Глава I Назначение

Выбор повесть.

Новое прочтение классического произведения.
Служба в полку близ Петербурга. Гусарская дружба. Шалости и настоящее чувство.
Визиты к Анне Марковне. Любовь и искушение.

Глава 1
Назначение

Воздух на плацу был сырым и тягучим, как невыжатая простыня. Сентябрьский ветер гнал с залива низкие облака, цеплявшиеся за шпили казарм, и пахло прелым листом, конским потом и железом — тем особенным, осенним запахом военного лагеря, в котором угадывалась близкая зима и долгие вечера у печек. Где-то за стенами слышался мерный стук копыт — это вели лошадей на водопой, и звон удил смешивался с хриплыми голосами конюхов. Сырость проникала всюду: она оседала на камнях мостовой, на мундирах солдат, на редких кустах акации, что росли вдоль плаца, и даже, казалось, в самую душу просачивалась эта осенняя, щемящая тоска.

Миша Ренье, подпоручик юстиции тридцати лет от роду, стоял у окна своей новой каморки и смотрел, как на плацу муштруют новобранцев. Крики унтеров, топот сапог, лязг оружия — всё это сливалось в единый, монотонный гул, от которого слегка звенело в висках. Он провёл ладонью по холодному стеклу, и на пальцах осталась влажная дорожка — отпотевшее за ночь окно никак не хотело просыхать. В углу комнаты, на железной печурке, весело потрескивали дрова, распространяя сухое, уютное тепло, но здесь, у окна, всё равно тянуло сквозняком. Пахло казённым сукном шинели, висящей на гвозде, и едва уловимым запахом мастики от начищенных сапог, стоявших в углу. Ещё пахло старыми бумагами — кипа дел, которые он привёз с собой, лежала на подоконнике, и от них исходил тот особый, пыльный, но почему-то успокаивающий запах канцелярии, к которому Миша привык за годы службы.

Он получил перевод сюда три недели назад. Из тихой канцелярии, где пахло сургучом и пыльными делами, — в гусарский полк, где пахло кожей, лошадьми и вольницей. Приказ есть приказ, но Миша до сих пор не мог привыкнуть к этой новой жизни, где всё решалось не бумагами, а взглядом, жестом, готовностью обнажить саблю или опрокинуть стакан водки. Ему казалось, что он попал в другой мир, где люди говорили громче, двигались резче и жили с какой-то отчаянной, бесшабашной быстротой, словно каждый день мог стать последним. В канцелярии время текло медленно, как патока, а здесь оно летело вскачь, как те самые лошади, которых так любили гусары.

В дверь постучали — коротко, по-хозяйски, два удара, словно вбивали гвоздь. Не дожидаясь ответа, вошёл поручик Ржевский. Его мундир сидел на нём как влитой, хотя сам он стоял расслабленно, даже чуть развязно, словно весь мир был его театром. От него пахло одеколоном, лошадьми и чуть-чуть — той особой, мужской беззаботностью, которую Миша уже научился распознавать в этом полку. Ржевский оглядел убогую обстановку каморки, хмыкнул и, не спрашивая разрешения, опустился на табурет, отчего тот жалобно скрипнул.

— Ну что, законник, — усмехнулся он, — всё любуешься на солдатскую муштру? Брось. Это зрелище не для нежных глаз. Там сейчас такой мат стоит, что уши в трубочку сворачиваются. А ты, я вижу, человек деликатный. Пойдём лучше, я покажу тебе настоящую жизнь.

Миша обернулся. В глазах поручика горел тот самый огонёк, который обычно предвещал либо попойку, либо скандал, а чаще — и то, и другое вместе.

— Что вы имеете в виду, поручик? — осторожно спросил Миша, поправляя очки. Стёкла чуть запотели от комнатного тепла, и он машинально протёр их платком.

— Ах, оставь эти канцелярские обороты! — Ржевский махнул рукой. — Мы здесь все на «ты». Зови меня просто Дмитрий. Или, если хочешь, — Ржевский. А имею я в виду одно заведение... — он понизил голос, хотя в комнате никого, кроме них, не было. — Анна Марковна. Слыхал?

Миша слыхал. В офицерской столовой об этом говорили шёпотом, но с таким многозначительным видом, что становилось ясно: место особенное. Говорили, что туда ездят не столько ради женщин, сколько ради особой атмосферы — там можно было встретить и важных чиновников, и отставных генералов, и даже иностранцев. Поговаривали, что сама Анна Марковна была когда-то актрисой и сохранила связи с театральным миром.

— Говорят, там... — Миша замялся, подбирая слова.

— Там всё, что душе угодно, — перебил Ржевский. — Вино, музыка, разговоры... Но главное — атмосфера, братец. Атмосфера старого Петербурга, которую мы, военные, так быстро теряем в этих казармах. Анна Марковна — женщина с понятием. У неё собираются не просто так, а для души. Бывают и наши, и штатские, и даже иностранцы. Ты, кстати, говоришь по-французски?

— Да, — кивнул Миша. — Мать была гувернанткой, научила с детства. Да и в пансионе, где я учился, французский был первым языком.

— Вот и славно! — обрадовался Ржевский. — Там как раз один чудак захаживает, Мессир Баэль. Все его так зовут. Говорят, он из Пруссии или откуда-то оттуда, где много философов. С ним интересно потолковать, хоть он и себе на уме. Странный он человек, Баэль. Никто не знает, сколько ему лет, откуда он родом, чем живет. Появляется всегда внезапно и исчезает так же. Но у Анны Марковны он свой человек. А ещё, — он понизил голос до шёпота, — поговаривают, что он не совсем человек. Но это, конечно, вздор. Просто чудак.

Миша невольно улыбнулся.

— Не совсем человек? В наше просвещённое время?

— А кто их разберёт, этих просвещённых, — хмыкнул Ржевский. — Ладно, собирайся. Лошади уже запряжены. Только оденься потеплее — вечером холодно, а экипаж у меня лёгкий, продувной.

Миша накинул шинель, застегнул тяжёлые медные пуговицы. От шинели пахло сукном и нафталином — она долго висела в гардеробе, дожидаясь своего часа. Ржевский оглядел его критически, но ничего не сказал, только хлопнул по плечу.

— Пойдём. Увидишь настоящий Петербург, не тот, что в канцелярских бумагах.

****

Экипаж трясся по ухабистой дороге, уводя их от казарм в сторону Выборгской стороны. За окнами сгущались сумерки, и в их лиловом мареве зажигались редкие фонари, пахнущие конопляным маслом и гарью. Колёса громыхали по булыжной мостовой, и этот звук отдавался где-то в зубах, проникал в самую кость, напоминая о том, что город построен на болоте, что под тонким слоем гранита и асфальта — топь, вода, гнилые корни деревьев, которых здесь уже нет. Миша кутался в шинель, но всё равно зябко поводил плечами. Ветер забирался под воротник, и от этого по спине бежали мурашки.

Ржевский всю дорогу травил анекдоты, но Миша слушал вполуха — его больше занимали собственные мысли. Он думал о том, как странно складывается жизнь: ещё месяц назад он сидел в тёплой канцелярии, перебирал бумаги и мечтал о тихой, размеренной службе, а теперь трясётся в экипаже с гусаром, который везёт его неизвестно куда. Вокруг проплывали тёмные силуэты домов, редкие прохожие, завернувшиеся в плащи, и всё это казалось чужим, ненастоящим, словно декорация к театральной пьесе, в которой ему предстояло сыграть не свою роль.

Вдруг Ржевский прервал свой рассказ на полуслове и тронул кучера за плечо.

— Стой! Притормози-ка у кондитерской Вольфа и Беранже. Зайдём перекусим, а то у Анны Марковны кормят вкусно, но не скоро. Да и замёрзли мы, чай, не грешно погреться.

Экипаж остановился перед двухэтажным особнячком с большими, ярко освещёнными окнами. Над входом красовалась вывеска с золотыми буквами, а в окнах были выставлены искусственные пирожные и горки конфет, перевязанные лентами. Из дверей, когда они открылись, вырвался клуб тёплого, сладкого воздуха, пахнущего ванилью, шоколадом и свежей сдобой. Этот запах был таким густым, что, казалось, его можно было потрогать рукой — он окутывал, согревал, обещал уют и покой.

Внутри было уютно и многолюдно. За мраморными столиками сидели дамы в шляпках, офицеры, пожилые чиновники. Лакеи в белых перчатках разносили подносы с чашками и тарелками. В углу играл небольшой оркестр — скрипка и виолончель, и музыка, лёгкая и ненавязчивая, плыла над головами посетителей, смешиваясь с ароматами кофе, шоколада и свежей выпечки.

Ржевский уверенно прошёл к свободному столику у окна, жестом пригласил Мишу сесть. Тот с удовольствием опустился на мягкий стул, с наслаждением вдыхая тёплый, ароматный воздух. От столика пахло полированным деревом и воском, а через кружевную занавеску виднелась улица, по которой изредка проезжали экипажи.

— Ну, что закажем? — спросил поручик, подзывая официанта. — Здесь делают отменные эклеры. И горячий шоколад — просто божественный. Густой, как расплавленный шоколад, и пахнет корицей и ванилью. А пирожное «Павлова» — это нечто особенное. Воздушное, как облако, тает во рту, и внутри — крем с ягодами. Говорят, его назвали в честь балерины, потому что оно такое же невесомое, как её танец.

Миша пробежал глазами по меню, написанному изящным почерком.

— Пожалуй, эклер и шоколад, — решил он.

— Два эклера, два шоколада, — распорядился Ржевский. — И ещё... — он замялся, глядя куда-то в сторону. — Ах, чёрт возьми, она здесь.

Миша проследил за его взглядом. В дальнем углу, за столиком, покрытым белоснежной скатертью, сидела дама в тёмно-синем платье с высоким воротом, отделанным кружевами. Она была одна, перед ней стояла чашка и маленькая тарелочка с пирожным — нежным, воздушным, покрытым взбитыми сливками и ягодами. Пирожное было похоже на маленькое облако, присевшее отдохнуть на тарелку, — такое же белое, лёгкое, с розовыми прожилками ягод, словно следы заката. Дама держалась прямо, с той особой, аристократической грацией, которая сразу выделяет человека из толпы. Её лицо, обрамлённое тёмными локонами, было красиво, но в нём чувствовалась какая-то затаённая грусть, словно она смотрела на мир сквозь прозрачную, но неодолимую преграду. Она отламывала крошечные кусочки пирожного вилочкой, почти не касаясь их губами, словно боялась нарушить его невесомость.

— Это графиня Ирина, — тихо сказал Ржевский. — Бывшая фрейлина. Теперь... живёт уединённо. Я иногда вижу её здесь. Она любит пирожное «Павлова» — говорят, в честь балерины названо. Воздушное, как её танец. Смотри, как она ест — словно боится, что пирожное упорхнёт.

Миша смотрел на графиню. Та, словно почувствовав взгляд, подняла глаза, на мгновение встретилась с ним взглядом и равнодушно отвела их, вернувшись к своему пирожному. Движения её были медленны и изящны — она отламывала крошечные кусочки вилочкой, и Миша подумал, что, наверное, так же изящно она танцевала бы, если бы танцевала. Но в ней чувствовалась какая-то отстранённость, словно она находилась здесь, но не была частью этого мира.

— Вы знакомы? — спросил Миша шёпотом.

Ржевский горько усмехнулся.

— Знакомы... Я влюблён в неё, Миша. Давно. Безнадёжно. Она из старинного рода, за ней состояние, а я — всего лишь поручик, хоть и не без имени. Ей бы князя или хотя бы камергера. А я... — он махнул рукой. — Впрочем, не будем о грустном. Лучше попробуй эклер.

Официант принёс заказ. Эклеры лежали на тарелочке, покрытые глазурью, которая поблёскивала в свете газовых ламп, словно драгоценные камни. Глазурь была тёмно-шоколадной, с тонкими золотистыми прожилками, и пахла ванилью и какао. Миша откусил кусочек — нежнейшее заварное тесто таяло во рту, смешиваясь с ванильным кремом и тонкой горчинкой шоколадной глазури. Крем был таким лёгким, что, казалось, вот-вот испарится, оставив только воспоминание о сладости. Горячий шоколад в высокой чашке оказался густым, почти как сироп, и пах ванилью и чем-то пряным — возможно, кардамоном или корицей. Он обжигал губы, но после уличного холода это было даже приятно — тепло разливалось по телу, прогоняя озноб.

— Хорошо, — выдохнул Миша, отпивая шоколад. — Удивительно хорошо. Я никогда не думал, что шоколад может быть таким... таким настоящим.

Ржевский кивнул, но взгляд его то и дело возвращался к графине. Та, покончив с пирожным, допивала свой шоколад, потом аккуратно промокнула губы салфеткой, подозвала официанта и расплатилась. Поднимаясь, она ещё раз скользнула взглядом по их столику, чуть задержалась на Ржевском, но ничего не сказала и направилась к выходу. Её платье тихо шуршало, и запах духов — тонкий, цветочный, с нотками ириса — на мгновение коснулся их столика. Этот запах был таким же невесомым, как её пирожное, и таким же далёким.

— Она ушла, — глухо сказал Ржевский. — И как всегда, не сказав ни слова.

— Может быть, она просто не знает, что сказать? — предположил Миша.

— Знает, — вздохнул поручик. — Просто не хочет. Но чёрт с ней. Едем к Анне Марковне. Там, по крайней мере, не нужно ломать голову над тем, что думают о тебе другие.

Он допил свой шоколад одним глотком, бросил на столик монету, и они вышли. На улице их снова встретил холодный ветер, но внутри ещё жило тепло кондитерской, запах шоколада и ванили, и образ женщины с невесомым пирожным, которая казалась такой же недосягаемой, как звёзды над Петербургом.

****

Наконец остановились у двухэтажного дома с тускло освещёнными окнами. Над входом скромная вывеска: «Заведение Анны Марковны». Ничего вызывающего, скорее даже чопорно, как у небогатого, но приличного пансиона. Изнутри доносились звуки фортепьяно — кто-то играл старинный вальс, чуть фальшивя, но с душой. Окна были занавешены тяжёлыми гардинами, сквозь которые пробивался тёплый, жёлтый свет, такой уютный после холодной улицы.

Заведение Анны Марковны при ближайшем рассмотрении оказалось удивительным смешением уюта и респектабельности. Прихожая была обставлена с той особой, петербургской основательностью, которая отличает дома, где за долгие годы сложился свой, неповторимый уклад. Пол покрыт ковровой дорожкой, стены обиты тиснёными обоями, в углу — вешалка из тёмного дуба, на которой уже висело несколько шинелей и пальто. Пахло воском, духами и свежими яблоками — на столике стояла целая ваза антоновки, и этот домашний, уютный запах сразу снял у Миши часть напряжения. Яблоки были крупные, желтоватые, с румяными боками, и от них исходил тот особый, чуть терпкий аромат, который напоминает о детстве, о деревенском доме, о печке и тёплых вечерах.

Из гостиной слышались голоса, смех, звон посуды. Анна Марковна встретила их сама — полная, но ещё не старая женщина с лучистыми глазами и тяжёлым узлом седеющих волос. От неё пахло лавандой и выпечкой, а её платье из тёмно-вишнёвого бархата, хоть и не первой свежести, сидело на ней с достоинством, присущим женщине, знающей себе цену.

— Дмитрий Алексеевич, голубчик! — всплеснула она руками. — А я уж думала, вы нынче не пожалуете. А это кто с вами? Новенький?

— Подпоручик Ренье, Анна Марковна. Мой друг и сослуживец. Прошу любить и жаловать.

Миша слегка поклонился, приложив руку к сердцу, как учила мать.

— Очень приятно, — пропела хозяйка, окинув его быстрым, оценивающим взглядом. — Милости просим, батюшка. У нас сегодня тихо, по-семейному. Вон, в углу месье Баэль с книжкой своей, никого не трогает. Девочки наши — кто с гостями, кто отдыхает. Располагайтесь.

Они прошли в гостиную. Комната была обставлена со старомодным уютом, напоминающим скорее дворянскую гостиную, нежели увеселительное заведение. Тяжёлые портьеры из зелёного плюша, мягкие кресла с вытертой обивкой, на стенах — несколько гравюр с видами Венеции и Парижа в золочёных рамках. В углу, на этажерке, теснились книги в кожаных переплётах — явно не для декорации, а для чтения. Горели лампы под розовыми абажурами, создавая интимный, расслабляющий полумрак. Воздух был напоён смесью запахов: духов, воска, старой мебели и ещё чего-то неуловимого, что бывает только в домах, где живут женщины, — лёгкого, чуть сладковатого, как воспоминание о цветах.

В углу действительно сидел Мессир Баэль. Он сидел в кресле, держа в руках книгу в тёмном переплёте, но взгляд его был устремлён куда-то в пространство, словно он видел то, что недоступно другим. Это был человек, чей возраст невозможно было определить. Лицо его не имело морщин, но несло на себе печать какой-то древней, вселенской мудрости. Глаза — ясные, глубокие, с неестественным, почти потусторонним блеском — казались окнами в иные миры. Он был одет в старомодный чёрный сюртук, безупречно вычищенный, но словно из другой эпохи. От него исходило ощущение спокойствия и силы, такой, которая не нуждается в демонстрации. Когда Миша вошёл, Баэль медленно повернул голову и посмотрел на него. Этот взгляд длился всего мгновение, но Мише показалось, что его душу взвесили на невидимых весах.

Рядом с ним на диване расположились две дамы — одна совсем юная, с русыми локонами, убранными в простую, но милую причёску, в светлом платье с кружевным воротничком; другая постарше, с томным взглядом и веером в руках, в платье тёмно-зелёного шёлка. Они о чём-то перешёптывались, поглядывая на вошедших, и их шёпот напоминал шелест листьев.

— Садись, — Ржевский указал Мише на кресло. — Сейчас нам принесут чаю, а может, и чего покрепче. Анна Марковна держит отличную наливку. Вишнёвая, смородиновая — пальчики оближешь.

Миша сел, чувствуя на себе любопытные взгляды. Кресло оказалось удивительно удобным, с высокими подлокотниками, истрепавшимися от долгого употребления, но от этого ещё более уютными. Ржевский же, напротив, чувствовал себя как рыба в воде. Он подмигнул русой девушке, та зарделась и опустила глаза, прикрываясь веером, который держала в руках совсем по-детски, неумело.

— Значит, так, — начал поручик, понижая голос. — Ты здесь не для того, чтобы краснеть. Ты здесь, чтобы учиться жить. Смотри, вон та, с веером — Зинаида, умница, на трёх языках говорит, с ней можно и о литературе побеседовать. А Машенька, — кивнул он на русую, — она тихая, но добрая душа. Если захочешь поговорить по душам — лучше не найдёшь.

Миша смутился ещё больше, но промолчал, разглядывая интерьер. На стенах, помимо гравюр, висело несколько фотографий в рамках — дамы в старинных платьях, офицеры с эполетами, какие-то штатские с бородами. Всё это создавало ощущение, что время здесь течёт иначе, медленнее, чем снаружи.

К ним подошёл Мессир Баэль. Двигался он бесшумно, как тень, и Миша вздрогнул, когда тот оказался рядом. От него пахло старыми книгами, воском и чем-то неуловимым, напоминающим ладан, но не церковный, а какой-то иной, восточный. Голос его был тих, но каждое слово звучало с необыкновенной отчётливостью, словно высеченное на камне.

— Добрый вечер, господа, — произнёс он на чистом русском, но с лёгким, неуловимым акцентом, в котором угадывалось что-то не здешнее. — Поручик, я вижу, вы сегодня не в духе. Всё из-за этой гордой птицы, которую мы имели счастье лицезреть в кондитерской?

Ржевский нахмурился, но потом махнул рукой.

— Эх, Мессир, от вас ничего не скроешь. Да, видел графиню. И как всегда, без толку.

— Без толку? — переспросил Баэль, и в его глазах мелькнул странный, насмешливый огонёк. — А что есть толк в делах сердечных? Разве не в самом томлении заключается сладость? Впрочем, вы, военные, привыкли брать крепости штурмом. А сердце женщины — не крепость, поручик. Это сад, который требует терпения и ухода.

— Философия, — буркнул Ржевский. — Опять философия.

— Жизнь и есть философия, — спокойно ответил Баэль. — Только одни это понимают, а другие — нет.

Он повернулся к Мише, и его взгляд, казалось, проникал сквозь очки, сквозь зрачки, прямо в душу.

— А вы, молодой человек? Вы верите в любовь? В ту, что не суждена, но от которой никуда не деться?

Миша смешался под этим пронзительным взглядом.

— Я... я не знаю, — честно признался он. — Наверное, верю. Но мне кажется, что любовь должна приносить радость, а не страдание.

— Радость и страдание — сёстры, — усмехнулся Баэль. — Они всегда ходят парой. Без одного нет другого. Но это вы ещё поймёте сами, со временем.

Он говорил это просто, без назидания, и от его слов веяло какой-то древней, спокойной мудростью, которая не давит, а скорее успокаивает, как тёплое одеяло в холодную ночь.

— Мессир, — вмешался Ржевский, стараясь вернуть себе обычную весёлость, — вы опять со своими проповедями! Лучше скажите, что за книгу вы сегодня читаете? Опять Канта?

— Канта, — кивнул Баэль. — Но не только. Сегодня я размышляю о природе человеческих страстей. О том, почему мы любим тех, кто не может ответить нам взаимностью. И нашёл у Канта одно интересное место... Впрочем, это долгая история.

— А вы расскажите, — попросила вдруг Зинаида, подходя к ним. Она двигалась плавно, с той особой грацией, которую дают годы тренировок — видимо, когда-то училась танцам. От неё пахло духами с нотками жасмина и свежей выпечкой, словно она только что из кухни.

— Расскажите, мессир, — поддержала Машенька, тоже приближаясь. Она была застенчивее, держалась чуть позади, но в её глазах светилось искреннее любопытство.

Баэль посмотрел на них, на Мишу, на Ржевского, и вдруг улыбнулся — редкостная улыбка, осветившая его лицо, сделав его почти молодым.

— Хорошо. Но только если Анна Марковна угостит нас своим знаменитым вишнёвым вареньем.

— Будет вам варенье, — раздался голос хозяйки, которая как раз входила с подносом, уставленным чашками и вазочками. — И чай, и варенье, и наливочка. Сидите, господа, не скучайте.

Она ловко расставила всё на низком столике. Чай был крепким, душистым, с бергамотом — Миша узнал этот запах, мать иногда покупала такой у купца Елисеева. Варенье в хрустальной розетке переливалось рубиновым цветом, и крупные ягоды, казалось, светились изнутри.

Ржевский налил себе и Мише наливки — прозрачной, чуть тягучей, с запахом спелой вишни. Поднял рюмку.

— За знакомство, Миша! За то, чтобы ты нашёл здесь то, что ищешь. А если не найдёшь — чтобы хотя бы понял, что искать не стоило.

Они чокнулись. Наливка обожгла горло, но после неё разлилось приятное тепло, и Миша почувствовал, как напряжение последних недель понемногу отпускает.

— А теперь, — сказал Баэль, когда все устроились поудобнее, — позвольте мне прочесть вам одну вещь. Не из Канта, нет. Из другого, более древнего источника.

Он выпрямился, и его фигура в кресле вдруг показалась монументальной, несмотря на худобу. Глаза его, казалось, смотрели сквозь стены, сквозь время. И он заговорил на французском, чистом, старомодном, с той певучестью, которая бывает только у людей, для которых этот язык — родной. Но это были не стихи в классическом смысле — это был шёпот, похожий на заклинание, на песню ветра в ночных садах.

"La nuit pose ses doigts sur les vitres gel;es,
Des larmes de givre coulent sur les ann;es.
Dans le jardin ferm;, sous la lune de verre,
Une rose se souvient d'un printemps ;ph;m;re.

Tes mains sont des oiseaux qui ne savent plus voler,
Ton c;ur est un th;;tre aux rideaux d;chir;s.
Les acteurs sont partis, les masques sur les planches,
Et l'amour, cette vieille, tra;ne sa robe blanche.

Elle marche sans bruit, elle effleure les fronts,
Elle verse son poison dans les nuits sans nom.
Et ceux qui ont bu n'oublieront jamais,
Le go;t de l'absence, le froid du palais.

Alors regarde-toi, dans ce miroir de suie,
Vois ce que tu deviens, vois ce que tu fuis.
L'amour n'est pas don, il n'est pas partage,
Il est cette blessure, ce lent naufrage."

Он замолк. Тишина повисла в комнате, нарушаемая лишь потрескиванием свечей и далёкими звуками фортепьяно, которое всё ещё играло где-то в глубине дома. Ржевский сидел неподвижно, его лицо было бледно, и Миша понял, что эти стихи — о нём, о его любви к графине. В них было что-то от той самой меланхолии, что живёт в песнях Милен Фармер, — образы ночи, тишины, теней, цветов, которые помнят, и любви, которая не приносит счастья, а только ранит.

Машенька тихо вздохнула, Зинаида опустила глаза. Даже Анна Марковна, стоявшая в дверях, казалось, замерла.

— Переведите, мессир, — тихо попросил Миша. — Я понял не всё.

Баэль кивнул и заговорил по-русски, медленно, с расстановкой, и его голос звучал как отзвук той же мелодии:

"Ночь кладёт пальцы на стылые стёкла,
Слёзы из инея текут по годам.
В саду запертом, под луною из стекла,
Роза помнит о мимолётной весне.

Твои руки — птицы, что разучились летать,
Твоё сердце — театр с разодранным занавесом.
Актёры ушли, маски остались на сцене,
И любовь, эта старая, волочит своё белое платье.

Она идёт беззвучно, касается лбов,
Она вливает свой яд в безымянные ночи.
И те, кто испил, никогда не забудут
Вкус отсутствия, холод пустого дворца.

Так взгляни на себя в это зеркало из сажи,
Увидь, кем ты стал, увидь, от чего бежишь.
Любовь — не дар, она не разделена,
Она — эта рана, это медленное крушение."

Он закончил, и снова наступила тишина. Ржевский поднял глаза на Баэля, и в них была благодарность — и боль.

— Спасибо, мессир, — глухо сказал он. — Вы... вы словно прочли мои мысли.

— Я читаю не мысли, поручик, — мягко ответил Баэль. — Я читаю сердца. Это моё ремесло.

Миша сидел, потрясённый услышанным. Он смотрел на этого странного человека, который казался то ли философом, то ли магом, то ли просто очень мудрым существом, и думал о том, как много в жизни того, что не поддаётся никаким законам, никакой логике — ни юридической, ни военной. Взгляд Баэля, его голос, его слова — всё это было не от мира сего, и в то же время удивительно настоящим.

Анна Марковна первой нарушила молчание.

— Ну, господа, не всё же о грустном. Давайте-ка я велю подать ещё чаю. А вы, Машенька, сыграйте нам что-нибудь весёлое. Вон там клавикорды стоят, я знаю, вы умеете.

Машенька послушно встала, подошла к старинному инструменту в углу, и через минуту полилась мазурка — задорная, живая, заставляющая ноги самим пускаться в пляс. Клавиши под её пальцами пели, и казалось, что даже свечи начинали танцевать в такт музыке.

Ржевский, отогнав мрачные мысли, подмигнул Зинаиде и предложил ей руку. Они закружились в танце, освобождая пространство между креслами. Зинаида смеялась, её веер мелькал в воздухе, и от этого смеха в комнате становилось светлее. Миша смотрел на них, и на душе у него становилось легче. Он понял, что этот вечер, эти люди, эта странная, уютная гостиная — всё это становится частью его новой жизни, и, возможно, не такой уж плохой.

Баэль снова взял в руки книгу, но краем глаза Миша заметил, что тот улыбается — чуть заметно, но довольно. Словно он знал что-то, чего не знали другие. Словно время и судьбы людей были для него открытой книгой, и он читал в ней с лёгкостью, с какой другие читают газеты.

За окнами уже совсем стемнело, фонари мерцали сквозь осенний туман, а в гостиной Анны Марковны звучала музыка, и жизнь, со всеми её печалями и радостями, текла своим чередом. Миша отпил ещё глоток чая, чувствуя, как тепло разливается по телу, и подумал, что, наверное, именно в такие моменты понимаешь, что значит быть живым — не просто существовать, а чувствовать, думать, любить, страдать и всё равно продолжать жить.

И где-то там, за стенами этого дома, в холодном осеннем Петербурге, была графиня с её невесомым пирожным, и были казармы с их муштрой, и была его прежняя жизнь, которая уже никогда не вернётся. А здесь, сейчас, была только эта комната, эти люди, эта музыка — и странное, щемящее чувство, что всё будет хорошо. Почему-то. Вопреки всему.


Рецензии