Рождение графа Дракулы из капитана Белы Лугоши
До того как мир узнал его как графа Дракулу, до того как его лицо стало иконой кинематографического ужаса, Бела Ференц Дежё Блашко был человеком, живущим в мире иллюзий. Будапешт 1914 года был для него сценой, а он — его главным героем. В 31 год он был премьером Национального театра, любимцем публики, актером, чье амплуа героя-любовника заставляло дам в партере терять сознание. Его жизнь была соткана из бархата кулис, запаха грима и грома оваций. Он играл Иисуса Христа, Ромео, Гамлета. Он привык умирать каждый вечер — красиво, патетично, под свет рампы, зная, что через минуту занавес опустится, и он выйдет на поклон, живой и торжествующий. Для Белы Блашко смерть была эстетическим актом, финальным аккордом драмы, написанной Шекспиром или Мадачем.
Когда в августе 1914 года разразилась война, она ворвалась в этот хрупкий мир бутафории как настоящий ураган в карточный домик. Патриотическая истерия охватила Австро-Венгерскую империю. Блашко, движимый не столько политическим фанатизмом, сколько актерским тщеславием и страхом оказаться на обочине величайшего события эпохи, сделал шаг, который навсегда расколол его личность. Он не стал ждать призыва. Он, освобожденный от службы как ведущий артист государственных театров, записался добровольцем. Ему казалось, что он идет играть свою лучшую роль — роль офицера, защитника короны Святого Иштвана. Он заказал себе мундир у лучшего портного, представляя войну как серию героических поз на фоне живописных пейзажей.
Реальность обрушилась на лейтенанта 43-го Венгерского пехотного полка не сразу, а по мере того, как эшелон удалялся от сверкающего Будапешта на восток, к отрогам Карпат. Пейзаж менялся: уютные станции сменились грязными полустанками, забитыми санитарными поездами, идущими с фронта. Запах дорогих духов сменился запахом карболки, немытых тел и гниющей соломы. К моменту прибытия на линию соприкосновения с Русской императорской армией зимой 1914–1915 годов, театр абсурда, в котором он оказался, перестал быть метафорой.
Зимняя кампания в Карпатах стала одной из самых страшных страниц Великой войны, часто забываемой историками. Это была война не только людей, но и стихий. Горы встретили венгров снегом глубиной в человеческий рост и морозами, от которых лопалась сталь. Бела Блашко, вчерашний кумир салонов, оказался в ледяном аду. Его подразделение было брошено в высокогорье для сдерживания русского наступления, которое катилось на Венгерскую равнину паровым катком.
Окопный быт в скалистом грунте, промерзшем на метры вглубь, был пыткой. Вырыть полноценные траншеи было невозможно. Солдаты ютились в жалких укрытиях из камней и снега, напоминающих могилы. Холод был вездесущ. Он проникал сквозь шинели, сквозь кожу, замораживая мысли. Ночи были длинными и наполненными звуками, которые не мог воспроизвести ни один театральный шумовой оркестр: вой ветра в ущельях, треск деревьев и далекие, утробные крики раненых, оставленных на нейтральной полосе, которые постепенно затихали по мере того, как мороз делал свое дело.
Блашко был назначен в лыжную патрульную службу. Это считалось элитой, но на деле это была команда смертников. Их задачей была разведка, проникновение в тыл к русским, организация засад. Лыжи, белые маскхалаты, тишина заснеженного леса. Здесь война теряла свой индустриальный масштаб и становилась интимной, личной. Здесь не было артиллерийских дуэлей на горизонте. Здесь убивали глядя в глаза.
Первый настоящий бой стал для Белы экзистенциальным крахом его прежнего «я». Патруль, которым он командовал, наткнулся на передовой дозор русских казаков в густом ельнике. Столкновение произошло внезапно, на дистанции вытянутой руки. В такой ситуации винтовка Манлихера становилась бесполезной дубиной. В ход пошли штыки и ножи.
Актер, который тысячи раз репетировал сценические бои, где каждое движение выверено хореографом, столкнулся с хаосом животного выживания. Русский солдат, огромный, бородатый, в серой шинели, возник перед ним как медведь. Блашко не помнил, как он парировал удар приклада. Он помнил только тяжелое дыхание врага, и тот страшный, влажный звук, с которым его штык вошел в человеческую плоть. Это не было похоже на театр. Штык не скользнул под мышку, как бутафорский клинок. Он застрял. Ему пришлось упереться ногой в живот еще живого, хрипящего человека, чтобы вырвать оружие. Кровь была горячей, пугающе горячей на этом морозе. Она брызнула на лицо, на белую ткань маскхалата, превращаясь в бурые ледяные корки.
В этой схватке не было ничего героического. Это была грязная возня в снегу. Бела видел, как его солдаты, простые венгерские крестьяне, убивали и умирали. Он видел, как одному из них раскроили череп саперной лопаткой. Мозг вытек на снег серой кашей. Никаких последних слов, никаких красивых жестов. Просто мешок с костями, который секунду назад был человеком, рухнул в сугроб.
После боя наступила тишина, которая была страшнее канонады. Адреналин схлынул, оставив после себя тошноту и дрожь. Блашко смотрел на убитого им русского. Это был молодой парень, почти мальчик, чье лицо теперь навсегда застыло в гримасе удивления. В этот момент в душе актера что-то надломилось. Он понял, что смерть — это не финал пьесы. Это абсолютное ничто. Черная дыра. Нет зрителей, которые оценят твою игру. Богу безразлично, как ты умрешь. Природа равнодушна. Ели стояли так же молчаливо, снег продолжал падать, укрывая тела белым саваном, стирая следы преступления.
Моральное состояние лейтенанта Блашко начало трансформироваться. Он стал замкнутым. Его знаменитый гипнотический взгляд, который позже принесет ему миллионы, родился именно там, в Карпатах. Это был взгляд человека, заглянувшего в бездну и увидевшего, что бездна пуста. Он перестал играть роль офицера. Он стал механизмом. Он научился спать урывками, прижавшись к теплым еще телам товарищей, чтобы не замерзнуть. Он научился есть замерзший хлеб, не вытирая руки от чужой крови.
Быт войны вгрызался в тело. Вши стали постоянными спутниками. Они кишели в швах мундира, сводя с ума постоянным зудом. Вши не разбирали рангов, они ели и рядовых, и премьеров Национального театра. Отсутствие возможности помыться неделями превращало людей в диких зверей. Офицерская честь, кодекс джентльмена — все это слетало, как шелуха, когда речь шла о куске лишней галеты или сухих портянках.
Одной из самых страшных ночей стала ночь, когда их позицию накрыла русская артиллерия, а затем пошла в атаку пехота. Русских было много. Они шли волнами, серая масса, выплывающая из темноты под крики «Ура!». Блашко стрелял, перезаряжал, снова стрелял. Ствол винтовки раскалился, обжигая руки даже через перчатки. Когда русские ворвались в траншею, начался ад рукопашной. В темноте, освещаемой только вспышками выстрелов, люди убивали друг друга всем, что попадалось под руку: камнями, касками, зубами.
Бела был ранен. Первая пуля задела ногу. Боль была резкой, но в горячке боя он ее почти не почувствовал. Он продолжал командовать, или, скорее, кричать, пытаясь перекричать хаос. Он видел, как его ординарец, с которым он вчера делил табак, упал с перерезанным горлом, захлебываясь кровью. Блашко стрелял в упор в лицо нападавшему. Лицо исчезло в красном облаке. Это было убийство на конвейере. В тот момент в нем не осталось ничего человеческого. Он был хищником, защищающим свою нору.
К утру атака была отбита. Поле перед их позициями было усеяно трупами. Снег стал красным. Мороз сковал тела, превратив их в жуткие статуи. Некоторые застыли с поднятыми руками, другие — свернувшись калачиком. Блашко, опираясь на винтовку, смотрел на эту панораму. Ему казалось, что он находится в декорациях какой-то чудовищной, гран-гиньольной пьесы, режиссером которой является сам дьявол. Но занавес не опускался...
Лейтенант Блашко понял одну вещь: его прежняя жизнь умерла. Ромео больше нет. Гамлет мертв. Остался только этот промерзший лес, запах гангрены и ожидание следующей атаки. Он выжил в первом акте, но пьеса войны была длинной, и он знал, что следующие акты будут еще страшнее. Он стряхнул снег с плеч, проверил затвор Манлихера и уставился в темноту, где невидимый враг точил штыки. Война только начинала пробовать его на вкус.
Глава 2. Реквием на Русском фронте: Рождение призрака
Зима перетекла в весну 1915 года, но в Карпатах это означало не пробуждение жизни, а новую форму страдания. Снег, который раньше скрывал ужасы войны под белым саваном, начал таять, обнажая «подснежников» — тысячи тел, оставшихся на полях сражений с зимней кампании. Земля исторгала мертвецов. Запах разложения, сладковато-приторный, смешанный с ароматом мокрой хвои и талой воды, стал вездесущим фоном бытия лейтенанта Белы Блашко. В театре смерть всегда пахла пудрой или ладаном; здесь она пахла гнилым мясом и фекалиями.
Для 43-го пехотного полка весна принесла смену декораций, но не смену жанра. Позиционная война в горах сменилась маневренными боями в предгорьях, когда русская армия, развивая успех, пыталась прорваться на Венгерскую равнину. Это было время отчаяния для Австро-Венгрии. Империя трещала по швам. Многонациональная армия, где приказы отдавались на немецком, а солдаты говорили на венгерском, румынском, словацком и сербском, начала распадаться изнутри. Но Блашко, венгерский патриот, продолжал держаться за свою роль офицера как за последнюю соломинку, связывающую его с реальностью.
Его подразделение было брошено на удержание высоты, которая на картах штаба обозначалась просто набором цифр, но для солдат стала Голгофой. Русская артиллерия работала методично. «Трехдюймовки» и тяжелые гаубицы перепахивали склон горы, превращая лес в частокол из расщепленных пней. Артиллерийский огонь — это не просто физическая угроза. Это психологический террор. Звук летящего снаряда, нарастающий визг, переходящий в грохот разрыва, от которого вибрирует диафрагма и лопаются капилляры в носу, выматывает нервную систему до предела.
Бела научился различать калибры по звуку. Он научился вжиматься в дно окопа, становясь плоским, как камбала. В эти моменты он не был актером. Он был животным, загнанным в нору. Молитвы, которые шептали солдаты рядом с ним, мешались с проклятиями. Однажды снаряд попал прямиком в блиндаж по соседству. Взрывная волна подбросила бревна наката, как спички. Когда пыль осела, Бела увидел то, что осталось от его товарищей. Фрагменты тел висели на ветках деревьев. Рука сержанта, сжимающая недокуренную сигарету, лежала у его ног. Это была сюрреалистическая картина, достойная кисти Босха, но она была реальностью. Блашко смотрел на эту руку и чувствовал, как внутри него растет пустота. Он понимал, что человек — это просто набор биологических тканей, которые так легко разорвать.
В апреле 1915 года он получил второе ранение. Это случилось во время контратаки. Полковник приказал отбить утраченные позиции. Подъем в атаку — самый страшный момент войны. Нужно заставить себя вылезти из относительной безопасности ямы под пулеметный огонь. Блашко, как офицер, должен был идти первым. Он поднялся, махнул револьвером «Штайр» и крикнул что-то нечленораздельное, пытаясь поднять людей. Солдаты, серые от грязи и страха, неохотно вылезали за ним.
Они бежали по склону, скользя в грязи. Русские пулеметы «Максим» заработали с кинжальной дистанции. Блашко видел, как падают его люди, словно срезанные косой колосья. Пули щелкали вокруг, как злые осы. Удар в плечо был похож на удар кувалдой. Его развернуло и бросило на землю. Боль пришла не сразу, сначала было онемение и удивление: «Неужели я?». Он попытался встать, но рука висела плетью, а рукав мундира быстро темнел от крови.
Он остался лежать на ничейной земле, прижавшись к валуну. Атака захлебнулась. Его солдаты отступили. Он оказался один, между двух огней. День тянулся бесконечно. Солнце, равнодушное и яркое, пекло затылок. Жажда мучила нестерпимо. Он слышал стоны других раненых, разбросанных по склону. К вечеру стоны стали тише. Люди умирали. Бела лежал и смотрел в небо, по которому плыли облака. Он думал о Будапеште, о сцене, о роли Ромео. Как нелепо было умирать здесь, в грязи, среди чужих людей, ради империи, которая гнила заживо.
Ночью к нему подползли санитары. Эвакуация была новой пыткой. Его тащили волоком, каждая кочка отдавалась вспышкой боли в раздробленном плече. В полевом лазарете царил хаос. Врач, уставший, с закатанными по локоть в крови рукавами, осмотрел рану бегло. «Кость задета, но руку спасем. Наверное». Без анестезии, дав лишь глоток шнапса, он начал обрабатывать рану. Бела выл. Этот вой был не актерским. Это был крик животного, которого режут.
После госпиталя его комиссовали бы в любой нормальной армии. Но Австро-Венгрии было некем воевать. Подлечив, его снова отправили на фронт. На этот раз — на Русский фронт в Галиции. Здесь война носила другой характер. Это были бесконечные марши по раскисшим дорогам, отступления, арьергардные бои. Блашко был назначен командиром взвода лыжников-разведчиков. Опять элита, опять смертники.
В одном из рейдов в тыл к русским они наткнулись на сожженную деревню. Вид обгоревших изб, трупы мирных жителей, повешенных на деревьях, произвел на Блашко впечатление, сравнимое с шоком от первого боя. Он увидел лицо тотальной войны, которая не щадит никого. Среди руин бродили одичавшие собаки, обгладывающие кости. Бела почувствовал, как к горлу подступает тошнота. Он понял, что мир сошел с ума. Цивилизация, культура, искусство — все это тонкая пленка, которая рвется при первом же выстреле, обнажая древнее, пещерное зверство.
Его третье ранение стало фатальным для его военной карьеры и определяющим для его судьбы. Это случилось осенью 1915 года. В окопе, залитом водой по колено. Русские применили новую тактику — массированный минометный обстрел перед атакой. Мины падали почти отвесно, без предупреждающего свиста. Взрыв произошел совсем рядом. Блашко не помнил момента удара. Он очнулся уже засыпанный землей. Его откопали товарищи. Он был контужен, ноги были посечены осколками. Но самое страшное творилось в голове.
Психика актера, тонкая и подвижная, не выдержала перегрузки. У него начался сильнейший тремор рук, появились тики. Он перестал спать. Как только он закрывал глаза, он видел лица убитых им людей. Русский мальчик-солдат из первого боя приходил к нему каждую ночь. Он стоял у койки и молча смотрел на него пустыми глазницами. Бела кричал во сне, будя весь блиндаж. Врачи диагностировали у него «военный невроз», смешанный с физическим истощением.
Его отправили в тыловой госпиталь в Будапеште. Возвращение в родной город было странным. Будапешт изменился. Он был полон калек, вдов в черном и спекулянтов. Театры работали, но публика была другой. Люди искали развлечений, чтобы забыться.
В госпитале он встретил много таких же сломленных людей. Офицеры, вчерашняя элита, превратились в невротиков, трясущихся от каждого громкого звука. Они сидели в курилках, обсуждая не женщин и скачки, а калибры снарядов. Атмосфера распада империи висела в воздухе. Все понимали, что война проиграна, что жертвы были напрасны. Это ощущение бессмысленности происходящего добивало сильнее ран. Зачем он убивал? Зачем он гнил в окопах? Ради старого императора Франца Иосифа, который уже умер? Ради границ, которые скоро перерисуют?
Бела попытался вернуться на сцену. Его статус героя войны и премьера театра позволял это. Но что-то в нем умерло. Он больше не мог играть героев-любовников с прежней легкостью. Его взгляд стал тяжелым, мертвым. Коллеги шептались за его спиной: «Бела изменился. Он пугает». Он играл механически, на профессионализме, но магия исчезла. Или, точнее, она трансформировалась. Вместо романтического флера от него теперь исходила аура опасности, скрытой угрозы. Зрители чувствовали это. Когда он выходил на сцену, в зале повисала напряженная тишина. Это была уже не любовь, а страх, смешанный с восхищением. Он играл не персонажей, он играл свою собственную трагедию.
Именно в этот период, на излете 1916 года, он начал понимать, что его истинное амплуа — это не светлый герой, а монстр. Человек, которого отвергло общество, человек с печатью проклятия. Война сделала из него чудовище, способное убивать, способное видеть смерть и не отводить глаз. Он носил в себе тьму Карпат, холод русских лесов, крики умирающих. Эта тьма требовала выхода.
Награды — серебряная медаль «За храбрость» и «Войсковой крест Карла» — лежали в ящике стола. Он редко надевал их. Они напоминали ему не о доблести, а о грязи и крови. Он чувствовал себя самозванцем. Настоящий Бела Блашко остался там, в горах, замерзший насмерть вместе с тем русским парнем. То, что вернулось в Будапешт, было оболочкой, набитой кошмарами. Призрак в офицерском мундире.
В 1917 году, после демобилизации по ранению, он с головой ушел в политику и кино. Но это был уже другой человек. Человек, который потерял веру в Бога и человечество. Он выжил, но не знал, зачем. Жизнь казалась ему пресной и фальшивой по сравнению с интенсивностью смерти на фронте. Он искал острых ощущений, ввязывался в революционные события в Венгрии, поддерживал коммунистов не из идейных соображений, а из желания разрушить старый мир, который послал его в окопы.
Так родился тот Бела Лугоши, которого узнает мир. Мрачный, загадочный, с печатью обреченности на лице. Война выковала Дракулу задолго до того, как он надел черный плащ. Она высосала из него жизнь, оставив лишь жажду… не крови, но забвения. И он будет искать это забвение всю оставшуюся жизнь, в ролях злодеев, в браках и разводах, в дурмане забытия, но тень Карпатских гор будет падать на него всегда, до самого конца...
Глава 3. Красный закат над Дунаем и бегство в никуда
1918 год принес Будапешту не мир, а хаос. Империя Габсбургов рухнула, оставив после себя вакуум власти, который стремительно заполнялся насилием, голодом и политическим радикализмом. Для Белы Лугоши (тогда еще выступавшего под псевдонимом Аристид Ольт) возвращение с фронта не стало возвращением домой. Город, который он помнил как жемчужину Дуная, превратился в кипящий котел революции. Улицы были наводнены демобилизованными солдатами — такими же, как он, искалеченными физически и морально, злыми, вооруженными и чувствующими себя преданными.
Лугоши, чья психика была расшатана фронтовыми кошмарами, окунулся в политику с той же страстью, с какой когда-то играл Ромео. В марте 1919 года была провозглашена Венгерская Советская Республика. Бела Кун и его правительство обещали построить новый мир на руинах старого. Для Лугоши, видевшего бессмысленную бойню, устроенную монархией, эти идеи резонировали с его внутренней жаждой справедливости и, возможно, подсознательным желанием разрушения. Он стал активным участником революционных событий, основав Национальный профсоюз актеров — первую в мире организацию подобного рода.
Его деятельность в этот период носила характер лихорадочной активности. Он выступал на митингах, требуя национализации театров, повышения зарплат артистам, защиты их прав от произвола антрепренеров. Его ораторский талант, отточенный годами на сцене, теперь служил революции. Он говорил с балконов, с грузовиков, и толпа слушала его, завороженная его голосом и горящими глазами. Но в этой активности была и темная сторона. Лугоши, носивший в себе опыт убийства, был радикален. Он призывал к чисткам «буржуазных элементов» в искусстве. Он видел врагов везде. Война приучила его делить мир на «своих» и «чужих», и с «чужими» разговор был коротким.
«Красный террор» в Венгрии длился 133 дня. Это было время экспроприаций, арестов и расстрелов. Лугоши, хоть и не участвовал лично в казнях, был частью системы, которая их санкционировала. Он верил, что насилие — это акушерка истории. Но когда румынская армия и контрреволюционные силы адмирала Хорти начали сжимать кольцо вокруг Будапешта, революционная эйфория сменилась страхом. Белый террор, пришедший на смену красному, был еще более жестоким. Офицеры Хорти вешали коммунистов и сочувствующих на фонарных столбах без суда. Списки подлежащих уничтожению составлялись быстро, и имя Белы Блашко было в них одним из первых.
Бегство из Венгрии стало для него вторым актом трагедии. Он бежал не как герой, а как преступник, спрятавшись на дне угольной ямы в товарном поезде, идущем в Вену. Лежа в угольной пыли, задыхаясь, слушая стук колес, он снова переживал опыт унижения и беспомощности, знакомый ему по окопам. Он оставлял позади не только родину, но и карьеру, славу, статус. В 37 лет он стал никем. Беженец без паспорта, без денег, с клеймом коммуниста.
Вена 1919 года была городом призраков. Столица рухнувшей империи, переполненная такими же беженцами, голодная, холодная. Лугоши перебивался случайными заработками, играл в эпизодических ролях в кино, но это было падение с вершины в бездну. Его гордость страдала невыносимо. Он, премьер Национального театра, теперь был статистом. Лугоши начал продавать свои вещи: часы, запонки, даже ордена. Медаль «За храбрость», полученная за кровь в Карпатах, ушла за бесценок скупщику краденого.
Из Вены путь лежал в Берлин. Германия Веймарской республики была центром европейского киноэкспрессионизма. Здесь царила атмосфера декаданса, творческого безумия и морального разложения, которая идеально подходила состоянию души Лугоши. Он снимался в фильмах про индейцев, про гипнотизеров, играл злодеев и восточных принцев. Его лицо, с его резкими чертами и тяжелым взглядом, нравилось режиссерам. Оно несло в себе печать тайны и страдания. В Берлине он впервые столкнулся с той эстетикой ужаса, которая позже сделает его знаменитым. Фильмы вроде «Кабинета доктора Калигари» (хотя он в нем не играл) формировали визуальный язык, в который Лугоши вписывался органично. Он сам был живым воплощением экспрессионизма — изломанный, мрачный, пугающий.
Но Германия тоже была нестабильна. Инфляция, политические убийства, призрак нацизма, уже бродящий по пивным Мюнхена. Лугоши чувствовал, что Европа — это тонущий корабль. Его инстинкт выживания, обостренный войной, толкал его дальше, на Запад. В Америку. Страну, где можно начать с нуля, где никто не знает о его прошлом комиссара профсоюза.
В декабре 1920 года он сел на пароход «Граф Тисса», идущий в Новый Орлеан. Чтобы оплатить билет, он, по слухам, работал кочегаром в трюме. Это было физически изнурительно, особенно для человека с больными ногами и плечом. Жара, угольная пыль, тяжелый труд — все это напоминало ему ад, в который он спускался все глубже. Стоя у топки, бросая уголь в огонь, он видел в пламени не будущее, а прошлое: горящие деревни Галиции, вспышки разрывов, лица мертвецов. Он плыл в Новый Свет, но вез с собой Старый, мертвый мир внутри себя.
Америка встретила его равнодушием. Нью-Йорк был гигантским муравейником, где никому не было дела до венгерского актера с непроизносимой фамилией и плохим английским. Лугоши поселился в венгерской колонии, в гетто для иммигрантов. Он создал небольшую театральную труппу, играл для своих соотечественников пьесы на родном языке. Это была жалкая пародия на его прежнюю славу. Залы были маленькими, прокуренными, публика — уставшие рабочие, которые хотели посмеяться или поплакать над ностальгическими сюжетами.
Экзистенциальный трагизм этого периода заключался в его полной изоляции. Он не учил английский язык, считая это ниже своего достоинства. Он жил в пузыре прошлого. Его гордыня, его аристократические манеры (которые он культивировал, несмотря на свое простое происхождение) выглядели в трущобах Нью-Йорка нелепо и жалко. Он ходил в потертом пальто, с тростью, держа спину прямой, как офицер, но в глазах его была паника. Он старел. Ему было уже за сорок. Шансов пробиться на Бродвей было ничтожно мало.
Чтобы выжить, он снова начал играть в кино, теперь уже в американском, немом. Роли были стереотипными: иностранные злодеи, шпионы, соблазнители. Голливуд эксплуатировал его внешность, не интересуясь его талантом. Для продюсеров он был просто типажом — «экзотическим европейцем». Это унижало его. Он знал, что способен играть Шекспира, Ибсена, но ему предлагали роли карикатурных негодяев.
Его личная жизнь в этот период была чередой катастроф. Он женился на богатых женщинах, надеясь обрести стабильность, но браки распадались через несколько месяцев. Женщины не выдерживали его перепадов настроения, его ревности, его демонов. Он был тираном в семье, перенося модель поведения офицера на отношения с близкими. Он требовал абсолютного подчинения, но сам был слаб и зависим. В периоды депрессии он запирался в комнате, задергивал шторы и лежал в темноте, слушая музыку Вагнера и оплакивая свою судьбу.
В 1927 году судьба дала ему последний шанс, который оказался и спасением, и проклятием. Ему предложили роль графа Дракулы в бродвейской постановке по роману Брэма Стокера. Лугоши согласился не раздумывая. Он был голоден, он был в отчаянии. Он даже не знал английского языка толком — он выучил роль фонетически, на слух, не понимая до конца смысла всех фраз.
И вот он вышел на сцену. И случилось чудо. Или кошмар. Лугоши не играл вампира. Он был им. Весь его опыт — опыт смерти, опыт отверженности, опыт ночного существования, опыт аристократического высокомерия и глубокого внутреннего одиночества — влился в этот образ. Его венгерский акцент, его медленная, гипнотическая речь, его странная пластика (следствие ранения ноги) — все это создало эффект зловещей реальности. Зрители в зале испытывали настоящий, животный страх. Женщины падали в обморок. Критики были в шоке.
Лугоши нашел свою идеальную маску. Граф Дракула был мертвецом, который ходит среди живых, высасывая из них жизнь. Разве это не было метафорой самого Белы? Разве война не сделала его таким же — существом из другого мира, которому нет места под солнцем? Он вложил в эту роль всю свою боль, всю свою ненависть к миру, который его отверг. Он играл не монстра из сказки, он играл трагического героя, проклятого на вечное одиночество.
Успех спектакля был феноменальным. Лугоши стал звездой. Но это была странная слава. Его не любили, его боялись. С ним отождествляли его персонажа. Люди на улице шарахались от него. Ему присылали письма с угрозами и просьбами укусить. Он оказался в ловушке собственного успеха. Он хотел играть королей и философов, а мир хотел видеть его в гробу.
Переезд в Голливуд для съемок фильма «Дракула» (1931) стал поворотным моментом. Лугоши снова пришлось бороться за роль. Студия Universal не хотела его брать, рассматривая других кандидатов. Он согласился на унизительно низкий гонорар — 500 долларов в неделю (для сравнения, другие актеры получали тысячи), и отказался от грима. «Я сам — грим», — сказал он. И он был прав. Камера любила его лицо, но это была любовь патологоанатома к интересному трупу. Крупные планы его глаз, подсвеченных специальными фонариками, стали классикой кино. В этих глазах была бездна. Бездна, которую он привез из Карпат.
Фильм сделал его бессмертным, но убил его как разнопланового актера. После премьеры для него закрылись двери в серьезное кино. Он стал «тем парнем, который играет монстров». Его амплуа сузилось до размеров склепа. Он стал рабом своего образа. Он носил плащ Дракулы не только на съемочной площадке, но и на интервью, на фотосессиях, иногда даже дома. Маска приросла к лицу. Он начал путать реальность и вымысел. В моменты опьянения ему казалось, что он действительно бессмертен, что он действительно граф.
Моральное состояние Лугоши в начале 30-х годов было сложным коктейлем из триумфа и глубокой горечи. Он добился успеха, он был богат (ненадолго), он был знаменит. Но он был одинок. Голливудское общество не принимало его. Он был слишком странным, слишком европейским, слишком мрачным. Он не ходил на вечеринки, не играл в гольф. Он предпочитал общество своей коллекции марок и своих собак. Собаки были единственными существами, которые любили его бескорыстно.
Трагедия Лугоши была в том, что он понимал свое положение. Он был умным человеком, начитанным, образованным. Он видел, как студия выжимает из него соки, снимая в низкобюджетных поделках, эксплуатируя его имя на афишах. Он видел, как его талант разменивается на гроши. Но он не мог остановиться. Ему нужны были деньги на поддержание образа жизни, на алименты бывшим женам. Он был белкой в колесе ужаса.
И где-то там, на периферии сознания, всегда была война. Она приходила к нему в виде болей в ногах перед дождем, в виде внезапных приступов паники, в виде ночных кошмаров. Дракула пил кровь, а война пила жизнь Белы Лугоши. Он стал вампиром поневоле, существом ночи, которое мечтает о рассвете, но знает, что рассвет превратит его в прах...
Глава 4. Тени сгущаются: Голливудский плен
1930-е годы, которые для Америки стали эпохой Великой депрессии, для Белы Лугоши стали временем его личного, медленного, но необратимого падения. После оглушительного успеха «Дракулы» Голливуд, эта фабрика грез, превратилась для него в конвейер кошмаров. Студийная система (в частности, Universal) увидела в нем не талантливого драматического актера, а специфический «товар», который нужно продавать, пока на него есть спрос. Лугоши стал заложником жанра хоррор, который в те годы считался «низким», развлекательным мусором для подростков.
Его соперничество с Борисом Карлоффым стало легендой, но для самого Белы это была открытая рана. Карлофф, британец, сыгравший Чудовище Франкенштейна (роль, от которой Лугоши гордо отказался, не желая играть без слов и под тонной грима), стал любимцем студии. Карлофф был джентльменом, он умел играть по правилам Голливуда, пить чай с продюсерами и вежливо улыбаться. Лугоши же был вулканом страстей, высокомерным венгром, который скандалил на площадке, требовал уважения к своему искусству и презирал американскую коммерцию. В итоге Карлофф получал лучшие роли и большие гонорары, а Лугоши доставались объедки — роли безумных ученых, горбунов и второстепенных злодеев, часто в паре с тем же Карлоффом, где Бела всегда был на вторых ролях. Это унижало его аристократическую гордость. Он чувствовал себя королем в изгнании, вынужденным служить при дворе узурпатора.
Физическая боль стала его постоянным спутником. Последствия фронтовых ранений — ишиас (воспаление седалищного нерва) — мучили его нестерпимо. Во время съемок ему часто приходилось стоять часами под жарким светом софитов, в неудобных костюмах, на декорациях с холодным полом. Каждое движение давалось с трудом. Врачи прописывали обезболивающие. Сначала это был аспирин, потом более сильные препараты, и, наконец, Лугоши, уже имевший опыт зависимости во время войны, снова попал в эту ловушку.
Зависимость, а с ней и дегенеративные изменения личности прогрессировали. Лугоши стал непредсказуемым. На съемках он мог впасть в ступор, забыть текст или, наоборот, впасть в истерику. Режиссеры начали его бояться и избегать. Слухи о его неадекватности поползли по Голливуду. В индустрии, где репутация — это все, это было равносильно смертному приговору. Его перестали приглашать в крупные проекты класса «А». Он скатился в категорию «B» и «C» — дешевые фильмы, снимавшиеся за неделю в картонных декорациях (Poverty Row studios).
Фильмы вроде «Белый зомби» (1932) еще сохраняли остатки величия, благодаря его харизме. Его гипнотический взгляд и руки, скрюченные в характерном жесте (который был следствием артрита и травм, но стал его фирменным знаком), все еще пугали публику. Но чем дальше, тем хуже становился материал. Он играл в пародиях на самого себя. «Невидимый луч», «Черный кот», «Ворон» — названия менялись, но суть оставалась прежней: он был монстром, которого в финале убивают. Он умирал на экране сотни раз. Его вешали, стреляли, сжигали, сбрасывали со скал. И каждый раз, умирая перед камерой, он умирал немного и в реальности.
К концу 30-х годов финансовое состояние Лугоши стало катастрофическим. Он никогда не умел обращаться с деньгами. Он тратил их с размахом венгерского магната: дорогие сигары, антиквариат, вина, помощь венгерским эмигрантам (он всегда давал деньги соотечественникам, даже когда сам был на мели). Алименты, налоги, долги врачам съедали все гонорары. Он потерял свой большой дом на Голливудских холмах и переехал в скромную квартиру.
Рождение сына, Белы-младшего, в 1938 году (от его четвертой жены, Лилиан Арч) стало светлым пятном в этом мраке. Лугоши обожал сына. В нем проснулась нежность, которую он прятал за маской злодея. Он хотел быть хорошим отцом. Но как объяснить ребенку, почему папа выглядит так странно, почему папу боятся другие дети, почему папа иногда запирается в ванной и выходит оттуда с видом зомби? Лугоши старался оградить сына от своей темной стороны, но тень Дракулы падала и на колыбель. Он боялся, что передал сыну свои гены проклятия, гены войны и безумия.
Вторая мировая война стала для Лугоши новым ударом. Его родина, Венгрия, стала союзницей нацистской Германии. Для Белы, убежденного антифашиста (он был одним из основателей Венгерского демократического совета в Америке), это было личной трагедией. Он ненавидел Гитлера и Хорти. Он выступал с речами, призывая бороться с нацизмом. Но в Голливуде его акцент и происхождение теперь играли против него. В глазах простых американцев любой человек с таким акцентом воспринимался как потенциальный шпион или враг. Ему предлагали роли нацистских офицеров и шпионов. Ирония судьбы: человек, бежавший от фашизма, вынужден был изображать фашистов на экране, чтобы прокормить семью.
Его здоровье ухудшалось стремительно. Ноги, израненные в Карпатах, отказывались служить. Он ходил с трудом, опираясь на трость. На съемках «Франкенштейн встречает Человека-волка» (1943), где он наконец-то сыграл Монстра (роль, от которой он отказался в 1931 году, и которая теперь досталась ему как подачка, потому что Карлофф ушел), он был уже дряхлым стариком. Ему было 60 лет, но выглядел он на 80. Студия вырезала все его диалоги (по сюжету Монстр должен был быть слепым, но это вырезали, и получилось, что Лугоши просто ходит, вытянув руки, как идиот). Это было публичное унижение. Зрители смеялись над ним. Великий Лугоши стал посмешищем...
К середине 40-х годов он плотно сидел на «коктейлях». Это было падение на самое дно. Он потерял человеческий облик. Дома он устраивал скандалы, крушил мебель, угрожал жене. Лилиан, которая любила его и терпела много лет, начала бояться за жизнь сына.
Трагедия Лугоши в эти годы — это трагедия человека, который осознает свой распад, но не имеет воли его остановить. Он был пленником своего тела и своего разума. В редкие моменты просветления он плакал, глядя на свои старые фотографии в мундире лейтенанта или в костюме Ромео. Куда делся тот красивый, сильный мужчина? Кто этот старик с трясущимися руками и желтой кожей, который смотрит на него из зеркала? Он ненавидел себя.
Его карьера фактически закончилась. Он снимался в таких фильмах, как «Встреча с Эбботтом и Костелло» (1948), где он пародировал Дракулу. Комедия. Смех над монстром. Это был конец мифа. Монстр перестал быть страшным, он стал забавным. Для актера, который относился к своей работе с религиозной серьезностью, это было хуже забвения. Это было осквернение святыни.
В 1953 году Лилиан ушла от него, забрав сына. Это добило Лугоши. Он остался один в пустом доме, наедине со своими призраками. Он оказался в психиатрической клинике. Впервые в жизни он публично признался в своей зависимости. Это был акт невероятного мужества или невероятного отчаяния. Он сорвал с себя маску Дракулы и показал миру лицо несчастного старика.
Лечение в государственной клинике было унизительным. Ломка — это ад на земле. Бела кричал, бился головой о стены, умолял о смерти. Он прошел через все круги детоксикации. Врачи не верили, что он выживет. Его организм был изношен. Но он выжил. Воля к жизни, та самая, что вытащила его из-под завала в 1915 году, сработала и здесь. Он вышел из клиники «чистым», но сломленным окончательно.
Он надеялся, что Голливуд оценит его искренность, что ему дадут работу. Фрэнк Синатра, узнав о его беде, прислал чек, но студии молчали. Кому нужен старый больной человек? Лугоши оказался в вакууме. Он жил на мизерную пенсию от Гильдии киноактеров.
И тогда в его жизни появился Эд Вуд-младший. Молодой режиссер, энтузиаст, которого позже назовут «худшим режиссером всех времен». Вуд боготворил Лугоши. Он предложил ему работу. Не из жалости, а из восхищения. Для Вуда Лугоши все еще был звездой. Бела ухватился за эту соломинку. Он снялся в этих феерических фильмах Вуда. Это были ужасные фильмы, снятые за копейки, с абсурдными сценариями и картонными декорациями. Лугоши играл в них с полной самоотдачей, как будто это был Шекспир. Смотреть на это больно. Великий актер произносит бред сумасшедшего ученого, борясь с резиновым осьминогом, у которого не работает мотор. Но в глазах Белы в этих фильмах есть такая глубокая, такая искренняя печаль, что она пробивает экран. Он играл не роль, он играл прощание с жизнью.
Последние годы Белы Лугоши были агонией. Он женился в пятый раз на своей фанатке Хоуп Линнингер, но это был брак двух одиночеств. Он пил, его рассудок мутился. Он часто сидел в своем кресле, завернувшись в плащ Дракулы, и смотрел немые фильмы со своим участием. Он разговаривал с экраном. Он разговаривал с мертвыми друзьями...
* * *
Бела Лугоши умер 16 августа 1956 года от сердечного приступа. Он умер во сне, сидя в кресле. Рядом лежал сценарий нового фильма Эда Вуда «План 9 из открытого космоса», в котором он успел сняться всего пару минут (просто ходил в плаще по кладбищу и нюхал цветок). Даже его смерть была похожа на плохое кино.
По его завещанию (или по желанию семьи, версии разнятся, но это стало частью легенды), его похоронили в полном костюме графа Дракулы. В черном плаще с красным подбоем. В гробу он лежал бледный, спокойный, наконец-то избавившийся от боли. Словно он просто прилег отдохнуть перед закатом, чтобы ночью снова встать.
На похоронах было мало людей. Голливуд не пришел. Пришли венгры, пришел Эд Вуд, пришла бывшая жена Лилиан. Петер Лорре, другой знаменитый актер хоррора, глядя на Белу в гробу, мрачно пошутил: «Может, стоит вбить ему кол в сердце, на всякий случай?». Эта шутка была квинтэссенцией отношения мира к Лугоши. Даже в смерти он оставался персонажем анекдота, страшилкой. Никто не видел в этом лежащем теле ветерана Первой мировой, лейтенанта Блашко, который проливал кровь в снегах Карпат. Все видели только вампира.
Так закончилась земная жизнь человека, который продал душу теням, чтобы выжить, и тени в итоге поглотили его целиком. Бела Лугоши стал пленником собственной легенды, мучеником жанра, который он помог создать. Его трагедия — это трагедия художника, которого раздавил каток коммерции и войны, трагедия эмигранта, потерявшего родину и не нашедшего новой, трагедия человека, который так долго смотрел в бездну, что бездна поселилась в нем навсегда...
R.I.P.
Свидетельство о публикации №226021700273