Лекция 38. Глава 1
Цитата:
— Увы! — с сожалением ответил Берлиоз, — ни одно из этих доказательств ничего не стоит, и человечество давно сдало их в архив. Ведь согласитесь, что в области разума никакого доказательства существования бога быть не может.
— Браво! — вскричал иностранец, — браво! Вы полностью повторили мысль беспокойного старика Иммануила по этому поводу. Но вот курьёз: он начисто разрушил все пять доказательств, а затем, как бы в насмешку над самим собою, соорудил собственное шестое доказательство!
Вступление
В тот жаркий майский вечер, когда солнце, раскалив Москву, в сухом тумане валилось за Садовое кольцо, на Патриарших прудах столкнулись не просто два мировоззрения, а две эпохи человеческой мысли, две полярные установки сознания, которым суждено было вступить в смертельную схватку. Редактор Берлиоз, вооружённый позитивистской уверенностью в неограниченной силе человеческого разума и подкреплённый авторитетом государственной идеологии, излагает молодому поэту Бездомному азбучные истины воинствующего атеизма, полагая, что вопрос о Боге закрыт раз и навсегда и сдан в архив истории. Внезапно появившийся иностранец неожиданно не только соглашается с его доводами, но и возводит их к самой вершине европейской философии — к учению Иммануила Канта, создавая тем самым комическую и одновременно зловещую ситуацию. Эта странная похвала от таинственного незнакомца, который с видом знатока аплодирует плоской мысли редактора, оказывается изощрённой ловушкой, в которую с лёгкостью попадает образованный, но самоуверенный глава МАССОЛИТа, не замечающий подвоха. Диалог о Канте, о пяти доказательствах бытия Божия и о том самом шестом, которое философ «соорудил в насмешку», становится ключом к пониманию не только философского подтекста романа, но и трагической судьбы самого Берлиоза, которому через несколько минут предстоит встретиться с реальностью, не предусмотренной его рациональными схемами. Мы видим, как советский рационализм, отрицающий всякую метафизику и потусторонность, парадоксальным образом встречается с её живым, дышащим и говорящим воплощением, которое тут же на глазах у изумлённой публики начинает творить эту самую метафизику. Иностранец, как впоследствии выяснится из текста романа, прекрасно осведомлён о всех философских системах, существовавших в мире, но видит в них не истину в последней инстанции, а лишь занимательные «курьезы», достойные упоминания за завтраком. Наше пристальное чтение этого небольшого, но чрезвычайно насыщенного фрагмента позволит нам рассмотреть, как в простом, казалось бы, обмене репликами между тремя литераторами зашифрована целая вселенная смыслов, включающая в себя и средневековую схоластику, и немецкий идеализм, и советскую идеологию, и, конечно же, вневременную правду о человеке, которую так блестяще воплотил в своём бессмертном творении Михаил Булгаков.
Иммануил Кант для советского интеллигента 1930-х годов был фигурой, безусловно, знаковой и авторитетной, но при этом безопасно-академической, давно превратившейся в хрестоматийный экспонат музея истории философии, который можно было цитировать, не опасаясь идеологических последствий. Берлиоз, бегло упоминая Шиллера и Штрауса в подтверждение своих слов, демонстрирует свою начитанность и эрудицию, желая произвести впечатление на молодого поэта, но при этом даже не подозревая, что его собственные, столь уверенно произносимые аргументы уже давно и блестяще опровергнуты философией жизни, экзистенциализмом и просто здравым смыслом, не говоря уже о самой теологии. Само упоминание Канта в разговоре о Боге мгновенно и незаметно для собеседников переводит бытовой, почти кухонный спор о том, существовал ли Иисус, в высокую плоскость немецкой метафизики, где оперируют категориями чистого и практического разума, ноуменов и феноменов. Для Бездомного же, человека неискушённого и прямолинейного, Кант — лишь досадная историческая помеха, досужий болтун, которого за его ненужные и вредные умствования предлагается немедленно отправить в Соловки, подальше от нормальных советских людей, строящих новое общество. В этом комическом предложении, которое поэт бросает сгоряча, абсолютно не думая о смысле сказанного, отражается реальная практика обращения с инакомыслящей мыслью в стране победившего атеизма, где философские диспуты часто заканчивались не аргументами, а лагерной пылью. Иностранец, однако, мягко и с достоинством поправляет разгорячённого поэта, сообщая ему, что Кант уже пребывает в местах «более отдалённых», чем Соловки, и извлечь его оттуда не представляется никакой возможности, намекая тем самым на посмертное бытие философа, о котором материалист Берлиоз предпочёл бы не задумываться. Так в этот, казалось бы, случайный разговор входит тема посмертного воздаяния и вечности, которая для сидящих на скамейке литераторов является пустым звуком, но для читателя романа становится одной из главных сюжетных линий. Весь этот диалог, при ближайшем рассмотрении, построен на контрасте между «областью разума», которую с таким жаром защищает Берлиоз, и той реальностью, где действуют совершенно иные, неподвластные логике законы, законы судьбы и высшей справедливости.
Пять доказательств бытия Божия, о которых идёт речь, — это не просто отвлечённая схоластическая конструкция, пылящаяся на полках истории, а фундаментальный и животрепещущий фундамент всей европейской теологической и философской мысли, на котором выросло не одно поколение мыслителей и верующих. Берлиоз уверенно заявляет, что «человечество давно сдало их в архив», и в этой фразе звучит непоколебимая вера в прогресс и в то, что все сложные вопросы уже позади, но он даже не подозревает, что сам, сию минуту, является участником процесса доказывания бытия высших сил, которые вот-вот явят себя самым недвусмысленным образом. Судьба редактора, которому тут же, на глазах у читателя, будет предсказана нелепая и страшная смерть под колёсами трамвая, управляемого женщиной-комсомолкой, станет тем самым лучшим «доказательством от противного», которое невозможно опровергнуть никакой логикой. Иностранец, которого мы вскоре узнаем как Воланда, выступает в этой сцене в роли строгого и ироничного экзаменатора, проверяющего крепость и жизнеспособность материалистических убеждений своего собеседника, и экзамен этот, как мы понимаем, будет иметь летальный исход. Он не вступает в прямой спор с Берлиозом, не опровергает его аргументы, а скорее иронизирует над ним, поддакивает ему, загоняя его всё глубже и глубже в ловушку собственного догматизма и подводя к самому краю пропасти, в которую тот должен неминуемо рухнуть. Слова о том, что «в области разума никакого доказательства существования бога быть не может», в устах Берлиоза звучат как незыблемая истина, но в контексте всего романа они оказываются истинными с точностью до наоборот, ибо разум здесь и не требуется, есть вещи выше его. Тот, кого Берлиоз отрицает, — Бог, или та высшая сила света, которой противостоит Воланд, — действительно не нуждается в доказательствах, предлагаемых логикой, ибо он есть абсолютная данность, не требующая обоснования. Но самое страшное для редактора заключается в том, что то, что он отрицает Бога и смеётся над ним, вовсе не отменяет существования того, с кем он сейчас разговаривает, — князя тьмы, который является столь же неопровержимой реальностью, как и солнце, уходящее за Садовое кольцо.
Фигура великого кёнигсбергского мыслителя возникает на страницах романа отнюдь не случайно и не для красного словца — его философия стала тем самым водоразделом, который отделил классическую метафизику, наивно верящую в силу логики, от новой, критической картины мира, осознавшей границы познания. Кант, по словам его современников и позднейших исследователей, «разрушил всё» для того, чтобы на расчищенном месте воздвигнуть здание веры, очищенной от схоластических наслоений, веры, основанной на нравственном императиве. Берлиоз же, используя кантовскую критику чистого разума как дубину против религии, приходит к прямо противоположному выводу — к полному и бесповоротному отрицанию не только доказательств, но и самого предмета веры, что является чудовищным упрощением и искажением кантовского замысла. Воланд, называя Канта «беспокойным стариком», с уважением и иронией одновременно указывает на эту внутреннюю парадоксальность и двойственность его учения, которое может быть истолковано диаметрально противоположным образом. «Беспокойство» Канта, о котором говорит сатана, заключалось в его неустанном, мучительном стремлении добраться до самых последних границ человеческого познания и честно, не щадя себя, обозначить их, объявив, что за этими границами разум бессилен. Именно на этих границах, согласно Канту, и начинается неведомая область веры, куда разум проникнуть уже не может, но куда он должен сделать шаг, ведомый моральным чувством, и этот шаг требует мужества и беспокойства. В романе Булгакова эти самые границы между познаваемым и непознаваемым, между посюсторонним и потусторонним оказываются на удивление проницаемы для тех героев, кто готов выйти за пределы плоского рационализма и принять тайну мира. Таким образом, этот, на первый взгляд, случайный и малозначительный разговор о Канте и его доказательствах подготавливает внимательного читателя к главному чуду романа — вторжению потустороннего, иррационального мира в самую сердцевину советской, до ужаса рациональной и регламентированной повседневности.
Часть 1. Поверхность абсурда: первое впечатление от философского спора
Читатель, впервые открывающий роман и ещё не знакомый с его дальнейшими событиями, воспринимает сцену на Патриарших прудах как почти реалистическую, даже натуралистическую зарисовку московского быта конца 1920-х — начала 1930-х годов, где всё дышит подлинностью и узнаваемостью. Двое литераторов, утомлённые жарой, пьют тёплую абрикосовую воду, мучительно икают и при этом умудряются вести интеллектуальную беседу о Христе и древних историках, что кажется вполне естественным и даже типичным для их образованного круга. Речь Берлиоза, редактора и председателя, звучит для человека той эпохи, воспитанного на идеях воинствующего безбожия и воинствующего материализма, не просто убедительно, а как нечто само собой разумеющееся, как прописная истина, не требующая доказательств. Поэтому его заявление о том, что пять доказательств бытия Божия ничего не стоят и давно сданы в архив, воспринимается начинающим читателем как констатация факта, как точка зрения прогрессивного и образованного человека, с которой глупо спорить. Внезапное появление иностранца, который без приглашения вмешивается в приватный разговор двух незнакомых ему людей, поначалу кажется досадным нарушением всех правил приличия и даже некоторой наглостью, вызывающей естественное раздражение у поэта Бездомного. Когда же этот странный иностранец, одетый в дорогой серый костюм и с тростью с набалдашником в виде головы пуделя, начинает восторженно хвалить Берлиоза за то, что тот якобы точно повторил мысль самого Канта, это выглядит как чудачество, как эксцентричная выходка богатого иностранного туриста. Наивный взгляд, скользящий по поверхности текста, фиксирует лишь внешнюю, событийную канву происходящего: спор двух московских литераторов, к которому неожиданно присоединяется третий, не менее странный, чем его внезапное появление. Упоминание каких-то «пяти доказательств» и «шестого доказательства» Канта проходит для такого читателя как малопонятный, скучный и, по сути, несущественный экскурс в историю философии, который лишь отвлекает от главного действия — таинственного вечера на Патриарших.
При таком поверхностном, неподготовленном чтении может даже создаться обманчивое впечатление, что Берлиоз, этот опытный редактор и полемист, одерживает лёгкую и изящную интеллектуальную победу над назойливым собеседником, ставя того на место. Он уверенно и с апломбом оперирует именами Канта, Шиллера и Штрауса, блестяще показывая свою эрудицию и начитанность, чем, несомненно, производит впечатление на молодого и не очень образованного спутника. Иностранец же, напротив, выглядит в глазах такого читателя несколько комично и даже нелепо: он то пугается, заслышав об атеизме, то приходит в неистовый восторг, то начинает шептать о заговоре безбожников, подозрительно озираясь по сторонам. Его реплика про Канта, который, разрушив все старые доказательства, «соорудил собственное шестое доказательство», звучит как забавный, но малопонятный исторический анекдот, острота, не имеющая серьёзного отношения к предмету спора. Читатель-современник Булгакова, живший в эпоху гонений на религию и философию, вероятнее всего, и сам не знал деталей кантовской философии, и поэтому с лёгкостью принимал слова иностранца за пустую болтовню эксцентричного чужака. Весь этот философский диалог кажется с этой точки зрения лишь прелюдией, необязательной затравкой к чему-то более важному и интересному, например, к зловещему предсказанию о скорой смерти Берлиоза под колёсами трамвая. Фигура «беспокойного старика Иммануила», мелькнувшая в разговоре, воспринимается как забавный, но, безусловно, второстепенный персонаж этой странной сцены, не стоящий того, чтобы на нём задерживать внимание. Однако Булгаков, этот гениальный мастер подтекста и скрытых смыслов, не случайно вкладывает в уста Воланда именно эти слова, заставляя нас, читателей, впоследствии, после знакомства со всем романом, вновь и вновь возвращаться к ним, открывая всё новые и новые глубины.
При первом, неподготовленном прочтении этой сцены читателю крайне трудно уловить ту тонкую, почти неуловимую иронию, которая скрыта в восторженном восклицании «Браво!», вырвавшемся у таинственного незнакомца после слов Берлиоза. Кажется, что он искренне и от всей души восхищается эрудицией московского редактора, его умением так чётко и ясно формулировать сложные философские положения, хотя его странные глаза — один чёрный, другой почему-то зелёный — должны были бы, по идее, насторожить внимательного наблюдателя. Слова иностранца о том, что Берлиоз «полностью повторил мысль беспокойного старика Иммануила», можно, при желании, принять за комплимент, за признание его интеллектуальных заслуг со стороны западного коллеги. Но внимательный читатель, знакомый с текстом романа хотя бы в общих чертах, позднее, на страницах этой же книги, обязательно поймёт, что Воланд вовсе не хвалит Берлиоза, а самым изощрённым образом издевается над ним, приписывая ему чужую, глубоко не понятую им мысль. Ведь Кант, как известно, вовсе не утверждал в своих работах, что Бога нет и быть не может, он лишь блестяще и неопровержимо доказал принципиальную невозможность его рационального, логического доказательства силами одного лишь теоретического разума. Берлиоз же, не утруждая себя пониманием этих философских нюансов и диалектических тонкостей, с лёгкостью присваивает себе эту сложнейшую кантовскую диалектику как готовый и удобный аргумент в пользу своего плоского и примитивного атеизма. Так наивное и поверхностное восприятие этого диалога оказывается той самой ловушкой, в которую с лёгкостью попадает не только сам самоуверенный Берлиоз, но и неопытный, доверчивый читатель, принимающий слова Воланда за чистую монету. И только перечитывая роман во второй, в третий раз, вооружённый знанием всей истории, мы начинаем постепенно различать за каждым, казалось бы, простым словом этого разговора его истинное, двойное, а то и тройное дно.
Упоминание таинственным иностранцем неких «пяти доказательств» бытия Божия звучит для неподготовленного слуха среднего советского читателя как нечто архаичное, безнадёжно устаревшее, пыльное и музейное, не имеющее никакого отношения к реальной жизни. Кажется, что Берлиоз абсолютно прав, когда с сожалением говорит, что «человечество давно сдало их в архив», ибо какой же здравомыслящий человек в двадцатом веке, в век электричества, радио и дирижаблей, станет всерьёз обсуждать космологическое или телеологическое доказательства? Советская идеология на протяжении полутора десятилетий усиленно приучала людей к мысли, что религия — это не более чем пережиток тёмного прошлого, собрание нелепых сказок и суеверий, которые вот-вот окончательно исчезнут под натиском науки. Поэтому весь этот спор о каких-то там доказательствах воспринимается как чистейшей воды схоластика, как бесполезный диспут, не имеющий к насущным проблемам строительства социализма никакого касательства. Однако сам факт того, что этот странный философский спор происходит буквально накануне чудовищной и нелепой гибели Берлиоза, наполняет эти абстрактные, отвлечённые рассуждения вдруг возникшим зловещим и пророческим смыслом. Смерть, которая уже через несколько минут будет ждать самоуверенного редактора за поворотом, на трамвайных путях, станет самым конкретным, самым наглядным и самым неопровержимым доказательством существования иных, неподвластных разуму сил. Наивный читатель, наслаждающийся увлекательным сюжетом, ещё не знает и не догадывается, что за всей этой внешней схоластикой, за этими разговорами о Канте и Фоме Аквинском стоит живая, могущественная и безжалостная сила, готовая вот-вот явить себя в самом непосредственном действии. Он ещё не понимает, что спор о доказательствах бытия Божия закончится для одного из спорящих самым трагическим и неопровержимым образом, который и станет этим самым доказательством.
Слова иностранца о Канте, который «начисто разрушил все пять доказательств», проходят в сознании неопытного читателя почти незамеченными, теряясь в потоке живого и остроумного диалога, который ведут между собой три таких разных человека. Для человека, не посвящённого в тонкости истории философии, это звучит как странное, быть может, даже несколько занудное, но в целом малосущественное отступление от главной темы их разговора, коей является существование Иисуса Христа. Гораздо более ярким, запоминающимся и даже анекдотичным эпизодом всей этой сцены кажется неожиданное и дерзкое предложение поэта Бездомного немедленно отправить Иммануила Канта, этого великого философа, на три года в Соловки, чтобы ему неповадно было другим сочинять свои хитроумные доказательства. Эта грубая, нелепая, но на удивление хлёсткая и смешная фраза вызывает у читателя невольную улыбку и запоминается гораздо лучше, чем все последующие философские тонкости и рассуждения о границах разума. Иностранец, неожиданно поддержавший эту дикую шутку и заметивший, что Кант уже пребывает в местах куда более отдалённых, чем Соловки, ещё больше укрепляет в читателе мнение о нем как о чудаковатом, но в целом вполне безобидном и даже забавном болтуне. Вся эта сцена кажется наполненной лёгким, почти водевильным юмором и остроумием, который лишь слегка, едва заметно оттеняется той непонятной, гнетущей тревогой, которую внезапно испытал Берлиоз после видения прозрачного гражданина. Читатель, увлечённый развитием сюжета, ещё совершенно не готов воспринимать этого странного иностранца как носителя высшей, абсолютной и страшной истины, как того, кто вершит судьбы. Поэтому все кантовские мотивы, все эти глубокие философские аллюзии на данном этапе знакомства с текстом остаются для него на периферии внимания, в густой тени готовящейся и уже неотвратимо приближающейся катастрофы.
Финал этого удивительного разговора, в котором таинственный иностранец внезапно и категорично заявляет изумлённым литераторам, что Иисус всё-таки существовал, полностью затмевает собой предшествующую, довольно пространную дискуссию о Канте и его философии. Всё читательское внимание мгновенно переключается на этот дерзкий, даже вызывающий тезис, который бросает прямой и недвусмысленный вызов всей официальной советской идеологии и всем тем статьям, которые писал и редактировал Берлиоз. История о Канте, о пяти разрушенных и одном сооружённом доказательстве немедленно отходит на второй план, становясь лишь своего рода преамбулой, риторическим вступлением к главному философскому столкновению, которое вот-вот произойдёт. При поверхностном взгляде на эту сцену может даже показаться, что Воланду, этому загадочному профессору чёрной магии, гораздо важнее доказать своим собеседникам историческую реальность Христа, чем бесконечно обсуждать какого-то там немецкого философа, жившего сто лет назад. Однако в сложнейшей художественной структуре романа Булгакова одно понятие неразрывно и органично связано с другим: именно через Канта, через его философскую критику, Воланд хитроумно и незаметно подводит самоуверенного Берлиоза к самой главной, роковой для него теме. «Шестое доказательство» Канта, о котором вскользь упоминает иностранец, — это, по сути своей, не что иное, как нравственный закон, живущий внутри каждого человека, и этот закон и есть самое прямое и неопровержимое свидетельство существования высшего начала. Берлиоз, с лёгкостью отрицающий Бога, отрицает тем самым и этот нравственный закон, эту абсолютную систему координат, что и делает его, с точки зрения Воланда, абсолютно беззащитным и уязвимым для удара извне, для вмешательства судьбы. Наивное, нефилософское чтение с лёгкостью упускает эту глубинную, концептуальную связь, оставляя фигуру великого Канта на вторых ролях, в тени более эффектных и драматичных событий, которые вот-вот начнут разворачиваться на Патриарших прудах.
Для массового читателя, не знакомого с содержанием «Критики чистого разума» и с историей западноевропейской философии вообще, вся эта сцена, весь этот диалог кажется просто остроумной, блестящей литературной игрой, не более того. Имена Канта, Шиллера и Штрауса, мелькающие в разговоре, создают для такого читателя необходимый эффект интеллектуальной глубины и серьёзности происходящего, но при этом совершенно не требуют от него реального понимания тех идей, которые стоят за этими громкими именами. Булгаков, будучи гениальным стилистом и знатоком читательской психологии, искусно использует этот испытанный приём, позволяя своему читателю скользить по поверхности текста, наслаждаясь живым диалогом, остротами и комическими ситуациями. Однако те немногие читатели, кто действительно знаком с кантовской философией и её местом в истории мысли, с самых первых строк этого диалога начинают смутно подозревать, что здесь что-то не так, что происходит что-то гораздо более серьёзное, чем простая интеллектуальная беседа. Они начинают понимать, что Воланд, этот таинственный иностранец, не просто так цитирует Канта, а играет с ним, с его идеями, переворачивая его аргументы с ног на голову и извлекая из них совершенно неожиданные, парадоксальные следствия. Они ясно видят, что Берлиоз, который мнит себя прямым наследником и продолжателем дела Канта, на самом деле является его полной противоположностью, его злой карикатурой, вульгаризатором его учения. Таким образом, первое, самое непосредственное впечатление от этого фрагмента текста напрямую зависит от культурного багажа и уровня подготовки читателя, и эта зависимость, безусловно, была сознательно заложена автором, создававшим своё произведение для разных аудиторий. Булгаков пишет свой роман по принципу матрёшки или айсберга, где за простой, увлекательной историей, доступной каждому, скрываются всё более и более глубокие уровни смысла, открывающиеся лишь подготовленному и вдумчивому читателю.
В конечном итоге, при первом, самом общем знакомстве с текстом романа, весь этот пространный диалог о Канте, об архитектонике чистого разума и о пяти доказательствах бытия Божия воспринимается читателем как изящная, стилистически безупречная, но в целом совершенно необязательная художественная деталь. Он неизбежно уступает место в памяти читателя более драматичным, более ярким и захватывающим событиям: безумной погоне Ивана Бездомного за таинственной шайкой, грандиозному сеансу чёрной магии в Варьете с его разоблачениями, трогательной и печальной истории Мастера и его подпольного романа. Читатель запоминает фигуру великого кёнигсбергского философа скорее благодаря тому самому комичному и абсурдному предложению поэта отправить его в Соловки, нежели благодаря глубокомысленным рассуждениям Воланда о «курьезе» кантовской мысли. «Беспокойный старик Иммануил» стремительно превращается в сознании читателя в забавный литературный мем, в остроту, которая кочует из уст в уста при обсуждении романа, затмевая собой подлинный философский смысл этого образа. И только тогда, когда мы доходим до трагического финала, до потрясающей сцены прощения Понтия Пилата и обретения Мастером и Маргаритой вечного покоя, кантовская тема, казалось бы, навсегда забытая, неожиданно и властно возвращается к нам. Мы начинаем смутно понимать, что весь этот удивительный роман, от первой до последней страницы, — это и есть не что иное, как грандиозное, художественно развёрнутое «шестое доказательство» бытия высшей справедливости и нравственного миропорядка, о котором говорил Кант. Но на стадии наивного, первичного восприятия текста этот величественный финальный аккорд, эта симфония смыслов, увы, ещё не слышна читателю, поглощённому перипетиями сюжета. Поэтому для подлинного постижения булгаковского шедевра так необходимо и важно вернуться к самому началу романа и перечитать этот, казалось бы, случайный разговор о Канте уже во всеоружии знания всей последующей истории, всей её философской глубины.
Часть 2. Увы! Философия сожаления как предчувствие конца
Слово «Увы!», которое слетает с уст Михаила Александровича Берлиоза в ответ на вопрос назойливого иностранца, звучит в контексте разговора как ритуальный, почти механический вздох просвещённого скептика, сожалеющего о глубоких, но, с его точки зрения, наивных заблуждениях своих далёких предков. Это короткое междометие, исполненное лёгкого, снисходительного сожаления, несёт в себе явственный оттенок интеллектуального превосходства над теми, кто всё еще продолжает верить в то, что нельзя доказать строгой наукой и логикой. Берлиоз, произнося это «увы», как бы говорит своему собеседнику и окружающему миру: жаль, конечно, очень жаль, что люди на протяжении многих веков тешили себя такими иллюзиями, но мы-то, люди просвещённого двадцатого века, теперь твёрдо знаем подлинную правду о мироздании. В его интонации, в его манере держаться отчётливо слышится непоколебимая уверенность человека, который окончательно и бесповоротно, раз и навсегда, решил для себя самый главный вопрос о бытии Бога, и решил его в отрицательном смысле. Однако в контексте всего романа, в контексте тех страшных событий, которые вот-вот развернутся на Патриарших прудах и далее, это короткое «увы» приобретает совершенно иной, трагический и даже пророческий оттенок, становясь зловещим предзнаменованием. Читатель, знакомый с текстом романа и знающий о скорой гибели Берлиоза, не может не заметить, что очень скоро самому самоуверенному редактору придётся горько пожалеть о своей самоуверенности и о том, что он так легкомысленно отвергал то, чего не понимал. Его собственная чудовищная и нелепая смерть под колёсами трамвая, управляемого той самой женщиной-комсомолкой, о которой говорил Воланд, станет тем самым неопровержимым фактом, перед лицом которого окажется бессильна вся его блестящая эрудиция и многолетний редакторский опыт. Это короткое слово «увы», вложенное Булгаковым в уста Берлиоза, начинает звучать в ушах внимательного читателя как негромкая, но неумолимая эпитафия, которую гениальный автор заранее пишет своему самонадеянному герою, ещё не подозревающему о своей участи.
Авторская ремарка «с сожалением ответил Берлиоз» представляет собой не просто случайное указание на эмоциональное состояние героя, а точную и глубокую характеристику, рисующую нам законченный образ просвещённого, но абсолютно закрытого для иной точки зрения догматика. Сожаление Берлиоза обращено не к Богу, которого для него не существует, и не к тем несчастным, кто всё еще верит в религиозные сказки, а скорее к самому ходу человеческой истории, который так долго позволял этим вредным иллюзиям существовать. Берлиоз искренне и глубоко убеждён, что он, редактор крупнейшего журнала, занимает в этом мире неизмеримо более высокую интеллектуальную позицию, с которой ему, как с вершины горы, открываются все ошибки и заблуждения человечества. Это сожаление интеллектуала-позитивиста, который, по его собственному мнению, уже взобрался на самую вершину подлинного знания и теперь с высоты своего величия оглядывает туманную долину, где всё еще бродят во тьме невежества простые люди. Но Булгаков, как писатель с глубоким религиозным и философским опытом, горько иронизирует над этим самодовольным сожалением своего героя, потому что совсем скоро, через несколько страниц, этот «повелитель дум» окажется в положении неизмеримо более жалком и унизительном, чем любой из тех, кого он жалел. С отрезанной трамвайной ступенькой головой Берлиоза будут вести философские споры на грандиозном балу у Сатаны, доказывая ему, бедному, что его стройная материалистическая теория никуда не годится перед лицом реальности потустороннего мира. Сожаление Берлиоза, которое он сейчас испытывает к невежественным верующим, самым трагическим образом оборачивается против него самого: теперь уже нам, читателям, должно быть искренне жаль его, а вовсе не его гипотетических оппонентов. Так через это простое, казалось бы, ничего не значащее слово «сожаление» автор гениально вводит в повествование устойчивый мотив трагической иронии судьбы, которая неумолимо наказывает человека за его гордыню.
Следующая фраза Берлиоза, в которой он утверждает, что «ни одно из этих доказательств ничего не стоит», звучит в его устах как окончательный, не подлежащий обжалованию приговор, вынесенный всей многовековой традиции европейской религиозной мысли. Интересно и глубоко символично, что редактор оперирует в данном случае не категориями истины или заблуждения, а категориями рыночными, экономическими — пользы и стоимости, механически перенося законы товарно-денежных отношений в высокую сферу чистой философии. Пять классических доказательств бытия Божия, разработанных величайшими умами средневековья, для Берлиоза являются не более чем неким интеллектуальным товаром, который со временем обесценился и больше не котируется на бирже передовых идей современности. Он совершенно не понимает, или не хочет понимать, что религиозная вера — это отнюдь не интеллектуальная собственность, которую можно с выгодой продать или оценить в рублях, а нечто неизмеримо большее. Сама постановка вопроса о некой «стоимости» философских доказательств бытия Бога глубоко материалистична по своей сути и абсолютно чужда самому духу метафизики, которая оперирует иными, не рыночными категориями. Воланд же, будучи существом из иного мира, напротив, прекрасно знает истинную, подлинную цену всем вещам и явлениям в этом мире: он оперирует не абстрактными философемами, а реальными человеческими судьбами, которые для него и есть высшая ценность. «Ничего не стоит» — этот уничтожающий вердикт, который Берлиоз с лёгким сердцем выносит великим творениям Фомы Аквинского и других отцов церкви, очень скоро будет самым жестоким образом вынесен самой жизни Михаила Александровича. Она, его собственная жизнь, тоже окажется ничего не стоящей в свете той высшей, абсолютной справедливости, которую олицетворяет в романе Воланд, и превратится в череп, из которого на балу будут пить вино за бытие.
Говоря о доказательствах, Берлиоз неизменно употребляет их во множественном числе, обобщая и низводя их тем самым до уровня некоего исторического курьеза, не заслуживающего отдельного, пристального рассмотрения. Для него, редактора и идеологического работника, это просто пять абзацев в каком-нибудь скучном учебнике по истории философии, которые можно пробежать глазами и тут же забыть за ненадобностью. Он, в своей самоуверенности, даже не делает принципиального различия между, скажем, космологическим доказательством Фомы Аквинского и онтологическим аргументом Ансельма Кентерберийского, хотя за каждым из них стоит своя, уникальная и глубокая философская традиция. Все эти доказательства для него — лишь ничем не примечательные экспонаты в гигантском музее человеческих заблуждений, которые давно пора выбросить на свалку истории. Эта интеллектуальная неразборчивость, эта готовность мешать всё в одну кучу выдает в Берлиозе не столько серьёзного философа или глубокого мыслителя, сколько поверхностного популяризатора, который хватает лишь самые верхушки сложнейших концепций. Настоящий же мыслитель, в отличие от Берлиоза, всегда знает и помнит, что за каждым из этих знаменитых доказательств стоит долгая и мучительная работа духа, сложнейшая и богатейшая традиция, которую нельзя просто так взять и отменить. Воланд же, как «специалист по чёрной магии» и, одновременно, блестящий знаток мировой истории и культуры, прекрасно осведомлён обо всех этих тонкостях и нюансах философской мысли. Поэтому он и позволяет себе в разговоре с Берлиозом столь откровенно иронизировать над его плоским, упрощённым взглядом на вещи, восклицая это издевательское «браво!», которое редактор принимает за чистую монету.
Интонация, с которой Берлиоз произносит свою обличительную речь против религии, — это интонация человека, который уже одержал окончательную и бесповоротную победу в давней битве и теперь снисходительно разбирает трофеи, доставшиеся ему на этом поле брани. Он говорит с той самой непререкаемой уверенностью, с той безапелляционностью, которая была так свойственна советским идеологическим работникам от литературы, чувствовавшим за своей спиной поддержку всей мощи государственной машины. Ему, преуспевающему редактору, и в голову не может прийти простая мысль о том, что его странный собеседник-иностранец может оказаться не просто заезжим туристом, а носителем совершенно иного, враждебного и опасного для него знания. Он свято уверен, что его собственная логика неотразима и безупречна, а те факты, которыми он так ловко оперирует, являются неопровержимыми и окончательными, не допускающими иного толкования. Эта безграничная самоуверенность, это интеллектуальное высокомерие и является главной мишенью для Воланда, который, как известно из многовековой традиции, больше всего на свете любит сбивать спесь с самодовольных и гордых интеллигентов, считающих себя пупом земли. Воланд не вступает с Берлиозом в открытую полемику, не опровергает его доводы, а, напротив, хитро подыгрывает ему, незаметно загоняя своего оппонента в глубокую логическую ловушку, из которой нет иного выхода, кроме как в небытие. Чем увереннее и громче звучит голос Михаила Александровича, чем больше он распаляется в своём красноречии, тем смешнее и трагичнее будет его неминуемое и скорое падение под колёса трамвая. Так это пророческое слово «увы», произнесённое в начале диалога, становится зловещим предвестником этого страшного падения, символом того горького сожаления, которое мы, читатели, невольно будем испытывать к нему самому, когда его голова покатится по булыжной мостовой.
В устах Берлиоза его собственная фраза о полной никчёмности всех философских доказательств бытия Божия звучит как окончательная, абсолютная истина, не требующая никакой дополнительной проверки на прочность или жизнеспособность в изменившихся условиях. Он не предлагает своему собеседнику вместе и спокойно рассмотреть каждое из этих доказательств по отдельности, а просто безапелляционно констатирует их полную несостоятельность как давно решённый и общеизвестный факт. Этот поразительный догматизм, эта нетерпимость к иному мнению самым парадоксальным образом роднит Берлиоза с теми самыми средневековыми схоластами, которых он так искренне презирает за их слепую и бездумную веру в авторитеты. Разница между ними заключается лишь в одном: средневековые схоласты верили в Бога, а Берлиоз, с той же самой силой и с тем же самым отсутствием критического мышления, верит в абсолютное отсутствие Бога. Его собственная вера в торжество материализма столь же иррациональна, как и вера его самых яростных оппонентов, ибо она, как и любая вера, требует от человека акта доверия к неким незыблемым постулатам, которые нельзя доказать опытным путём. Воланд, как истинный диалектик и знаток человеческой природы, призван в романе показать своему собеседнику глубокую ограниченность и уязвимость любой догмы, будь то религиозная или атеистическая. Он самым наглядным и жестоким образом доказывает Берлиозу, что его драгоценная «истина» не выдерживает ни малейшего столкновения с подлинной реальностью, в которой, оказывается, действуют совершенно иные, потусторонние силы. И снова это зловещее слово «увы» — это первый, ещё очень тихий звонок, предупреждающий читателя и самого Берлиоза о том, что догматизм в вопросах мироздания крайне опасен и может стоить человеку жизни, что вскоре и произойдёт.
Чрезвычайно важно и глубоко символично, что Берлиоз произносит свою гордую речь о полной никчёмности доказательств бытия Божия практически сразу после того, как ему самому почудился, привиделся тот самый «прозрачный гражданин» престранного вида, от которого у него едва не случился удар. Его физическое состояние в этот момент — внезапная дрожь, холодный испарина, острая боль в сердце, безотчётный и сильнейший страх — самым разительным образом противоречит тем рациональным, логическим утверждениям, которые он с таким апломбом излагает своим собеседникам. Тело немолодого уже редактора, его подсознание, его интуиция уже знают то, что его гордый и самоуверенный разум наотрез отказывается принимать и осознавать: мир, в котором мы живём, устроен далеко не так просто, как нам кажется. Та странная галлюцинация с клетчатым гражданином, промелькнувшая перед его глазами всего несколько минут назад, была недвусмысленным предупреждением свыше, знаком того, что рациональное объяснение реальности не является единственно возможным. Берлиоз же, испугавшись, поспешил списать это жуткое видение на обычную жару, на переутомление, на нервы, лишь бы не допустить в свою стройную материалистическую картину мира ничего иррационального. Его слова о бесполезности доказательств — это отчаянная, судорожная попытка с помощью логики закрепить ту реальность, которая только что дала чудовищную трещину, показав своё потустороннее нутро. Он изо всех сил пытается убедить самого себя в том, что ничего странного на самом деле не произошло, что всё можно легко и просто объяснить самыми что ни на есть естественными причинами. Но внимательный читатель, следящий за текстом, уже ясно понимает: такое чудовищное явление, как прозрачный гражданин, соткавшийся из воздуха, никак невозможно объяснить одной лишь жарой и переутомлением. Поэтому это короткое «увы», вырвавшееся у Берлиоза, звучит в контексте сцены как магическое заклинание, которым он отчаянно пытается защитить себя от надвигающегося со всех сторон иррационального хаоса.
Это короткое, но ёмкое слово «увы» в устах Берлиоза как бы обрамляет собой целую огромную эпоху в истории европейской мысли, которую сам редактор считает окончательно завершённой и сданной в архив. Это слово — скорбный знак прощания с метафизикой, с религиозным, мистическим сознанием, с самой идеей трансцендентного, выходящего за пределы человеческого опыта. Но великий роман Булгакова, всем своим содержанием, всей своей поэтикой, убедительно показывает нам, что прощаться с этим миром, с этой реальностью ещё слишком рано, ибо метафизика, изгнанная в дверь, сама явилась на Патриаршие пруды в образе профессора чёрной магии. Она явилась во плоти, одетая в дорогой серый костюм и с тростью в руке, чтобы самым наглядным и неопровержимым образом напомнить о своём существовании зарвавшемуся человечеству. «Увы» Берлиоза самым трагическим образом оборачивается против него самого: это сама вечность, само мироздание горько сожалеет о том, что человек, венец творения, оказался так слеп и самонадеян, так ограничен в своём познании. Ведь Берлиоз мог бы, если бы захотел, прислушаться к своему собственному страху, к своему предчувствию, к тому голосу подсознания, который кричал ему об опасности, но он сознательно предпочёл удобное и безопасное рациональное объяснение. Его мощный, тренированный интеллект сыграл с ним злейшую шутку, наглухо закрыв для него единственный путь к истине, которая, как выяснилось, лежала на самой поверхности, буквально в двух шагах от скамейки. Теперь же это трагическое слово «увы» станет вечным и неизменным спутником его несчастной души, которая, по версии романа, обречена на полное и абсолютное небытие, что, быть может, ещё страшнее, чем любые посмертные муки.
Часть 3. Архив человечества: где хранятся отменённые истины
Михаил Александрович Берлиоз, этот уверенный в себе и в своей правоте редактор, с поистине бюрократической обстоятельностью заявляет, что человечество «давно сдало их в архив», используя тем самым канцелярскую, чиновничью метафору, которая так естественна для человека его круга и положения. Архив в его представлении, да и в представлении миллионов его современников, — это некое специальное, пыльное и тёмное помещение, куда отправляют на вечное хранение все отжившие свой век бумаги, ненужные документы, утратившие свою силу законы и постановления. Он механически, не задумываясь, переносит эту привычную для него бюрократическую логику на всю гигантскую историю человеческой мысли, чудовищно упрощая и омертвляя её богатейшее содержание. Для него философские идеи и концепции не живут своей собственной, независимой жизнью, не умирают и не воскресают в новых поколениях, а всего лишь сдаются на вечное хранение как никому не нужные музейные экспонаты, пылящиеся в запасниках. Булгаков, в прошлом сам чиновник, служивший в различных советских учреждениях, и потому прекрасно знавший изнутри всю механику и психологию бюрократической машины, не мог не понимать и не использовать всю глубину иронии такой метафоры. Архивы, как хорошо известно каждому, кто имел с ними дело, имеют неприятную особенность гореть, причём гореть часто и безжалостно, уничтожая то, что, казалось бы, должно храниться вечно. Рукописи же, как совершенно справедливо заметит Воланд ближе к финалу романа, на самом деле не горят, и это глубочайшая истина, касающаяся не только бумаги, но и самих идей. То, что, по мнению Берлиоза, давно и прочно сдано в архив, в любой исторический момент может быть внезапно востребовано и самым неожиданным образом ожить с новой, неведомой силой. Так в романе и происходит: средневековые, давно забытые, казалось бы, схоластические споры о существовании Бога вдруг становятся для героев романа вопросом не отвлечённой философии, а самой что ни на есть реальной жизни и смерти.
Фраза о том, что «человечество давно сдало», неизбежно подразумевает наличие некоего коллективного, надындивидуального разума, который принял это судьбоносное и окончательное решение от имени всех людей, живущих на земле. Берлиоз, как типичный представитель советской интеллигенции, с лёгкостью и удовольствием ощущает себя неотъемлемой частью этого самого прогрессивного человечества, которое неуклонно и уверенно идёт по пути разума и общественного прогресса. Он совершенно не задумывается и не хочет задумываться о том, что в тот самый момент, когда он произносит свою гордую речь, миллионы и миллионы людей по всему миру, да и в его собственной стране, искренне верят в Бога и ежедневно обращаются к нему в своих молитвах. Понятие «человечество» для него, как для многих интеллектуалов того времени, — это очень узкий круг просвещённых европейцев и американцев, которые разделяют его передовые, как он считает, убеждения и живут в мире чистого разума. Все остальные — огромные массы простых людей в Азии, Африке, да и в самой России — для него просто отсталые, тёмные массы, которые со временем, под влиянием прогресса и просвещения, тоже обязательно подтянутся до его, берлиозовского, уровня. Эта интеллектуальная элитарность, это высокомерное отношение к «простому народу» — типичная и очень узнаваемая черта значительной части советской гуманитарной интеллигенции, свято уверенной в своей особой просветительской миссии. Воланд же, в противоположность Берлиозу, знает подлинную, реальную, а не выдуманную историю человечества, историю, в которой вера в Бога была не досадным заблуждением тёмных умов, а фундаментальной основой бытия целых цивилизаций. Поэтому его молчаливый, но от того не менее напряжённый спор с Берлиозом — это, в сущности, спор вечности с быстротекущей минутой, великой истории с сиюминутной, хотя и очень агрессивной, политической конъюнктурой.
Само слово «архив», использованное Берлиозом, неизбежно отсылает наше воображение к пыльным, бесконечным библиотечным полкам, где в полной тишине и безмолвии хранятся тяжёлые фолианты в кожаных переплётах, которые, вероятно, уже много лет никто не открывал и не читал. Берлиоз, скорее всего, именно такую печальную и унылую картину и представляет себе, когда говорит о судьбе, постигшей великие теологические и философские труды прошлого. Он начисто забывает, или делает вид, что забывает, что для миллионов его современников, живших в двадцатом веке, эти древние доказательства были не мёртвым архивным хламом, а животрепещущей, живой истиной, определявшей их повседневное существование. Даже в атеистическом, казалось бы, насквозь, Советском Союзе 1930-х годов существовала огромная, хотя и вынужденно подпольная, религиозная жизнь, о которой он, благополучный московский редактор, мог даже не подозревать, вращаясь в своём узком литературном кругу. Архив в его понимании — это место окончательной смерти идей, где самые великие мысли превращаются в бездыханные мумии, лишённые какого бы то ни было дыхания жизни и актуальности. Но великий роман Булгакова всем своим содержанием убедительно показывает читателю, что идея Бога, несмотря на все попытки её уничтожить, жива и поныне, и она способна проявлять себя самым неожиданным и даже пугающим образом. Она является на страницы романа в виде Воланда и его пёстрой, шумной свиты, она материализуется в захватывающей истории о Понтии Пилате и бродячем философе Иешуа Га-Ноцри. Проклятый архив, в который Берлиоз так легкомысленно сдал всю метафизику, оказывается на поверку вовсе не могилой, а гигантским складом динамита, готового в любой момент взорвать изнутри плоскую, двухмерную картину мира, которую так усердно строил редактор и его единомышленники.
Употребление в речи Берлиоза этого многозначительного слова «давно» призвано подчеркнуть ту колоссальную временну;ю дистанцию, которую он сам лично ощущает между собой, человеком нового, прогрессивного мира, и тем тёмным, схоластическим прошлым, которое он с таким апломбом отрицает. Он искренне считает себя человеком принципиально нового времени, окончательно и бесповоротно порвавшим со всеми ветхими предрассудками и суевериями минувших веков, человеком, стоящим на переднем крае истории. Эта мнимая историческая дистанция позволяет ему смотреть на всё прошлое человечества сверху вниз, как на уже окончательно пройденный и не представляющий никакого интереса этап долгого пути. Но Воланд, будучи существом принципиально вневременным, существом, для которого не существует ни прошлого, ни будущего, а есть лишь одно бесконечное настоящее, с лёгкостью и изяществом сокращает эту дистанцию до нуля, делая прошлое сиюминутным, живым настоящим. Тот потрясающий рассказ о Понтии Пилате, пятом прокураторе Иудеи, который он тут же, не сходя с места, начинает рассказывать остолбеневшим литераторам, в одно мгновение переносит и Берлиоза, и внимательного читателя в самый первый век нашей эры, в город Ершалаим. Прошлое, оказывается, вовсе не умерло, оно живо и, более того, оказывает самое непосредственное влияние на то, что происходит здесь и сейчас, на Патриарших прудах, в Москве. То, что для Берлиоза было «давно» и безвозвратно, для Воланда — лишь «сейчас», только что, только что произошедшее событие, свидетелем которого он имел честь быть. Так, через простую, казалось бы, категорию времени, Булгаков с удивительной наглядностью показывает своему читателю глубокую относительность и условность любых человеческих представлений об истории, о прошлом и будущем.
Чрезвычайно показательно и глубоко символично, что Берлиоз, так уверенно рассуждающий о философских доказательствах бытия Божия, на самом деле не приводит ни одного конкретного контрдовода по существу, не разбирает их аргументацию. Он не утруждает себя тем, чтобы внимательно разобрать, скажем, космологическое доказательство Фомы Аквинского и показать, в чём именно заключается его логическая несостоятельность, он просто объявляет все доказательства разом не имеющими никакой силы. Это позиция не столько серьёзного учёного или глубокого мыслителя, сколько типичного чиновника от идеологии, для которого достаточно сослаться на некий абстрактный авторитет «человечества», чтобы не вдаваться в утомительные и ненужные подробности. Он самым вульгарным образом подменяет настоящее, честное доказательство пустой риторикой, а живую, диалектическую логику — плоским, как доска, идеологическим штампом, заученным наизусть из популярных брошюр. Воланд, в противоположность ему, демонстрирует готовность к самому серьёзному, самому глубокому разговору, он с лёгкостью цитирует Канта, упоминает Шиллера и Штрауса, показывая не просто поверхностную эрудицию. Он демонстрирует не просто знание философских имён, а подлинное, глубокое понимание всей той богатейшей философской традиции, которую Берлиоз пытается похоронить одним росчерком пера. Контраст между поверхностным, любительским знанием Берлиоза и подлинной, всеобъемлющей учёностью Воланда, для которого вся история мысли — открытая книга, поистине разителен и производит на читателя неизгладимое впечатление. Архив, в который редактор с лёгким сердцем сдал всю многовековую философию, для сатаны является не пыльным книгохранилищем, а живой, дышащей книгой, которую он, судя по всему, знает наизусть от корки до корки.
Метафора архива, использованная Берлиозом, отнюдь не случайна для Москвы 1930-х годов, того самого страшного времени, когда в стране происходили грандиозные чистки, пересмотр истории и уничтожение целых пластов культуры. Бесчисленные идеи, а вместе с ними и миллионы людей, и целые народы в те роковые годы отправлялись в небытие, в тот самый страшный «архив» истории, откуда нет возврата. Берлиоз, как редактор крупнейшего литературного журнала и председатель МАССОЛИТа, сам был неотъемлемой и довольно активной частью этой чудовищной машины, решавшей, кому и чему жить, а кому и чему быть навсегда стёртым с лица земли. Его собственная трагическая судьба — это страшная, кровавая ирония истории: он, так легко и привычно отправлявший других людей и другие идеи в небытие, в «архив», сам в одночасье превратился в жалкое архивное дело, в экспонат. Его отрезанная трамваем голова будет выставлена на всеобщее обозрение на грандиозном балу у Сатаны как наглядный музейный экспонат, как неопровержимое и страшное доказательство его полной и окончательной неправоты перед лицом вечности. Гениальный Булгаков, с присущей ему пророческой силой, предвидит, что и вся советская эпоха, со всеми её грандиозными стройками и не менее грандиозными преступлениями, со временем неизбежно уйдёт в этот самый «архив», станет историей. Но великие, вечные вопросы бытия, вопросы о Боге, о добре и зле, о справедливости, о смысле жизни, которые Берлиоз так легкомысленно пытался сдать в архив, останутся и будут волновать новые и новые поколения людей. Вопрос о существовании Бога, как выясняется, нельзя решить простым голосованием или волевым идеологическим решением партии и правительства, он неизмеримо глубже и серьёзнее.
В самом слове «сдало», которое употребляет Берлиоз, отчётливо слышится оттенок некой добровольности, некоего коллективного, почти единодушного решения всего прогрессивного человечества раз и навсегда расстаться с ненужным и обременительным интеллектуальным грузом. Редактор представляет этот сложнейший и мучительный исторический процесс как нечто естественное, бесконфликтное и даже неизбежное, как смена времен года. Но на самом суровом деле отказ от веры в Бога, который происходил в России в первые десятилетия советской власти, был процессом трагическим и кровавым, сопровождавшимся невиданным насилием. Целые социальные слои и сословия, веками хранившие эту веру, были физически уничтожены, тысячи храмов по всей стране взорваны или превращены в склады, тысячи священников и монахов расстреляны без суда и следствия. Ни о какой «добровольной сдаче в архив» в данном случае не могло быть и речи — это была самая настоящая, беспощадная война на полное уничтожение всего, что связано с религией. Булгаков, сын профессора Киевской духовной академии, человека глубоко верующего и образованного, как никто другой, знал подлинную, страшную цену этому процессу. Поэтому в его великом романе тема воинствующего советского атеизма окрашена в глубоко трагические тона, несмотря на внешнюю лёгкость и даже небрежность, с которой она обсуждается на Патриарших прудах. Берлиоз в этом контексте предстаёт перед нами не просто случайным собеседником, а прямым продуктом этой страшной войны, её законным порождением и одновременно, как выясняется, её неизбежной жертвой.
Эта гордая и самоуверенная фраза о «человечестве», которое якобы уже сдало все доказательства бытия Божия в архив, оказывается на поверку глубоко саморазоблачительной для самого Берлиоза. Он самым бессовестным образом приписывает всему человечеству свои собственные, сугубо личные убеждения, навязчиво выдавая узкую часть, к которой принадлежит сам, за безоговорочное целое. Он берёт на себя непомерную смелость и ответственность говорить от имени всех людей, живущих на планете, хотя на самом деле представляет лишь весьма узкую, хотя и очень влиятельную в данный исторический момент, группу партийных идеологов. Воланд же, в противоположность ему, обращается к Берлиозу лично, индивидуально, предсказывая не судьбу всего человечества, а его собственную, уникальную и неповторимую судьбу, которая решится здесь и сейчас. Спор, начавшийся как абстрактный философский диспут о Канте и Фоме Аквинском, стремительно переходит из плоскости отвлечённой, теоретической в плоскость глубоко экзистенциальную, личностную. Речь теперь идёт уже не о «человечестве вообще», сдавшем что-то в архив, а о конкретной жизни и конкретной смерти конкретного человека по имени Михаил Александрович Берлиоз. Проблема всего человечества, его отношений с Богом, остаётся в стороне, уступая место главному: Берлиоз остаётся один на один со своей неумолимой судьбой, беззащитный перед лицом вечности. И именно в этот самый критический, роковой момент его прежняя уверенность в том, что все возможные доказательства давно и прочно сданы в архив, начинает неумолимо давать глубокую, роковую трещину.
Часть 4. В области разума: территория, где правит Берлиоз
Михаил Александрович Берлиоз в своём страстном философском монологе настойчиво апеллирует к «области разума» как к высшему и, по сути, единственному авторитету, который только и может быть признан современным, прогрессивным человеком. Для него, плоть от плоти порождения просветительской и позитивистской традиции, разум — это тот самый чистый, ничем не замутнённый свет, который способен рассеять любые, даже самые древние и живучие суеверия и предрассудки человечества. Он свято и непоколебимо уверен, что сам находится в этой благословенной «области разума», как в неприступной крепости, из которой можно совершенно безопасно наблюдать за давно закончившейся битвой идей, оставшейся где-то далеко внизу, у подножия стен. Разум для Берлиоза является абсолютным синонимом науки, технического прогресса и единственно правильного, то есть, разумеется, материалистического, мировоззрения, которое он и призван отстаивать в литературе. Он даже не подозревает, не допускает мысли, что человеческий разум, при всём его могуществе, имеет свои чёткие и незыблемые границы, за которыми начинается нечто принципиально иное, недоступное для логического познания. Эти самые границы между познаваемым миром явлений и непознаваемым миром вещей в себе были блестяще и неопровержимо показаны тем самым великим Кантом, на которого Берлиоз с такой лёгкостью и уверенностью ссылается. Но наш редактор, как и подавляющее большинство вульгарных материалистов всех мастей, предпочитает упорно игнорировать кантовское учение о границах познания, считая его досадным недоразумением. Он искренне убеждён, что человеческий разум всесилен и может дать исчерпывающий, окончательный ответ на любой, самый сложный и запутанный вопрос мироздания, включая вопрос о существовании Бога.
Чрезвычайно показательно и глубоко символично, что само слово «область», избранное Берлиозом для характеристики разума, неизбежно предполагает некую строго ограниченную территорию с чётко обозначенными границами и пограничными столбами. За пределами этой благословенной территории, по логике нашего редактора, простирается не что иное, как мрачная «область неразумия», то есть область веры, суеверий и поповских сказок, куда порядочному человеку заходить не следует. Берлиоз самым жёстким, бескомпромиссным образом проводит демаркационную линию между этими двумя мирами, считая свой собственный мир, мир разума, единственно реальным и достойным уважения. Но Воланд, этот таинственный иностранец, всей своей непостижимой, фантастической сущностью эту самую жёсткую границу мгновенно и без труда разрушает. Он приходит на Патриаршие пруды из той самой запретной, «запредельной области», о которой Берлиоз даже думать боится, и бесцеремонно вторгается в святая святых чистого разума — в интеллектуальный спор двух советских литераторов. Его внезапное, ничем не мотивированное появление в пустынной аллее — это и есть самое настоящее вторжение иррационального, потустороннего мира в самую сердцевину мира рационального, в тот самый мир, который Берлиоз считает единственно возможным. Берлиоз оказывается совершенно беззащитен и беспомощен перед лицом этого дерзкого вторжения, так как его драгоценный разум, его логика бессильны объяснить происходящее, дать ему хоть сколько-нибудь удовлетворительное рациональное объяснение. Область разума, которую он так ревностно охранял, в одно мгновение сжимается до жалких размеров той самой скамейки, на которой в полном смятении сидит перепуганный насмерть редактор, не понимающий, что происходит с ним и вокруг него.
Берлиоз в своем разговоре с иностранцем произносит ключевое слово «согласитесь», тем самым призывая своего странного собеседника разделить его собственную, рациональную и, как ему кажется, единственно верную позицию. Он всё еще питает наивную надежду найти с этим непрошеным гостем общий язык на почве логики, здравого смысла и общепринятых норм интеллектуального общения. Ему, воспитанному в традициях европейского рационализма, кажется совершенно очевидным, что любой разумный человек, если только он не клинический фанатик или сумасшедший, просто обязан согласиться с его безупречными, железобетонными доводами. Он никак не может, не в состоянии понять и принять ту простую мысль, что перед ним сейчас сидит существо, для которого человеческая логика, со всеми её законами и категориями, — не более чем забавная игрушка, не имеющая никакого значения. Воланд, как мы уже видели, и «соглашается» с Берлиозом, он поддакивает ему, кивает, но это «согласие» носит откровенно издевательский, провокационный характер, цель которого — заманить собеседника поглубже в ловушку. Он хвалит редактора за то, что тот так точно повторил мысль Канта, но это издевательская похвала, за которой, как за красивым фасадом, скрывается самая настоящая, убийственная насмешка. Это короткое, такое простое слово «согласитесь» превращается в устах Берлиоза в ту самую логическую ловушку, в которую он сам себя, с помощью Воланда, с блеском загоняет. Воланд «соглашается» с ним лишь для того, чтобы в следующее же мгновение самым радикальным образом перевернуть смысл всего им сказанного и показать ему иную, неведомую доселе реальность.
Непоколебимая уверенность Берлиоза в том, что никаких доказательств бытия Божия быть не может и не должно, зиждется на его специфическом, весьма ограниченном понимании того, что есть разум и как он работает. Разум для него, как для типичного позитивиста, оперирует исключительно конкретными фактами, которые можно проверить опытным, эмпирическим путём, пощупать руками или увидеть собственными глазами. Бога, рассуждает Берлиоз, нельзя пощупать, измерить каким-либо прибором или, скажем, увидеть в самый сильный микроскоп, следовательно, делается им безапелляционный вывод, его просто-напросто нет. Это упрощённый, примитивный, вульгарно-материалистический взгляд на мир, который, к сожалению, был господствующим в советской науке и философии на протяжении многих десятилетий. Булгаков, получивший блестящее медицинское образование и прекрасно знавший, как устроен человеческий организм, как никто другой, понимал глубокую ограниченность и ущербность такого плоского подхода, особенно когда речь заходит о таких сложных материях, как жизнь и смерть. Его собственный уникальный жизненный опыт общения с самыми разными людьми, включая глубоко верующих, а также его колоссальная эрудиция в области мировой культуры говорили ему об обратном, о том, что мир устроен несравненно сложнее и интереснее. Поэтому он и создаёт в своём романе гениальный образ Воланда, который призван доказать существование высших, запредельных сил самым наглядным, самым неопровержимым для человека образом. Он не прибегает к сложным логическим аргументам и философским построениям, он просто действует, самым непосредственным образом вторгаясь в реальность и меняя её по своему могущественному желанию.
Эта ключевая фраза «в области разума», брошенная Берлиозом с такой самоуверенностью, невольно отсылает любого образованного человека к знаменитому, многовековому спору номиналистов и реалистов, который так и не был разрешён окончательно. Берлиоз, сам того не ведая и не желая, в этом давнем споре занимает позицию крайнего, воинствующего номинализма, который напрочь отрицает реальное существование общих идей и понятий. Для него, последовательного номиналиста, Бог — это всего лишь пустое имя, общее понятие, ярлык, за которым не стоит ровным счётом никакой объективной реальности, никакого бытия. Но средневековые реалисты, как, впрочем, и Воланд, и сам Булгаков, придерживались прямо противоположной точки зрения, утверждая, что общие идеи, такие как Бог, Добро, Истина, Справедливость, существуют реально, независимо от нашего сознания. Весь великий роман «Мастер и Маргарита» от первой до последней страницы — это не что иное, как грандиозная художественная апология философского реализма в его самом высоком, самом глубоком смысле. Такие понятия, как добро и зло, истина и справедливость, существуют в мире булгаковских героев не как отвлечённые моральные категории, а как реальные, действующие силы, определяющие судьбы людей. Воланд — одно из самых ярких и могущественных воплощений этой грозной силы, которую невозможно отменить простым решением человеческого разума или волевым идеологическим постановлением. «Область разума», которую так ревностно охраняет Берлиоз, оказывается лишь крошечным, затерянным в океане бытия островком, на котором действуют совсем иные, неведомые ему законы.
Весьма показательно и глубоко символично, что Берлиоз в своей речи ни разу не говорит «я считаю» или «я полагаю», а использует безличную, объективированную форму «никакого доказательства быть не может». Он, как опытный идеологический боец, старательно прячется за мнимую объективность, выдавая своё сугубо личное, субъективное мнение за незыблемый, объективный закон природы, не подлежащий обжалованию. Это типичнейший, классический приём советской идеологической риторики тех лет, когда личное мнение отдельно взятого человека, если оно совпадало с партийной линией, отождествлялось с абсолютной истиной в последней инстанции. Воланд же, в противоположность своему оппоненту, постоянно и настойчиво подчёркивает свою уникальную личность: он говорит исключительно о себе, о своих встречах с Кантом, о своем знании истории и людей. Он максимально субъективен и глубоко личностен в своих высказываниях, в то время как Берлиоз, напротив, безлик и коллективен, он — лишь рупор, лишь передаточное звено государственной идеологии. Эта чудовищная безликость, это отсутствие собственного «я» делает Берлиоза, при всей его внешней уверенности, крайне уязвимым, ибо за ним, за его словами, не стоит ничего, кроме пустоты и цитат из чужих книг. Воланд же, даже будучи, по его собственным словам, духом зла и отрицания, обладает той полнотой бытия, тем глубинным личностным началом, которого начисто лишён его оппонент. Поэтому в их неравном, как выясняется, споре победа изначально предопределена: живая, уникальная личность всегда неизмеримо сильнее безликой, пусть и очень агрессивной, идеологии.
Слова Берлиоза о всесилии разума произносятся в тот самый момент вечера, когда солнце, «раскалив Москву, в сухом тумане валилось куда-то за Садовое кольцо», создавая вокруг совершенно особую, тревожную и мистическую атмосферу. Этот знойный, душный, почти бредовый закат, в котором все предметы теряют свои чёткие очертания, создаёт вокруг атмосферу ирреальности, в которой любые стройные доводы разума кажутся особенно шаткими и неубедительными. Сама природа, могучая и непостижимая, как бы восстает, бунтует против той сухой, безжизненной логики, которую так настойчиво пытается утвердить и отстоять Берлиоз. Солнце, медленно и неумолимо уходящее в густой, непроглядный туман, — это величественный символ уходящей ясности и определённости, на смену которой неизбежно приходит мистический, тревожный сумрак, полный неясных теней и шорохов. В этом зловещем сумраке, как нечто абсолютно естественное и закономерное, и появляется перед литераторами Воланд, чья причудливая фигура, кажется, сама соткана из этого самого сгустившегося, знойного воздуха. Природа и разум, которые Берлиоз так старательно разделил и противопоставил, в этой удивительной сцене вступают в непримиримое противоречие, и природа, безусловно, одерживает вверх над плоской человеческой логикой. Берлиоз, несмотря на невыносимую жару и духоту, изо всех сил пытается сохранить ясность и трезвость мысли, но его собственное тело, его физиология, уже начинает предательски подводить его, сигнализируя о надвигающейся катастрофе. Так «область разума», которую он с таким жаром защищает, оказывается в глубоком и опасном конфликте с «областью тела», которое уже всем своим существом чувствует приближение неминуемой и страшной смерти.
В конечном, самом печальном для Берлиоза счёте, его настойчивая и многократная апелляция к всесилию человеческого разума оказывается совершенно бессильна и бесполезна перед лицом его собственной, конкретной и неумолимой судьбы. Его драгоценный разум не в силах предотвратить приближение трамвая, не может отменить страшного пророчества Воланда, не способен спасти своего обладателя от неминуемой и ужасной смерти под колёсами. Все его блестящие интеллектуальные построения, вся его многолетняя эрудиция и редакторский опыт рассыпаются в ничто, в жалкий прах в тот самый миг, когда тяжёлое колесо трамвая отрезает ему голову. Гениальный Булгаков своим романом убедительно показывает нам, что в мире существуют вещи, которые по определению лежат далеко за пределами рационального познания и не подвластны никакой логике. К таким вещам, безусловно, относятся смерть, любовь, подлинное творчество, вера — всё то, что, собственно, и составляет самую суть, самую глубину человеческой жизни и делает её осмысленной. Берлиоз, по собственной воле и с гордостью пренебрёгший этими важнейшими сферами человеческого бытия, оказывается самым жестоким образом наказан самой жизнью, которая не прощает такого высокомерного отношения. Его страшная, нелепая и показательная гибель — это, по мысли автора, полное и окончательное торжество иррационального, таинственного начала над плоским, самодовольным и ограниченным рационализмом. «Область разума», которую Берлиоз считал своей неприступной крепостью, оказалась на поверку его же собственной ловушкой, из которой нет иного выхода, кроме как в мрачное и бездонное небытие.
Часть 5. Доказательство от противного: существование Бога как отрицательная величина
«Никакого доказательства существования бога быть не может» — этот центральный, ключевой тезис Берлиоза, произнесённый им с непоколебимой уверенностью, кажется ему самому и его возможным единомышленникам абсолютно незыблемым и не требующим доказательств. Он, как мы уже говорили, целиком и полностью построен на довольно наивном, но очень распространённом представлении о том, что доказать научно можно лишь то, что непосредственно дано человеку в его чувственном, эмпирическом опыте. Но ведь в окружающем нас мире существует огромное множество вещей и явлений, которые не даны нам в этом самом опыте, но в существовании которых мы, тем не менее, ни на минуту не сомневаемся. Возьмём, к примеру, такие понятия, как любовь, справедливость, совесть или бесконечные числовые ряды, уходящие в бесконечность, — их тоже нельзя пощупать руками или увидеть в микроскоп. Берлиоз, будучи убеждённым материалистом и атеистом, волен, конечно, сводить всё необъятное многообразие мира к одной лишь материи, и это его неотъемлемое право как мыслящего человека. Однако его собственная, столь скорая и нелепая смерть, которая произойдёт буквально через несколько минут после этого разговора, самым страшным и неопровержимым образом докажет обратное. Существует в мире некая могучая и таинственная сила, которая самым непосредственным образом управляет его судьбой, и эта сила, вне всякого сомнения, не является материальной в том примитивном смысле, который вкладывает в это слово Берлиоз. Величайшая ирония ситуации заключается в том, что неопровержимое доказательство бытия высших, запредельных сил будет самым наглядным образом явлено Берлиозу непосредственно перед его смертью, но он, увы, уже не сможет его воспринять и осознать.
Весь великий роман Михаила Афанасьевича Булгакова «Мастер и Маргарита» от первой до последней своей страницы представляет собой не что иное, как грандиозное, масштабное художественное доказательство бытия высших, потусторонних сил, управляющих миром и человеческими судьбами. Это доказательство, в отличие от схоластических построений Фомы Аквинского, не логическое и не рациональное, а, скорее, феноменологическое: оно являет себя читателю и героям в череде удивительных событий, в необычных поворотах судеб персонажей. Читатель вместе с героями романа проходит долгий и трудный путь от полного, воинствующего отрицания всего сверхъестественного к вынужденному, а подчас и мучительному признанию его реальности. Берлиоз с порога отрицает Бога и за это гибнет страшной, нелепой смертью, Мастер всю жизнь мучительно сомневается и в итоге обретает долгожданный и заслуженный покой, а Иван Бездомный, пройдя через горнило безумия и прозрения, становится совсем другим человеком. Каждый из героев романа в итоге получает по вере своей и по делам своим, что и является, по мысли Булгакова, высшим проявлением той самой мировой справедливости, которую так упорно отрицал Берлиоз. Существование Бога, или, по крайней мере, высшего нравственного закона, в романе доказывается самым парадоксальным образом — через существование Воланда, его прямого антипода и извечного противника. Ведь если в мире, по логике вещей, существует Сатана, князь тьмы и отец лжи, значит, не может не существовать и тот, кому он вынужден противостоять, пусть даже это высшее светлое начало ни разу прямо не названо в романе по имени. Так, через отрицание, через мрак и тень, гениальный Булгаков, в полном соответствии с законами диалектики, с неизбежностью утверждает существование света.
Самонадеянные слова Берлиоза о принципиальной невозможности какого-либо доказательства бытия Божия самым разительным образом опровергаются всей сложной художественной структурой и самим ходом событий в первой главе романа. Сначала происходит странное, необъяснимое поведение природы, этот небывало жаркий закат и полное безлюдье на Патриарших прудах в самый разгар дня. Затем следует не менее странная галлюцинация Берлиоза с появлением «прозрачного гражданина» престранного вида, соткавшегося из знойного воздуха, которая вызывает у редактора такой сильный страх. И, наконец, появляется сам таинственный иностранец с разными глазами и тростью с набалдашником в виде головы пуделя, чьё вмешательство в разговор носит откровенно мистический характер. Все эти удивительные, необъяснимые с точки зрения рациональной логики события и явления, собранные вместе на пространстве нескольких страниц, и служат тем самым неопровержимым доказательством существования иррационального, потустороннего мира. Берлиоз же, этот закоренелый рационалист, упорно не желает замечать этих недвусмысленных знаков, посылаемых ему судьбой, предпочитая списывать всё на нестерпимую жару и собственные расшатанные нервы. Его зашоренный, догматический разум наотрез отказывается принимать любую информацию, которая не вписывается в его привычную, удобную картину мира, построенную на отрицании всего сверхъестественного. Это классический, хрестоматийный пример так называемого когнитивного диссонанса, который в данном случае приводит человека к неминуемой и страшной трагедии. Булгаков всем своим романом предупреждает читателя: закрытость сознания для нового, для непознанного, для тайны может быть не просто глупостью, а смертельно опасным качеством. Окружающий мир постоянно посылает человеку самые разные сигналы, но человек, упорствуя в своей слепоте, их игнорирует, и тогда мир, в конце концов, жестоко его уничтожает.
Обращает на себя внимание и такой важный нюанс: Берлиоз в своём споре с иностранцем говорит вообще о Боге, об абстрактном Боге, но при этом ни разу не произносит имени Иисуса Христа, о котором только что, перед появлением Воланда, вёл речь с поэтом Бездомным. Он намеренно, сознательно переводит опасный разговор из конкретно-исторической плоскости в плоскость абстрактно-философскую, уходя тем самым от обсуждения реальной исторической личности, которую он заказал изобразить в поэме. Ему, как опытному редактору, гораздо безопаснее и удобнее отрицать абстрактного, никому не известного Бога, чем конкретного Иисуса из Назарета, о жизни и смерти которого написаны тысячи книг. Но хитрый и проницательный Воланд тут же, без малейшего промедления, возвращает разговор обратно в историческое русло, начиная свой знаменитый, захватывающий рассказ о Понтии Пилате. Он самым наглядным образом показывает своему собеседнику, что вопрос о существовании Бога — это вовсе не вопрос отвлечённой, кабинетной философии, а вопрос самой что ни на есть реальной истории и личной судьбы каждого человека. Иисус для него, для Воланда, — вовсе не абстрактная идея, не миф, а живой, конкретный человек, бродячий философ, которого он, Воланд, имел возможность видеть собственными глазами две тысячи лет назад. Это принципиально важный момент во всём романе: Воланд говорит о Боге как о неоспоримой реальности, с которой он сам лично неоднократно сталкивался на протяжении своей долгой и удивительной жизни. Берлиоз же, никогда в своей жизни не сталкивавшийся ни с чем подобным, позволяет себе с апломбом отрицать, за что, по логике романа, и должен быть неминуемо и строго наказан.
Категоричная фраза «быть не может», которую употребляет Берлиоз, звучит как абсолютное, не допускающее никаких исключений отрицание, не оставляющее ни малейшего места для сомнения или иной точки зрения. В самом русском языке эта отрицательная конструкция несёт в себе устойчивый оттенок принципиальной невозможности чего-либо, заданной самой природой вещей, самим устройством мироздания. Берлиоз со всей своей редакторской уверенностью утверждает, что бытие Бога онтологически, то есть по самой своей сути, невозможно, как невозможно, скажем, существование квадратного колеса или летающего слона. Но при этом он начисто забывает, или не хочет помнить, что само понятие «невозможно» является глубоко относительным и постоянно меняется вместе с развитием науки и человеческой мысли в целом. Ещё каких-нибудь сто-двести лет назад полёт человека по воздуху считался абсолютно невозможным, а теперь самолёты и дирижабли свободно бороздят небесные просторы. Так и с Богом: логическая невозможность его рационального, строго научного доказательства отнюдь не равнозначна и не тождественна невозможности его реального, онтологического существования. Воланд, как могущественный маг и чародей, на протяжении всего романа постоянно и с удовольствием демонстрирует своим зрителям и жертвам это самое «невозможное»: по его воле с потолка Варьете начинает идти самый настоящий денежный дождь, конферансье Бенгальскому отрывают, а потом снова приставляют голову. Он живёт и действует в таком мире, где привычное для Берлиоза слово «невозможно» является пустым, ничего не значащим звуком, лишённым какой бы то ни было силы.
В этой короткой, но ёмкой фразе Берлиоза скрыта ещё одна глубокая и опасная ловушка, которую он сам для себя расставляет, сам того не ведая. Редактор говорит здесь о «доказательствах существования», но ни слова не говорит о самом «существовании», подменяя тем самым онтологию, то есть учение о бытии, гносеологией, то есть учением о познании. Тот простой факт, что мы, люди, с помощью нашего несовершенного разума не можем логически доказать существование Бога, вовсе не означает и не доказывает, что его на самом деле нет. Это с неизбежностью означает лишь одно — глубокую и принципиальную ограниченность наших собственных познавательных способностей, наличие некоей границы, за которую наш разум проникнуть не в силах. Кант, тот самый «беспокойный старик», на которого так любят ссылаться и Берлиоз, и Воланд, блестяще и неопровержимо показал это в своих трудах, разделив мир на мир явлений (феноменов), доступных нашему познанию, и мир вещей в себе (ноуменов), принципиально непознаваемых. Бог, с точки зрения кантовской философии, — это как раз и есть такой ноумен, «вещь в себе», которая не дана нам в чувственном опыте, но может и должна мыслиться нашим разумом. Берлиоз же, не будучи по-настоящему глубоким философом, а будучи лишь популяризатором, смешивает и путает эти две важнейшие категории, делая на основе этой путаницы совершенно неверный, фатальный вывод. Воланд, со свойственной ему проницательностью, мгновенно ловит своего собеседника на этой грубой логической ошибке, но не спешит его исправлять, а лишь иронично усмехается в ответ.
Местоимение «никакого», которое так уверенно употребляет Берлиоз, самым решительным образом подчёркивает тотальный, всеобъемлющий характер его отрицания, не оставляющего лазейки ни для одного из возможных вариантов. Он, в своей самоуверенности, не допускает даже гипотетического существования каких-либо слабых, вероятностных, косвенных доказательств, которые могли бы хоть как-то поколебать его непоколебимую уверенность. Для него этот важнейший вопрос закрыт раз и навсегда, окончательно и бесповоротно, по всем возможным статьям и пунктам, без права на пересмотр. Эта чудовищная тотальность, эта абсолютная нетерпимость к иному мнению самым парадоксальным образом роднит Берлиоза, атеиста и материалиста, с инквизиторами средневековья, которые тоже не допускали никакого инакомыслия в вопросах веры. Он, как выясняется, такой же фанатик и догматик, как и те, с кем он, по его мнению, ведёт непримиримую борьбу, только фанатик, так сказать, с обратным знаком — фанатик безбожия. В его плоском, двухмерном мире нет и не может быть места тайне, чуду, божественному откровению — всё в нем должно быть разложено по строгим полочкам и подписано своими именами. Но мир, по глубокому убеждению Булгакова, устроен бесконечно сложнее, хитрее и интереснее, и тайна, которую с таким ожесточением изгоняют в дверь, непременно влетит обратно в окно, явившись в образе Воланда и его пёстрой, шумной свиты. Тотальное, безоговорочное отрицание неизбежно и закономерно оборачивается для Берлиоза столь же тотальным и сокрушительным поражением.
Завершая подробный анализ этой важнейшей части лекции, нельзя не отметить, что категоричное утверждение Берлиоза самым парадоксальным и трагическим образом оказывается пророчески неверным, опровергнутым тут же, на месте события. Неопровержимое доказательство существования высших сил, Бога или, по крайней мере, его извечного противника — дьявола, будет дано самоуверенному редактору немедленно, в течение ближайших минут и страниц. Это страшное доказательство будет не отвлечённо-логическим, а самым что ни на есть физическим, материальным: его собственная скорая и мучительная смерть, а затем и воскресение его отрезанной головы на великом балу у Сатаны. Он, Михаил Александрович Берлиоз, станет живым, хотя и мёртвым одновременно, самым неопровержимым доказательством того, что мир, в котором мы живём, устроен несравненно сложнее, чем ему казалось. Его череп, лишённый тела, будет торжественно превращён в чашу, из которой сам сатана и его избранные гости будут пить вино за бытие, зло иронизируя над его небытием, над его пустотой. Так гениальный Булгаков ставит в своём романе жестокий философский эксперимент: можно ли доказать существование Бога, самым наглядным образом уничтожив самого яростного атеиста? Ответ, который даёт автор, получается глубоко двойственным и трагическим: убить-то человека, конечно, можно, но вот доказать этим убийством что-либо живым — вряд ли, ибо мёртвый уже ничего и никому доказать не сможет. Истинное, подлинное доказательство бытия высших сил необходимо живым, и оно щедро даётся им в романе через удивительную, полную страданий и чудес историю Мастера и его верной возлюбленной Маргариты.
Часть 6. Браво! Дьявольские аплодисменты как метод познания
Неожиданное и, казалось бы, совершенно неуместное восклицание «Браво!», вырывающееся из уст таинственного иностранца в ответ на слова Берлиоза, звучит в пустынной аллее Патриарших прудов крайне неожиданно и даже диссонирует со всей обстановкой серьёзного философского диалога. В театре, как известно, именно так благодарные зрители вызывают полюбившегося артиста на бис, требуя повторения особенно удачного номера, а здесь, на скамейке, происходит самый что ни на есть серьёзный спор о бытии Божием. Это странное восклицание сразу же, в одно мгновение, переводит весь предшествующий разговор из плоскости серьёзной философской дискуссии в плоскость лёгкого, почти водевильного театрального представления, где все участники являются лишь актёрами. Воланд, этим своим театральным «браво!», как бы недвусмысленно даёт понять и своим собеседникам, и читателю, что вся эта сцена, весь этот диалог — лишь занимательный спектакль, за которым он, опытный зритель, наблюдает со стороны с профессиональным интересом. Он аплодирует вовсе не глубокой и оригинальной мысли Берлиоза, как может показаться на первый взгляд, а его непомерной самоуверенности, его поразительной интеллектуальной слепоте, его неспособности увидеть очевидное. Это аплодисменты не восторженного поклонника, а опытного режиссёра, который вполне доволен игрой своего актёра, даже не подозревающего о том, что он всего лишь играет заранее предписанную ему роль. Это короткое, но ёмкое слово «браво» самым решительным образом разрывает однородную ткань серьёзного диалога, внося в него мощный элемент иронии, абсурда и театральной условности. Оно служит для внимательного читателя недвусмысленным сигналом: здесь происходит что-то не то, этот странный иностранец ведёт свою, глубоко продуманную и опасную игру.
Двойное, настойчивое «браво!», которое восклицает Воланд, лишь усиливает и без того сильный эффект театральности и показного восторга, который, учитывая личность говорящего, кажется чрезмерным и даже подозрительным. Воланд, как мы уже знаем, существо из иного мира, могущественный и древний дух, и такое бурное проявление эмоций, как двойные аплодисменты, выглядит для него по меньшей мере странно и неестественно. Этот нарочитый, чрезмерный восторг — не что иное, как явная, откровенная издёвка, которую, однако, сам Берлиоз, ослеплённый собственным интеллектуальным тщеславием и самоуверенностью, совершенно не замечает. Ему, председателю МАССОЛИТа, привыкшему к подхалимству и лести со стороны подчинённых, очень лестно, что его глубокая мысль произвела такое сильное впечатление на образованного иностранца из далёкой Европы. Он с готовностью, даже с удовольствием, принимает эту дьявольскую иронию за чистую, искреннюю монету, попадая тем самым в психологическую ловушку, искусно расставленную Воландом. Сатана же, со своей стороны, откровенно наслаждается этой комичной ситуацией, с интересом наблюдая, как его будущая «жертва», ничего не подозревая, сама, добровольно, идёт прямо в расставленные сети. Повтор этого театрального восклицания создаёт вокруг Берлиоза своеобразный магический круг, эффект гипнотического заклинания, которое постепенно лишает его воли и способности к критическому мышлению. Читатель же, уже знакомый с дальнейшими событиями романа, хотя бы в общих чертах, начинает понимать, что это зловещее «браво» — самое настоящее начало конца для самоуверенного редактора.
Весьма показательно и глубоко символично, что Воланд кричит своё одобрительное «браво» именно после того, как Берлиоз заканчивает свою мысль о Канте, а вовсе не тогда, когда речь шла непосредственно об Иисусе Христе. Он своим восклицанием выделяет, подчёркивает именно философский, теоретический аспект разговора, показывая тем самым, что он внимательно и профессионально следит за ходом мысли своего собеседника. Он не просто поддакивает и поддакивает, как это делают многие, а демонстрирует глубокое и детальное знание самого предмета разговора, безошибочно называя имя философа, к которому восходят рассуждения редактора. Его «браво» — это отнюдь не пустой, ничего не значащий звук, а квалифицированная, профессиональная оценка, данная истинным знатоком и ценителем философии. Но эта высокая оценка, как мы уже понимаем, глубоко двусмысленна и даже коварна: Берлиоз действительно, хотя и сам того не ведая, довольно точно пересказал суть кантовской критики рациональной теологии. Однако он, при всей своей начитанности, так и не сумел понять самого главного, самого существенного: великий Кант разрушил старые доказательства вовсе не для того, чтобы утвердить атеизм, а для того, чтобы на расчищенном месте воздвигнуть здание подлинной веры. Воланд в данном случае аплодирует не глубокому пониманию, а, напротив, глубокому непониманию кантовской философии, её плоскому, вульгарному прочтению, которое демонстрирует Берлиоз. Так в этом одном-единственном, казалось бы, простом восклицании самым причудливым образом соединяются и внешняя похвала, и внутренняя, убийственная насмешка, и высокое признание, и полное отрицание.
Вся эта выразительная сцена с двойным «браво» невольно и, безусловно, сознательно отсылает внимательного читателя к бессмертному творению Гёте «Фауст», где главный герой, Мефистофель, также постоянно и с удовольствием иронизирует над учёными мужами, над их показной и бесплодной учёностью. Булгаков, будучи блестящим знатоком мировой литературы, и в особенности гётевского «Фауста», который он неоднократно цитирует в эпиграфе, прекрасно знал эту богатую литературную традицию и сознательно использовал её в своём романе. Воланд, как и его литературный предшественник Мефистофель, является в мир людей прежде всего как искуситель, который испытывает человека, используя для этого его же собственные слабости и пороки. Гордыня ума, непомерное интеллектуальное тщеславие, уверенность в своём абсолютном превосходстве над другими — вот главная, роковая слабость Михаила Александровича Берлиоза, и Воланд безошибочно бьёт именно в эту уязвимую точку. Он ловко и умело льстит его интеллекту, его эрудиции, заставляя его тем самым ещё больше уверовать в свою исключительную правоту и непогрешимость. Чем больше Берлиоз упивается собственным умом и остроумием, чем больше он распаляется в своём красноречии, тем ближе и неизбежнее он приближается к своей страшной и нелепой гибели. Это короткое, но ёмкое «браво!» служит в этой сцене тем самым сигналом к началу опасного, смертельного танца, в котором ведёт отнюдь не Берлиоз, а его загадочный собеседник. Внимательный читатель, почувствовав фальшь этих дьявольских аплодисментов, должен сразу же насторожиться и приготовиться к чему-то недоброму.
В этом театральном восклицании Воланда можно усмотреть и довольно злую, остроумную пародию на многочисленные советские собрания и заседания, где бурные, продолжительные аплодисменты были не просто обязательным, а ритуальным действием, лишённым какого-либо искреннего чувства. Там, на этих бесконечных заседаниях, тоже очень часто аплодировали не по существу вопроса, не потому, что доклад или выступление действительно понравились, а исключительно по обязанности, следуя неписаному, но строгому идеологическому ритуалу. Воланд, будучи, по легенде, иностранцем и человеком со стороны, казалось бы, вовсе не обязан следовать этим странным советским ритуалам и обычаям, но он, тем не менее, с удовольствием их имитирует и пародирует. Его одиночное, ничем не поддержанное «браво!» — это тонкая и злая, издевательская копия советского официоза, доведённая до полного, гротескного абсурда своим одиночеством и неуместностью. Он хлопает в одиночестве, в пустынной аллее, где нет никого, кроме двух ошарашенных литераторов, создавая тем самым комический и одновременно зловещий, пугающий эффект. Берлиоз же, за многие годы привыкший к подобострастным аплодисментам на многочисленных заседаниях МАССОЛИТа, с лёгкостью и удовольствием принимает и эти странные аплодисменты как должное, как ещё одно свидетельство своего высокого авторитета. Он, в своей слепоте, не видит и не чувствует принципиальной разницы между подобострастными хлопками подчинённых и издевательскими аплодисментами самого князя тьмы. Эта удивительная слепота, эта неспособность различать добро и зло, правду и ложь, искренность и насмешку в конечном счёте и губит его.
Выразительный глагол «вскричал», использованный автором для описания действий Воланда, недвусмысленно указывает на очень сильную, яркую и внезапную эмоцию, которую проявляет этот странный иностранец. Он не просто говорит, не просто произносит слова, а именно вскрикивает, громко и неожиданно, привлекая к себе внимание, бесцеремонно нарушая тишину и покой пустынной, погружённой в зной аллеи. Этот неожиданный, резкий крик самым разительным образом диссонирует с общей, томительной атмосферой невыносимой жары и почти кладбищенской тишины, царящей вокруг. Он словно острым ножом разрезает эту зловещую тишину, предвещая и предваряя своим резким звуком те грядущие, страшные потрясения, которые вот-вот обрушатся на головы ничего не подозревающих литераторов. Этот внезапный вскрик Воланда — это своего рода сигнал к немедленному действию, после которого все события в романе начинают развиваться с неумолимой и неотвратимой стремительностью. Берлиоз, поглощённый своим красноречием, ещё не знает и не догадывается, что этот короткий, резкий крик, который он слышит, — это последнее, что он слышит в своей долгой, благополучной и спокойной жизни. Очень скоро, всего через несколько страниц, вместо театрального «браво!» он услышит совсем иной звук — пронзительный и страшный визг трамвайных тормозов, который оборвёт его жизнь. Этот разительный контраст между беззаботным театральным восклицанием и грубой, беспощадной реальностью нелепой смерти, которая ждёт Берлиоза за углом, производит на читателя неизгладимое, потрясающее впечатление.
Само слово «браво», как известно, имеет итальянское происхождение, и его естественное, органичное использование иностранцем, приехавшим, судя по всему, из Европы, кажется читателю вполне уместным и даже естественным. Но при этом Воланд, как мы уже не раз замечали, вообще говорит по-русски чисто, без малейшего акцента, практически как коренной москвич, и это иностранное слово на этом идеальном фоне невольно выделяется и обращает на себя внимание. Оно служит дополнительным, хотя и не самым главным, штрихом к его портрету, подчёркивая его иноземное, несоветское происхождение, его несомненную принадлежность к иной, западноевропейской культуре. Однако эта внешняя культурная принадлежность для него — лишь удобная маска, лишь искусная личина, под которой скрывается его подлинная, вневременная и внекультурная, демоническая сущность. Он с одинаковой лёгкостью может быть и немцем, и французом, и англичанином, и поляком, оставаясь при этом всегда самим собой — могущественным духом зла и отрицания. Его итальянское «браво» звучит в этом контексте как своеобразный привет из далёкой и страшной преисподней, где, по всей вероятности, тоже умеют ценить хорошую, остроумную философскую шутку, особенно если её объектом становится самодовольный и ограниченный человек. Это своеобразный привет адского, демонического остроумия, направленный против напыщенной, показной и абсолютно бесплодной земной серьёзности, которую так неумеренно демонстрирует Берлиоз. Берлиоз, человек, безусловно, серьёзный, важный и уважаемый в своих кругах, совершенно не понимает этого тонкого, дьявольского юмора, этой игры, и платит за своё непонимание самой дорогой ценой — собственной жизнью.
Завершая подробный анализ этого удивительного и многозначительного восклицания, можно с полной уверенностью сказать, что это короткое «браво!» является одним из ключей к пониманию сложного и противоречивого образа Воланда во всём романе. Он, как выясняется, вовсе не просто злодей и искуситель, каким его часто представляют, он ещё и тонкий, ироничный насмешник, глубокий философ и утончённый эстет, получающий удовольствие от интеллектуальных игр. Ему доставляет огромное, истинное наслаждение наблюдать за сложной игрой человеческого разума, за его неизбежными ошибками и редкими прозрениями, за его взлётами и падениями. Он аплодирует сейчас Берлиозу не потому, что тот ему действительно понравился, а потому, что тот, сам того не желая и не понимая, разыгрывает перед ним увлекательную, захватывающую комедию, полную драматизма и глубокого смысла. В этой грандиозной комедии, которая называется «человеческая жизнь», есть и свой трагический финал, который Воланду, как опытному зрителю и режиссёру, тоже, безусловно, очень интересен. Он выступает в этом спектакле одновременно и в роли внимательного, заинтересованного зрителя, и в роли всемогущего режиссёра, который управляет действием по своему усмотрению. Его дьявольские аплодисменты — это недвусмысленный знак того, что грандиозное представление под названием «московская история» началось и будет длиться ровно столько, сколько нужно ему, Воланду. А Берлиозу, главному герою первого акта, в этом спектакле уже отпущено совсем немного времени, и финал его роли уже не за горами.
Часть 7. Полное повторение мысли: плагиат как путь к истине
Воланд в своём разговоре с Берлиозом делает очень важное и многозначительное замечание, утверждая, что тот «полностью повторил мысль беспокойного старика Иммануила», и в этом, на первый взгляд, комплиментарном утверждении скрыт глубочайший и очень опасный для редактора подвох. Возникает закономерный и очень важный вопрос: повторить мысль великого, гениального философа — означает ли это на самом деле понять её во всей глубине, или же это просто механическое, бездумное воспроизведение чужих слов, лишённое подлинного смысла? Берлиоз, при всей его несомненной начитанности и эрудиции, скорее всего, повторяет не самого Канта, не его подлинные, оригинальные тексты, а их весьма вульгарное, упрощённое изложение в популярных брошюрах и советских учебниках по истории философии. Он, как можно предположить, никогда в своей жизни не открывал «Критику чистого разума» и не читал её в подлиннике, а пользуется готовыми, удобными формулировками, почерпнутыми из вторых и третьих рук. Воланд же, напротив, будучи, по его собственным словам, личным свидетелем дружеской беседы с Кантом «за завтраком», знает мысль великого философа, так сказать, из самых первых, неопровержимых уст. Поэтому его слова о «полном повторении» звучат в устах сатаны как суровый и нелицеприятный приговор: Берлиоз, при всём своём апломбе, не мыслит самостоятельно, а лишь бездумно и механически пересказывает то, что когда-то вычитал в чужих книгах. Он, по сути, — говорящий попугай от философии, механически повторяющий чужие, глубоко не понятые им слова, без малейшего понимания их подлинной глубины и сложности. Эта вопиющая интеллектуальная несамостоятельность, это отсутствие собственного, выстраданного мнения и делает его, в глазах Воланда, таким лёгким и уязвимым.
Глагол «повторили», избранный Воландом для характеристики речи Берлиоза, невольно отсылает нас к привычной, хорошо знакомой каждому школьной практике пересказа, где главным критерием оценки является не столько глубина понимания, сколько точность воспроизведения текста. Берлиоз в этой сцене, сам того не желая, выступает в роли примерного, старательного ученика, который назубок выучил заданный на дом урок и теперь с гордостью рапортует о своих успехах случайному, но, как оказалось, очень строгому экзаменатору. Он даже не подозревает, что выученный им наизусть урок — это лишь самое поверхностное, вводное изложение к одной из сложнейших философских систем, когда-либо созданных человечеством. Воланд же, со своей стороны, с удовольствием играет в этой сцене роль строгого, но, в общем-то, справедливого школьного учителя, который ставит заслуженную оценку своему незадачливому ученику. Он хвалит Берлиоза за то, что тот, в общем и целом, сумел запомнить и пересказать материал, но в этой его похвале, при внимательном рассмотрении, отчётливо сквозит тонкая, убийственная насмешка. Ведь настоящий, хороший учитель, в отличие от Воланда, всегда хочет от своего ученика не бездумного повторения заученных фраз, а глубокого, осмысленного понимания, которого у Берлиоза, как выясняется, нет и в помине. Поэтому его формальная «пятёрка» за устный ответ в итоге оборачивается для него несмываемой «двойкой» за всю его никчёмно прожитую, как выясняется, жизнь. Булгаков этим эпизодом со всей очевидностью показывает читателю смертельную опасность поверхностного полузнания, которое в конечном счёте оказывается гораздо хуже, чем честное, открытое незнание.
Чрезвычайно интересно и показательно, что Берлиоз «повторяет» мысль Канта, но при этом, искажая её, делает из этой мысли прямо противоположные, вульгарно-атеистические выводы, которые самому Канту даже не снились. Кант, как мы уже не раз говорили, говорил и писал исключительно о границах человеческого разума, о его принципиальной ограниченности, в то время как Берлиоз утверждает неограниченное всесилие разума и, как следствие, полное отсутствие Бога. Он самым бессовестным образом переворачивает кантовскую глубокую, диалектическую мысль с ног на голову, используя авторитет великого философа для утверждения собственного плоского, примитивного атеизма. Воланд, со своей стороны, прекрасно видит эту ловкую подмену и не преминет указать на этот «курьез»: Кант, оказывается, разрушил все старые доказательства, но тут же, в насмешку над собой, создал новое, своё собственное. Берлиоз же, с энтузиазмом повторяя первую, разрушительную часть кантовского учения, сознательно или по невежеству игнорирует вторую, созидательную его часть, которая и составляет, собственно, суть его философии. Он, как и многие вульгарные материалисты, берет из учения великого философа только то, что ему удобно и выгодно, и начисто отбрасывает то, что противоречит его убогой идеологии. Такое избирательное, тенденциозное цитирование — это вернейший признак недобросовестного, поверхностного интеллектуала, которым, безусловно, и является Михаил Александрович Берлиоз. Воланд, с присущей ему проницательностью, безжалостно разоблачает эту интеллектуальную недобросовестность, заставляя Берлиоза на мгновение посмотреть правде в глаза, но тот, ослеплённый гордыней, уже не в силах этого сделать.
Употреблённое Воландом слово «мысль» стоит в единственном числе, и это обстоятельство очень тонко и точно подчёркивает, что речь в данном случае идёт лишь об одном, пусть и очень важном, тезисе из обширнейшего философского наследия Канта. Но философия Канта, как и любая великая философская система, — это не одна-единственная, пусть и гениальная, мысль, а целостная, стройная система, где все элементы неразрывно связаны друг с другом и вытекают один из другого. Берлиоз самым варварским образом вырывает один, отдельно взятый элемент из этой стройной системы, неизбежно искажая тем самым всю философскую картину, созданную Кантом. Это излюбленный метод всех вульгарных материалистов и догматиков: брать из наследия великих и сложных мыслителей только те положения, которые якобы подтверждают их собственные примитивные, плоские взгляды на мир. Воланд, в противоположность Берлиозу, предстаёт перед нами как мыслитель системный, целостный, способный охватить единым взором всё здание кантовской философии. Он своим замечанием восстанавливает попранную Берлиозом целостность кантовского учения, напоминая о том, что оно не исчерпывается одной лишь критикой. «Мысль» Канта, таким образом, при ближайшем рассмотрении оказывается неизмеримо сложнее, тоньше и диалектичнее, чем её примитивный и плоский пересказ устами самоуверенного редактора. В этом заочном, но от того не менее напряжённом споре сталкиваются системное, целостное, глубокое знание и знание фрагментарное, поверхностное, и последнее, как и следовало ожидать, терпит сокрушительное, хотя пока еще и не очевидное для него самого, поражение.
Похвала Воланда, которую он расточает Берлиозу за якобы «полное повторение» мысли Канта, — это одновременно и тонкая, убийственная насмешка над оригинальностью и самостоятельностью мышления самого редактора. Берлиоз, несомненно, мнит себя оригинальным, глубоким мыслителем, самостоятельной интеллектуальной величиной, а на поверку оказывается лишь бездарным транслятором, пересказчиком чужих, давно высказанных идей. Он, при всём своем желании, оказывается не способен сказать в этом разговоре что-либо своё, оригинальное, он лишь искусно компилирует то, что когда-то вычитал в умных книгах и научных статьях. Воланд же, напротив, с первых же минут знакомства поражает своих собеседников именно необыкновенной оригинальностью и свежестью мысли: он рассказывает им совершенно невероятную, никому не известную историю о Понтии Пилате и бродячем философе Иешуа. Он, таким образом, предстаёт перед читателем и героями как неиссякаемый источник абсолютно нового, никому доселе не ведомого знания, в то время как Берлиоз — лишь жалкий, хотя и очень самоуверенный, ретранслятор. Это принципиальное противопоставление подлинного творца, создающего новую реальность, и бездарного ретранслятора, лишь повторяющего чужие слова, — одна из важнейших, ключевых тем всего романа Булгакова. Мастер, главный герой романа, — подлинный творец, он пишет гениальный роман, которого до него никто не осмеливался написать. Берлиоз же — всего лишь чиновник от литературы, редактор, он лишь правит и корректирует чужие тексты, но сам не способен создать ничего своего. Поэтому, по высшей справедливости романа, Мастер в итоге заслуживает вечный покой и признание, а Берлиоз — лишь полное и абсолютное небытие.
Фраза Воланда о «полном повторении» мысли Канта построена таким хитрым образом, что у слушателя, и в первую очередь у самого Берлиоза, создаётся устойчивое впечатление, будто тот сознательно и намеренно цитировал великого философа. На самом же деле Берлиоз в своей пространной речи до этого момента ни разу даже не упомянул имени Канта, он говорил вообще о доказательствах, не ссылаясь при этом ни на какого конкретного мыслителя. Воланд, своей властной волей, сам приписывает Берлиозу эту интеллектуальную связь, сам устанавливает эту неожиданную философскую генеалогию, о которой редактор даже не подозревал. Он как бы говорит своему собеседнику: ты, сам того не ведая и не желая, являешься прямым, хотя и очень недостойным, наследником великого Канта, продолжателем его дела. Эта невольная, неосознаваемая самим Берлиозом связь с великим именем делает его интеллектуальные претензии ещё более смешными и нелепыми в глазах читателя. Он, оказывается, даже не знает толком, чьи именно мысли и идеи он с таким апломбом повторяет, пока ему на это прямо не указывает более осведомлённый собеседник. Такая поразительная неосведомлённость для редактора самого толстого литературного журнала, для человека, который по долгу службы просто обязан быть в курсе всех философских новинок, по меньшей мере, очень странна и даже подозрительна. Она лишний раз подчёркивает, что эрудиция Берлиоза — это эрудиция дилетанта, любителя, который хватается за вершки, не вникая в корни.
То прозвище, которое даёт Воланд Канту в своём разговоре — «беспокойный старик Иммануил», — это не просто случайная, остроумная характеристика, а сознательный приём, сразу же делающий великого философа близким, понятным и почти домашним. Это прозвище, при всей своей внешней фамильярности, на самом деле снижает высокий, академический пафос, неизбежно связанный с именем Канта, очеловечивает его, превращая из абстрактного автора учёных фолиантов в живого персонажа забавного анекдота. С одной стороны, в этом прозвище, безусловно, звучит ирония, с другой стороны, в нём же звучит и признание того, что Кант был живым человеком, со своими слабостями, страстями и, главное, со своим знаменитым «беспокойством» ума. Воланд говорит о нём с такой интимной фамильярностью, как о старом, добром знакомом, с которым он совсем недавно встречался и даже беседовал «за завтраком». Эта удивительная, на первый взгляд, деталь сразу же вводит Канта не просто в круг персонажей романа, но и делает его полноправным участником того мистического действа, которое разворачивается на наших глазах. Кант входит в художественный мир «Мастера и Маргариты» как живое лицо, чья философия самым непосредственным образом материализуется в судьбах героев и в сюжетных коллизиях. Это самое «беспокойство», о котором говорит Воланд, — это, по сути, и есть вечный, неустанный поиск истины, который не давал философу покоя ни минуты и который так ценит сатана. Берлиоз же, в противоположность Канту, абсолютно спокоен и самодоволен, что самым разительным образом отличает его от великого предшественника и делает его, в глазах Воланда, фигурой глубоко неинтересной.
В конечном итоге, эта ёмкая фраза о «полном повторении мысли» является для Берлиоза не просто комплиментом, а самым настоящим суровым приговором как мыслителю и как человеку вообще. Она с беспощадной ясностью обнажает перед читателем его интеллектуальную вторичность, его поразительную несамостоятельность и, если хотите, интеллектуальную трусость, нежелание иметь своё собственное мнение. Он, при всех своих регалиях, так и не решается мыслить самостоятельно, оригинально, а всё время прячется за спины великих авторитетов, которых, как выясняется, даже не удосужился как следует понять. Воланд же, в противоположность Берлиозу, мыслит смело, дерзко и абсолютно самостоятельно, не оглядываясь ни на какие авторитеты и не нуждаясь ни в чьей поддержке. Он сам — непререкаемый авторитет, сам — неиссякаемый источник абсолютно нового, никому доселе не ведомого знания о мире, которое Берлиозу и не снилось. Противопоставление живого, вечно беспокойного, ищущего знания, которое олицетворяют собой Кант и Воланд, и мёртвой, застывшей, догматической учёности, которую с таким апломбом представляет Берлиоз, — вот главный, сквозной лейтмотив всей этой удивительной сцены. Берлиоз бездумно повторяет чужие мысли, Воланд творит новые реальности прямо на глазах у изумлённой публики. Берлиоз рабски цитирует, Воланд свободно и вдохновенно рассказывает. Берлиоз с порога отрицает, Воланд утверждает, хотя и очень своеобразно. Исход этого неравного, глубокого противостояния предрешён с самого начала, задолго до того, как трамвай отрежет редактору голову.
Часть 8. Беспокойный старик Иммануил: портрет философа в дьявольском интерьере
Тот эпитет, который Воланд избирает для характеристики великого философа — «беспокойный», — по отношению к родоначальнику немецкой классической философии, человеку с репутацией педантичного и размеренного академического учёного, звучит крайне неожиданно, смело и даже несколько дерзко. В массовом сознании, да и в истории философии, Канта принято называть «великим», «гениальным», «строгим», «систематическим», но никак не «беспокойным», слово это несёт в себе совсем иные, неакадемические коннотации. Это слово, «беспокойный», несёт в себе ярко выраженный оттенок житейской суеты, некоторой нервозности, даже, если угодно, взбалмошности и неуспокоенности, что никак не вяжется с классическим образом кёнигсбергского мыслителя. Воланд, называя Канта «беспокойным стариком», как бы снимает с него этот налёт музейной, академической пыли, представляя его живым, эмоциональным, страстным человеком, а не бездушным истуканом с каменным лицом. Для сатаны, прожившего тысячелетия и видевшего великое множество великих людей, Кант — не бронзовый монумент, а живой старик, который, подобно всем людям, мог горячиться, спорить, ошибаться и сомневаться. Это самое «беспокойство» было прямым следствием его неустанной, титанической работы мысли, которая не давала ему покоя ни днём, ни ночью на протяжении всей его долгой жизни. Кант всю свою жизнь, до самого последнего вздоха, мучительно пытался разрешить вопросы, которые, казалось бы, неразрешимы в принципе, и в этом смысле он действительно глубоко родственен самому Воланду, этому вечному искателю и сомневающемуся. В этом неожиданном эпитете — ключ к пониманию того, как Воланд видит и оценивает людей: для него важна не столько внешняя, показная респектабельность, сколько внутренняя динамика, страсть, беспокойство мысли.
Слово «старик» в устах Воланда звучит не официально-уважительно, а скорее по-домашнему, фамильярно, как о давнем, хорошо знакомом человеке, с которым связывают долгие, почти приятельские отношения. Эта неожиданная фамильярность, это панибратство по отношению к великому философу должно, по идее, шокировать Берлиоза, который привык относиться к корифеям мысли с должным пиететом и почтением. Для Воланда же, прошедшего сквозь тысячелетия и видевшего расцвет и гибель величайших цивилизаций, Кант — действительно всего лишь «старик», один из многих миллионов, живших на этой грешной земле. Он, по его собственным словам, не только видел Канта, но и имел с ним личную беседу «за завтраком», что делает их отношения почти приятельскими, лишёнными какой бы то ни было дистанции. Эта удивительная деталь, брошенная как бы невзначай, сразу же и самым непосредственным образом вводит фигуру Канта в круг живых персонажей романа, делая его неотъемлемой частью той мистической, потусторонней реальности, которую олицетворяет Воланд. Кант у Булгакова, благодаря этой короткой фразе, перестаёт быть абстрактным философом, чьи портреты висят в кабинетах, и становится живым участником вселенского диалога, чьи идеи имеют реальный, осязаемый вес в вечности. Фамильярность Воланда по отношению к Канту служит ещё и для того, чтобы подчеркнуть его собственное, вневременное, абсолютное положение в мире. Для него, для сатаны, все люди, от гениального Канта до заурядного Берлиоза, — всего лишь дети, которые играют в слишком серьёзные, на их взгляд, игры.
Это мимолётное упоминание Воландом о том, что он завтракал с Кантом, — одна из самых загадочных, ироничных и многозначительных деталей во всём романе, заставляющая читателя задуматься о природе времени и реальности. С одной стороны, это, безусловно, шутка, злая ирония, призванная окончательно сбить с толку самоуверенного Берлиоза и лишний раз показать ему его ничтожество перед лицом вечности. С другой стороны, за этой шуткой скрывается глубокий намёк на подлинную, абсолютную реальность существования Воланда, который, как существо вне времени, вполне мог присутствовать при любых исторических событиях, включая завтрак с великим философом. Кант, как известно из его биографии, вёл чрезвычайно размеренный, почти механический образ жизни, и завтрак с каким-то подозрительным незнакомцем вряд ли мог входить в его строго расписанный распорядок дня. Но Воланду, конечно же, нет никакого дела до чьего бы то ни было распорядка, он, по своей воле, творит собственную реальность, в которой становится возможным абсолютно всё, включая завтрак с Кантом. Этот фантастический завтрак становится в романе символом того, что философия Канта не была для Воланда чем-то внешним, далёким и чуждым, он, так сказать, участвовал в ней самым непосредственным образом. Он знает её не понаслышке, не из книг, а изнутри, как полноправный участник и, быть может, даже как тайный вдохновитель некоторых кантовских идей. Поэтому его авторитетное мнение о Канте — это мнение если не творца, но, по крайней мере, очень близкого и осведомлённого лица.
Примечательно и очень важно для понимания образа Воланда, что он называет Канта не по имени-отчеству, как это принято в русской культурной традиции, а просто по имени — «Иммануил», что звучит необычно и даже несколько вызывающе. Это ещё один важный штрих к его общей фамильярно-снисходительной манере общения и одновременно ещё одно недвусмысленное свидетельство его иностранного, нерусского происхождения и менталитета. Для него, для иноземца, великий философ — прежде всего просто человек, Иммануил, а вовсе не культовая фигура, не идол, которому следует поклоняться, как это принято в среде русской интеллигенции. Это нарочитое снижение пафоса, это отбрасывание почтительного «Иммануил Кант» необходимо Булгакову для того, чтобы показать глубокую относительность и временность любых, даже самых великих, человеческих достижений перед лицом вечности. С точки зрения вечности, с точки зрения Воланда, великий Кант так же мал, слаб и ограничен, как и ничтожный Берлиоз, разница лишь в масштабе личности. Разница между ними лишь в том, что Кант, в отличие от Берлиоза, был по-настоящему «беспокойным», то есть постоянно и мучительно искал истину, а Берлиоз давно успокоился на достигнутом и почил на лаврах. Поэтому Кант заслуживает если не уважения, то хотя бы пристального, заинтересованного внимания со стороны Воланда, а Берлиоз — только его уничтожительной, убийственной насмешки. Само имя «Иммануил», кстати, имеет глубокий теологический подтекст и в переводе с древнееврейского означает не что иное, как «с нами Бог», что в контексте данной сцены наполняется особой, зловещей иронией.
Слова Воланда о том, что Кант высказал свою мысль «по этому поводу», то есть по поводу доказательств бытия Божия, связывают великого философа с конкретным, животрепещущим предметом их нынешнего спора. Воланд тем самым подчёркивает, что знаменитая мысль Канта, его критика чистого разума, была вызвана к жизни именно этим самым «поводом», то есть реальной, мучительной проблемой, которая веками волновала лучшие умы человечества. Для Канта, человека глубоко религиозного и нравственного, вопрос о существовании Бога никогда не был отвлечённой, абстрактной игрой ума, а был самым что ни на есть серьёзным вопросом жизни и смерти его бессмертной души. Берлиоз же, в противоположность Канту, говорит об этом же самом «поводе» с ледяным, почти канцелярским равнодушием работника архива, для которого все эти вопросы давно и бесповоротно решены. Ему, по большому счёту, нет никакого дела до судьбы собственной души, его волнует лишь идеологическая выдержанность очередной поэмы молодого Бездомного и собственное благополучие. Контраст между глубоким, экзистенциальным «поводом» Канта и плоским, идеологическим «поводом» Берлиоза просто разителен и не требует особых комментариев. Один из них, Кант, мучительно и честно ищет истину, не щадя себя, другой, Берлиоз, спокойно и самодовольно пересказывает чужие, вычитанные в книжках выводы. Воланд, будучи непревзойдённым экспертом по человеческим душам и их тайным движениям, прекрасно и отчётливо видит эту колоссальную разницу между этими двумя людьми.
Эта короткая фраза «по этому поводу», брошенная Воландом как бы невзначай, также невольно и очень точно отсылает нас к знаменитому, хрестоматийному кантовскому афоризму о «звёздном небе над нами и моральном законе внутри нас». Этот афоризм, как известно, и есть его окончательный, итоговый ответ на мучительный вопрос о Боге, то самое его знаменитое «шестое доказательство», о котором он только что упомянул. Воланд, упоминая Канта именно в связи с «этим поводом», исподволь, незаметно для Берлиоза, подготавливает благоприятную почву для дальнейшего разговора о шестом, самом важном доказательстве. Он как бы намекает своему собеседнику, Берлиозу: ты, со своей колокольни, считаешь, что все возможные доказательства разрушены и сданы в архив, но существует одно, которое ты, по своей слепоте, упустил из виду. Это важнейшее доказательство не рациональное, не логическое, а сугубо нравственное, моральное, и оно самым непосредственным образом действует в мире людей, определяя их судьбы. Судьба самого Берлиоза, его скорая и страшная гибель, станет в романе самой яркой и неопровержимой иллюстрацией этого доказательства: он, Берлиоз, грубейшим образом нарушил нравственный закон (закон, запрещающий гордыню и самодовольство) и был за это строго и незамедлительно наказан. «Повод», таким образом, из абстрактного, отвлечённого понятия превращается в конкретный, жизненный вопрос, от которого зависит судьба человека. Берлиоз, к сожалению, не понимает этого, и потому его собственный «повод» для разговора становится его же собственным, окончательным и бесповоротным приговором.
Этот яркий и запоминающийся образ «беспокойного старика», созданный Воландом в двух словах, создаёт несомненный комический эффект, но за этим внешним комизмом скрывается глубокое, искреннее уважение сатаны к великому мыслителю, к его титаническим усилиям. Воланд вообще, как выясняется по ходу романа, испытывает глубокое уважение к сильным, умным, незаурядным людям, даже если они по своим убеждениям являются его идейными противниками. Кант для него, при всей его человеческой ограниченности, — достойный, серьёзный противник, который честно и мужественно пытался постичь непостижимое, заглянуть за горизонт. Берлиоз же для Воланда — вовсе не противник, а всего лишь мелкая, ничтожная жертва, мелкий чиновник, по недоразумению возомнивший себя великим мыслителем и властителем дум. Поэтому тон Воланда, когда он говорит о великом Канте, — это тон знатока и ценителя, а тон, которым он говорит о Берлиозе, — это тон снисходительного, но безжалостного насмешника. «Беспокойство» Канта — это для Воланда вернейший признак подлинной, живой жизни, непрерывного движения, мучительного и прекрасного поиска истины. Полное, абсолютное спокойствие и самодовольство Берлиоза — это, с его точки зрения, верный признак духовной смерти, интеллектуального окостенения, тупика. Булгаков, устами Воланда, через этот ёмкий эпитет проводит для читателя очень важную и тонкую границу между живой, пульсирующей мыслью и мыслью мёртвой, застывшей в догме.
В конечном итоге, эта яркая, парадоксальная характеристика Канта, данная Воландом в двух словах, очень многое говорит нам не только о Канте, но и о самом Воланде, о его внутреннем мире и системе ценностей. Он, как выясняется, превыше всего ценит именно это беспокойство ума, эту неудовлетворённость достигнутым, это вечное стремление к истине, ибо сам он является живым воплощением вечного, неустанного движения и отрицания покоя. Он тоже, в каком-то смысле, «беспокойный старик», только не Иммануил, а Воланд, вечный, неутомимый странник по мирам, эпохам и человеческим душам, вечно ищущий и никогда не находящий окончательного успокоения. Его шутливое упоминание о завтраке с Кантом — это глубокий символ несомненного родства их беспокойных душ, несмотря на колоссальную разность их онтологических, бытийных статусов. Оба они, и философ, и дьявол, — прирождённые критики, оба — неутомимые разрушители человеческих иллюзий, оба — вечные искатели истины, хотя и идут они к этой истине совершенно разными, даже противоположными, путями. Берлиоз же, начисто лишённый этого благословенного беспокойства, этого святого недовольства собой и миром, оказывается глубоко чужим и для великого Канта, и для всемогущего Воланда. Он — лишь временный, случайный житель на шумном пиру мысли, которого очень скоро, как назойливого и незваного гостя, выставят вон, в холодную и мрачную пустоту небытия. Так, через ёмкую характеристику Канта, гениальный Булгаков даёт нам ключ к пониманию не только сложных философских проблем, затронутых в романе, но и самой загадочной личности Воланда.
Часть 9. Пять разрушенных доказательств: как Кант расправился с Фомой Аквинским
Слова Воланда о том, что Кант «начисто разрушил все пять доказательств», отсылают любого мало-мальски образованного читателя к знаменитым пяти путям или пяти доказательствам бытия Божия, которые были сформулированы величайшим средневековым теологом и философом Фомой Аквинским в его монументальном труде «Сумма теологии». Фома Аквинский, этот систематизатор схоластики, предложил пять логических, рациональных аргументов, призванных, по его замыслу, неопровержимо доказать существование Бога как первопричины и первопринципа всего сущего. Это были знаменитые доказательства: от движения (всё движимое требует перводвигателя), от производящей причины (бесконечная цепь причин невозможна), от необходимости и случайности (мир случаен, значит, есть абсолютно необходимое существо), от степеней совершенства (есть степени, значит, есть абсолютный эталон) и, наконец, от целесообразности (целесообразность в природе предполагает высшего целеполагателя). Все эти пять доказательств основывались на внимательном наблюдении за окружающим миром, за его законами и закономерностями, и логически восходили от наблюдаемого следствия к его невидимой первопричине, от относительного и временного к абсолютному и вечному. На протяжении многих веков, вплоть до Нового времени, эти пять доказательств считались незыблемым, неопровержимым фундаментом всей христианской апологетики, тем краеугольным камнем, на котором зиждилось здание веры для интеллектуалов. И вот явился Кант со своей беспощадной «Критикой чистого разума» и подверг эти, казавшиеся незыблемыми, доказательства сокрушительной, уничтожающей критике, показав их логическую несостоятельность и недоказуемость. Он доказал со всей возможной убедительностью, что человеческий разум, пытаясь по своей природе выйти за пределы чувственного опыта, неизбежно запутывается в неразрешимых противоречиях и антиномиях и не в состоянии доказать бытие Бога рациональными средствами. Воланд, как блестящий эрудит и, по совместительству, специалист по чёрной магии, прекрасно знает всю эту историю европейской мысли и в двух словах, с дьявольской иронией излагает её суть своему собеседнику.
Это выразительное слово «начисто», использованное Воландом для характеристики кантовской критики, самым решительным образом подчёркивает радикальность, тотальность и необратимость того разгрома, которому Кант подверг вековые построения схоластов. Кант в своей «Критике» не просто указал на отдельные слабые места и логические погрешности в доказательствах Фомы Аквинского, а показал принципиальную, глубинную невозможность самого существования таких доказательств в принципе. Его аргументация против притязаний чистого разума на познание трансцендентного была настолько убедительна и неотразима, что после выхода его трудов уже нельзя было всерьёз, по-научному, возвращаться к средневековой схоластике и её методам. Берлиоз, который с таким апломбом повторяет этот вывод Канта, чувствует себя на самой вершине современной, передовой философской мысли, идущей в ногу с прогрессом. Однако он, в своём плоском, упрощённом восприятии, самым бессовестным образом забывает, что Кант разрушал вовсе не саму веру, не её необходимость для человека, а лишь её рациональные, логические обоснования, которые считал недостаточными. Для Канта, как глубоко верующего человека, подлинная вера оставалась далеко за пределами его уничтожающей критики, в той самой сфере практического разума, где царят нравственные императивы. «Начисто», сказанное Воландом, относится исключительно к сфере чистой логики, к области теоретических построений, но никак не затрагивает сам предмет веры, само бытие Божие. Берлиоз же, в своём примитивном, вульгарном упрощении, механически переносит этот уничтожающий вывод с логики на сам предмет, что и является его главной, роковой философской ошибкой, за которую он и поплатится.
Весьма показательно и многозначительно, что Воланд в своём разговоре ни разу не называет по имени Фому Аквинского, говоря лишь о неких абстрактных «пяти доказательствах», словно они существовали сами по себе, безотносительно к их создателю. Для него, для существа, находящегося вне времени и вне истории, все эти пять доказательств представляют собой некий единый, монолитный блок, и не так уж важно, кем именно они были когда-то впервые сформулированы и записаны. Берлиоз, как мы уже видели, тоже совершенно не склонен углубляться в историко-философские детали и различия, для него важен лишь общий, суммарный вывод об их полной несостоятельности. Но для внимательного, подготовленного читателя, знакомого с историей европейской философии, это многозначительное умолчание имени Фомы Аквинского является очень важным сигналом. Оно недвусмысленно подчёркивает, что спор, который происходит на Патриарших прудах, выходит далеко за рамки дискуссии между отдельными философами и их учениями. В этом споре сталкиваются не просто Фома Аквинский и Кант, а две огромные, противоположные эпохи человеческого мышления: эпоха средневековой веры, когда разум был служанкой теологии, и эпоха новоевропейского рационализма, попытавшегося освободиться от веры. Воланд в этом диалоге выступает как некая синтезирующая, всеобъемлющая сила, которая видит и понимает и ту, и другую эпоху, и видит глубочайшую иронию в их трагическом столкновении. Берлиоз же — всего лишь продукт гораздо более позднего, вульгарно-материалистического времени, считающий, по своему невежеству, что он стоит выше и Канта, и Фомы Аквинского вместе взятых.
Эта знаменитая кантовская критика пяти доказательств была неотъемлемой и важнейшей частью его грандиозного философского проекта, который сам он называл «критикой чистого разума». Главной, конечной целью этого колоссального труда было не разрушение веры, а, напротив, определение точных, незыблемых границ человеческого познания для того, чтобы за этими границами, в недоступной разуму области, оставить законное и незыблемое место для подлинной веры. Это был на редкость тонкий, диалектический и глубокий ход мысли, который, к сожалению, был понят и оценён далеко не всеми современниками и потомками Канта. Многие, подобно Берлиозу, восприняли и истолковали его уничтожающую критику как окончательное и полное отрицание самой возможности веры и религии в современном мире. Кант же, со своей стороны, всегда утверждал, что подлинная вера, в отличие от суеверия, вовсе не нуждается в рациональных доказательствах, что она по самой своей природе выше и глубже их. Её, эту веру, нельзя логически доказать или обосновать, но в неё можно и должно верить, ибо этого со всей непреложностью требует от человека нравственный закон, живущий в его сердце. Разрушив до основания старую, наивную схоластику, Кант тем самым расчистил широкий и свободный путь для новой, более глубокой и осознанной религиозности, не нуждающейся в костылях логики. Берлиоз, не понимая и не принимая этой диалектики, оказывается в печальном числе тех, кто грубо исказил кантовскую мысль и превратил его критику в удобное орудие для утверждения плоского, воинствующего безбожия.
Пять знаменитых доказательств Фомы Аквинского были для средневекового человека не просто абстрактными, отвлечёнными логическими упражнениями праздного ума, а глубоким и искренним отражением живого, каждодневного религиозного опыта миллионов людей. За каждым из этих стройных и изящных доказательств стояли целые века искренних молитв, глубоких размышлений, мистических озарений и откровений, выпавших на долю лучших умов христианского мира. Фома Аквинский, при всей своей гениальности, вовсе не придумывал эти доказательства на пустом месте, а лишь гениально систематизировал и привёл в стройную логическую систему то, во что верила и что исповедовала Церковь на протяжении многих веков. Поэтому их сокрушительная критика и, по сути, полное разрушение, предпринятое Кантом, было для многих искренне верующих людей того времени тяжёлым, болезненным и травмирующим ударом. Но подлинная, глубокая вера, как показывает вся история человечества, на самом деле не зависит ни от каких внешних логических доказательств и обоснований, она живет в самом сердце человека, независимо от состояния его разума. Воланд, как олицетворение духа зла, по самой своей природе кровно заинтересован в разрушении любой веры, но он, будучи существом высшего порядка, не трогает человеческих сердец, он предпочитает бить по умам, по гордости интеллекта. С Берлиозом, с этим законченным интеллектуалом, он ведёт именно изощрённую интеллектуальную игру, прекрасно зная, что его сердце, его душа давно мертвы и не представляют для него никакого интереса. Поэтому он с таким неподдельным, искренним удовольствием и говорит с ним о Канте, зная, что Берлиоз, в силу своей ограниченности, неизбежно поймёт и истолкует его слова превратно.
Глагол «разрушил», который использует Воланд, невольно предполагает некое активное, насильственное действие, акт агрессии, направленный на разрушение старого, обветшавшего здания, построенного предшественниками. Кант в этой выразительной метафоре неизбежно предстаёт перед нами как грозный разрушитель, как дерзкий ниспровергатель вековых, освящённых традицией авторитетов, как своего рода интеллектуальный бунтарь. Именно таким его и воспринимали многие его современники, видевшие в его революционной философии смертельную угрозу для религии и всех устоев общества. На самом же деле, при более глубоком и объективном рассмотрении, Кант был, скорее, гениальным архитектором, который на месте обветшавшего, старого здания возводил новое, более совершенное и прочное здание философии. Но метафора разрушения, предложенная Воландом, все же очень точна в том важном смысле, что старые, привычные логические конструкции были им действительно снесены до основания. Воланд, чья родная стихия — это хаос, разрушение и отрицание, не может не оценить по достоинству эту важнейшую сторону кантовской философии, её разрушительный, освобождающий потенциал. Он, со своей дьявольской проницательностью, видит в великом философе из Кёнигсберга некую родственную душу, тоже обожающую все подвергать сомнению и не останавливаться перед авторитетами. Поэтому он и говорит о нём с такой дьявольской теплотой и иронией одновременно, как о близком и понятном ему человеке.
Важно со всей определённостью подчеркнуть, что Иммануил Кант никогда и ни при каких обстоятельствах не был атеистом, он был глубоко верующим человеком, хотя его вера и носила совсем иной, неортодоксальный, не церковный характер. Его вера была верой рафинированного философа, мыслителя, далёкого от народной, обрядовой религиозности, от суеверий и предрассудков толпы. Он искренне верил в Бога, но не столько как в личное существо, вмешивающееся в дела мира, сколько как в некий нравственный идеал, как в необходимого гаранта того самого морального миропорядка, без которого, по его убеждению, жизнь человека теряет всякий смысл. Эта его вера, в отличие от веры простого человека, совершенно не нуждалась ни в каких чудесах, ни в каких сверхъестественных откровениях, она была неотъемлемой, органической частью его этического учения, его знаменитого категорического императива. Воланд же, как непосредственный представитель мира чудесного, иррационального, потустороннего, находится по ту сторону такой рафинированной, философской веры. Для него, для существа, которое само является ходячим чудом, важна не столько абстрактная вера человека, сколько реальность того самого потустороннего мира, который он, Воланд, со всей очевидностью олицетворяет. Поэтому он и может позволить себе лёгкую, почти дружескую иронию по отношению к Канту, называя его самого и его построения забавным «курьезом». Для него, для сатаны, и утончённая вера Канта, и плоское, примитивное неверие Берлиоза — всего лишь различные, и в равной степени несовершенные, формы человеческого заблуждения перед лицом абсолютной истины.
В конечном итоге, эта короткая, но очень ёмкая фраза о «пяти разрушенных доказательствах» вводит в художественное пространство романа колоссальный, огромный пласт европейской философской и теологической традиции. Булгаков с гениальной простотою и изяществом показывает, что его, казалось бы, сугубо бытовые, житейские герои на самом деле являются полноправными участниками того многовекового, никогда не прекращающегося спора о Боге, о добре и зле, о смысле бытия. Великие тени Фомы Аквинского и Иммануила Канта незримо, но очень весомо присутствуют в этой сцене на Патриарших прудах, делая её частью общечеловеческого культурного диалога. Берлиоз, сам того не желая и не понимая, оказывается втянутым в этот великий диалог, который длится уже не одно тысячелетие и не закончится никогда. Его собственная, столь самоуверенная и категоричная позиция — лишь одно, и далеко не самое лучшее, звено в бесконечной цепи попыток человека определить своё истинное отношение к высшему, трансцендентному началу. Воланд же, стоящий над этой бесконечной цепью, надо всей историей человеческой мысли, с холодным, бесстрастным любопытством наблюдает за её причудливыми изгибами и зигзагами. Он, со своим вневременным опытом, знает наверняка, что этот великий спор никогда не закончится, пока на земле существует хотя бы один мыслящий человек. Но для Берлиоза этот великий и вечный спор закончится очень скоро, причём самым трагическим и нелепым для него образом.
Часть 10. Насмешка над самим собою: дьявольская диалектика Канта
Выражение Воланда «как бы в насмешку над самим собою», которое он употребляет по отношению к Канту и его знаменитому «шестому доказательству», является, пожалуй, самой ироничной, самой острой и глубокой характеристикой всего философского творчества великого мыслителя. Воланд в своей дьявольской манере предполагает, что Кант, с лёгкостью и блеском разрушив все пять традиционных доказательств бытия Божия, в конце концов и сам посмеялся над собственным, казалось бы, безнадёжным делом. Но действительно ли это была насмешка? Или же, напротив, это был глубоко серьёзный и даже трагический акт высочайшей философской честности, не позволившей мыслителю остановиться на полпути? Кант, будучи гениальным мыслителем, не мог не понимать и не осознавать, что его собственное, им же самим «сооружённое» шестое доказательство не является доказательством в строгом, классическом смысле этого слова. Оно, это доказательство, основано не на неумолимых законах логики и не на данных чувственного опыта, а на моральном чувстве, на нравственном законе, живущем в сердце человека, на постулатах так называемого практического разума. Поэтому оно, с точки зрения строгой науки, и выглядит как своего рода насмешка над той самой рациональной теологией, которую Кант только что сам же блестяще и неопровержимо разрушил до основания. Воланд, как непревзойдённый мастер парадокса и тонкой иронии, не может не оценить по достоинству эту удивительную, глубокую иронию судьбы, постигшую великого философа. Он видит в этом поступке Канта родственную душу, способную, подобно ему самому, смеяться над собственными, казалось бы, самыми серьёзными усилиями и построениями.
Эта короткая фраза «над самим собою» самым решительным образом подчёркивает глубокий внутренний конфликт, то мучительное раздвоение, которое составляло самую суть личности Канта как мыслителя и человека. С одной стороны, перед нами предстаёт Кант — строжайший, неподкупный логик, беспощадный критик, разрушающий до основания любые метафизические построения, если они не удовлетворяют строгим требованиям разума. С другой стороны, мы видим Канта — пламенного моралиста, для которого нравственный закон является абсолютной, не подлежащей сомнению ценностью, и который не может представить себе жизнь без веры в высший, нравственный миропорядок. Это непримиримое противоречие между безжалостным критическим разумом и властным голосом морального чувства и было тем главным двигателем, который двигал всю его философию, заставлял его постоянно искать новые пути. Кант в своих трудах как бы ведёт непрерывный, мучительный диалог с самим собой, и этот внутренний диалог, полный сомнений и драм, делает его философию такой живой и увлекательной. Отсюда, из этого внутреннего разлада, и происходит то самое «беспокойство», о котором говорит Воланд, называя его «беспокойным стариком». Насмешка над собой, над собственными усилиями и построениями — это, в глазах Воланда, вернейший признак здорового, честного скептицизма, не позволяющего человеку впадать в догматизм и самодовольство. Берлиоз же, будучи начисто лишённым этого мучительного внутреннего диалога, этой способности к самоиронии, предстаёт перед нами как законченный, непробиваемый догматик, абсолютно довольный собой и своей правотой.
Очень интересно и показательно, что Воланд говорит о «насмешке» применительно к Канту, но сам он, в этой сцене, откровенно смеётся не над Кантом, а над Берлиозом, над его глупостью и самоуверенностью. Кант для него, при всей иронии его характеристики, всё же фигура скорее трагикомическая, достойная если не восхищения, то, по крайней мере, уважения и понимания. Берлиоз же, в противоположность Канту, — фигура сугубо комическая, даже фарсовая, и самая уничтожительная насмешка над ним является совершенно уместной и заслуженной. Колоссальная разница между ними состоит в том, что Кант, при всей своей гениальности, прекрасно осознавал глубокую ограниченность своих собственных построений, их уязвимость для критики. Кант, как мы уже говорили, был «беспокоен», то есть находился в вечном, мучительном движении, в поиске, в сомнении, тогда как Берлиоз давно и прочно застыл в своей мнимой правоте, как муха в янтаре. Способность к насмешке над самим собой — это и есть, в глазах Воланда, признак подлинного, живого движения мысли, её внутренней диалектики. Полное отсутствие самоиронии, самодовольная уверенность в своей непогрешимости — это вернейший признак смерти мысли, её полного окостенения и вырождения в догму. Булгаков, устами своего героя Воланда, с гениальной простотой утверждает непреходящую ценность сомнения, самокритики и внутренней диалектики для любого живого, развивающегося мышления.
То самое знаменитое «шестое доказательство» Канта, которое он, по словам Воланда, «соорудил» чуть ли не в насмешку над самим собой, — это и есть пресловутый нравственный аргумент в пользу бытия Божия. Суть этого аргумента, если излагать его максимально кратко и просто, заключается в том, что само существование Бога, по Канту, является необходимым условием для осуществления высшего блага на земле. Моральный закон, который Кант называл «категорическим императивом, властно требует от нас, чтобы добродетель была непременно вознаграждена, а порок наказан, чтобы в мире в конце концов восторжествовала справедливость. В нашей же земной, эмпирической жизни, как мы прекрасно знаем, этого чаще всего не происходит, добродетель часто страдает, а порок торжествует, оставаясь безнаказанным. Следовательно, делает вывод Кант, должна непременно существовать иная, загробная жизнь и должен существовать высший, справедливый судья, который и восстановит попранную на земле справедливость. Это доказательство, как легко заметить, не является строго логическим, как доказательства Фомы Аквинского, а является постулируемым, то есть принимаемым на веру, основанным на нашей вере в конечное торжество справедливости. Кант, с присущей ему философской честностью, сам прекрасно понимал всю уязвимость этого своего аргумента для рациональной критики, но считал его абсолютно необходимым для существования морали. Поэтому он и «соорудил» его, как необходимую постройку, как бы с лукавой усмешкой посмеиваясь над собственной человеческой слабостью к вера и надежде. Воланд в романе как раз и является, в каком-то смысле, тем самым «высшим судьёй», о котором говорил Кант, той силой, которая вершит нелицеприятный суд над человеческими пороками и добродетелями.
Само слово «соорудил», которое использует Воланд по отношению к кантовскому доказательству, звучит несколько пренебрежительно, даже уничижительно, как если бы речь шла о постройке сарая или курятника, а не о возведении величественного храма мысли. Это слово, «соорудил», самым решительным образом снижает высокий, академический пафос кантовского аргумента, представляя его как нечто искусственное, рукотворное, а не боговдохновенное. Воланд, со своей дьявольской проницательностью, подчёркивает, что это доказательство не было открыто Кантом как некая объективная истина, а было именно сконструировано, «сооружено» им самим для удовлетворения своих внутренних потребностей. Оно, следовательно, не обладает и не может обладать той неотразимой убедительностью, какой обладают, скажем, аксиомы геометрии или законы физики. Это всего лишь постройка, пусть и очень искусная, человеческого разума, которая в любой момент, под напором новой критики, может рухнуть, как карточный домик. Но для самого Канта эта, казалось бы, зыбкая «постройка» была жизненно необходима, без неё рушилась вся его стройная система этики, весь его нравственный мир. Воланд, будучи по своей сути духом отрицания и разрушения, отлично видит всю хрупкость и уязвимость этой кантовской «постройки». Однако он, по своей природе, не разрушает её, а лишь слегка иронизирует над ней, оставляя человеку, в данном случае Канту, право на его личные, пусть и иллюзорные, убеждения.
В этой удивительной, парадоксальной ситуации заключается глубочайшая ирония судьбы великого философа: Кант, с таким блеском и неумолимостью разрушивший все традиционные доказательства бытия Божия, в итоге оказался вынужден сам создать новое доказательство. Это обстоятельство самым убедительным образом говорит о принципиальной неискоренимости метафизической потребности в человеке, о том, что вопросы веры не могут быть отменены никакой, даже самой блестящей, критикой. Человек, как показывал ещё Аристотель, по самой своей природе стремится к знанию, и он не может жить, не имея ответа на главные вопросы о смысле бытия, и Кант это блестяще подтвердил всей своей жизнью и творчеством. Даже разрушив до основания все старые, наивные мосты, соединявшие человека с Богом, он вынужден, по велению сердца, строить новый мост, пусть и на зыбкой, ненадёжной почве нравственного чувства. Берлиоз, который с порога отрицает саму эту метафизическую потребность, саму возможность постановки таких вопросов, оказывается, по мысли Булгакова, вне подлинного человечества, вне его главных, экзистенциальных проблем. Он, по сути, — интеллектуальный мутант, человек, лишённый метафизического измерения, видящий мир плоским и двухмерным. Воланд же, напротив, весь без остатка состоит из этой самой метафизики, он и есть её живое, ходячее воплощение, явленное людям во плоти. Поэтому он и может позволить себе лёгкую, снисходительную иронию над Кантом, стоя на абсолютно прочной почве своего собственного, не нуждающегося в доказательствах бытия.
Эта ёмкая характеристика — «насмешка над самим собою» — с удивительной точностью подходит ко всему творчеству Канта, которое, при внимательном рассмотрении, оказывается пронизанным глубочайшими парадоксами и антиномиями. Он, Кант, решительно ограничил сферу научного знания, чтобы дать достойное место вере — это ли не величайшая насмешка над просветительским культом всесильного человеческого разума? Он со всей убедительностью показал, что так называемые «вещи в себе» принципиально непознаваемы, но при этом сам всю свою долгую жизнь посвятил тому, чтобы хоть как-то к ним приблизиться. Эта удивительная диалектика, это вечное колебание между «да» и «нет», между знанием и верой не может не привлекать Воланда, который сам является живым, ходячим воплощением противоречия. Он, как известно, — зло, которое поневоле творит благо, он — дух вечного отрицания, который в итоге утверждает высшую гармонию. В этом важнейшем смысле великий Кант для него — прямой предтеча, гениальный мыслитель, впервые в истории вскрывший глубочайшую, неразрешимую двойственность нашего мира. Берлиоз же, в противоположность им обоим, мыслит удивительно прямолинейно, примитивно, без полутонов: если нет строгих логических доказательств, значит, нет и Бога, и точка. Он абсолютно не способен к диалектическому мышлению, к восприятию сложности и противоречивости мира, и потому его плоское, двухмерное мышление так уязвимо перед ударом извне.
В конечном счёте, эта гениальная фраза о «насмешке над самим собою» служит сразу нескольким важнейшим целям, обогащая и углубляя образы и Канта, и Воланда, и Берлиоза одновременно. Она показывает нам Канта не как абстрактного, безжизненного классика, а как живого, глубоко противоречивого и страдающего мыслителя, который был способен на мучительную, но честную самоиронию. Она показывает нам Воланда как тонкого ценителя и знатока этой самой самоиронии, видящего в ней вернейший признак незаурядного, живого, развивающегося ума. И она же, наконец, со всей наглядностью показывает нам глубокую ограниченность и убожество Берлиоза, этого самодовольного догматика, абсолютно неспособного на какую-либо внутреннюю сложность и самокритику. Булгаков через эту короткую, но удивительно ёмкую фразу вводит в свой роман важнейшую тему диалектического мышления как единственно адекватного способа постижения невероятной сложности окружающего мира. Мир, по убеждению автора, вовсе не чёрно-белый, в нём есть законное место и вере, и сомнению, и даже горькой насмешке над самим собой. Берлиоз же, по своему скудоумию, видит этот бесконечно сложный мир исключительно в чёрно-белом свете своей убогой идеологии, что в конечном итоге и приводит его к неминуемой и страшной гибели. Тот важный урок, который преподаёт Воланд своим собеседникам, — это урок глубокой, всеобъемлющей диалектики, но Берлиоз, увы, уже никогда не сможет его усвоить.
Часть 11. Шестое доказательство: нравственный закон внутри нас и трамвай снаружи
Кульминацией всего кантовского сюжета в романе, его философским и смысловым центром являются слова Воланда о том, что Кант «соорудил собственное шестое доказательство» бытия Божия, доказательство, которое стоит особняком от всех предыдущих. Это доказательство, как мы уже неоднократно говорили, представляет собой знаменитый нравственный аргумент, постулирующий необходимость существования Бога как гаранта конечного торжества справедливости в мире. Кант, исходя из своего учения о практическом разуме, считал, что без этого важнейшего постулата рушится вся стройная система человеческой морали, и жизнь становится бессмысленной и беспросветной. В романе Булгакова это глубокое философское положение реализуется не в виде абстрактного тезиса, а самым непосредственным образом, через судьбы героев, через неумолимое действие той самой высшей справедливости, о которой писал Кант. Каждый из главных героев романа в финале получает именно то, что он заслужил по своим делам и по своей вере: Мастер, много страдавший и творивший, награждён вечным покоем, верная Маргарита — вечной любовью и соединением с любимым, а гордый и самоуверенный Берлиоз — полным и абсолютным небытием. Каждый, как справедливо заметил поэт, получает по вере своей и по делам своим, что и является в романе самым ярким и неопровержимым воплощением того самого кантовского нравственного закона. Воланд в этом сложном, многоуровневом мире выступает как главный исполнитель этого высшего закона, его земной (а вернее, и неземной) инструмент, карающий порок и награждающий добродетель. Так самая абстрактная, казалось бы, философская идея обретает в гениальном романе Булгакова живую плоть и кровь, превращаясь в движущую силу сюжета и судеб.
Суть кантовского нравственного доказательства, если отбросить все философские тонкости, заключается в простой и понятной каждому человеку идее: моральный закон, живущий в нашем сердце, с неумолимостью требует справедливого воздаяния. Мы все, в глубине души, абсолютно убеждены, что добро, совершённое человеком, должно быть так или иначе вознаграждено, а зло, напротив, наказано, но в нашей земной, реальной жизни это, к сожалению, случается далеко не всегда. Следовательно, делал из этого наблюдения логический вывод Кант, непременно должно существовать продолжение жизни за гробом и должен существовать высший, нелицеприятный суд, который и восстановит попранную на земле справедливость. Это доказательство, в отличие от пяти предыдущих, не является логически принудительным, его нельзя доказать математически, но оно абсолютно необходимо для нормального, нравственно здорового человеческого сознания. Булгаков в своём романе строит сложную художественную модель именно такого, посмертного и вневременного, воздаяния, где каждый получает по заслугам. Он с гениальной убедительностью показывает своему читателю, что высшая справедливость, пусть и не всегда очевидная в повседневной жизни, всё же реально существует и действует. Страшная и нелепая гибель Берлиоза под колёсами трамвая — это не просто досадная случайность, нелепое стечение обстоятельств, а самый настоящий, недвусмысленный акт этой самой высшей справедливости. Он, Берлиоз, своей гордыней и своим активным безверием, развращавшим души, заслужил эту страшную кару.
Очень важно и глубоко символично, что Воланд в своём разговоре не раскрывает подробно содержание этого пресловутого «шестого доказательства», а лишь многозначительно намекает на него, предоставляя собеседнику и читателю додумать самим. Он как бы говорит Берлиозу своим тоном и всем своим поведением: ты, со своей колокольни, считаешь, что все возможные доказательства разрушены и сданы в архив, но на самом деле существует одно, неразрушимое и неопровержимое. Это важнейшее доказательство — ты сам, твоя собственная жизнь и твоя собственная, уже совсем близкая, судьба, которая вскоре решится самым трагическим образом. Читатель, знакомый с текстом романа, уже знает из предыдущих глав (или из пересказа), что Берлиозу только что было самым недвусмысленным образом предсказано, что он умрёт от рук русской женщины, комсомолки, под колёсами трамвая, и это страшное предсказание непременно сбудется. Сбывшееся самым буквальным образом предсказание и есть то самое наглядное, неопровержимое «шестое доказательство», явленное Воландом воочию перед изумлёнными читателями. Оно самым неоспоримым образом доказывает, что в мире реально существует некая могущественная сила, которая доподлинно знает будущее и может им управлять по своему усмотрению. Для Берлиоза это доказательство станет самым последним, самым страшным впечатлением в его жизни, тем, что он увидит в последнюю секунду перед смертью. Но, по горькой иронии судьбы, это доказательство уже не принесёт ему никакой пользы, так как он будет уже мёртв, и его мёртвые глаза не смогут его увидеть.
Кантовское «шестое доказательство» самым тесным и неразрывным образом связано с важнейшим философским понятием свободы воли, без которой немыслима никакая мораль и никакая ответственность. Если, рассуждал Кант, нет Бога и нет бессмертия души, то тогда нет и абсолютной, объективной морали, и тогда человеку всё позволено, нет никаких высших сдерживающих начал. Берлиоз, с порога и безоговорочно отрицая Бога, на деле, сам того, возможно, не осознавая, фактически утверждает эту самую страшную вседозволенность для себя и для других. Он позволяет себе, сидя на скамейке, вершить суд над историей, переписывать по своему усмотрению биографию Иисуса Христа, командовать и поучать молодого поэта Бездомного. Но его личная, субъективная свобода воли самым трагическим образом сталкивается с волей неизмеримо более высокой, могущественной и абсолютной, которая в одно мгновение его и уничтожает, как букашку. Весь роман Булгакова «Мастер и Маргарита» — это, в сущности, глубокая трагедия о человеческой свободе, которая, будучи лишённой высшего нравственного закона, неизбежно вырождается в самый настоящий, губительный произвол. Мастер и его верная Маргарита обретают подлинную свободу и долгожданный покой только после того, как добровольно принимают этот высший закон и полностью доверяются ему, какой бы страшной ни казалась его внешняя оболочка. Берлиоз же, отвергший этот закон с порога, с высокомерной усмешкой, оказывается жалким рабом слепого случая, который на самом деле является лишь проявлением той самой высшей воли, которую он так легкомысленно отрицал.
Тот самый трамвай, который на полном ходу отрезает голову Берлиозу, — это в романе не только страшное орудие смерти, но и глубокий, многозначный символ, требующий отдельного и внимательного осмысления. Это, без сомнения, символ бездушной, безжалостной технической цивилизации, которую так почитал и которой так гордился средний советский человек, строящий светлое будущее. Та самая техническая цивилизация, что дала миру и великого Канта с его «Критиками», дала миру и трамвай, и динамит, и, в недалёком будущем, атомную бомбу, способную уничтожить всё живое. Техника, лишённая какого бы то ни было нравственного начала, слепая и безжалостная, становится в романе идеальным орудием наказания для тех, кто в эту самую технику и в научно-технический прогресс безоглядно верил. Берлиоз свято верил в прогресс, в науку, в торжество разума, и вот сама наука, в виде безжалостного трамвая, его же самого и убивает самым зверским образом. Это страшная, чудовищная, но, с точки зрения высшей логики романа, абсолютно справедливая ирония: его собственный земной бог, технический прогресс, его же и покарал за неверие в иных богов. Воланд же, в противоположность трамваю, древен, архаичен и даже несколько старомоден, он приходит в мир из мира магии, чуда и потусторонности, неподвластных никакой механике. Противостояние бездушного трамвая и живого, хотя и дьявольского, Воланда — это символическое противостояние техники и магии, рационализма и иррационализма, и в романе Булгакова, как мы знаем, магия, в конце концов, одерживает безусловную победу.
Кантовское нравственное доказательство находит в романе своё наиболее полное и развёрнутое воплощение не только в судьбе Берлиоза, но и в трагической, захватывающей истории Понтия Пилата, пятого прокуратора Иудеи. Пилат, как мы помним, грубейшим образом нарушил нравственный закон из самой обыкновенной человеческой трусости, боясь испортить карьеру и потерять расположение кесаря. И вот уже две тысячи долгих лет, на протяжении которых сменились десятки поколений, он расплачивается за это своё малодушие, мучаясь бессонницей и не имея возможности умереть. Его ужасное бессмертие — это, по сути, не награда, а самое страшное, изощрённое наказание, вечные, нескончаемые муки нечистой совести. Это и есть то самое загробное существование, о необходимости которого говорил Кант, но оно предстаёт перед нами в самом страшном, извращённом, мучительном виде. Долгожданное прощение Пилата, которое происходит в финале романа, — это высший акт божественной справедливости и одновременно безмерного милосердия к страдающему грешнику. Мастер, который создал и выстрадал свой роман о Пилате, получает от высших сил удивительную власть простить своего собственного героя, отпустить ему его двухтысячелетний грех. Так великая тема творчества и тема нравственного закона сливаются в романе воедино, в неразрывное целое. Кантовский философский постулат получает в финале романа своё законченное, гармоничное художественное завершение.
То слово, которое Воланд употребляет по отношению к кантовскому доказательству — «соорудил», — образует разительный контраст с другим использованным им глаголом — «разрушил». Кант, таким образом, предстаёт в этой короткой характеристике одновременно и как великий разрушитель, и как не менее великий созидатель, строитель, что делает его фигуру поистине масштабной и почти демонической в своей сложности. Не случайно другой великий философ, Фридрих Ницше, в сердцах называл Канта не иначе как «христианским пастором» за его упорный, навязчивый морализм, за стремление подчинить всю жизнь жёстким рамкам долга. Воланд же, в противоположность Канту, является своего рода анти-Кантом в том смысле, что он олицетворяет собой не столько моральный закон, сколько ту грозную, внеположенную человеку силу, что стоит над этим законом и следит за его исполнением. Он, Воланд, и его свита лишь исполняют вынесенные кем-то свыше приговоры, но сами при этом не судимы никем, они — лишь инструмент, но отнюдь не источник той высшей справедливости. Источник этой справедливости находится там, в недоступном для нас свете, куда уносится Левий Матвей с просьбой о даровании покоя Мастеру и Маргарите. Кантовское доказательство, таким образом, самым недвусмысленным образом указывает на этот неведомый источник, но не называет и не описывает его, оставляя за человеком право на веру. Булгаков, как и его великий предшественник Кант, оставляет в своём романе вопрос о Боге открытым для интерпретации, но при этом со всей возможной убедительностью показывает его реальность через прямое, недвусмысленное действие в мире людей.
В конечном счёте, это самое «шестое доказательство» оказывается тем самым универсальным ключом, который открывает доступ к пониманию всей сложной, многоуровневой философской конструкции романа «Мастер и Маргарита». Оно даёт исчерпывающее объяснение тому, почему самоуверенный Берлиоз так страшно и нелепо гибнет, а страдающий Мастер, напротив, обретает долгожданный и заслуженный покой. Оно неразрывной нитью связывает воедино трагические судьбы героев далёкого первого века и героев советского двадцатого века, показывая единство человеческой истории перед лицом вечности. Оно с непреложностью утверждает, что нравственный закон, о котором писал Кант, реален и неотвратим, как тот самый трамвай, который вылетает из-за угла на Садовой улице. Воланд, со своей свитой, — лишь тот, кто неусыпно следит за неукоснительным исполнением этого закона в той части мироздания, которая находится в его ведении. Великий Кант, сам того, быть может, не подозревая, дал своим гениальным творчеством стройное философское обоснование тому самому миропорядку, который с такой художественной силой изобразил Булгаков. Булгаков создал роман, который с полным правом можно назвать уникальной художественной иллюстрацией к кантовской «Критике практического разума», переведённой на язык живых образов и захватывающих сюжетов. Тот, казалось бы, случайный и необязательный спор о Канте на Патриарших прудах оказывается, при ближайшем рассмотрении, не просто забавной, остроумной сценой, а глубоким введением во всю сложнейшую философскую проблематику великого романа.
Часть 12. Глубинное течение: от наивного чтения к философской глубине
Теперь, после того как мы проделали долгий и трудный путь подробного, пристального анализа этого небольшого фрагмента, мы можем снова вернуться к этой удивительной сцене на Патриарших прудах, но уже с совершенно новым, углублённым пониманием. То, что при первом, поверхностном чтении казалось случайным, почти необязательным философским разговором, призванным лишь слегка развлечь читателя, оказалось на поверку ключом, открывающим доступ к самым глубоким смыслам всего романа. Мы теперь отчётливо видим, как за каждым, казалось бы, простым и незначащим словом Берлиоза и его таинственного собеседника скрывается огромный, необъятный культурный и философский пласт, веками накапливавшийся человечеством. Наивное, неподготовленное чтение, скользившее по поверхности, уловило лишь самую верхушку этого гигантского айсберга, оставив под водой массивные фигуры Фомы Аквинского и Иммануила Канта. Теперь же мы с полной ясностью понимаем, что этот, казалось бы, отвлечённый спор о древних доказательствах бытия Божия — это на самом деле спор о самой природе реальности, в которой мы живём и действуем. Берлиоз с жаром отстаивает плоскую, двухмерную, лишённую тайны реальность, удобную для него и его идеологии, тогда как Воланд со всей своей непостижимой сущностью утверждает реальность объёмную, многослойную, полную чудес и неожиданностей. И трагическая, страшная гибель самоуверенного редактора, которую мы знаем из дальнейшего текста, самым жестоким и неопровержимым образом доказывает правоту Воланда в их заочном споре. Читатель, прошедший вместе с нами этот путь углублённого анализа, уже никогда не сможет относиться к тексту великого романа наивно и поверхностно, он навсегда научился видеть его подлинную глубину.
Мы теперь с полной определённостью поняли, что «беспокойный старик Иммануил», мелькнувший на страницах первой главы, — это отнюдь не случайный и необязательный гость, а один из главных, ключевых, хотя и незримых, персонажей всего романа. Его величественная тень самым непосредственным образом ложится на все последующие события, на судьбы всех главных героев, определяя их конечную участь. Кантовская философия, с её жёстким разделением на мир явлений и мир вещей в себе, становится тем необходимым философским фоном, на котором разворачивается трагическая и прекрасная драма Мастера и его верной возлюбленной Маргариты. Без глубокого и вдумчивого понимания кантовского «шестого доказательства», этого нравственного постулата, многие ключевые моменты романа так и останутся для нас загадочными и необъяснимыми. Например, только кантовская этика помогает нам до конца понять, почему Мастер, не заслуживший, по его собственным словам, света, всё же заслуживает вечный, блаженный покой. Кантовская этика как раз и утверждает, что далеко не все люди способны достичь святости и света, но при этом каждый человек, если он жил по совести, вправе рассчитывать на счастье, соразмерное его добродетели. Тот самый долгожданный покой, который обретает в финале Мастер, — это и есть, в сущности, кантовский идеал счастья, соразмерного добродетели, идеал, доступный не святым, а простым, честным, страдающим людям. Так самая сложная философская абстракция превращается под пером гениального художника в трогательный, пронзительный и незабываемый поэтический образ.
Теперь, после всего сказанного, совершенно иначе, по-новому звучат для нас самоуверенные слова Берлиоза о «человечестве, сдавшем доказательства в архив». Мы теперь ясно понимаем, что это не объективная констатация реального исторического факта, а глубоко самонадеянное, трагическое заблуждение ограниченного человека. Человечество, взятое в своей целостности, никогда и ни при каких обстоятельствах не может сдать эти важнейшие вопросы в какой бы то ни было архив, потому что эти вопросы составляют неотъемлемую часть его собственной духовной сущности. Каждое новое поколение людей, вступая в жизнь, с неизбежностью заново открывает для себя эти вечные вопросы о Боге, о смысле собственного существования, о природе добра и зла. Берлиоз, который со своим редакторским апломбом попытался раз и навсегда закрыть эти вопросы, объявив их несуществующими, потерпел за это самое жестокое, сокрушительное поражение. Его страшная, нелепая и показательная смерть становится в романе символом принципиальной невозможности окончательного, раз и навсегда данного решения глубинных метафизических проблем. Великий роман Булгакова — это мощное, нестареющее напоминание человечеству о вечности этих вопросов и о настоятельной необходимости для каждого человека дать на них свой собственный, личный, выстраданный ответ. И ответ этот, в отличие от берлиозовского, не может быть взят напрокат из чужих архивов, он должен быть выстрадан, выстрадан и выношен в муках.
Те зловещие, дьявольские аплодисменты, которыми Воланд наградил Берлиоза за его речь, обретают теперь для нас совершенно новый, зловещий и многозначительный смысл. Мы теперь отчётливо понимаем, что сатана аплодировал вовсе не глубокой мысли редактора, а его поразительной, самоубийственной слепоте, его неспособности видеть дальше собственного носа. Он, Воланд, в этой сцене выступает в роли опытного режиссёра, который вполне доволен тем, как его лучший актёр ведёт свою сложную роль к неизбежной и скорой гибели. Его театральное «браво!» — это недвусмысленный сигнал к началу финального, самого трагического акта той драмы, которая разыгрывается на Патриарших прудах. Читатель, который прошёл вместе с нами весь путь анализа и теперь понимает истинный подтекст происходящего, не может не ощутить ледяной холодок, пробегающий по спине при каждом новом прочтении этой сцены. Он уже никогда не сможет беззаботно смеяться вместе с Воландом, потому что теперь он отчётливо видит за этим дьявольским смехом зияющую бездну небытия, в которую вот-вот рухнет его собеседник. Внешняя, поверхностная ирония оборачивается в этом эпизоде самой настоящей, глубокой трагедией, а легкая, необязательная шутка — смертельным приговором, не подлежащим обжалованию. Так глубинное, вдумчивое прочтение самым радикальным образом меняет эмоциональную окраску, казалось бы, хорошо знакомой сцены.
Наш подробный анализ с предельной наглядностью показал, как тесно, неразрывно и органично переплетены в гениальном романе Булгакова высокая теология, сложная философия и самый обыкновенный, повседневный, почти бытовой план. Самые высокие, отвлечённые материи обсуждаются тремя литераторами за обычным питьём тёплой абрикосовой воды, а великий философ Кант самым комическим образом соседствует в их разговоре с диким предложением отправить его в Соловки. Это удивительное, почти гротескное смешение самых разных стилей и пластов — это фирменный, неповторимый знак булгаковской поэтики, его излюбленный способ показать всю сложность, противоречивость и неоднозначность человеческой жизни. В подлинной, невыдуманной жизни высокое и низкое всегда неразрывно связаны, и великий роман эту важнейшую закономерность блестяще отражает. Берлиоз, только что с апломбом рассуждавший о Канте и Фоме Аквинском, через каких-нибудь полчаса самым жалким образом попадёт под колёса трамвая, и его окровавленная голова покатится по булыжной мостовой. Эта резкая, почти жестокая смена регистров повествования — от высокой философии к грубой, беспощадной реальности — и составляет самую суть, самую душу булгаковской поэтики. Она заставляет читателя всё время быть начеку, в состоянии повышенной готовности, постоянно ожидая то ли чуда, то ли катастрофы, которые могут произойти в любую минуту. Глубинное, внимательное чтение учит нас замечать эти тонкие, неуловимые переходы и, главное, понимать их глубокий, символический смысл.
Проведённый нами детальный анализ этого удивительного фрагмента со всей очевидностью показал, что Михаил Афанасьевич Булгаков был не только гениальным, тонким художником слова, но и глубоким, оригинальным философом, мыслителем огромного масштаба. Он с блеском, достойным профессионала, ориентировался в самых сложных вопросах истории философской мысли и умел с неподражаемым искусством вплетать сложнейшие философские концепции в живую, подвижную ткань своего романа. Его Кант — это отнюдь не мёртвый, музейный экспонат, пылящийся на академической полке, а живой, полнокровный участник того диалога, который разворачивается на наших глазах, чьи идеи продолжают работать в тексте, определяя судьбы героев. Роман «Мастер и Маргарита» с полным правом можно читать и изучать не только как увлекательное литературное произведение, но и как оригинальный философский трактат, облечённый в форму захватывающего повествования. Каждая отдельная сцена, каждый, казалось бы, случайный диалог в этом романе могут быть подвергнуты самому тщательному, микроскопическому анализу, который неизбежно откроет читателю всё новые и новые, неведомые доселе смыслы. Наш сегодняшний подробный разбор лишь слегка приоткрыл завесу над этим поистине неисчерпаемым богатством, заложенным автором в своё творение. Впереди нас ждёт ещё много увлекательных глав, много новых встреч с вечными, неразрешимыми вопросами, которые ставит перед нами великая литература. Но самый первый, самый трудный и самый важный шаг на пути к глубинному, подлинному пониманию романа нами уже сделан.
Теперь мы с полным основанием можем утверждать, что те слова Берлиоза, которые мы взяли эпиграфом к нашей лекции — «никакого доказательства существования бога быть не может», — это отнюдь не истина в последней инстанции, а всего лишь один из тезисов в затянувшемся философском споре. Мощным и неопровержимым антитезисом к этому гордому тезису является вся последующая, богатая событиями и чудесами история романа, все перипетии судеб его героев. Искомым же синтезом, к которому в конечном итоге приходит внимательный и вдумчивый читатель, становится совершенно новое, углублённое понимание сложных отношений между человеком и миром. Это новое понимание, как и кантовское доказательство, не является чисто рациональным, логическим, оно носит скорее эмоциональный, экзистенциальный, личностный характер. Мы, читатели, быть может, и не можем строго логически доказать бытие Бога, прочитав роман, но мы можем и должны в Него поверить, поверить в существование высшей справедливости, прочитав эту удивительную книгу. Булгаков в своём романе не навязывает нам, читателям, никакой веры, он лишь со всей возможной убедительностью показывает саму возможность, саму необходимость такой веры для человека. И в этом заключается его колоссальная, ни с чем не сравнимая заслуга перед всей русской литературой и перед всей русской культурой двадцатого века. Он, по сути, первым после долгих лет запрета вернул в советскую литературу эту запретную, табуированную тему, заставив миллионы читателей всерьёз задуматься о самом главном.
В самом конце нашего долгого и трудного разговора можно с полной уверенностью сказать, что эта удивительная сцена на Патриарших прудах является не чем иным, как гениальной увертюрой ко всему великому роману. В ней, как в капле воды, отражены и заявлены все главные, сквозные темы этого удивительного произведения: трагическая тема подлинного творчества, мучительная тема власти и безвластия, вечная тема веры и неверия. В ней, в этой короткой сцене, заданы и намечены все те главные, проклятые вопросы, на которые роман в своём развитии будет так или иначе отвечать. Фигура великого «беспокойного старика» Иммануила Канта становится в этой увертюре тем самым камертоном, который настраивает всего читателя на серьёзный, глубокий, философский лад, необходимый для восприятия романа. Берлиоз и его молодой спутник Бездомный — это, по сути, две стороны одной медали, две ипостаси советской интеллигенции того времени: закостенелый, самодовольный догматик и наивный, невежественный профан, ищущий истину. Воланд же, со своей свитой, — это та самая долгожданная сила, которая дерзко и беспощадно взрывает их плоский, уютный мирок, открывая перед ними (и перед нами, читателями) тернистый, трудный путь к подлинной, неискажённой истине. И только пройдя вместе с героями через весь роман, через все его страшные испытания и чудесные обретения, читатель сможет по-настоящему, в полной мере оценить всю немыслимую глубину этой, казалось бы, такой простой сцены. Наше сегодняшнее пристальное чтение было лишь самым первым, самым необходимым шагом на этом бесконечном пути постижения великой книги, но шагом, без которого невозможно дальнейшее движение.
Заключение
Мы проделали сегодня поистине долгий и увлекательный путь, начав его с первого, самого поверхностного впечатления от сцены на Патриарших прудах и постепенно углубляясь в сложнейший философский подтекст, заложенный в ней гениальным автором. Этот, казалось бы, случайный и необязательный разговор о Канте, о пяти доказательствах бытия Божия и о загадочном «шестом доказательстве» оказался тем самым универсальным ключом, который открывает доступ к пониманию глубочайших смыслов всего великого романа. Мы воочию убедились, как фигура великого кёнигсбергского философа становится незримым, но чрезвычайно важным участником того спора о Боге, о дьяволе и о человеке, который разворачивается на наших глазах. Его знаменитое «шестое доказательство», этот нравственный постулат практического разума, нашло в романе Булгакова своё непревзойдённое, гениальное художественное воплощение в трагических судьбах героев и в неумолимом действии высшей справедливости. Берлиоз, с такой гордостью и апломбом отрицавший саму возможность какого-либо доказательства, сам того не желая, стал одновременно и жертвой, и самым наглядным, неопровержимым доказательством бытия иных, запредельных сил. Мастер и его верная Маргарита, прошедшие через немыслимые страдания и унижения, в полном соответствии с кантовским законом обрели в финале заслуженный покой и вечное соединение друг с другом. Воланд же со своей пёстрой свитой выступил в этой грандиозной мистерии в роли того самого «высшего, справедливого судьи», о необходимости которого с такой убеждённостью писал в своих трудах Иммануил Кант. Так великая философия и великая литература, казалось бы, далёкие друг от друга сферы человеческого духа, слились в романе воедино, создав произведение поистине огромной, ни с чем не сравнимой силы и глубины.
Проведённый нами подробный, построчный анализ со всей очевидностью показал, что Булгаков в своём романе не просто механически цитирует Канта, а ведёт с ним сложный, многоголосый диалог, творчески переосмысливая и развивая его глубочайшие идеи в новых исторических условиях. Он с готовностью берёт у великого философа его высокий нравственный пафос, его веру в незыблемость морального закона, но при этом наполняет эту абстрактную идею живым, трепетным, мистическим содержанием, почерпнутым из собственного трагического опыта. Для Канта Бог — это, в конечном счёте, необходимый постулат, логически выводимый из существования нравственного закона, для Булгакова же Бог — это великая и страшная тайна, которую невозможно постичь никаким, даже самым изощрённым, разумом. Поэтому-то в его романе и нет прямого, зримого образа Бога, но зато есть Его величественная тень, есть Его могущественный антипод, есть Его верные, хотя и очень странные, вестники. Этот удивительный, апофатический подход к изображению высшей реальности является свидетельством глубочайшей, выстраданной религиозности самого писателя, не решавшегося изображать непостижимое. Он, Булгаков, не берёт на себя дерзновенную задачу изобразить Бога, но с огромной художественной силой показывает Его спасительное и карающее действие в грешном, запутавшемся мире людей. Кантовская критика чистого разума, направленная на ограничение познавательных способностей человека, становится у него, по сути, грозной критикой бездуховной, технократической цивилизации, потерявшей связь с вечностью. И в этом, безусловно, заключается его пророческая, нестареющая сила, которая остаётся глубоко актуальной и для нас, людей двадцать первого века, стоящих перед теми же самыми вопросами.
Эта удивительная сцена на Патриарших прудах, этот, казалось бы, случайный спор о Канте учит нас самому главному — внимательному, медленному, вдумчивому, уважительному чтению, без которого невозможно настоящее понимание великой литературы. Она с неопровержимой наглядностью показывает нам, что за каждым, даже самым простым и незначительным на первый взгляд, словом великого художественного текста может скрываться целая бездна неведомых нам доселе смыслов. Мы, читатели, в ходе нашего совместного анализа постепенно научились замечать и понимать те мельчайшие детали, те тончайшие нюансы, которые при первом, беглом чтении неизбежно проскальзывают мимо нашего внимания. Мы воочию увидели, как работает изощрённая булгаковская ирония, как она с беспощадной точностью обнажает глупость, самонадеянность и духовную слепоту его героев, в частности, незадачливого редактора Берлиоза. Мы, наконец-то, смогли понять, что великий роман «Мастер и Маргарита» — это отнюдь не просто увлекательная, захватывающая история о нечистой силе, а глубочайшая философская притча, обращённая к каждому из нас. Её бесценные уроки обращены к любому человеку, независимо от его национальности, образования, политических или религиозных убеждений. Она снова и снова заставляет нас задуматься о тех самых вечных вопросах, которые Берлиоз, по своему скудоумию, пытался раз и навсегда сдать в пыльный архив истории. И в этом заключается её непреходящее, неумирающее значение для всей русской и мировой культуры, для всех грядущих поколений читателей.
На этом наше сегодняшнее пристальное чтение тридцать восьмой лекции, посвящённой одному из самых загадочных эпизодов великого романа, подходит к своему закономерному завершению. Мы оставляем наших героев на Патриарших прудах в тот самый напряжённый, переломный момент, когда философский разговор о Канте вот-вот, с минуты на минуту, должен плавно перетечь в захватывающий, полный трагизма рассказ о Понтии Пилате. Впереди нас, на следующих лекциях, ждёт подробный и вдумчивый анализ множества других глав, других, не менее важных и интересных сцен, других глубоких философских пластов этого гениального произведения. Но тот необходимый фундамент, та прочная основа для этого будущего, более глубокого анализа нами уже сегодня заложена и прочно усвоена. Мы с вами научились самому главному — видеть за внешним, событийным фасадом повествования его подлинный, глубинный, символический смысл, без постижения которого понимание романа невозможно. Мы вооружились необходимым знанием сложнейшего философского контекста, без учёта которого многие важнейшие эпизоды романа так и остались бы для нас за семью печатями. И теперь, вооружённые этим бесценным знанием и опытом, мы совершенно спокойно и уверенно можем двигаться дальше, навстречу новым удивительным открытиям в этом уникальном, ни на что не похожем мире, созданном гениальным пером Михаила Афанасьевича Булгакова. Ведь, как совершенно справедливо заметил его герой, всемогущий Воланд, «рукописи не горят», а это значит, что и наши с вами лекции, наши скромные усилия постичь великую книгу, не пропадут даром и обязательно принесут свои благословенные плоды для всех, кто искренне хочет понять и полюбить «Мастера и Маргариту».
Свидетельство о публикации №226021701918