с разных сторон. А спрашивать — это когда руки свободны.
Госпожа Марта Керн, женщина с глазами, которые могли бы утешать даже быка на бойне, расплакалась: ей показалось, что мальчик говорит как пророк.
Был в доме у Кернов еще один свет — их племянница Юлианна, сирота. Ее привезли из города, чтобы не испортили там ее нрав и, что еще важнее, лицо. Она умела смеяться так, что смех не был обидным, и ходила по дому будто несла невидимую чашу: осторожно, но без страха пролить.
Эйрик увидел ее на второй день. Он стоял у окна и рассматривал, как устроены ставни: почему дерево, которое росло вверх, теперь обязано открываться вбок. Юлианна вошла, не заметив его, и сказала Марте:
— Тетушка, батюшка снова будет говорить о… — она запнулась, увидев Эйрика, и смутилась.
Эйрик шагнул к ней — прямо, без той хитрой траектории, которой привыкли приближаться мужчины, чтобы оставить себе лазейку для отступления.
— Ты — Юлианна, — сказал он.
— Откуда вы знаете?
— Потому что в доме меняется воздух, когда ты входишь. А еще потому что у тетушки Марты глаза становятся мягче, когда она произносит это имя.
Юлианна покраснела не как девица, а как человек, уличенный в тайне, которая ему самому казалась невинной.
С этого мгновения история, если ей позволено так выразиться, решила, что ей нужен двигатель. Она всегда ищет чего-то простого: любви, зависти, страха, стыда — не важно чего, лишь бы оно заставляло людей ходить кругами, а потом уверять, что это был путь.
Вскоре пришел батюшка Брасс — сельский священник, человек не злой, но утомленный обязанностью быть проводником между небом и приходской кассой. Он осмотрел Эйрика как новорожденного теленка: не кусается ли, не болен ли, и не принадлежит ли случайно соседнему помещику.
— Ты крещен? — спросил батюшка.
— Я омывался в море, — ответил Эйрик. — Иногда по десять раз за день. Если ваш знак — вода, то я ваш.
Батюшка кашлянул. Ему хотелось объяснить, что дело не в воде, а в словах и власти слов; но объяснять незнакомцу, что слова важнее моря, было как-то неловко.
— Нужен обряд, — сказал он строго. — И имя по нашему обычаю.
— Но у меня уже есть имя.
— Имя — это то, что признают. Иначе это просто звук, которым тебя зовут чайки.
Эйрик подумал, и это было видно: его мысль не пряталась за улыбками.
— Значит, вы предлагаете мне второе имя для людей, которые признают только то, что им подали с печатью?
Батюшка почувствовал, что его обижают, хотя слова звучали мягко.
— Я предлагаю тебе спасение.
— Спасение от чего?
— От… — батюшка посмотрел в потолок, словно там были подсказки. — От вечного наказания.
— А кто его назначил?
Батюшка сжал губы. Он видел, что перед ним не дерзкий, а прямой парень. Прямота — штука опасная: она не умеет кланяться даже тогда, когда нужно просто выжить.
— Сын мой, — сказал он наконец, — ты слишком много спрашиваешь.
— Я спрашиваю ровно столько, сколько мне не объяснили.
Керны настояли на обряде: не потому что боялись за душу Эйрика, а потому что боялись за соседей. Соседей нельзя кормить супом; их кормят слухами, и они делаются сытыми, а потом обязательно приходят с проверкой.
Обряд устроили в маленькой церкви. Эйрик стоял у купели, серьезный, как человек, принимающий назначение на службу. Батюшка произнес положенные слова; вода коснулась лба, и в эту секунду Эйрик вдруг улыбнулся — не насмешливо, а будто ему стало ясно, что людям нужны действия, иначе они не верят даже в то, что любят.
После службы Юлианна подошла к нему у крыльца.
— Теперь вы наш, — сказала она тихо.
— Я был ваш с того момента, как вы вошли в комнату, — ответил он так просто, что у нее пересохло во рту.
Она не знала, куда девать руки. В городе в таких случаях учат смотреть в сторону, смеяться, намекать. Здесь было невозможно: он говорил прямо, и прямота делала все остальное похожим на игру.
Через неделю выяснилось, что у Юлианны есть жених — не человек, а договор: молодой маркиз Роганье, приближенный к провинциальному интенданту. Маркиз приезжал редко, но его имя наведывалось часто: его приносили письма, за него поднимали тосты, им пугали служанок, когда те заговаривались.
Керны, конечно, мечтали выдать Юлианну удачно: удача в таких делах измеряется не счастьем, а тем, насколько высоко ты можешь поднять свою фамилию, не уронив ее в грязь при первом же ветре. Юлианна не спорила; ее учили не спорить, а медленно соглашаться, как соглашаются деревья с тем, что их гнут.
Эйрик не понимал, почему женщина должна принадлежать бумаге прежде, чем принадлежать себе. Он подошел к господину Жану и спросил:
— Почему Юлианна должна выйти за того, кого почти не знает?
Господин Жан развел руками: так делают взрослые, когда перед ними вопрос, на который у них нет ответа, но есть традиция.
— Так устроено. Это честь. Это защита. Это…
— Это обмен, — сказал Эйрик. — Только вместо рыбы вы отдаете человека.
Слова прозвучали грубо, хотя он не хотел. И в тот же вечер батюшка Брасс снова пришел наставлять.
— Ты не понимаешь порядка, — сказал он. — Порядок держит мир.
— Мир держит страх, — возразил Эйрик. — Порядок — это лишь имя для страха, который привык.
В другой книге, написанной другим человеком, на этом месте герою полагается быть осмеянным или наказанным. Но жизнь любит промежутки: она дает немного времени, чтобы человек успел причинить себе беду сам.
Маркиз Роганье приехал неожиданно, как приезжают те, кто уверен, что его ждут. Он вошел в дом, улыбаясь так, как улыбаются портреты — правильно, но без тепла. Увидев Эйрика, он спросил:
— А это у вас кто? Новый слуга?
Эйрик, не поняв оттенка, ответил:
— Нет. Я тот, кто любит Юлианну.
В комнате стало душно от молчания людей, которые умеют молчать громко. Маркиз секунду смотрел на Эйрика, потом рассмеялся:
— Прекрасно. Ваша откровенность забавляет. В провинции еще водятся такие звери.
Эйрик не любил, когда людей называли зверями ради удовольствия. Он сделал шаг вперед.
— Назови меня по имени.
— А если не назову?
— Тогда ты покажешь, что ты слаб.
Маркиз поднял брови: его учили, что слабость — это когда тебя заставляют реагировать. И все же он не выдержал; привычка к власти не терпит прямого взгляда.
— Слушай, морской дикарь, — сказал он, — ты здесь никто. И она тоже, пока я не решу иначе.
Юлианна побледнела. Эйрик не ударил маркиза — нет, это было бы слишком просто и слишком честно, чтобы соответствовать миру, который их окружал. Он сделал другое: он громко, на весь дом, сказал:
— Ты только что объявил, что любовь у вас зависит от решения человека, который смеется, когда ему больно внутри. Это странный закон. Я хочу увидеть, кто его придумал.
Маркиз побледнел уже по-настоящему. Его власть держалась на согласии остальных делать вид, что он достоин. Эйрик отказался делать вид — и это оказалось оскорблением страшнее пощечины.
Наутро приехали люди интенданта. Они не объясняли, за что берут; объяснения нужны лишь тем, кто привык быть свободным. Эйрика увезли в город, в каменное здание, где коридоры пахли сырым известняком. Там ему сообщили, что он подозревается то ли в богохульстве, то ли в подстрекательстве, то ли в связях с северными пиратами — выбирай любое, все равно слова подберут потом.
В камере сидел уже один человек — седой, худой, с глазами, которые выглядели так, будто они давно перестали удивляться, но не разучились замечать. Его звали Северан Дю Мелль. Когда-то он был учителем риторики, потом начал учить людей говорить иначе, а это в любом королевстве считается ремеслом опасным.
— Новенький? — спросил он. — За любовь или за правду?
Эйрик сел на нары и, подумав, ответил:
— Я не разделяю их. Любовь — это правда, которая ходит в человеческом теле.
Северан усмехнулся.
— Вот как. Тогда тебя будут держать долго. Здесь любят, когда люди сами себя делят на удобные части.
И начались дни, которые трудно описывать линейно: они не шли вперед, они кружили, как собаки вокруг костра. Эйрик говорил с Севераном о том, почему люди поклоняются словам больше, чем поступкам; почему одни грехи продаются с индульгенцией, а другие караются без суда; почему король, которого никто не видел, присутствует на каждой печати, и почему печать важнее живого лица.
Северан рассказывал ему легенды — не для украшения, а как инструменты. Он говорил о Прометее не как о герое, а как о человеке, которого наказали за то, что он принес людям не огонь, а идею: можно брать и отдавать не спрашивая разрешения у грома. Он вспоминал Одиссея и говорил, что хитрость — это не доблесть и не порок, а способ выжить среди тех, кто считает прямоту оскорблением. Он упоминал о царе, который искал растение бессмертия и потерял его из-за невнимательности: «Не потому, что мир жесток, а потому что ты отвлекся на собственную важность».
— Значит, вы верите мифам? — спросил Эйрик однажды.
— Я верю людям, которые их придумали, — ответил Северан. — Миф — это признание в том, что человек сам себе не верит, пока не услышит себя со стороны. Мы рассказываем истории, чтобы вынести наружу то, что не помещается внутри.
Эйрик задумался.
— Тогда и я — история?
— Конечно. Только вопрос, кто тебя делает рассказом: ты или те, кто пишет на тебя донос.
Эйрик сначала не понял слово «донос». Когда понял, засмеялся.
— У нас на островах, если человек хочет назвать другого дурным, он говорит это ему в лицо. И если тот не согласен, они дерутся. А потом пьют вместе, потому что иначе жить невозможно: море все равно смоет вашу гордость.
— Здесь море далеко, — сказал Северан. — Здесь гордость не смывает никто. Ее складируют в чиновничьих головах, как зерно.
Тем временем Юлианна не сидела сложа руки. Она поехала к интенданту — мужчине с гладким лицом и тяжелыми перстнями, который говорил о справедливости так, будто она его личная собственность. Она просила, плакала, потом перестала плакать и начала говорить иначе: четко, холодно, как человек, который понял, что на слезах далеко не уедешь.
Интендант слушал ее с видом человека, который решает, какую цену назначить на вещь, которая ему не нужна, но может пригодиться.
— Ваш дикарь, — сказал он, — слишком громко мыслит. Это опасно.
— Он не опасен, — ответила Юлианна. — Он просто не умеет притворяться.
— Вот именно, — сказал интендант, и в этом «вот именно» было больше откровенности, чем во всех его официальных фразах.
Он предложил сделку: Эйрика отпустят, если Юлианна согласится стать «глаза и уши» при дворе местного епископа, куда ее и так собирались пристроить под видом благочестия. Девушка должна была слушать разговоры, передавать письма, иногда улыбаться тем, кому улыбаться неприятно. Взамен — свобода Эйрика и безопасность семьи Кернов.
Юлианна вышла от интенданта с лицом, на котором не было ни слез, ни радости. На ступенях она остановилась и вдруг подумала: «Если я соглашусь, я стану частью их механизма. Если не соглашусь, Эйрик сгниет в камне. В обоих случаях я уже часть механизма — просто в одном случае меня смазывают, в другом — ломают». Она не произнесла это вслух; слова в таких вопросах только мешают.
Вечером к камере Эйрика пришли. Не стража — другой человек, в дорогом плаще, с ухоженными руками. Он назвался советником. В его голосе звучало то, что выдает людей этой породы: уверенность, что любые отношения — сделка, а любое чувство можно перевести в выгоду.
— Вы Эйрик? — спросил советник.
— Да.
— Вам предложили шанс выйти отсюда. Примите покровительство, и вы будете жить спокойно. Откажетесь — вас отправят далеко, где вы забудете свое имя.
Эйрик прищурился.
— Кто предлагает?
— Те, кто управляет порядком.
— Порядком чего?
Советник чуть улыбнулся, как улыбаются взрослые детям, задающим вопросы не по программе.
— Порядком всего. Вашей свободы, вашей еды, вашей женщины.
— Юлианна не моя, — сказал Эйрик. — Она принадлежит самой себе.
Советник вздохнул: ему было скучно с человеком, который не понимает языка собственности.
— Вам нужно научиться быть разумным.
Эйрик посмотрел на него внимательно, почти ласково.
— Разумным — это как вы? Уметь говорить так, чтобы не сказать ничего?
Советник выпрямился. Такие слова обычно заканчиваются ударом. Но советник не бил: он привык наказывать не руками, а бумагами.
— Вам предоставят возможность исправиться, — сказал он и ушел.
Северан, который все слышал, тихо произнес:
— Ты их раздражаешь. Они привыкли, что человек сам себя сажает на цепь: из страха, из удобства, из желания быть как все. Ты стоишь без цепи — и это для них как неприличие.
— А что мне делать? — спросил Эйрик.
Северан помолчал, как будто выбирал между двумя опасными советами.
— Учись двум вещам. Первая: различать, где слова — одежда, а где кожа. Вторая: не отдавай свою прямоту каждому встречному. Прямота — это нож. Им можно резать хлеб, а можно резать себя.
Эйрик кивнул, но видно было: он не умеет прятать нож.
Прошло еще несколько недель. Наконец дверь камеры открылась, и стражник, не глядя в глаза, бросил:
— Выходи. Тебя отпускают.
Эйрик вышел. На дворе был день. Северан остался внутри; он только поднял руку в прощании, и в этом жесте было то, чего не могло быть в официальных речах: уважение без выгоды.
Эйрик вернулся к Кернам и увидел, что дом изменился. Не стены — люди. Господин Жан говорил тише, будто каждый звук мог обернуться бедой. Госпожа Марта смотрела на Юлианну так, как смотрят на дочь, которая уже не принадлежит дому, хотя еще живет в нем.
Юлианна вышла к Эйрику на крыльцо. Она улыбнулась, но улыбка была не прежняя: в ней появилось умение скрывать.
— Ты свободен, — сказала она.
— А ты? — спросил он.
Она отвела взгляд.
— Я тоже. По-своему.
Он понял сразу, хотя никто ему не объяснял. Понял, потому что свобода — вещь заметная: когда она уходит, воздух становится душным.
— Ты заплатила, — произнес он.
Юлианна не ответила. Она подошла ближе и коснулась его руки.
— Не спрашивай, — сказала она. — Если спросишь, тебе придется жить с ответом. А ответ — это тоже цепь.
— Я не боюсь цепей, — сказал он. — Я боюсь, что ты останешься одна внутри их игры.
— Я не одна, — тихо ответила Юлианна. — Во мне теперь живут многие голоса. Это неприятно, но иногда полезно: слышишь то, чего не слышат чистые.
Слово «чистые» прозвучало у нее как упрек — не ему, а чему-то прежнему в себе самой.
На следующий день Юлианна уехала в город, к епископу. В деревне начали говорить, что это великое благословение: такая честь — служить при высоких лицах. Люди любят называть удачей то, что просто неизбежность, потому что так легче спать.
Эйрик остался. Он ходил к морю, пытался снова стать тем, кем был до всего, но не выходило: в нем поселились вопросы, которые теперь не отпускали. Он хотел поехать за Юлианной, вырвать ее оттуда, но понимал: вырвать можно человека из комнаты, а из слов, которые в него вложили, — сложно.
Иногда он думал о Северане и хотел вернуться, вытащить его. Но как вытаскивают людей из мест, которые построены именно для того, чтобы их не вытаскивали? На островах, если кто-то тонет, ты прыгаешь и плывешь. Здесь утопающий сидит за дверью, а дверь охраняет закон, написанный теми, кто умеет плавать только в золоте.
Прошло еще время. Однажды вечером приехал гонец. Он привез письмо от Юлианны — короткое, без лишних чувств, будто писала не девушка, а человек, которому дали учителя с линейкой.
Она сообщала, что Северана переводят в другое место, что интендант доволен ее службой, что в городе говорят о войне и о налогах, что епископ проповедует смирение, а сам торгуется за землю. И еще: «Не приезжай. Тебя используют как повод. Лучше стань таким, чтобы тебя не могли использовать».
Эйрик перечитал письмо несколько раз. В нем не было признаний, но каждое слово звучало так, словно за ним стояла Юлианна и говорила не то, что хочет, а то, что можно.
Он вышел из дома и пошел к берегу. Море было спокойным, как будто тоже научилось скрывать настроение. Эйрик сел на камень и долго смотрел на линию, где вода соединяется с небом. Он не пытался угадать, что будет дальше. Он впервые понял: мир не обязан быть понятным, чтобы в нем можно было действовать.
В ту ночь он решил уйти. Не бежать и не мстить — эти слова слишком простые, они быстро становятся чужими. Он решил идти туда, где слова еще не успели стать клеткой: в город, в столицу, в любую точку, где можно научиться говорить на языке противника так, чтобы не стать им. Ему хотелось обрести новую ловкость — не ту, что прячется, а ту, что умеет проникать.
На рассвете он попрощался с Кернами без слез. Госпожа Марта пыталась благословить его, но губы дрожали.
— Береги душу, — сказала она.
Эйрик ответил:
— Я берегу человека. Душа, если она есть, сама справится.
Он шел по дороге, и земля под ногами была то твердой, то вязкой — как сама жизнь среди людей. Иногда ему казалось, что он слышит Юлианну — не голосом, а тем особым чувством, когда думаешь о человеке и вдруг ловишь себя на том, что меняешь походку, будто он идет рядом. Иногда казалось, что рядом идет Северан и улыбается своими усталыми глазами. Иногда — что рядом идет сам мир, невидимый и тяжелый, и пробует надеть на него очередное имя.
И вот здесь рассказчик, если бы он был честным, должен бы признаться: ни одна история не знает, чем она кончится, пока ее не закончат. Люди любят концовки, потому что в концовке можно сделать вид, что смысл найден. Но смысл — штука не из ряда тех, что лежат на столе. Он живет в движении, в ошибках, в поцелуях, которые не случились, в письмах, где сказано не то, что думаешь, и в словах, которые вдруг оказываются опаснее ножа.
Эйрик уходил, неся в себе странное сочетание: простоту, которую у него пытались отнять, и сложность, которую ему навязали. Он уже не был «дикарем», как его назвал маркиз, и не был «нашим», как сказала Юлианна у церковного крыльца. Он становился человеком, которому придется каждый день заново решать, что он принимает, а что — только изображает ради выживания.
Где-то далеко, в городе, Юлианна, возможно, в этот же час сидела на стуле и слушала, как важные люди обсуждают милосердие, прикидывая, сколько оно принесет дохода. Возможно, она улыбалась — правильно, как портрет, — а внутри у нее шла борьба не между добром и злом (эти слова слишком удобны), а между памятью о живой прямоте и необходимостью жить среди тех, кто боится прямоты больше, чем смерти.
Эйрик не знал этого наверняка. Он знал только одно: море выбросило его на берег не ради того, чтобы он стал чьим-то украшением или для кого-то предупреждением. Его выбросило — как выбрасывает любой океан — не объясняя. А объяснения, если они нужны, человек должен добывать сам, иногда ценой того, что ему приходится менять не только дорогу, но и собственный голос.


Рецензии