Сказка про Мурыську и Вонючку

Сказка про Мурыську и Вонючку

Отель «Тадж-Махал Палас» встречал гостей не просто как место для ночлега, а как манифест колониальной роскоши, возведённый в абсолют. Если бы читатель оказался на набережной Аполло-Бандер в южном Мумбаи, он непременно сравнил бы это здание с солидным рантье, который, выйдя на пенсию, решил поселиться у моря и теперь каждое утро пересчитывает свои капиталы, глядя на аравийские волны. Архитектура отеля представляла собой причудливую смесь викторианской готики с индийскими мотивами — стрельчатые арки, балконы с резными перилами, купола, напоминающие то ли о соборе Святого Павла, то ли о дворце махараджи. Всё это было выкрашено в белый цвет, но не в тот стерильный, больничный белый, а в тёплый, сливочный, с золотистым оттенком, какой бывает у хорошего топлёного молока на утреннем рынке в Варанаси.

Внутреннее убранство отеля могло бы свести с ума любого европейца, впервые попавшего в Индию. Мраморные полы, инкрустированные полудрагоценными камнями, колонны, увитые каменными лианами с такой искусностью, что казалось, сейчас с них вспорхнут мраморные птицы, бесчисленные люстры из чешского стекла, тяжёлые портьеры из махараштрийского шёлка, расшитого золотыми нитями. Запахи здесь смешивались в причудливый букет: пахло сандалом, жасмином, дорогим сигарным дымом из лобби-бара, свежесваренным кофе и ещё чем-то неуловимо восточным, что Бальзак назвал бы «ароматом коммерции и праздности».

Пляж отеля, вопреки ожиданиям, не был тем открыточным раем с пальмами и лазурной водой, который рисуют на рекламных проспектах . Море у берегов Мумбаи — это не Карибы, это живой, дышащий, немного уставший от себя океан. Вода была тёплой, цвета крепкого чая с молоком из-за илистых наносов, и волны накатывали на песок тяжело, как гружёные баржи, оставляя после себя пену, похожую на кружево, которое носили вдовы викторианской эпохи. Песок был мелкий, серовато-золотистый, утрамбованный тысячами ног так плотно, что по нему можно было ходить, как по асфальту. У самой воды суетились кулики, деловито перебирая лапками, и индийские женщины в разноцветных сари, собиравшие ракушки для поделок, которые тут же продавали туристам по ценам, растущим прямо пропорционально загару покупателя.

Шезлонги стояли ровными рядами, как солдаты на параде, с белыми махровыми полотенцами, сложенными конвертиками. Зонтики от солнца, большие, соломенные, напоминали грибы-зонтики, выросшие за одну ночь после тёплого дождя. Воздух был плотный, влажный, с привкусом соли, йода и жареных орехов, которые продавал разносчик, балансирующий с лотком на голове. Где-то вдалеке, на горизонте, маячили тени грузовых кораблей, ожидающих разгрузки в порту, и их низкий гул смешивался с криками чаек и плеском волн в единую симфонию портового города, который был столицей империи, а стал столицей хаоса и надежды.

В этом раю, заказанном по каталогу туристической компании, и собралась наша компания. Судьба, как опытный режиссёр, свела их в одном месте и в одно время, словно проверяя, как поведут себя персонажи, вырванные из привычных декораций питерских боулингов, ивангородских кафе и дубайских небоскрёбов.

Ржевский приехал первым. Он снял номер с видом на море и теперь каждое утро выходил на балкон с чашкой чёрного кофе, смотрел на горизонт и думал о том, что расстояние не лечит, оно просто даёт передышку. От чего именно — он и сам не знал.

Лиза прилетела через день. Она была в восторге от Индии. От красок, от запахов, от этой бурлящей жизни, которая не укладывалась в европейские стандарты. Она фотографировала всё подряд — коров на улицах, нищих детей, храмы, мусорные кучи, цветы, — и выкладывала в свои социальные сети с подписями вроде «Настоящая Индия!». Настоящая Индия не возражала.

Пенкин и Катюша прибыли последними. Их отношения напоминали погоду в Петербурге — то солнце, то дождь, то внезапный град. После возвращения из Дубая Пенкин чувствовал себя виноватым, хотя Катюша ни о чём не спрашивала. Она вообще мало говорила в последнее время. Просто смотрела на него своими большими глазами и молчала. Это молчание было хуже любых упрёков.

Ренье приехал в Индию искать любовь. Ренье был французом, лет пятидесяти, с лицом, изъеденным солнцем и морщинами беспокойной жизни. Он верил, что где-то в этой стране живёт женщина его мечты, индийская принцесса или хотя бы простая девушка из касты неприкасаемых, но с душой, чистой, как воды Ганга в верховьях. Третью неделю он жил в отеле, пил виски, делал зарисовки в блокноте и каждую ночь выходил на пляж смотреть на звёзды и ждать чуда. Чудо пока не приходило.

И, конечно, здесь был Мессир Баэль. Он появился на третий день, бесшумно, как всегда, материализовавшись из толпы на набережной. Снял номер люкс, но проводил там минимум времени. Он сидел в лобби-баре, пил эспрессо и наблюдал. Наблюдал за гостями, за служащими, за муссонными облаками, за своей компанией, которая, сама того не замечая, становилась объектом его вечного, чуть ироничного интереса.

— Индия, — сказал Баэль за ужином в первый же вечер, когда все собрались за большим столом в ресторане. — Удивительная страна. Здесь каждый четвёртый — бог, каждый третий — нищий, а каждый второй — философ. И все они, как ни странно, счастливы. Или делают вид. Что, в общем-то, одно и то же.

— А вы, Мессир, — спросила Лиза, сверкая глазами, — вы философ?

— Я наблюдатель, — улыбнулся Баэль. — Это скромнее, но надёжнее.


Шведский стол.

Шведский стол в отеле «Тадж-Махал Палас» был тем местом, где встречались все континенты, все кухни мира и все человеческие слабости. Огромный зал с высоченными потолками, расписанными сценами из жизни Кришны, вмещал не менее трёх сотен человек одновременно. Линии раздачи тянулись вдоль стен, изгибались, делали петли, возвращались обратно, напоминая железнодорожные пути на крупном узле, где еда была тем составом, который никогда не опаздывал и всегда прибывал по расписанию.

Пенкин, привыкший к дубайскому размаху, всё равно был впечатлён. Он шёл вдоль линии с подносом в руках, и глаза его разбегались, как муравьи из разорённого муравейника.

Секция индийской кухни встречала гостей ароматами, от которых у непривычного европейца могла закружиться голова. Здесь стояли медные кастрюли с карри — жёлтым, красным, зелёным, оранжевым. В каждой кипело, булькало, дышало паром своё особое варево. Рядом возвышались горы риса — басмати, жасминовый, красный, чёрный, дикий, каждый со своим оттенком, своей фактурой, своей душой. Лепешки — нан, роти, чапати, паратха — лежали стопками, как салфетки в дорогом ресторане, только салфетки эти пахли маслом, чесноком, кинзой и божественной теплотой свежей выпечки.

Европейская секция выглядела более сдержанно, но не менее соблазнительно. Там были пасты с трюфелями, ризотто с белыми грибами, запечённая баранина с розмарином, утиная грудка с апельсиновым соусом. Всё это сияло, переливалось, манило и обещало гастрономический оргазм.

Японская секция удивила суши и сашими такой свежести, что казалось, рыбу только что выловили из океана и нарезали прямо здесь, за прозрачной перегородкой, где работали японские повара с лицами самураев, переквалифицировавшихся в мирную профессию.

Фруктовая секция напоминала натюрморт кисти старых голландских мастеров. Манго — жёлтые, красные, зелёные — лежали горками, источая такой аромат, что у посетителей подкашивались ноги. Маракуйя, папайя, личи, рамбутаны, драконий фрукт, карамбола — всё это было нарезано, разложено, украшено листиками мяты и цветами гибискуса.

Каждый из наших героев подходил к шведскому столу со своей философией и своим аппетитом.

Пенкин, как человек основательный, взял два блюда — и оба из разряда тяжёлой артиллерии. Первым был огромный кусок баранины, запечённой с травами до состояния, когда мясо само падает с кости, едва до него дотрагиваешься вилкой. Вокруг баранины, как свита вокруг короля, расположились запечённые овощи — картофель с розмарином, морковь в мёде, цуккини на гриле. Вторым блюдом стала тарелка пасты карбонара, приготовленная итальянским поваром прямо при нём, с таким количеством сыра, что любой диетолог немедленно лишился бы чувств. Пенкин подошёл к делу ответственно: сначала съел пасту, как закуску, потом баранину, как основное блюдо, и, удовлетворённо вздохнув, отправился за десертом.

Катюша, напротив, взяла совсем мало. Она вообще мало ела в последнее время. На её подносе скромно приютились две вещи: тарелка свежих овощей, нарезанных тонкими полосками — морковь, огурец, сельдерей, сладкий перец, — и маленькая пиала с томленым далом, индийским супом из чечевицы, золотистым, пахнущим куркумой и тмином. Она ела медленно, почти незаметно, и Пенкин, поглощённый своей бараниной, не замечал, как она на него смотрит — долго, изучающе, с какой-то новой, незнакомой грустью.

Лиза выбрала лёгкость и эстетику. На её подносе красовался салат из морепродуктов — креветки, мидии, кальмары, заправленные лёгким цитрусовым соусом и украшенные микрозеленью так искусно, что салат больше походил на букет, чем на еду. Вторым блюдом была рыба — кусочек сибаса, приготовленный на пару, с соусом из имбиря и лемонграсса, такой нежный, что таял во рту, даже не требуя усилий для жевания. Лиза ела с удовольствием, но без страсти, как человек, который привык к хорошей еде настолько, что перестал её замечать.

Ржевский подошёл к выбору с меланхоличным цинизмом. Он взял тарелку ризотто с белыми грибами — ризотто было идеальным, аль денте, с насыщенным сливочным вкусом, от которого у любого гурмана потекли бы слюнки, но Ржевский жевал его с таким видом, будто это была овсяная каша в студенческой столовой. Вторым блюдом он выбрал индийскую курицу тандури — ярко-красную, обожжённую в глиняной печи, с хрустящей корочкой и сочным мясом внутри. Рядом лежали ломтики лайма и луковые кольца, замаринованные в уксусе. Ржевский смотрел в окно на море, ел и думал о чём-то своём, далёком, что не имело отношения ни к Индии, ни к еде, ни к компании за соседним столом.

Ренье, как истинный француз и искатель любви, взял самое экзотическое, что нашёл на шведском столе. Первым блюдом стали креветки в кокосовом соусе с зелёным карри — настолько острые, что у непривычного человека из глаз брызнули бы слёзы, но Ренье ел их с наслаждением, облизывая пальцы и прикрывая глаза от удовольствия. Вторым блюдом стал десерт — шарики ладду из нутовой муки с кардамоном и фисташками, такие сладкие, что даже мухи, слетевшиеся на запах, падали в обморок. Ренье чередовал креветки с ладду, запивал всё это тёплым чаем масала и чувствовал себя первооткрывателем новых миров.

Баэль, как всегда, ограничился малым. На его столике стояла чашка эспрессо, такая чёрная и густая, что в ней можно было утопить все тайны вселенной, и маленькая тарелочка с кусочком папайи. Папайя была спелой, мягкой, оранжевой, как тропическое солнце. Баэль отрезал маленькие кусочки, отправлял в рот и смотрел, как едят остальные. Наблюдение было его главным блюдом.

Аншлаг

После обеда гостей пригласили в главный зал отеля, где по вечерам проходила развлекательная программа. На сцене, отделанной под индийский храм, стоял рояль, несколько микрофонов и большой экран на заднике.

Первым объявили актера Шаляпова. Шаляпов не был потомком великого певца, и вообще пел так себе, зато обладал уникальным талантом пародиста и мима. Он вышел на сцену в образе индийского факира — тюрбан, накрученный явно наспех, длинная борода из ваты, которая то и дело норовила отклеиться, и волшебная дудочка, из которой вместо музыки вылетали мыльные пузыри.

— О, май гад! — заорал Шаляпов, изображая индийский акцент. — Сейчас я покажу вам великое чудо! Я заставлю танцевать змею! Но змея моя сегодня не в настроении, она смотрит крикет по телевизору, поэтому танцевать буду я сам!

Он заиграл на дудочке, и из-за кулис действительно выползло нечто длинное и извивающееся. Это оказался Лучанов, известный эстрадный певец, облачённый в костюм змеи — зелёный трикотаж, расписанный чешуёй, и капюшон кобры на голове. Лучанов извивался, шипел и делал стойку на руках, изображая кобру, готовую к атаке.

Шаляпов тем временем начал петь — не своим голосом, а голосом Лучанова, пародируя его манеру так точно, что публика разразилась хохотом. Лучанов-змея пытался подпевать, но из-под капюшона доносилось только шипение и хрип.

— Ой, мамочки! — кричал Шаляпов, убегая от «змеи» по сцене. — Она меня сейчас съест! А я невкусный, я старый, я вчера чесноку поел!

«Змея» настигла его, обвила руками-телом, и они вместе рухнули за рояль. Из-за рояля донёсся звук падающих нотных листов, потом хохот, потом снова пение.

Выбравшись обратно на сцену, уже вдвоём, они исполнили финальную песню на мотив старого индийского хита из кинофильма «Танцор диско», но с новыми словами, сочинёнными, видимо, тут же, по ходу действия:

Раз-два-три-четыре! Мумбай! Погнали!

[Куплет 1]
Ах, Мумбаи, город контрастов,
Где коровы вместо такси.
Йоги спят на гвоздях браво,
Туристы ищут, где налить.
Мы за нирваной в отель ломились,
А нашли лишь виски с чаем — веселись!

[Припев]
Ля-ля-ля, Мумбайская ночь,
К слону не ходи, дочь.
Слон индийский — английский не знает,
Ля-ля-ля, рассвет наступает.
Где же Будда? Где ответ?
Мумбай, раскрой нам свой секрет.

[Куплет 2]
Гуру местный на панели,
Тянет руки: «Бакшиш, брат».
Мы искали, что хотели,
Получили лишь закат.
Город масок, город лжи,
Но ты его держи, держи.

[Припев]
Ля-ля-ля, Мумбайская ночь,
К слону не ходи, дочь.
Слон индийский — английский не знает,
Ля-ля-ля, рассвет наступает.
Где же Будда? Где ответ?
Мумбай, раскрой нам свой секрет.

Sunset melts into the dirty sea,
I paid for this view, and it paid for me.
You can buy the time, but not the soul,
This paradise exacts its toll.
No love found here, just plastic smiles,
And holy men counting their miles.
Mumbai, you took my cash and gave me days,
But forgot to teach me how to feel the ways. (1)

[Финальный припев]
ЛЯ-ЛЯ-ЛЯ, МУМБАЙСКАЯ НОЧЬ,
К СЛОНУ НЕ ХОДИ, ДОЧЬ.
СЛОН ИНДИЙСКИЙ — АНГЛИЙСКИЙ НЕ ЗНАЕТ,
ЛЯ-ЛЯ-ЛЯ, РАССВЕТ НАСТУПАЕТ.
ГДЕ ЖЕ БУДДА? ГДЕ ОТВЕТ?
МУМБАЙ, РАСКРОЙ НАМ СВОЙ СЕКРЕТ.

Зал аплодировал, свистел, топал ногами. Шаляпов и Лучанов раскланивались, при этом у «змеи» постоянно сползал капюшон, закрывая глаза, и Лучанов натыкался на рояль, на Шаляпова, на микрофонные стойки, вызывая новые взрывы хохота.

В конце они сорвали с себя костюмы, поклонились уже как есть, и под бурные овации покинули сцену.

За столиком наших героев атмосфера была разная. Пенкин хохотал до слёз, хлопал себя по коленям и требовал ещё. Лиза улыбалась вежливо, но снисходительно — она всё-таки недавно вернулась из Панамы, а Панама, как известно, задаёт высокие стандарты эстрадного искусства. Ржевский усмехался в усы, оценив пародийный талант Шаляпина, но без особого восторга. Катюша не смеялась. Она смотрела на сцену, но мысли её были далеко. Ренье хохотал громче всех, потому что французы вообще любят клоунаду, а индийская экзотика в исполнении русских артистов казалась ему верхом интернационального юмора.

Баэль не смеялся. Он просто смотрел. С тем же выражением, с каким час назад смотрел на шведский стол. Наблюдение.

Когда аплодисменты стихли и публика начала возвращаться к своим столикам, Ренье откашлялся, поднял руку, привлекая внимание.

— Друзья мои, — сказал он на своем певучем языке с французском акцентом , который понимали все, но с трудом. — Я хочу рассказать вам одну историю. Старую индийскую сказку. Мне её поведал один святой человек на берегу Ганга. Она называется «Сказка про Мурыську и Вонючку».

Лиза захлопала в ладоши. Пенкин одобрительно крякнул. Ржевский кивнул. Катюша подняла глаза. Баэль чуть заметно улыбнулся.

Ренье начал рассказ.


Сказка про Мурыську и Вонючку.

Давным-давно, когда боги ещё ходили по земле, а люди умели слушать ветер, жила в одной индийской деревне кошка по имени Мурыська. Мурыська была кошкой необычной. Во-первых, она была трёхцветной, что в Индии считается великой удачей. Во-вторых, она умела мурлыкать так, что у слушающих проходили головные боли, налаживалось пищеварение и даже самые закоренелые скептики начинали верить в реинкарнацию. В-третьих, и это было самое главное, Мурыська знала тайну благовоний.

Она могла нюхать сандал и различать в нём семьдесят семь оттенков — от запаха дождя на сухой земле до аромата первой любви пятнадцатилетней девушки. Она могла вдохнуть аромат жасмина и рассказать, в какой день и час был сорван каждый цветок, сколько капель росы упало на него на рассвете и какой именно ветерок принёс пыльцу с соседнего поля. Мурыська была признанным экспертом по благовониям во всей округе. К ней приходили за советом парфюмеры из самого Дели, приезжали ламы из Тибета, даже один китайский император прислал гонца с просьбой определить подлинность древних благовоний из императорской коллекции.

Но была у Мурыськи одна проблема. Рядом с ней, буквально в соседней канаве, жил Вонючка. Вонючка был псом. Не просто псом, а самым вонючим псом во всей Индии. Он валялся в тухлой рыбе, спал на помойках, дрался с шакалами из-за дохлых коз и принципиально не мылся, потому что считал воду происками вражеских религий. От него пахло так, что за версту можно было определить не только его местоположение, но и то, что он ел на завтрак, обед и ужин за последнюю неделю.

Вонючка завидовал Мурыське чёрной завистью. Он не понимал, как можно столько внимания уделять каким-то запахам, когда вокруг столько важных дел: облаять прохожего, украсть кость, подраться с соседским псом, пометить каждый столб в округе. Но его никто не ценил. Люди шарахались от него, дети кидали камни, даже другие собаки, и те воротили носы.

— Почему это? — ворчал Вонючка, лёжа в своей канаве. — Чем я хуже этой мурлыкающей аристократки? У неё запах — это искусство, а у меня — это просто запах. Где справедливость?

Однажды в деревню пришёл великий учитель. Он сидел под баньяном и учил людей мудрости. Вокруг собралась толпа. Пришла Мурыська, села в первом ряду и слушала, почтительно склонив голову. Приплелся и Вонючка, лёг поодаль, чтобы своим запахом не распугать всех учеников.

Учитель говорил о том, что все запахи мира — это иллюзия. Что сандал, и жасмин, и роза, и тухлая рыба — всё это лишь игра обоняния, за которой скрывается одна и та же пустота. Что мудрец не различает запахи, он просто дышит.

Вонючка навострил уши. Вот оно! Значит, он был прав! Все эти благовония — иллюзия. Настоящий запах — это его запах, естественный, природный, не испорченный цивилизацией.

Мурыська же задумалась. Она слушала учителя и чувствовала, что в его словах есть глубокая правда. Но где-то на периферии её кошачьего сознания закрадывалось сомнение: если все запахи равны, почему же тогда люди с таким упоением нюхают розы и с таким отвращением морщатся от её соседа Вонючки?

После проповеди Вонючка подошёл к Мурыське. Он был необычайно горд собой.

— Ну что, Мурыська, — зарычал он, скаля жёлтые клыки. — Слышала, что сказал учитель? Все запахи равны! Твой благовонный сандал ничем не лучше моей тухлой рыбы!

Мурыська посмотрела на него долгим, мудрым кошачьим взглядом.

— Учитель сказал правду, — ответила она спокойно. — Но ты понял её неправильно.

— Чего там понимать? — удивился Вонючка. — Равны, значит равны. Я такой же пахнущий, как и ты.

— Дело не в запахе, — вздохнула Мурыська. — Дело в том, кто и как его воспринимает. Для голодного шакала твой запах — это райский аромат. Для матери, укачивающей ребёнка, запах жасмина — это покой и счастье. Запахи сами по себе нейтральны. Значение им придаём мы.

— Ну и что? — не унимался Вонючка. — Всё равно я прав.

— Ты прав в том, что воняешь, — мягко улыбнулась Мурыська. — Но ошибаешься в том, что это делает тебя равным мне. Не запахи делают нас разными. А наше отношение к ним. И наше отношение к себе.

Вонючка задумался. Он никогда не думал о своём отношении к себе. Он просто вонял. И всё.

— Ты хочешь сказать, — проговорил он медленно, — что если бы я... ну, не знаю... полюбил себя таким, какой я есть, то всё было бы по-другому?

— И это тоже, — кивнула Мурыська. — Но главное — не путай равенство запахов с равенством существ. Мы все равны перед смертью, перед рождением, перед пустотой. Но мы не равны в том, как мы проживаем эту жизнь. Ты выбираешь вонять и гордиться этим. Я выбираю нюхать цветы и радоваться этому. И то и другое — наш выбор. И то и другое — наша карма.

Вонючка долго молчал. Потом поднял голову и посмотрел на небо, где зажигались первые звёзды.

— А учитель? — спросил он. — Он-то что выбирает?

— Учитель, — ответила Мурыська, — выбрал не выбирать. Он просто есть. И это самое трудное.

Она встала, потянулась и пошла прочь, оставив Вонючку в его канаве с его мыслями и его запахом. А над деревней взошла луна, такая же равнодушная и прекрасная, как истина, которую так трудно принять, но так легко понять.


Ренье замолчал. За столом повисла тишина. Слышно было только, как плещутся волны за окном и где-то далеко играет индийская музыка.

— Хорошая сказка, — сказала наконец Лиза. — Очень буддийская. О том, что нельзя судить по внешнему.

— Или о том, что внешнее — это и есть внутреннее, — задумчиво проговорил Ржевский. — Вонючка воняет не потому, что он злой. А потому, что он не видит смысла быть другим. И это его выбор.

— А Мурыська? — спросила Катюша тихо. — Она счастлива?

Все посмотрели на неё. Вопрос был неожиданным.

— Мурыська, — ответил Ренье, — знает толк в запахах. Но счастье — это не про знание. Счастье — это про... как это по-русски... про лад с самим собой.

— Про лад, — повторила Катюша. — смешное слово.

Пенкин чувствовал себя неуютно. Сказка задела что-то в нём, что-то, о чём он не хотел думать. Этот Вонючка, который воняет и гордится этим — разве он сам не такой? Гордится своим домом, своей машиной, своими деньгами, а Катюша уходит и молчит. Почему молчит? Что она чувствует?

— А я думаю, — вмешался он, чтобы перебить неловкость, — что эта история про то, что все люди пахнут по-разному, а вот дерьмо... то есть, извините, неприятности — они у всех одинаковые. И цены растут у всех, и инфляция везде.

— Остроумное замечание, — усмехнулся Баэль. — Вы почти сформулировали афоризм. «У всех народов ладан и благовония пахнут по-разному, а вот воняет везде одинаково».

— О! — восхитилась Лиза. — Это гениально! Мессир, вы должны записать это.

— Уже записал, — кивнул Баэль. — В своей памяти. Которая, увы, не вечна.

— А как же учитель? — спросила Катюша. — Тот, который выбрал не выбирать? Это возможно?

Ржевский посмотрел на неё долгим взглядом.

— Возможно, — сказал он. — Но это требует мужества. Или полного безразличия. Что, в общем-то, почти одно и то же.

— Или мудрости, — добавил Ренье. — Настоящей, индийской. Которая приходит после многих жизней.

— Или после хорошего виски, — усмехнулся Пенкин, пытаясь разрядить обстановку.

Никто не засмеялся.

Тишина повисла снова, но теперь она была другой — более глубокой, более значимой. За окном плескалось море, где-то кричали чайки, и звёзды над Мумбаи начинали свой вечный танец, равнодушный к людским заботам и людским сказкам.

— Мессир Баэль, — сказала Лиза, нарушая молчание. — А вы не прочитаете нам стихи? По случаю этой сказки? Вы же всегда читаете стихи в важные моменты.

Баэль посмотрел на неё. Потом перевёл взгляд на море. Потом на Катюшу, которая смотрела куда-то вдаль, на Пенкина, который вертел в руках салфетку, на Ржевского, который задумчиво помешивал ложечкой остывший чай, на Ренье, который ждал с открытой душой французского романтика.

— Хорошо, — сказал он. — Я прочитаю. В конце концов, для этого я здесь и нахожусь. Не для того, чтобы наблюдать, а чтобы иногда — очень редко — напоминать.

Он встал, подошёл к открытому окну, откуда доносился запах моря, жасмина и ещё чего-то неуловимого — может быть, той самой Индии, которую каждый чувствует по-своему.

И начал читать стихи, немного грустные, немного ироничные, очень человечные.

"The Perfume Of The World"

The sage beneath the banyan tree
Once said to those who came to see:
"All scents are one, all smells the same,
The rose, the fish, the smoke, the flame."

But Murka, cat with knowing nose,
Knew better than the sage, suppose.
She sniffed the sandal, sniffed the jasmine too,
And knew each scent was fresh and new.

While Stinky dog, in garbage lay,
And dreamed of smelling fine one day.
"Why can't they love my special scent?
Why am I always different?"

The answer came not from the sage,
But from the turning of the page
Of life itself, the book we write
In every day, in every night.

"The difference, friend, is not in smell,
It's in the story we would tell
About ourselves, about our fate,
About the things we love and hate.

The sage is right, and wrong as well:
All scents are one, but who can tell
The difference between the pain
Of love and loss, of sun and rain?

We are the ones who make the scent,
We are the ones who are content,
Or not, with what we have and are,
With every breath, with every scar.

So Murka purrs, and Stinky stinks,
And both are bound by what fate thinks
Is good for them, is bad for them,
This strange and lovely diadem

Of life itself, the crown we wear
With every hope, with every prayer.
The perfume of the world is one —
The scent of lives beneath the sun.

And in the end, when all is done,
When every race is lost and won,
We'll understand, perhaps too late,
That love and stink are both just fate.

And all the sages, all the cats,
All the philosophers and rats,
Will sniff the air and wonder why
We ever thought we had to try

To be someone we're not, to smell
Like roses in a story. Well,
The truth is simple, clear, and deep:
We are what we are, and that we keep.

So let us breathe, and let us live,
And let us take, and let us give,
And know that in the great design,
Your scent and mine — both yours, both mine —

Are part of one great symphony,
One breath, one life, one destiny.
The perfume of the world is one.
And when we're done, we're not undone.

We just become another note
In song that endlessly will float
Above the earth, above the sea,
The song of what we used to be.

So purr, dear cat, and stink, dear dog,
And dance beneath the morning fog.
The sage was right, and wrong as well —
But that's another tale to tell." (2)

Баэль замолчал. Волны плескались за окном, и казалось, что они аплодируют ему — тихо, ритмично, бесконечно.

За столом никто не проронил ни слова. Даже Пенкин, который обычно спешил нарушить любую паузу, сидел молча и смотрел в окно, где зажигались огни ночного Мумбаи.

— Красиво, — сказала наконец Катюша. — Очень красиво. И грустно.

— Почему грустно? — спросила Лиза.

— Потому что это правда, — ответила Катюша. — Мы все такие. Кто-то пахнет сандалом, кто-то — рыбой. А в конце — всё равно все становимся одной нотой в этой... симфонии.

Ржевский посмотрел на неё с уважением. Он не ожидал от неё таких слов.

— Вы стали философом, Катя, — сказал он.

— Нет, — покачала она головой. — Я просто научилась слушать. Здесь, в Индии, это легко. Здесь всё говорит. Даже тишина.

Пенкин почувствовал острый укол ревности. К кому? К Ржевскому? К этой тишине, которую Катюша слышит, а он нет? К самому себе?

— Пойдём гулять, — сказал он неожиданно, обращаясь к Катюше. — По пляжу. Ночь ведь какая.

Она посмотрела на него долгим взглядом. Тот же взгляд, что и за обедом.

— Пойдём, — сказала она просто.

Они встали и пошли к выходу. Пенкин чувствовал на себе взгляды остальных — Лизы, Ржевского, Ренье, Баэля. Но ему было всё равно. Впервые за долгое время ему было всё равно, что о нём думают.

Он хотел просто идти рядом с ней. Слушать море. Слушать тишину. Слушать её молчание, которое, может быть, говорило больше, чем любые слова.

За столиком остались трое и Баэль. Ржевский смотрел им вслед, и в глазах его была какая-то старая, давняя грусть, которую он никогда никому не показывал. Лиза задумчиво крутила в пальцах салфетку. Ренье, казалось, молился про себя — может быть, за влюблённых, может быть, за себя, может быть, просто так, по французской привычке к красивым жестам.

Баэль смотрел на море.

— Вы верите в счастье, Мессир? — спросила Лиза тихо.

Баэль повернулся к ней.

— Я верю в моменты, — ответил он. — В те мгновения, когда время останавливается и ты чувствуешь, что живёшь не взаймы, а по-настоящему. Счастье — это не состояние. Это вспышка. Короткая, как жизнь мотылька. Но без этих вспышек темнота была бы невыносима.

— А вы ловили такие моменты? — спросил Ржевский.

Баэль улыбнулся своей странной, печальной улыбкой.

— Я только и делаю, что ловлю их. Но не для себя. Для вас. Я — ловец моментов. Я их собираю, храню, иногда — дарю. Как эту сказку. Как эти стихи.

— А себе? — спросила Лиза.

— Себе — ничего, — ответил Баэль. — Себе — только наблюдение. И это, поверьте, тоже счастье. Другое. Тише. Спокойнее. Без вспышек.

Он встал, поправил свой неизменный котелок.

— Пойду пройдусь. Ночь обещает быть долгой. А Индия, как известно, лучший лекарь от иллюзий. Или лучший их создатель. Смотря кому что нужно.

Он кивнул им и пошёл к выходу, такой же чёрный и загадочный на фоне белых колонн отеля, каким был всегда и везде.

Ржевский смотрел ему вслед и думал о том, что этот странный человек — может быть, единственный настоящий в этой компании. Потому что он не ищет. Он просто есть. Как море. Как ветер. Как та самая тишина, о которой говорила Катюша.

А за окном плескались волны, и где-то далеко, на берегу, шли двое. Пенкин и Катюша. Молча. Рука в руке. Слушая море. Слушая друг друга. Слушая ту самую симфонию, о которой только что говорил Баэль.

И может быть, в этот момент, на этом пляже, под этими звёздами, они наконец-то услышали друг друга.

Или им только показалось.

Но в Индии, как известно, показаться — значит почти быть.
Это не цинизм. Это просто наблюдение. А наблюдение, как учит нас Мессир Баэль, — самая честная форма существования в мире, где всё остальное — иллюзия. Или почти всё.

Примечания:

(1)
Закат оплывает в грязную гладь,
Я заплатил за вид — он заплатил мне под стать.
Время купить можно, душу — ни-ни,
Этот рай вычитает долги из тени.
Любви здесь нет — пластик вместо сердец,
И святоши считают пути во дворец.
Мумбаи, ты взял мои рупии, дав дни,
Но забыл научить меня чувствовать. Их и не догни.

(2)
Благоухание мира

Мудрец под баньяном, в тени ветвей,
Изрек для страждущих: «Смешались в ней,
В природе сущей, все запахи в одно:
Рыбешка, роза, пламя и говно».

Но Мурка, кошка, ведая нутром,
Что лжет мудрец, как всякий букварь, пером
Не писана. Вдыхала сандал, жасмин
И знала: каждый — сам себе господин.

А Вонючка, пес, валяясь в куче нечистот,
Мечтал, что к запаху его привыкнет род
Людской. «За что ж, — скулил он, — мне такой удел?
Чем запах мой других-то задел?»

Но разрешился спор не мудрецом,
А жизни ходом, тем самым скворцом,
Что вылетает из рукава, когда
Не ждешь, и ставит всё на места. Да.

«В чем разница, друг? — шептал нам каждый лист. —
Не в запахе, а в том, как ты речист,
Какую повесть о себе ты сочинил,
Что возлюбил, а что — похоронил.

Мудрец, как всегда, и прав, и слеп одновременно:
Единый дух, но как измерить, где нам-то
Боль различить, что нам дана,
Где соль разлук, где влага, где волна?

Мы сами душим мир, мы сами — суть
Того, чем дышим. В этом и жуть,
И благодать: мы те, кто есть,
И каждый вздох нам — весть и месть.

Так Мурка мурчит, так Вонючка воняет,
И каждого Судьба не отпускает,
Как мать дитя. Для каждого свой крест —
Странный венец, где не хватает звезд.

Венец всего, что жизнью мы зовем,
Что над короной держим, под дождем,
С чем спать ложимся, с чем встаем чуть свет.
Благоухание мира — это наш бред.

А в финале, когда отзвенит капель,
Когда дописан будет весь панегирик иль пасквиль,
Мы вдруг поймем, наверное, слишком поздно:
Что и любовь, и смрад — лишь грани розно
Лежащей ткани. Той, что зовут — роком.

И все мудрецы, все кошки, что смотрят в окна,
Все крысы, что грызут свой сыр,
Вдохнут и спросят: кто ж выдумал мир,
Где надо казаться не тем, кто ты есть,
Где вместо цветов — бутафорская жесть?

А правда проста, как удар хлыста:
Мы — это то, что будет всегда.
Не мылом, не потом, не духами от Шанель,
А тем, чем живем — щель.

Давайте дышать. Давайте жить.
Давайте брать и не спешить
Отдать долги. Ведь в этом замысле,
Где все равны, где мысль и замысел —
Лишь часть симфонии, где каждый звук —
Частица легких, губ и рук.

Благоухание мира едино.
И даже когда нас накроет глина,
Мы не исчезнем. Мы станем нотой
В той песне, что вечно плывет над болотом,
Над сушей, над морем, над суетой.
Песней о том, что мы были собой.

Так мурлычь, кошка. Воняй, пес.
Держитесь, души, за каркас и вес.
Мудрец был прав. И был неправ.
Но это — для следующих глав.


Рецензии