Лекция 41. Глава 1

           Лекция № 41. «Иностранец оборачивается»: Смех сквозь изумление

 
           Цитата:

           — Но, — продолжал иноземец, не смущаясь изумлением Берлиоза и обращаясь к поэту, — отправить его в Соловки невозможно по той причине, что он уже с лишком сто лет пребывает в местах значительно более отдалённых, чем Соловки, и извлечь его оттуда никоим образом нельзя, уверяю вас!
           — А жаль! — отозвался задира-поэт.
           — И мне жаль! — подтвердил неизвестный, сверкая глазом, и продолжал: — Но вот какой вопрос меня беспокоит: ежели бога нет, то, спрашивается, кто же управляет жизнью человеческой и всем вообще распорядком на земле?
           — Сам человек и управляет, — поспешил сердито ответить Бездомный на этот, признаться, не очень ясный вопрос.


          Вступление


          Сегодня мы открываем сорок первую лекцию нашего цикла, посвящённую пристальному, медленному чтению одного диалога из первой главы романа Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита». Этот диалог, на первый взгляд занимающий лишь несколько абзацев текста, на самом деле является ключевым для понимания не только характеров героев, но и всей философской проблематики романа, и именно поэтому мы уделим ему так много времени и внимания. Мы обратимся к тому самому моменту, когда беззаботный, даже несколько легкомысленный разговор на Патриарших прудах неожиданно приобретает черты напряжённой метафизической дуэли, где ставки неизмеримо выше, чем кажется самим участникам этой беседы. Перед нами не просто обмен репликами между чудаковатым иностранцем и раздражённым молодым поэтом, а подлинное столкновение двух несовместимых картин мира, двух совершенно различных способов восприятия реальности и оценки происходящих событий. Читатель, впервые открывающий роман и ещё не знающий его тайн, вероятно, воспринимает эту сцену как забавную пикировку, где одна сторона говорит загадками, а другая отбивается плоскими идеологическими штампами, взятыми из газет. Однако внимательный взгляд, вооружённый знанием всего текста и пониманием авторского замысла, открывает в каждой фразе скрытые смыслы, пророческие намёки и философские ловушки, расставленные искусным собеседником. Мы проследим, как легкомысленный возглас поэта о ссылке Канта оборачивается суровым приговором, вынесенным ему самому, и как дьявол, притворяясь простоватым простаком, искусно направляет беседу к тому самому роковому вопросу, который решит судьбу его собеседников. Наша задача — пройти по тексту шаг за шагом, анализируя каждое слово, каждую интонацию и каждый авторский знак, чтобы понять сложный механизм этого диалога и его огромную роль в художественном целом великого романа. Путь от поверхностного недоумения, которое испытывают герои, к тому глубинному пониманию, которое открывается внимательному читателю, и станет основным содержанием нашей сегодняшней долгой и обстоятельной встречи.

          Этот отрывок расположен в самом начале повествования, в главе, которая носит многозначительное и предупреждающее название «Никогда не разговаривайте с неизвестными», и это название звучит как строгий эпиграф ко всей последующей сцене. Само название звучит как негласный, но очень важный закон, который оба литератора, увы, игнорируют с самой первой минуты появления странного незнакомца, подсевшего к ним на скамейку. Атмосфера вокруг них давно сгустилась, и автор щедро рассыпал по тексту тревожные знаки: небывало жаркий, изнурительный закат, пустынная аллея, где не оказалось ни одного прохожего, странное сердцебиение и беспричинный, леденящий душу страх, охвативший Берлиоза. Ко всему прочему, редактору только что привиделся прозрачный гражданин «престранного вида», что окончательно выбило его из привычной колеи, хотя он изо всех сил и пытается скрыть свою растущую тревогу за маской вежливости. Именно в такой зыбкой, ирреальной обстановке, когда грань между реальностью и галлюцинацией почти стирается, и происходит этот судьбоносный обмен репликами о судьбе великого философа Иммануила Канта. Реплика поэта о Соловках — это не просто грубая шутка раздражённого человека, а яркий симптом определённого, глубоко укоренённого в нём мировоззрения, для которого нет ничего святого, кроме голой социальной целесообразности и пользы. Иностранец же, которого мы уже начинаем подозревать в необычности и даже сверхъестественности, ловко подхватывает эту шутку, не обижаясь и не вступая в прямую полемику, а лишь уточняя факты и переворачивая их привычный смысл с ног на голову. Он не спорит, он спокойно констатирует невероятные вещи, и эта ледяная констатация ещё больше запутывает его собеседников, лишая их привычной, устойчивой почвы под ногами и заставляя сомневаться в очевидном. Так невинная, казалось бы, беседа о литературе и истории начинает набирать роковую силу, постепенно и неумолимо превращаясь в разговор о жизни и смерти, о добре и зле, о вечности и наказании.

          Следует обратить пристальное внимание на то, как именно Булгаков выстраивает речевую партию своего загадочного героя, этого «интуриста» со странными, разноцветными глазами, которые словно светятся изнутри. Иностранец говорит с лёгким иностранным акцентом, но при этом ни в коем случае не коверкает слов, его русская речь даже более литературна и правильна, чем у его оппонентов, изобилующая оборотами, свойственными образованным людям прошлого, девятнадцатого века. Он использует устаревшие и даже несколько архаичные обороты, такие как «с лишком» или «пребывает», что сразу же создаёт вокруг его фигуры эффект вневременности, устойчивое ощущение, что перед нами человек из другой эпохи или вовсе из другого, неведомого измерения. В его репликах нет ни тени сомнения или неуверенности, только ледяное, пугающее спокойствие и уверенная констатация фактов, какими бы невероятными для обывателя они ни были и как бы ни противоречили здравому смыслу. В то же самое время Иван Бездомный, напротив, говорит сердито, торопливо, взахлёб, используя просторечные, а подчас и грубоватые выражения, которые сразу же выдают его внутреннее раздражение и желание поскорее заткнуть оппонента, прекратить этот неприятный разговор. Берлиоз, их старший товарищ и наставник, старается держаться подчёркнуто вежливо и дипломатично, но и его выдаёт внутреннее беспокойство, которое проявляется в дрожи рук и тревоге в глазах, о чём автор сообщает нам чуть ранее в авторском отступлении. Контраст этих речевых манер — спокойной, даже величественной у Воланда и нервной, агрессивной у литераторов — создаёт мощное драматическое напряжение, которое вот-вот должно разрешиться каким-то необычным, может быть, даже трагическим событием. Мы присутствуем при столкновении разных эпох, разных культур и разных этических систем, и это столкновение, по законам драматургии, просто не может закончиться мирно и благополучно для всех его участников.

          Читатель середины 1930-х годов, когда создавался роман, и читатель позднейших десятилетий, хорошо знакомый с историей, мгновенно считывал и считывает политический подтекст фразы о Соловках, которая звучит как приговор из другого времени. Соловецкий лагерь особого назначения, основанный на месте знаменитого древнего монастыря, был не просто тюрьмой, а мрачным символом новой революционной власти, местом заточения и гибели тысяч и тысяч людей, местом, где физически уничтожались цвет русской интеллигенции и духовенства. Предложение отправить туда немецкого философа-идеалиста звучало как абсурдный, но, к сожалению, вполне узнаваемый жест революционного правосудия, доведённый до своего логического, чудовищного предела самим поэтом. Однако в устах Ивана это не столько политическая угроза, сколько проявление вопиющей интеллектуальной беспомощности, неспособности найти другие, более убедительные аргументы в сложном философском споре. Для него Кант, как и любой другой мыслитель, не вписывающийся в новую, воинствующе-атеистическую картину мира, является таким же врагом, как и служители культа, которых поэт, вероятно, со всем пылом высмеивал в своих антирелигиозных стихах. Воланд же, будучи существом из совершенно иного, метафизического измерения, где время течёт совсем иначе, легко и изящно парирует этот грубый выпад, указывая на географическую и, главное, метафизическую недоступность философа для подобных наказаний. Так грубый политический штамп, отражающий реальные методы борьбы с инакомыслием, сталкивается с вечностью, и штамп этот, как и следовало ожидать, рассыпается в прах, обнажая всю свою нелепость и ничтожность перед лицом истины. Уже во вступлении мы ясно видим, как бытовой, казалось бы, диалог выходит за свои узкие рамки и касается вопросов жизни и смерти, вечности и наказания — тех самых вопросов, которые станут главными, определяющими для всего великого романа.


          Часть 1. Первое впечатление: Наивный читатель на скамейке у пруда


          Для неподготовленного читателя, который впервые знакомится с романом и ещё не знает, кем на самом деле является этот странный иностранец, вся сцена может показаться просто забавной, хотя и несколько затянутой беседой эксцентричного чудака с двумя приятелями, распивающими абрикосовую воду в знойный майский вечер. Иностранец говорит довольно странные и даже нелепые вещи про Иммануила Канта, утверждая, что тот уже больше ста лет как пребывает в каких-то «более отдалённых местах», и поэтому сослать его в Соловки никак не получится по чисто техническим причинам. Это заявление звучит как абсурдная, хотя и не лишённая остроумия шутка, на которую Иван, недолго думая, отвечает с плохо скрываемым раздражением, а Берлиоз — с вежливым, но заметным недоумением человека, не привыкшего к такому вольному обращению с историческими фактами. Слова рассказчика о том, что незнакомец произносит свою реплику «сверкая глазом», воспринимаются на этом этапе как чисто художественное преувеличение, простая метафора, призванная подчеркнуть его горячность и увлечённость спором, не более того. Последующий вопрос иностранца о том, «кто же управляет жизнью человеческой», кажется Ивану, как прямо указывает автор, не очень ясным, и поэт поспешно отмахивается от него готовым идеологическим штампом, даже не пытаясь вникнуть в суть услышанного. Весь этот диалог на поверхностном уровне чтения выглядит как обычная пикировка, где один из участников говорит загадками и намёками, а другие, не желая ударить в грязь лицом, отбиваются от него общими фразами, почерпнутыми из передовых статей и идеологически выверенных учебников. Читатель, возможно, даже посмеивается над настырностью иностранца и над наивностью поэта, находя ситуацию забавной, но он ещё не знает, что этот «не очень ясный вопрос» станет в буквальном смысле слова роковым для одного из собеседников уже через несколько страниц. Смех и лёгкая ирония, которыми сопровождается вся эта беседа, лишь маскируют подлинную, пугающую серьёзность происходящего, скрытую от глаз героев, но уже явную и недвусмысленную для внимательного читателя, знакомого с дальнейшими событиями.

          Прежде всего, при поверхностном чтении бросается в глаза непосредственная и даже несколько грубоватая реакция Ивана Бездомного на слова иностранца о невозможности ссылки Канта, которая выдает его с головой. Поэт восклицает своё знаменитое «А жаль!», и в этом коротком восклицании слышится не столько сожаление о судьбе великого философа, сколько обыкновенная человеческая досада от того, что задуманное наказание по каким-то внешним причинам не может осуществиться прямо сейчас. Для молодого поэта, сочиняющего по заданию редактора антирелигиозные поэмы, Кант, вероятно, является таким же идеологическим противником, как и все прочие «попы» и «мракобесы», которых его творчество призвано разоблачать и высмеивать. Иностранец же, как эхо, как зеркало, мгновенно вторит ему: «И мне жаль!», но его сожаление, произнесённое тем же самым словом, звучит совершенно иначе, наполнено каким-то иным, неведомым поэту, глубоким и тайным смыслом. Наивный читатель может подумать, что они просто обменялись любезностями, пошутили, и разошлись во мнениях, не придав этому обмену особого значения, посчитав его ничего не значащей репликой. Однако интонация неизвестного, упомянутое автором «сверкание» его странного глаза выдают в нём не просто удачливого шутника, а существо, знающее нечто такое, что навсегда скрыто от остальных простых смертных. Сама возможность сочувствия Канту со стороны того, кто вскоре окажется дьяволом, — это уже отдельная, очень сложная и глубокая загадка для читателя, которая на данном этапе не может быть разгадана, но должна быть зафиксирована в сознании. На этом этапе чтения мы только фиксируем для себя саму странность происходящего, не пытаясь её пока никак объяснить, откладывая понимание до того момента, когда сложный смысловой пазл наконец-то сложится в единую картину.

          Следующее, что неизбежно обращает на себя внимание даже самого невнимательного читателя — это неожиданный и очень резкий поворот темы разговора от судьбы Канта к глобальному философскому вопросу об управлении всем миром, который кажется совершенно не связанным с предыдущей темой. Иностранец совершает этот поворот удивительно плавно, используя простой соединительный союз «но», словно между этими двумя темами — судьбой давно умершего философа и устройством мироздания — существует прямая и очевидная логическая связь. Для Ивана и Берлиоза, полностью поглощённых идеей всесилия человека и коллективного разума, такой поворот кажется совершенно естественным и не вызывающим никаких вопросов, они его даже не замечают. Ведь в их картине мира, где Бог отсутствует как категория, действительно не остаётся другого управителя, кроме самого человека, его воли и его сознания, что кажется им неоспоримым фактом. Иван отвечает на поставленный вопрос сердито и даже агрессивно, потому что вопрос кажется ему до крайности глупым и элементарным, ответ на него, как ему кажется, известен любому советскому школьнику, воспитанному на материалистической философии. Глагол «поспешил», использованный автором, здесь чрезвычайно важен: поэт не просто отвечает, он выпаливает ответ, даже не задумываясь, механически воспроизводя заученную когда-то, но так и не ставшую своей собственным убеждением идеологическую формулу. Наивный читатель, который сам, скорее всего, воспитан в той же самой культурной и идеологической традиции, что и герои романа, возможно, тоже не видит в этом ответе никакой проблемы и внутренне соглашается с поэтом, считая его правым. И только то самое смутное упоминание автора, вставленное почти в скобках, о том, что вопрос был для Ивана «не очень ясным», заставляет и нас, читателей, насторожиться и задуматься, не кроется ли здесь какой-то хитрый подвох, не видят ли герои чего-то очень важного.

          Важно помнить, что вся эта сцена происходит на фоне удивительной, почти неестественной пустоты Патриарших прудов, что с самого начала создаёт у читателя устойчивое ощущение нереальности и смутной тревоги, предчувствие чего-то необычного и неизбежного. Небывалая для мая жара, знойный, тяжёлый воздух, странное время вечернего заката, когда «солнце, раскалив Москву, в сухом тумане валилось куда-то за Садовое кольцо», — все это настраивает на восприятие событий как чего-то выходящего за рамки обыденности, повседневности и привычного уклада. Но сами герои, кажется, совершенно не замечают этой всеобщей странности, этого сгущающегося вокруг них мистического воздуха, они полностью поглощены своим спором, абрикосовой водой и собственными, как им кажется, очень важными и глубокими мыслями. Для них совершенно нормально, что на скамейку к ним вдруг подсаживается совершенно незнакомый человек и без всякого стеснения вмешивается в их интеллектуальную беседу, более того, начинает в ней задавать тон и направлять её ход. Они даже не выказывают особого удивления, когда этот незнакомец вдруг демонстрирует пугающее знание их имён, фамилий и даже места работы, ссылаясь при этом на свежий номер «Литературной газеты», который он якобы только что читал. Наивный читатель вместе с героями незаметно для себя попадает в эту странную, ирреальную атмосферу и невольно начинает принимать её правила игры, переставая замечать явные нестыковки и нелогичности в поведении иностранца. Он ещё не понимает, что пустота вокруг — это не случайность и не просто художественный приём для создания настроения, а важный знак того, что пространство тщательно расчищено для свершения некого важного, может быть, даже рокового события, которое вот-вот произойдёт. В этой звенящей, почти осязаемой пустоте каждое произнесённое слово, особенно слово, сказанное иностранцем, звучит особенно громко, значительно и обретает тот вес и значение, которого оно никогда не имело бы в обычной, заполненной людьми аллее.

          Отдельного, самого пристального внимания при первом чтении заслуживает портрет иностранца, каким его видят сидящие на скамейке литераторы и каким его представляет нам сам автор, давая подробное описание его внешности. Берлиоз, пытаясь хоть как-то классифицировать неожиданного собеседника и вписать его в привычную систему координат, сначала думает, что перед ним «немец», а Иван, по свойственной ему безапелляционности, сразу же определяет его как «англичанина», и оба они, как выяснится впоследствии, ошибаются самым кардинальным и даже комичным образом. Эта постоянная путаница в национальной идентификации, эти бесплодные попытки «наклеить ярлык» на человека, который никак не вписывается в их узкую систему координат, очень тонко подчёркивает их полную неспособность правильно идентифицировать собеседника. Приметы внешности, собранные автором воедино, не просто колоритны и запоминаются, они нарочито противоречат друг другу и никак не складываются в образ реального, живого человека: разные глаза, кривой рот, платиновые коронки с одной стороны и золотые с другой. Такой портрет скорее напоминает маску, или сборный образ, или даже иконописное изображение, где нарочитая асимметрия и несочетаемость деталей указывают на иную, нечеловеческую природу персонажа, на его принадлежность к иному миру. Наивный читатель, возможно, запоминает эти причудливые детали как часть образа эксцентричного, богатого иностранца, который может позволить себе любые странности и причуды во внешности и поведении. Он ещё не знает, что кривой рот и разный цвет глаз являются в мировой культуре и фольклоре классическими, устойчивыми атрибутами нечистой силы, дьявола или его приспешников, призванных сбивать людей с толку и вводить в искушение. Пока же для нас это просто забавный господин с причудами, который ведёт себя слишком вольно и фамильярно по отношению к малознакомым людям, но не вызывает серьёзных опасений.

          Небольшая, но очень яркая сцена с портсигаром, в котором неожиданно для литераторов оказались именно папиросы «Наша марка», тоже вносит свою весомую лепту в формирование первого впечатления от этого странного человека, усиливая его загадочность. Со стороны это может показаться ловким, заранее подготовленным фокусом, который должен поразить воображение собеседников и окончательно разоружить их, продемонстрировав некое сверхъестественное всеведение или, по крайней мере, необычайную осведомлённость. Берлиоз после этого эпизода ещё больше убеждается в том, что перед ним всё-таки иностранец, обладающий, помимо всего прочего, экстравагантными вкусами и манерами, не свойственными советским людям. Иван же реагирует по-своему, в сердцах восклицая: «Вот чёрт его возьми!», что в устах убеждённого атеиста, пишущего антирелигиозные стихи, звучит особенно иронично и даже пророчески, предвещая будущие события. Читатель, следящий за развитием сцены, возможно, усмехается вместе с автором, наблюдая за этой маленькой, почти цирковой мистификацией и за реакцией на неё незадачливых, ничего не понимающих литераторов. Но сам факт того, что загадочный незнакомец с абсолютной точностью угадал ту единственную марку папирос, которую предпочитает Бездомный, говорит о его сверхъестественных, нечеловеческих способностях, которые пока не получают никакого рационального объяснения. Пока это воспринимается как часть образа — загадочный, богатый, немного чудной, но в целом безобидный иностранец-фокусник, который приехал разбирать старинные рукописи в государственных библиотеках. Восхищение, смешанное с лёгким раздражением и желанием поскорее избавиться от назойливого собеседника, — вот тот сложный спектр чувств, который испытывают к нему Берлиоз и Бездомный в этот самый момент.

          Завершающим аккордом этого первого, поверхностного впечатления становится абсолютно неожиданное заявление иностранца о том, что он является специалистом по чёрной магии, и именно в этом качестве приглашён в Москву для консультации и работы с архивами. Для Берлиоза, человека, хотя и начитанного, но всецело разделяющего официальную атеистическую идеологию, и для Бездомного, поэта-агитатора, эти слова звучат как экзотическая, но совершенно безобидная чудаковатость, как неотъемлемая часть образа эксцентричного европейского профессора. Они не верят ни в Бога, ни в чёрта, поэтому и чёрная магия для них — это не более чем разновидность циркового искусства, ловкость рук и не более того, не имеющая никакого отношения к реальной жизни. Приглашение в Москву для работы с подлинными рукописями чернокнижника Герберта Аврилакского выглядит вполне респектабельным и даже научным поводом для визита, не вызывающим никаких подозрений у людей, далёких от оккультных наук. Иван даже задаёт вполне логичный вопрос о том, откуда этот «консультант» так хорошо знает русский язык, но вполне удовлетворяется пространным ответом о том, что он полиглот и знает множество языков, включая и русский. Наивный читатель вместе с героями романа благополучно проходит мимо всех этих «звоночков», мимо всех этих странных совпадений и нестыковок, не придавая им ровно никакого значения и не пытаясь их анализировать. Система рациональных, бытовых объяснений (сумасшедший, шпион, талантливый фокусник) пока ещё работает безотказно, позволяя не задумываться о чём-то более серьёзном и пугающем. Но тот лёгкий осадок странности, который, несомненно, оставляет после себя этот разговор, уже начал незаметно формироваться в сознании читателя, подготавливая его к будущим, гораздо более невероятным и фантастическим событиям.

          Итак, подводя предварительный итог поверхностному прочтению этого небольшого, но чрезвычайно насыщенного отрывка, можно сказать, что он оставляет у читателя прежде всего устойчивое ощущение интеллектуальной дуэли, остроумной пикировки двух абсолютно разных сторон. Острый на язык и уверенный в себе иностранец ловко и с явным удовольствием парирует грубоватые, эмоциональные и совершенно не аргументированные выпады молодого, горячего поэта, который не привык к серьёзным спорам. Философский вопрос о том, кто же на самом деле управляет этим миром и человеческой жизнью, так и повисает в воздухе, не получив не только внятного, но даже мало-мальски осмысленного ответа от тех, кто взял на себя смелость отрицать высшее начало. В центре читательского внимания оказываются не столько сами идеи, которые высказываются участниками диалога, сколько их яркие, выпуклые характеры: раздражённый, брызжущий слюной Иван, вежливый, но внутренне встревоженный Берлиоз и абсолютно спокойный, загадочный, с хитринкой во взгляде незнакомец. Та жутковатая и одновременно ироничная атмосфера, которой пропитана вся первая глава, — жара, пустота, странные видения — задаёт совершенно особый, мистический тон всему последующему повествованию, предупреждая читателя, что сказка будет не совсем обычной. Читатель, несомненно, заинтригован, ему очень хочется узнать, что же будет дальше, но его пока ещё не напугали, не вывели из состояния комфортного и привычного восприятия реальности. Гибель Берлиоза, которая последует буквально через несколько страниц, станет для такого, наивного, читателя полной и абсолютной неожиданностью, ударом, который перевернёт все его представления о правилах, по которым строится этот удивительный роман. Однако при более внимательном, повторном или замедленном чтении становится совершенно ясно, что все нити уже сейчас ведут к этому трагическому финалу, и наша главная задача — эти тонкие, едва заметные нити терпеливо распутать и проследить.


          Часть 2. Иноземец не смущается: Спокойствие как признак высшей силы


          Фраза «не смущаясь изумлением Берлиоза», которой Булгаков характеризует поведение своего героя, с первых же слов выдает в иностранце нечеловеческое, почти пугающее спокойствие и абсолютную, ничем непоколебимую уверенность в собственной правоте и в своём законном праве вести этот разрыв именно так, как он хочет. Изумление, которое испытывает в данный момент председатель МАССОЛИТа, — это совершенно естественная, здоровая реакция психически нормального человека на нечто, выходящее за пределы его обыденного, каждодневного опыта и никак не укладывающееся в привычную картину мира. Берлиоз изумлён до глубины души, до дрожи в руках, потому что его стройная, рациональная, выверенная годами картина мира впервые даёт серьёзную, пугающую трещину, через которую начинает просачиваться нечто потустороннее, иррациональное. Однако для Воланда, который и является прямой и непосредственной причиной этого самого изумления, оно так же естественно и незаметно, как для рыбы та вода, в которой она плавает и которую в силу привычки совершенно не замечает. Он не пытается ни развеять недоумение редактора, ни извиниться за свою бестактность, ни как-то объяснить свои странные слова, он просто спокойно продолжает свою речь, игнорируя чужую эмоцию как нечто совершенно не стоящее внимания. Это редкое свойство присуще только высшей силе, которая не нуждается ни в чьих оправданиях и совершенно не обращает внимания на эмоции и переживания простых смертных, какими бы сильными и искренними они ни были. В чисто психологическом плане такое поведение, когда один человек абсолютно спокоен, а другой мечется и изумляется, является несомненным и ярким признаком колоссального превосходства первого над вторым, его внутренней силы. На резком контрасте с суетливой, нервной и совершенно непоследовательной реакцией литераторов это поистине ледяное спокойствие Воланда выглядит пугающе величественным и даже откровенно зловещим, предвещая недоброе.

          Булгаков в этом фрагменте использует не нейтральное слово «иностранец», а слегка архаичное и книжное «иноземец», что сразу же придаёт речи повествователя оттенок старины, былинности и какой-то особой, эпической торжественности, выделяя персонажа из общего ряда. Это старомодное слово невольно отсылает читателя к русским былинам и старинным сказаниям, где иноземцы сплошь и рядом выступали в роли носителей иной, чуждой, часто враждебной или, напротив, чудесной силы, приходящей на русскую землю с неизвестными целями. Для Ивана и Берлиоза, запертых в своей московской реальности 30-х годов, он действительно является «иноземцем» в самом прямом смысле этого слова — выходцем из другого, совершенно неведомого им мира, и не только географического, но и, как выяснится позже, метафизического, потустороннего. Использование именно этого определения «иноземец» снимает с рассказчика какую-либо ответственность за точную, научную идентификацию персонажа, оставляя его в устойчивом ореоле загадочности и тайны, которую не нужно разгадывать сразу. Мы видим происходящее исключительно глазами москвичей, для которых всё, что находится за пределами их советского быта, всё несоветское — уже является чуждым и потенциально опасным, требует немедленной классификации и оценки. Однако главный парадокс заключается в том, что именно этот подозрительный «иноземец» в ходе дальнейшего повествования окажется гораздо более «своим» в вопросах вечности, добра и зла, чем они сами, погрязшие в своих мелочных дрязгах. Пока же это слово работает на создание и поддержание необходимой дистанции между миром героев, погружённых в свои литературные дрязги, и миром великой тайны, которую этот герой олицетворяет собой. И эту дистанцию иноземец не собирается сокращать ни на йоту, напротив, он всячески подчёркивает её своим независимым, спокойным и уверенным поведением, не идущим на компромиссы.

          Глагол «продолжал», который автор ставит в начало реплики Воланда, со всей очевидностью указывает на то, что иностранец ведёт свою собственную, внутреннюю, заранее продуманную линию разговора, совершенно не зависящую от тех реплик, которые бросают его случайные собеседники. Его пространная речь — это, по сути дела, развёрнутый монолог, лишь внешне, для приличия, облечённый в форму диалога, на деле же он не слышит своих оппонентов, не принимает их возражений всерьёз. Он не отвечает на их реплики по существу, а лишь использует их как удобный трамплин, как повод для развития и углубления собственной, заранее известной ему мысли, которую он терпеливо доносит до слушателей. Иван перебивает его своим нелепым предложением немедленно отправить Канта в Соловки, но Воланд, словно не замечая этого грубого вмешательства, продолжает свою речь, обращаясь именно к поэту, выбрав его своей главной мишенью в этой беседе. Он словно прицеливается, выбирая себе достойного (или, наоборот, удобного) оппонента, и для этого переводит свой взгляд с одного литератора на другого, останавливаясь на более молодом и эмоциональном, а значит, более уязвимом. Эта подчёркнутая избирательность чрезвычайно важна для понимания его дальнейших действий: Берлиоз для него — серьёзный интеллектуальный противник, с которым он ведёт почти равный спор, а Иван — душа, которую можно и нужно смутить и направить на путь истинный через временное заблуждение. Обращаясь именно к поэту, Воланд бросает вызов не столько его неглубокому уму, сколько его наивной, но оттого не менее опасной вере в человеческое всесилие и в возможность управлять миром по своему усмотрению. Продолжение разговора именно с Иваном Бездомным — это тонкий и продуманный стратегический ход в той большой игре, которую ведёт князь тьмы, испытывая души людей.

          «Обращаясь к поэту» — в этом простом, на первый взгляд, жесте есть нечто демонстративное, почти театральное, что сразу привлекает внимание внимательного читателя и заставляет задуматься о его значении. Берлиоз, как председатель правления и редактор толстого журнала, несомненно, чувствует себя главным, старшим и наиболее авторитетным в этой литературной паре, но иностранец самым бесцеремонным образом игнорирует эту негласную иерархию. Он обращается к младшему по возрасту и по положению, к тому, кто более эмоционален, более уязвим и, следовательно, с кем легче вступить в прямой контакт и найти общий язык, пусть даже и через спор. Для Воланда, который позже с иронией назовёт себя историком, важны не должности, не членство в МАССОЛИТе, не количество опубликованных книг, а исключительно человеческая суть, которая за всем этим внешним скрывается. Иван, при всей своей показной агрессивности и начитанности в вопросах атеизма, на поверку оказывается более живым, более непосредственным, чем его старший товарищ, погружённый в мёртвые, застывшие идеологические схемы. Обращение к поэту — это отчаянная, но в то же время просчитанная попытка найти в нём ту живую, ещё не до конца атрофированную струну, которую можно задеть и заставить звучать, пробудить мысль. И эта попытка, как мы видим, удаётся блестяще: именно Иван, не долго думая, ввязывается в спор и выдаёт свой коронный, убийственный, как ему кажется, аргумент про Канта и Соловки. Так, ловко обойдя молчаливого и настороженного Берлиоза, завязывается основной конфликт этой сцены между истинным знанием и воинствующим невежеством, между мудростью веков и плоским материализмом.

          Вся эта сцена, как уже говорилось, разворачивается на тесной скамейке, где трое незнакомых людей сидят почти вплотную друг к другу, что с первых минут создаёт ощущение необычной камерности и почти интимной доверительности завязавшейся беседы. Это, заметьте, не лекция с высокой кафедры и не доклад на учёном совете, а именно доверительный разговор вполголоса, в котором каждое слово, даже сказанное шёпотом, достигает цели и обретает особый вес и значение. Воланд, без приглашения усевшись между двумя приятелями, физически разрывает их привычную диаду, становясь связующим звеном и одновременно клином, разделяющим их, вбиваемым между ними для достижения своих целей. В такой необычной тесноте особенно заметна и особенно поражает эта самая «несмущаемость» иностранца: он чувствует себя здесь не просто гостем, а полноправным, даже главным хозяином положения, от которого зависит направление беседы и её исход. Берлиоз, напротив, испытывает явный физический и психологический дискомфорт, вспомним его недавний беспричинный страх, сердцебиение и странное видение, предшествовавшие появлению этого человека. Пространство вокруг, обычное московское пространство Патриарших прудов, начинает незаметно подчиняться воле Воланда, то сжиматься до размеров этой скамейки, то расширяться до космических масштабов, о которых он говорит с такой лёгкостью. Пока это невидимо для героев, но уже вполне ощутимо в той особой, сгустившейся атмосфере разговора, которую чутко улавливает внимательный читатель, следящий за развитием сюжета. Мы воочию видим, как самая обычная московская скамейка, стоящая в тени лип, чудесным образом превращается в место встречи и столкновения двух совершенно разных, враждебных друг другу миров — мира людей и мира потусторонних сил.

          Иноземец, как мы уже успели заметить, не смущается ровно потому, что он заранее знает о своих случайных собеседниках нечто такое, чего не знают и никогда не смогут узнать они сами о себе, даже при всём желании. Он ведь только что, всего несколько минут назад, в совершенно недвусмысленных выражениях предсказал скорую и страшную смерть Берлиозу, упомянув Аннушку, которая уже разлила подсолнечное масло, и комсомолку, которая отрежет ему голову. В сравнении с этим абсолютным, пугающим знанием о судьбе человека, о его последнем часе, любое человеческое изумление, любое удивление кажется ему лишь мелкой, ничего не значащей рябью на поверхности глубоких вод. Его ледяное спокойствие — это профессиональное спокойствие хирурга, который, стоя у операционного стола, точно знает, чем закончится эта операция и каков будет её исход для пациента, и не тратит эмоции понапрасну. Для читателя, который уже успел познакомиться с дальнейшими событиями романа, хотя бы в общих чертах, или перечитывает его, эта деталь — «несмущаемость» — наполняется поистине зловещим, пророческим смыслом, предвещая трагедию. При повторном, более внимательном чтении «несмущаемость» Воланда воспринимается уже не как странность, а как неоспоримый знак его абсолютной, ничем не ограниченной власти над всей ситуацией в целом и над каждым из её участников в отдельности. Он не смущается, не волнуется, не повышает голоса, потому что ему, по сути, нечего бояться, ибо бояться может только тот, кто сам смертен и уязвим, а он находится по ту сторону жизни и смерти, в ином измерении. Бессмертие, как мы понимаем, полностью освобождает от этой унизительной человеческой слабости, но одновременно делает его и бесконечно чужим, далёким и непонятным для людей, живущих в страхе перед концом.

          Изумление Берлиоза, которое Воланд так демонстративно игнорирует, имеет и вполне конкретную, осязаемую причину: редактор только что собственными ушами слышал от этого странного иностранца вещи, которые не укладываются ни в какие логические рамки и противоречат всему его опыту. Этот человек, с самым серьёзным видом, говорил о Канте так, словно он только вчера завтракал с ним в ресторане и имел возможность высказать ему своё неудовольствие по поводу философских теорий. Для Берлиоза, человека образованного, привыкшего оперировать датами, фактами и историческими документами, такое фамильярное, панибратское обращение со временем и с личностью великого философа было настоящим кощунством и вызовом. Именно это глубокое, искреннее изумление, смешанное с растущим, неконтролируемым страхом, и пытается сейчас, в данный момент, скрыть редактор за своей натянутой, вежливой и дипломатичной улыбкой человека, не желающего показывать свою слабость. Воланд же, будучи существом из другого измерения, видит его насквозь и, конечно же, нисколько не смущается, потому что ему абсолютно нечего скрывать: он говорит чистую, хотя и невероятную для них, правду о мире и о себе. Правда заключается в его собственном бессмертии и в том, что для него, живущего вечно, действительно не существует никаких временных барьеров и Кант для него — почти современник, с которым можно было поспорить за завтраком. Это трагическое и неразрешимое столкновение времени человеческого, ограниченного, и времени вечного, божественного (или дьявольского), и рождает то самое изумление, которого Воланд, занятый своей игрой, просто не замечает. В этом непримиримом конфликте двух восприятий времени и заключается самая суть их дальнейшего философского спора, который завершится так трагически для одного из участников.

          В финале этого небольшого, но очень ёмкого микроэпизода мы наблюдаем классическую, почти хрестоматийную ситуацию, которую можно было бы назвать «немым свидетелем» или «роковым неведением» перед лицом судьбы. Берлиоз пребывает в состоянии глубочайшего изумления и внутренней тревоги, Иван откровенно раздражён и зол, и только один Воланд сохраняет полное, ничем не возмутимое спокойствие и продолжает гнуть свою, заранее намеченную линию разговора. Этот разительный, бросающийся в глаза контраст состояний создаёт в тексте мощнейшее драматическое напряжение, которое с каждой минутой, с каждой новой репликой только нарастает и усиливается. Читатель, следящий за развитием этой сцены, невольно и подсознательно принимает сторону того, кто кажется ему сильнее, увереннее и спокойнее, то есть невольно становится на сторону Воланда, даже не осознавая этого до конца. Мы начинаем смотреть на суетящихся и ничего не понимающих Берлиоза и Ивана его собственными глазами — как на забавных, но абсолютно слепых букашек, копошащихся под увеличительным стеклом внимательного исследователя. Так, совершенно незаметно для нас самих, великий художник Булгаков подчиняет наше читательское восприятие точке зрения своего главного, самого загадочного героя, заставляя нас смотреть на мир его глазами. Мы входим в сложный, многомерный мир романа через ворота, которые любезно распахнул перед нами Воланд, и это во многом определяет наше дальнейшее отношение к событиям и персонажам. И следующая фраза, которую он произносит, обращаясь непосредственно к поэту Бездомному, становится для нас, посвящённых в его тайну, не просто очередной репликой в затянувшемся споре, а настоящим, долгожданным откровением, которое мы ждали.


          Часть 3. Соловки и вечность: О границах человеческого правосудия


          Фраза, брошенная Иваном Бездомным, «отправить его в Соловки», звучит в его устах как некое универсальное, испытанное и безотказное средство для мгновенного решения всех философских, исторических и любых других споров, возникающих на горизонте. Для советского человека конца 1920-х — начала 1930-х годов Соловки были не просто отдалённым островом в Белом море с тяжёлыми климатическими условиями, а гораздо более сложным и страшным символом. Это был широко известный Соловецкий лагерь особого назначения, первый и самый страшный концентрационный лагерь в системе ГУЛАГа, место изоляции, нечеловеческих страданий и полного, бесследного исчезновения человека из общественной жизни и из памяти современников. Иван, со свойственной молодости безапелляционностью, предлагает сослать туда Канта, потому что в своей примитивной картине мира он не видит и не хочет видеть никакой разницы между философом-идеалистом, чьи труды изучают во всём мире, и, скажем, мелким жуликом или «вредителем» на производстве, которых судят и отправляют в лагеря по законам военного времени. В его сознании, сформированном эпохой, все, кто так или иначе мешает строить светлое будущее, все, кто мыслит иначе, чем предписано, подлежат немедленному физическому или, как минимум, политическому устранению из общества. Аргумент грубой силы, подкреплённый авторитетом государства, кажется ему абсолютно неотразимым и не требующим никаких дополнительных доказательств, это аксиома его мировоззрения. Но именно здесь, в этой точке самоуверенности, происходит неожиданный и катастрофический для Ивана сбой: его неожиданный оппонент существует в совершенно другой, нетривиальной системе координат, где такие аргументы попросту не работают. Предложение поэта, такое грубое и одновременно наивное, становится идеальной, прямо-таки созданной для него мишенью для ответного, сокрушительного хода со стороны Воланда, который он не преминет сделать.

          Ответ иностранца, как мы помним, построен на тонком, но безупречном логическом парадоксе, который сразу ставит всё на свои места и лишает аргумент Ивана всякой силы: «невозможно по той причине, что он уже... пребывает». Воланд, что характерно для его манеры вести беседу, ни на минуту не отрицает саму идею ссылки как таковую, он лишь спокойно и аргументированно указывает на её фактическую, объективную неосуществимость в данном конкретном случае. Кант, по его словам, уже давно и прочно находится в местах «значительно более отдалённых», чем любой самый страшный земной лагерь, и эти места расположены совсем в ином, негеографическом измерении, недоступном для людей. Смерть, согласно логике Воланда, которую он сейчас ненавязчиво внедряет в сознание собеседников, — это тоже своего рода командировка, только, в отличие от лагерной, она является бессрочной и отправляет человека в совершенно иное, недоступное для живых измерение бытия. Здесь, в этом месте диалога, впервые в разговоре трёх незнакомцев на скамейке возникает и начинает доминировать тема смерти как неумолимой, объективной реальности, с которой нельзя не считаться и которую нельзя отменить никакими административными мерами. Для убеждённых атеистов Берлиоза и Бездомного смерть — это просто конец, абсолютное небытие, исчезновение личности без следа, но для Воланда, знающего об устройстве мира гораздо больше, смерть — это лишь переход, продолжение существования в ином качестве. Спор о существовании Бога, затеянный редактором, незаметно для его участников перетекает в гораздо более важный и страшный спор о природе смерти и о возможном загробном существовании души, которое они отрицают. Иностранец ловко, одним коротким замечанием, переворачивает весь аргумент Ивана, показывая ему и всем нам полную и абсолютную ограниченность его плоского, материалистического подхода к сложнейшим вопросам бытия.

          Выражение «с лишком сто лет», которое спокойно произносит Воланд, звучит из уст бессмертного существа, каковым он, несомненно, является, крайне иронично и даже несколько пренебрежительно, что сразу же придаёт его словам особый вес. Для обычного человека, живущего отпущенным ему коротким сроком, столетие — это огромный, практически необозримый срок, целая историческая эпоха, вмещающая в себя жизни нескольких поколений людей. Для Воланда, который, по его собственным словам, был свидетелем событий двухтысячелетней давности и лично знаком с Понтием Пилатом, сто лет — лишь краткий миг, одно мгновение, не стоящее даже отдельного упоминания в серьёзном разговоре. Он, самим этим оборотом, как бы невзначай, принижает значение этого временного срока, чтобы ещё больше подчеркнуть свою собственную абсолютную вневременность, свою принадлежность к миру вечности. Сама фраза «с лишком» носит ярко выраженный разговорный, даже несколько простонародный и устаревший оттенок, что ещё больше усиливает производимое впечатление органичности и естественности его речи в данной ситуации. Воланд, как мы уже замечали, всегда говорит на языке своих случайных собеседников, использует их лексику, но при этом неизменно вкладывает в привычные слова иной, несравненно более глубокий и абсолютный смысл. Он охотно признаёт сам факт физической смерти Канта, произошедший более ста лет назад, но категорически отказывается считать это обстоятельство серьёзным препятствием для продолжения разговора о его философии и его значении для мира. Сто лет для него — это не срок давности, после которого личность и её идеи теряют свою актуальность, а лишь незначительная, ничего не значащая деталь в биографии великого мыслителя, достойного вечной памяти и уважения.

          Упоминание Соловков в этом контексте имеет для русского читателя, особенно для современников Булгакова, глубокий и трагический исторический подтекст, связанный с судьбами целых поколений русской интеллигенции, уничтоженной в лагерях. В Соловецком лагере особого назначения в те самые годы, когда писался роман, в нечеловеческих условиях содержались и гибли тысячи и тысячи людей, в том числе цвет русской науки, философии, литературы и духовенства, чья вина заключалась лишь в их инакомыслии или в их происхождении. Иван Бездомный, сам того, конечно, не ведая и не желая, предлагает поступить с величайшим немецким философом точно так же, как его собственная страна, его собственная власть поступала с тысячами его современников. Воланд же, будучи по определению «духом зла» и «отцом лжи», в данном конкретном эпизоде неожиданно для читателя выступает в роли защитника мировой культуры от вандалов, от людей, готовых любое инакомыслие уничтожить физически. Он совершенно не спорит с самим методом, предложенным Иваном, но лишь указывает на его полную бесполезность и нелепость в применении к мыслителю, уже покинувшему этот мир: нельзя сослать туда, откуда никто и никогда не возвращался, того, кто уже находится за пределами вашей досягаемости. Эта короткая, спокойная реплика Воланда звучит как суровый и нелицеприятный приговор всей системе административного, насильственного решения любых, в том числе и философских, проблем, принятой в тоталитарном государстве. Тот смех, который скрыт за внешне невозмутимыми словами Воланда, — это ледяной смех вечности над сиюминутной, суетливой и абсолютно бессмысленной политической возней, творящейся на земле. Булгаков, который сам, как известно, прошёл через тяжелейший горнило уничтожающей критики, запретов и травли, вкладывает в эту короткую фразу глубоко личный, выстраданный смысл, понятный каждому, кто сталкивался с произволом.

          Выражение «пребывает в местах значительно более отдалённых» является не чем иным, как изящным, литературным эвфемизмом, за которым в устах Воланда скрывается общеизвестное понятие «тот свет», загробный мир, куда уходят души умерших. Воланд, будучи воплощением абсолютного зла, тем не менее ни разу на протяжении этого разговора не употребляет открыто религиозной лексики, он говорит на языке, вполне доступном и понятном его атеистически настроенным слушателям, но при этом неизменно подразумевает нечто потустороннее, иррациональное. Слово «места» в данном контексте выбрано не случайно: оно максимально нейтрально и может означать в равной степени и географию, и метафизику, и даже тюремное заключение, что создаёт необходимую двусмысленность. Он виртуозно создаёт иллюзию абсолютно рационального, логичного разговора, при этом исподволь, незаметно для собеседников, вводя в их сознание иррациональные, мистические понятия, которые они так рьяно отрицают. Эта тонкая и опасная игра словами — излюбленный приём дьявола, который, как известно из Писания, всегда говорит правду, но так искусно, что она звучит как ложь, как изощрённое издевательство над слушателем. Для Берлиоза и Ивана, погружённых в свои идеологические догмы, «более отдалённые места» — это, скорее всего, просто какая-то очень далёкая страна, куда трудно и долго добираться, например, Камчатка или Сахалин. Только после трагической гибели Берлиоза, которая произойдёт буквально через несколько страниц, внимательный читатель сможет в полной мере оценить истинный, пугающий смысл этого завуалированного предупреждения. Ирония судьбы, жестокая и неумолимая, заключается в том, что сам Берлиоз отправится в места ещё более отдалённые, чем любые Соловки, и намного раньше, чем тот же самый Кант, о котором они сейчас так легкомысленно спорят.

          Упоминание имени великого философа Иммануила Канта в этом споре не является случайным или декоративным, оно глубоко продумано Булгаковым и вплетено в саму философскую ткань романа, имея множество смысловых слоёв. Именно Кант в своём фундаментальном труде «Критика чистого разума» предпринял беспрецедентную попытку доказать логическую невозможность существования каких-либо рациональных доказательств бытия Божия, чем, собственно, и заслужил любовь и уважение атеистов всех мастей. Но тот же самый Кант в своей более поздней работе «Критика практического разума» вынужден был ввести постулат о бессмертии человеческой души как о необходимом условии существования нравственности и морального закона внутри нас. Воланд, как бы подхватывая мысль Ивана и иронизируя над ней, отправляет Канта в Соловки, но сам тут же, своими речами, блестяще демонстрирует его интеллектуальное бессмертие и неуничтожимость. Философ, который посвятил свою жизнь отрицанию возможности рационального познания Бога, неожиданно для себя становится главным объектом ожесточённого спора между воинствующими атеистами и самим сатаной, что придаёт всей сцене оттенок горькой иронии. Это изящный, почти математически выверенный философский каламбур, который как нельзя лучше показывает всю глубину, сложность и внутреннюю противоречивость кантовского философского наследия. Берлиоз, который всего несколько минут назад сам с таким апломбом и знанием дела рассуждал о Канте и его доказательствах, сам того не замечая, попадает в хитроумную логическую ловушку, расставленную его собеседником. Он не замечает, не хочет замечать, что его собственный, казалось бы, неотразимый арсенал рациональных аргументов самым безжалостным образом обращается против него самого, обнажая его слабость и несостоятельность перед лицом вечных вопросов.

          Слова Воланда «извлечь его оттуда никоим образом нельзя» звучат в устах сатаны как суровый, не подлежащий обжалованию приговор любым попыткам материалистического, грубого, физического воздействия на сферу чистых идей и мысли. Мысль человеческая, однажды родившись в голове гения и покинув пределы его бренного тела, становится абсолютно неуязвимой для любых тюрем, лагерей и прочих репрессивных мер, которые могут быть применены к её носителю. Это один из важнейших, ключевых тезисов всего романа, который впоследствии, в его второй части, найдет своё гениальное, афористическое выражение в знаменитых словах «рукописи не горят». Канта, как личность, действительно нельзя извлечь из небытия, куда его отправила физическая смерть, но его гениальная философия, его мысли и идеи продолжают жить своей собственной жизнью и оказывать огромное влияние на умы всё новых и новых поколений людей. Воланд в этой короткой фразе утверждает безусловный примат духа, идеи над косной, бренной материей, даже не называя при этом вещи своими именами и не вступая в открытую полемику с оппонентами. Он действует не как грубый пропагандист, а как искусный, тонкий адвокат, который на конкретном, понятном примере доказывает существование того, что его оппоненты с таким жаром и упорством отрицают. «Никоим образом» — это жёсткое, не допускающее никаких исключений отрицание того самого человеческого всемогущества, в которое так свято и безоглядно верит молодой поэт Бездомный. Маленькое, почти незаметное слово «уж», которым завершается эта фраза («уверяю вас»), добавляет ей особой интимности и личной, ничем не подкреплённой, но оттого ещё более пугающей убеждённости, не требующей доказательств.

          Завершается этот важный смысловой блок словом «уверяю вас», которое в устах сатаны, этого общепризнанного «отца лжи», звучит особенно пикантно, почти кощунственно для верующего человека, но в данном контексте оно работает иначе. Дьявол, чья главная функция в мировой культуре заключается в том, чтобы искушать и обманывать, здесь выступает в неожиданной и парадоксальной роли главного гаранта истины и достоверности сообщаемых сведений. Он уверяет своих случайных собеседников в том, что знает наверняка, ибо сам, будучи бессмертным духом, принадлежит к тому самому потустороннему миру, о существовании которого они так рьяно спорят. Эта ледяная, нечеловеческая уверенность резко контрастирует с растущей неуверенностью и внутренними сомнениями, которые в этот момент обуревают редактора Берлиоза, человека умного, но ограниченного рамками своего времени. Иван, как всегда, кажется, вообще не слушает и не слышит тех доводов, которые ему приводит его оппонент, он просто реагирует на них эмоционально, не вникая в суть и не делая выводов. Для Воланда же, напротив, чрезвычайно важно намертво закрепить этот важнейший тезис в сознании своих слушателей, подготовив тем самым благодатную почву для постановки самого главного, самого рокового вопроса, ради которого, собственно, и затевался весь этот разговор. «Уверяю вас» — это своего рода мостик, соединяющий ироничную, почти шутливую часть разговора с той, где тон неизбежно меняется на гораздо более серьёзный и даже откровенно зловещий. Маска легкомысленного, хотя и несколько навязчивого болтуна на одно короткое мгновение спадает с лица иностранца, обнажая под собой его истинную, пугающую и величественную сущность, которую уже нельзя не заметить.


          Часть 4. Никоим образом нельзя: Метафизическая безнадёжность извлечения


          Повтор мысли об «извлечении» в утвердительной, ещё более категоричной форме «и извлечь его оттуда никоим образом нельзя» значительно усиливает фатальность и неумолимость всего того, что было сказано ранее, придавая словам вес приговора. Если несколькими фразами выше речь шла, главным образом, о невозможности применения к Канту конкретного наказания в виде ссылки в Соловки, то теперь Воланд переходит к гораздо более важному и страшному тезису — о невозможности возвращения, воскресения из мёртвых. Он впервые в этом разговоре проводит чёткую и абсолютно непреодолимую границу между миром живых и миром мёртвых, границу, которую не дано переступить никому из людей, какими бы титулами и заслугами они ни обладали при жизни. Это категоричное утверждение бросает прямой и безжалостный вызов всей советской идеологии с её воинствующим атеизмом и культом так называемого «бессмертия в памяти благодарных поколений», которое должно было заменить христианское понятие загробной жизни. Никакая, даже самая светлая и благодарная память, никакие собрания сочинений, никакие памятники и мавзолеи не могут «извлечь» из небытия самого человека, его живую, страдающую и мыслящую душу, его неповторимую личность. Воланд, в отличие от советских идеологов, говорит именно о личности, а не о творческом наследии, и в этом принципиальном различии заключается его радикальное отличие от всех разновидностей воинствующего гуманизма. Для него, как для представителя потустороннего мира, смерть — это не просто прекращение биологического существования, а окончательный и бесповоротный переход в его, Воланда, неограниченные владения, где действуют совершенно иные законы. Эта короткая реплика — ещё один, самый прочный и тяжёлый гвоздь, забиваемый в крышку гроба тех радужных иллюзий о человеческом всемогуществе, которыми живёт и дышит Берлиоз, мнящий себя вершителем судеб и властителем дум.

          Выражение «никоим образом», повторённое Воландом дважды для пущей убедительности, самым категоричным образом исключает какие бы то ни было варианты и возможности, которые могло бы изобрести человеческое воображение, чтобы обмануть смерть. Никакая, даже самая передовая наука, никакая, даже самая совершенная техника, никакой, даже самый головокружительный социальный прогресс не властны над фактом смерти и не могут его отменить или хотя бы отсрочить на неопределённый срок. Это прямой и сокрушительный удар по той самой вере во всесилие человека и человеческого коллектива, которая только что, секунду назад, была столь самоуверенно и безапелляционно продекларирована Иваном Бездомным. Воланд в данном случае использует классический риторический приём градации, постепенного нарастания смысла: от совершенно частного, единичного случая с Кантом он плавно и незаметно переходит к формулированию всеобщего, универсального закона человеческого бытия. Смерть, как мы понимаем, в конечном счёте уравнивает всех без исключения: и гениального философа, автора «Критики чистого разума», и бездарного поэта, сочиняющего антирелигиозные стишки по заданию редакции, и важного редактора толстого журнала. Даже сам Воланд, будучи существом по определению бессмертным, тем не менее с полным уважением и даже пиететом признаёт незыблемость этого сурового закона для всех людей, населяющих землю. Он, в отличие от многих, не отменяет смерть и не пытается её игнорировать, он лишь, в силу своей природы, имеет возможность управлять её тенями и последствиями, а также наблюдать за ними. В этом невольном признании величия смерти, перед которой бессилен даже сатана, звучит подлинно трагическая нотка, столь свойственная сложному, многогранному образу Воланда, созданному Булгаковым. Властелин тьмы, как это ни парадоксально, оказывается в данный момент более честным и откровенным со своими будущими жертвами, чем они сами с собой, пребывающие в плену иллюзий о собственном бессмертии.

          Чрезвычайно важно отметить, что в данном фрагменте речь идёт именно о Канте, философе, чьи главные труды были посвящены исследованию границ и возможностей человеческого познания, того, что мы можем и чего никогда не сможем узнать об окружающем мире. Кант, как известно, убедительно доказал, что мы не можем познать так называемые «вещи в себе», то есть подлинную, глубинную сущность мира, скрытую за пределами нашего субъективного чувственного опыта. Смерть, вне всякого сомнения, как раз и является той самой главной «вещью в себе», о которой человек при жизни не может иметь никакого достоверного, эмпирического знания, а может лишь строить более или менее правдоподобные догадки и гипотезы. Воланд же, будучи полноправным обитателем того самого потустороннего мира, который для людей является запретной зоной, этим сокровенным знанием, несомненно, обладает и сейчас щедро, хотя и не без иронии, делится им с московскими литераторами. Но они, эти двое, как истинные, хотя и не очень последовательные кантианцы наоборот, наотрез отказываются верить чему-либо, что выходит за узкие пределы их повседневного, чувственного опыта и не подтверждается материалистической философией. Вся ирония этой нелепой ситуации заключается в том, что сам Кант, которого они так легко, не задумываясь, готовы отправить в ссылку, мог бы, если бы был жив, блестяще объяснить им их собственную роковую гносеологическую ошибку. Воланд, таким образом, выступает здесь в роли практического, наглядного демонстратора тех самых кантовских антиномий, неразрешимых противоречий чистого разума, о которых они, возможно, что-то и слышали, но никогда не применяли к собственной жизни. Он зримо, на их глазах показывает, что сразу за той невидимой границей, где кончается власть человеческого разума, начинается его, Воланда, неограниченная территория, полная тайн и загадок.

          География в устах Воланда, как мы уже не раз замечали, приобретает совершенно особый, мистический, небытовой оттенок, переставая быть просто наукой о земной поверхности и превращаясь в категорию метафизическую. Соловки в его системе координат — это «здесь», это ещё посюсторонний мир, доступный для человеческого воздействия и насилия, мир, где действуют человеческие законы. Смерть же, в которую отправился Кант, — это уже принципиально иное, «там», куда нет и никогда не будет хода никаким палачам и никаким революционным трибуналам, это мир иной. Смешивая, сознательно уравнивая эти два типа расстояния — земное, измеряемое в километрах, и метафизическое, измеряемое в категориях вечности — в пределах одной короткой фразы, Воланд создаёт мощнейший семантический сдвиг в сознании слушателя. Единый, привычный мир в его речи одномоментно становится и материальным, географическим, и метафизическим, потусторонним, что совершенно сбивает с толку его собеседников, лишая их последних ориентиров. Берлиоз, как человек рационального склада ума, изо всех сил пытается удержаться за привычную, удобную географию, но почва буквально уходит у него из-под ног с каждым новым словом этого странного иностранца. Он не может опровергнуть Воланда, не может найти контраргументов, потому что тот, с формально-логической точки зрения, совершенно прав: Кант действительно мёртв, и это неоспоримый факт, который невозможно проверить эмпирически. Логика, как ни старайся, оказывается совершенно бессильна перед простым, но неопровержимым фактом, который невозможно проверить при жизни, остаётся только верить или не верить словам собеседника. Так, исподволь, незаметно для самих героев, в их случайный разговор входит тема веры, которую воинствующие атеисты так старательно, но, как выясняется, безуспешно изгоняли из своей жизни.

          Слово «пребывает» в данном контексте выбрано Булгаковым, несомненно, не случайно, а в результате долгой и тщательной работы над каждым оттенком смысла, и это видно по тому, как оно работает в тексте. Это слово имеет в русском языке лёгкий, едва уловимый налёт официальности, казённой торжественности, и одновременно с тем оно несёт в себе оттенок устаревшей, почти архаичной важности, присущей высокому стилю. В советском новоязе, в языке газет и официальных документов, обычно говорили более нейтрально — «находится», «содержится», но «пребывает» сразу же выбивается из этого ряда, звучит как привет из какого-то другого, давно ушедшего времени. Это старомодное слово в равной степени подходит и для характеристики места ссылки или тюремного заключения («пребывает в заточении»), и для описания загробного существования души («пребывает в мире ином»). Именно эта необходимая автору смысловой неопределённости, эта размытость границ между реальным и ирреальным и создаётся благодаря точному выбору данной лексической единицы. Кант, согласно Воланду, «пребывает» — значит, он всё ещё где-то есть, он не исчез бесследно, не растворился в небытии, как того требует материалистическая философия, утверждающая, что смерти нет. Это очень тонкий, почти незаметный намёк на бессмертие человеческой души, который Воланд, словно опытный рыболов, закидывает атеистам, как приманку, как кость, чтобы посмотреть, клюнут ли они на неё. Они, поглощённые своей идеологической слепотой, эту кость, конечно, не замечают, пропускают мимо ушей, но внимательный читатель, особенно верующий или просто чуткий к слову, её обязательно подбирает и запоминает. Язык великого романа начинает исподволь работать на создание той самой двойной, мерцающей реальности, в которой одновременно существуют и Москва 30-х годов, и древний Ершалаим, и потусторонний мир.

          Эмоциональная окраска всей этой фразы, произносимой Воландом, — это спокойная, даже несколько отстранённая констатация объективного факта, лишённая какого бы то ни было злорадства или откровенной насмешки над собеседником. Воланд, в отличие от многих других литературных дьяволов, вовсе не издевается над Иваном, не унижает его, он просто по-учительски, мягко, но настойчиво поправляет его, как опытный педагог поправляет нерадивого, но не безнадёжного ученика. Это полное отсутствие эмоций, эта ледяная, почти математическая объективность пугает читателя гораздо больше, чем любой эмоциональный окрик, потому что она наглядно демонстрирует абсолютное, космическое равнодушие высшей силы к метаниям и страданиям маленьких людей. Ему, в сущности, совершенно всё равно, что они там думают и как реагируют на его слова, он просто спокойно и методично выполняет свою привычную функцию — понемногу, шаг за шагом, открывает им глаза на реальное положение вещей. Но открытые глаза, как известно, могут видеть то, что страшит и ужасает, и Берлиоз, самый умный из этой троицы, уже начал подсознательно это чувствовать, отсюда его внутренняя дрожь. «Никоим образом» — это в его устах звучит не как угроза, а как суровый приговор, вынесенный не лично Воландом, а самим неумолимым, безжалостным устройством мироздания, в котором смерти отведено такое важное место. Воланд в данном случае выступает лишь в скромной роли вестника, глашатая, который доводит до сведения заинтересованных лиц решение высшей инстанции, перед которой все равны. И роль этого вестника смерти для одного из присутствующих здесь собеседников, как мы уже знаем, заранее предопределена всем ходом событий, описанных в романе.

          Если рассматривать эту короткую фразу в широком контексте всего романа, она неизбежно перекликается с его финальной сценой, сценой долгожданного прощения Понтия Пилата, что устанавливает смысловую связь между эпизодами. Ведь сам Пилат, как мы помним, тоже уже две тысячи долгих лет «пребывает» на своём одиноком каменном кресле посреди безжизненной местности, и его тоже, казалось бы, нельзя «извлечь» оттуда никакими человеческими усилиями без высшего, божественного или дьявольского, соизволения. Но если для Канта, великого философа, извлечение из мест «более отдалённых» оказывается невозможным и не нужным, то для пилатовской бесконечной тоски и мук совести оно в конце романа оказывается возможным — по просьбе Мастера, получившего эту власть свыше. Так, на примере двух, казалось бы, не связанных друг с другом персонажей, устанавливается сложная, многоступенчатая иерархия потустороннего мира, по которой живут его обитатели. Есть те, кто обречён на вечные, безысходные муки, и есть те, кто, как Пилат, может быть прощён и обрести наконец покой после долгих страданий. Кант, будучи великим философом, а не конкретным грешником, совершившим злодеяние, вероятно, не нуждается в таком прощении, его удел — иной, более спокойный и созерцательный покой, о котором мы ничего не знаем. Воланд, будучи осведомлён обо всех этих сложных градациях и нюансах загробной жизни, сейчас лишь слегка намекает на них, но его собеседники, увы, не способны его понять и оценить глубину его познаний. Только пройдя вместе с автором весь нелёгкий путь до конца романа, читатель сможет в полной мере оценить глубину и значимость этого мимолётного, брошенного вскользь замечания. Сейчас же, в данный момент, для нас и для героев это лишь остроумный, хотя и несколько загадочный ответ на довольно глупую и необдуманную реплику молодого поэта.

          Завершает эту важную микротему характерное для речевой манеры Воланда словосочетание «уверяю вас», которое он употребляет уже не в первый раз и которое становится его своеобразной подписью. Он, заметьте, не требует от собеседников слепой веры на слово, он именно «уверяет», то есть делает своё утверждение максимально твёрдым, неопровержимым, не допускающим никаких сомнений или возражений. Это слово «уверяю» резко контрастирует с той растущей неуверенностью и глубокими сомнениями, которые в данный момент явственно обуревают Берлиоза, несмотря на все его усилия сохранить внешнее спокойствие. Иван, как мы уже отмечали, кажется, вообще пропускает мимо ушей всю эту сложную метафизическую часть разговора, будучи целиком сосредоточенным на своей физиологической проблеме — мучительной икоте, которая никак не проходит. Но для читателя, внимательно следящего за развитием мысли, этот короткий диалог чрезвычайно важен как первое, ещё робкое и завуалированное вторжение серьёзной темы смерти в лёгкое, почти водевильное повествование. Смерть, которая ещё совсем недавно была лишь абстрактной философской категорией для затянувшегося спора об историчности Иисуса Христа, теперь неожиданно и властно входит в текст как конкретная, пусть пока и не названная прямо, угроза, нависшая над кем-то из присутствующих. И угроза эта, как мы начинаем смутно догадываться, адресована отнюдь не давно умершему Канту, а тому, кто сейчас, затаив дыхание, слушает этот странный, пугающий спор. Та звенящая тишина, которая, по логике вещей, должна наступить после столь значимых и весомых слов Воланда, на самом деле насыщена электричеством будущей, уже не за горами, катастрофы.


          Часть 5. Двойное «жаль»: Смысловая бездна в коротком слове


          Восклицание Ивана Бездомного «А жаль!», брошенное им в ответ на разъяснения иностранца о невозможности ссылки Канта, представляет собой чисто эмоциональную, спонтанную, абсолютно не рефлексируемую реакцию человека, привыкшего действовать, а не думать. Ему, как мы уже понимаем, искренне жаль не столько самого Канта, сколько того обстоятельства, что этот, с его точки зрения, идеологический противник каким-то неведомым образом ускользнул от заслуженного и вполне, как ему кажется, справедливого наказания. В этом коротком, почти междометном «жаль» — вся незамысловатая, примитивная философия молодого поэта, воспитанного на газетных статьях и упрощённых схемах: упрощённая, прямолинейная и, в своей основе, жестокая. Он, не задумываясь о последствиях, переносит на великого мыслителя прошлого те методы борьбы с инакомыслием, которые были в ходу в его собственное время и которые он считает единственно верными. Жалость здесь, в устах Ивана, — это даже не жалость в высоком смысле слова, а сожаление об упущенной, как ему кажется, возможности применить грубую физическую силу для решения интеллектуального спора. Иван, будучи человеком незлым по своей природе, тем не менее даже не пытается скрыть это своё примитивное чувство, он говорит о нём открыто, дерзко, с вызовом, не видя в этом ничего зазорного или предосудительного. Автор в этой фразе не случайно называет его «задира-поэт», составным определением, которое очень точно подчёркивает его бойцовские, но, увы, отнюдь не глубокие качества. В этом несколько ироничном эпитете слышится и авторское отношение к своему герою, и одновременно предупреждение: задира, который совершенно не понимает, с кем он только что связался и какие силы дремлют в его случайном собеседнике.

          Ответ Воланда, мгновенное и точное, как эхо, «И мне жаль!» — это зеркальное, почти буквальное отражение реплики Ивана, но, как мы уже догадываемся, с совершенно иным, несравненно более глубоким и сложным содержанием. Воланду, разумеется, жаль отнюдь не того, что Кант по каким-то причинам не попал в Соловки, его сожаление относится к совершенно иной, возможно, даже противоположной области бытия. Может быть, ему искренне жаль незавидной участи самого великого философа, вынужденного веками выслушивать подобную критику от невежественных потомков, не способных оценить его гений. А может быть, и это вероятнее всего, ему жаль той чудовищной, непроходимой духовной слепоты и агрессивности самого Ивана, который, будучи поэтом, не способен оценить величие чужой мысли и отделить её от личности мыслителя. Это «жаль», произнесённое со странной интонацией, звучит как насмешливое, издевательское передразнивание, как эхо, брошенное в пустоту, но в этом эхе, как ни странно, нет откровенной злобы или желания унизить собеседника. Воланд, как истинный, совершенный дьявол, с готовностью принимает любую человеческую эмоцию, какой бы низменной она ни была, и незамедлительно возвращает её отправителю, причудливо исказив и обогатив её изначальный смысл. Он как бы говорит своему оппоненту: да, мне тоже жаль, мы с тобой сейчас говорим одно и то же слово, но жалеем мы с тобой о совершенно разных, несовместимых вещах. Эта тонкая, изощрённая игра слов, этот каламбур, построенный на омонимии чувств, как нельзя лучше обнажает ту глубокую, непреодолимую пропасть, которая пролегла между мировоззрениями случайно встретившихся собеседников. Они, эти двое, произносят сейчас абсолютно одинаковые слова, но говорят при этом на разных, не пересекающихся языках.

          Реплика Воланда, как и большинство его реплик в этой сцене, сопровождается чрезвычайно важной, ключевой для понимания его образа деталью: «сверкая глазом», которая придаёт словам визуальное измерение. Глаза, как известно с древнейших времён, являются зеркалом человеческой души, а у Воланда, как мы уже успели заметить, они не просто разные, а разноцветные и, что самое главное, горят каким-то неземным, адским огнём, выдавая его природу. Сверкание глаза в данном контексте — это несомненный, зримый знак его внутреннего, глубоко скрытого веселья, торжества или, может быть, приближения какого-то магического, нечеловеческого действия. В тот самый момент, когда он с расстановкой произносит своё «И мне жаль», его странный глаз начинает сверкать, значит, он не просто механически соглашается с собеседником, а испытывает чувство глубокого внутреннего удовлетворения. Он торжествует, ибо его нехитрый, в общем-то, план удаётся: его собеседник, сам того не подозревая, загнал себя в логическую ловушку, выдав свою примитивную, неспособную к развитию сущность. Сверкание глаза в данном контексте — это невербальный, не выраженный словами сигнал внимательному читателю о том, что здесь, на этой скамейке, происходит нечто гораздо более важное и значительное, чем просто интеллектуальная беседа двух незнакомых людей. Это зримый, почти осязаемый образ той неведомой, но могущественной силы, которая стоит за каждым словом этого загадочного иностранца. В обычном, бытовом разговоре, даже самом эмоциональном, глаза у людей так не сверкают — это несомненный атрибут, устойчивый признак существа сверхъестественного, потустороннего, явившегося в мир людей с какой-то своей, неведомой целью.

          Двойное «жаль», произнесённое сначала Иваном, а затем, как эхо, Воландом, создаёт в тексте необычный эффект резонанса, усиливая и без того немалое значение этого момента в общем ходе разговора. Это похоже на две ноты, взятые одновременно, но принадлежащие к разным, несовместимым гармониям, рождающим резкий, режущий слух диссонанс, который невозможно не заметить. Один из собеседников, поэт, сожалеет о невозможности совершить насилие над мыслью, над личностью, другой, дьявол, — о чём-то совершенно ином, может быть, о том же самом насилии, но уже в глобальном, космическом масштабе. В этом коротком, почти мимолётном обмене репликами, занимающем менее одной строки, невероятно сконцентрирована важнейшая тема всего романа — тема сочувствия, сострадания и его трагического отсутствия в мире людей. Иван, при всей своей внешней горячности и даже доброте, не способен на подлинное, глубокое сострадание к великому мыслителю, жившему сто лет назад, он видит в нём лишь абстрактную фигуру врага. Воланд же, напротив, это сострадание искусно имитирует, надевая маску человека, способного на глубокое чувство, и делает это с дьявольским мастерством. Но самая страшная ирония заключается в том, что эта искусная имитация со стороны общепризнанного «духа зла» и «отца лжи» оказывается в данном конкретном случае гораздо более человечной, гораздо более тонкой, чем искренняя, но примитивная эмоция поэта. Булгаков в этой сцене, как и во многих других, снова и снова переворачивает привычные, устоявшиеся представления о природе добра и зла, показывая их неразрывную связь. Зло в лице Воланда, как это ни парадоксально, оказывается более тонким, более интеллектуальным и даже в каком-то смысле более «человечным», чем воинствующее, но плоское «добро» в лице поэта-агитатора Бездомного.

          Чрезвычайно важно обратить внимание на то, что Иван в этом фрагменте назван не просто поэтом, а составным определением «задира-поэт», которое многое говорит о его характере. Это не случайное, а очень точное авторское определение, которое характеризует его не просто как представителя литературной профессии, а как определённый социально-психологический типаж своей эпохи. Он задира, потому что он молод, горяч, абсолютно уверен в своей правоте, и эта уверенность, помимо всего прочего, подкреплена мощью и авторитетом государства, за которым он чувствует себя как за каменной стеной. Он поэт, но поэзия его, судя по тем скупым сведениям, которые мы о ней имеем, такая же прямолинейная, лобовая и агитационная, как и те нехитрые аргументы, которые он сейчас приводит в споре. Булгаков, безусловно, иронизирует над этим типажом, над целым поколением молодых, агрессивных литераторов, слепо и бездумно служащих господствующей идеологии и не способных на самостоятельную мысль. Иван, повторим ещё раз, не злодей, не отрицательный персонаж в полном смысле этого слова, он, скорее, жертва системы, жертва воспитания и пропаганды, но жертва, к сожалению, агрессивная и очень опасная в своей духовной слепоте и самоуверенности. Его короткое, но ёмкое «жаль» как нельзя лучше выдает в нём эту самую опасную слепоту, эту внутреннюю готовность штамповать приговоры и отправлять людей в лагеря, даже не задумываясь о том, кто они такие. Воланд, в отличие от него и ему подобных, никогда не штампует, он с каждым человеком, с которым сталкивает его судьба, разбирается строго индивидуально, оценивая не его социальное положение, а его личные, нравственные качества. Контраст между массовым, обезличенным подходом к человеку, который исповедует Иван, и глубоко индивидуальным, присущим Воланду, — одна из важнейших, магистральных тем этого великого романа.

          Фраза «и продолжал», которая следует сразу же после обмена репликами с двойным «жаль», с удивительной силой показывает невероятную речевую энергию и целенаправленность речи Воланда, который не позволяет разговору угаснуть. Он, в отличие от своих собеседников, не даёт образовавшейся паузе затянуться, не даёт им ни малейшей возможности опомниться, прийти в себя и хоть как-то осмыслить только что услышанное. Он, как опытный, почти профессиональный гипнотизёр, неуклонно ведёт своих случайных слушателей за собой, от одной, казалось бы, незначительной мысли к другой, гораздо более важной и глубокой. Двойное «жаль» было лишь небольшой, забавной интермедией, короткой шуткой в исполнении двух артистов, после которой неизбежно следует главное, давно обещанное блюдо — главный вопрос. Воланд, при всём своём внешнем остроумии, никогда не увлекается им сверх меры, никогда не теряет из виду свою главную, стратегическую цель, ради которой он и затеял этот разговор. А главная цель его в данный момент, как мы уже начинаем понимать, — поставить перед незадачливыми литераторами тот самый роковой, не имеющий правильного ответа вопрос, который решит их дальнейшую судьбу. «Продолжал» в данном контексте означает, что всё, что было сказано ранее, включая и историю с Кантом, и смешное двойное «жаль», было лишь прелюдией, необходимым вступлением к главной теме. Мы, читатели, вместе с героями стоим сейчас на самом пороге главного философского вызова, который бросит им этот странный незнакомец, и от которого зависит их будущее.

          Двойное «жаль», несмотря на свою кажущуюся незначительность, навсегда остаётся в памяти внимательного читателя как блестящий, мастерский пример остроумной, почти цирковой перепалки, в которой приняли участие два очень разных человека. Но за этим внешним, бросающимся в глаза остроумием скрывается глубокий, можно сказать, бездонный пессимизм Воланда в отношении человеческой природы и человеческих возможностей. Он сожалеет сейчас вместе с Иваном, он подыгрывает ему, но его сожаление — это сожаление творца, каковым он, безусловно, является, видящего трагическое несовершенство своего собственного творения. Или, если вспомнить знаменитого гетевского Мефистофеля, которого Булгаков вынес в эпиграф, это сожаление о том, что человек, это «гордое созданье», на поверку оказывается таким жалким, предсказуемым и легко управляемым своими низменными инстинктами. Иван же сожалеет по прямо противоположной причине, потому что он сам является неотъемлемой частью этого самого несовершенного мира, который не способен оценить величие гения. В этой точке их затянувшегося диалога они на одно короткое, неуловимое мгновение сходятся, чтобы тут же, в следующую секунду, разойтись в разные, противоположные стороны. Схождение это, подчеркнём ещё раз, абсолютно иллюзорно, оно основано исключительно на игре слов и на внешнем сходстве произносимых звуков, но оно создаёт у окружающих обманчивую иллюзию взаимопонимания и даже некоего духовного родства. Эта иллюзия, созданная искусным собеседником, необходима Воланду для того, чтобы окончательно усыпить бдительность своих не слишком проницательных оппонентов и подготовить их к восприятию главного удара.

          Подводя итог анализу этого микроэпизода, можно с уверенностью сказать, что маленькое, почти незаметное слово «жаль» становится в устах двух персонажей ярким маркером того глубинного, непреодолимого различия, которое существует между ними. Для Ивана Бездомного это бытовая, почти хулиганская, необдуманная эмоция, не несущая в себе никакой философской нагрузки, мимолётное чувство. Для Воланда же это, напротив, важная философская категория, неразрывно связанная с его абсолютным знанием о конечной, трагической судьбе каждого человека, сидящего сейчас на этой скамейке. Булгаков с удивительным мастерством показывает, как одно и то же, казалось бы, слово, произнесённое разными людьми в разном контексте, может быть наполнено совершенно разным, даже прямо противоположным, взаимоисключающим смыслом. Эта семантическая двойственность, это постоянное мерцание смысла является ключом к пониманию всего романа, построенного на принципе двоемирия, на постоянном сопоставлении и противопоставлении двух реальностей. Реальность в романе, как и глаза его главного героя, постоянно двоится, и каждое событие, каждое сказанное слово имеет как минимум два, а то и более, возможных объяснения. Двойное «жаль» в данном контексте — это микроскопическая, но очень точная модель этого сложного, многомерного двоемирия, пронизывающего всю ткань повествования. И тот читатель, который сумел уловить и оценить эту тонкую двойственность, этот смысловой разлом, уже практически готов к восприятию следующего, самого главного и самого страшного вопроса.


          Часть 6. Сверкающий глаз: Визуализация потусторонней силы


          Деталь «сверкая глазом», которой Булгаков сопровождает реплику Воланда, резко выпадает из общего, в целом реалистического, повествования о московской жизни, явно и недвусмысленно указывая на исключительную, нечеловеческую природу этого странного персонажа. В обычной, повседневной жизни, даже в состоянии сильнейшего эмоционального возбуждения, глаза у людей так не сверкают, разве что в переносном, поэтическом смысле, но Булгаков настаивает именно на прямом, физическом значении этого слова, делая его почти осязаемым. Это странное, пугающее сверкание является зримым, почти осязаемым знаком присутствия в мире людей потусторонней, иррациональной силы, своего рода материализовавшаяся энергия, исходящая от представителя иного мира. В мировой фольклорной традиции, в сказках и легендах разных народов, глаза нечистой силы, будь то черти, демоны или ведьмы, очень часто горят каким-то неестественным светом — зелёным, красным или угольным, как раскалённые угли. У Воланда, как мы помним из его подробного портрета, один глаз чёрный, а другой почему-то зелёный, и вот теперь этот самый зелёный глаз начинает сверкать в момент наивысшего напряжения беседы. Автор, к сожалению, не уточняет, какой именно глаз сверкает, но из контекста можно предположить, что левый, зелёный, который он только что обращал к Берлиозу. Это обстоятельство придаёт данному сверканию дополнительную, ничем не объяснимую загадочность: почему засверкал именно зелёный, а не чёрный глаз, и что это может означать? Зелёный цвет в традиционной символике — это цвет жизни, молодости, надежды и обновления, но в зловещем сочетании с чёрным, цветом тьмы и смерти, он приобретает совершенно иной, дьявольский, инфернальный оттенок.

          Сверкание глаза, как мы уже заметили, происходит в тот самый момент, когда Воланд произносит свои слова «И мне жаль!», то есть в момент высшего, кульминационного проявления его иронии и внутреннего торжества. Воланду, безусловно, весело, его от души забавляет весь этот странный, нелепый разговор, в который он оказался втянут, но его веселье, как мы понимаем, — тёмное, зловещее, не имеющее ничего общего с обычным человеческим смехом. Это не заразительный смех ребенка, а холодная, ледяная усмешка древнего, как мир, существа, которое с высоты своего бессмертия наблюдает за суетой и мелкими страстями копошащихся внизу муравьёв. Сверкание странного глаза выдает эту потаённую, глубоко скрытую под маской вежливости усмешку, которую Воланд тщательно скрывает за образом респектабельного, хотя и немного эксцентричного иностранного профессора. Берлиоз и Иван, поглощённые своим спором и своими переживаниями, видят лишь внешнюю, поверхностную сторону — странного, но в общем безобидного человека, и совершенно не видят того страшного огня, который загорается в его глазах. Только мы, читатели, благодаря автору, который щедро делится с нами этой тайной информацией, получаем доступ к этой потаённой стороне его личности. Мы, таким образом, невольно становимся соучастниками дьявольского, тёмного веселья, мы видим то, что скрыто от глаз героев, что происходит за кулисами этой московской сцены. Это создаёт совершенно особую, доверительную, почти интимную связь между автором и читателем, делает нас посвящёнными в ту высшую тайну, которую автор доверяет только нам.

          Чрезвычайно важно отметить, что Булгаков в данном случае пишет не «сверкая глазами», во множественном числе, а именно «сверкая глазом», в единственном, что ещё больше подчёркивает его раздвоенность, его внутреннюю расколотость. Один странный глаз, зелёный или чёрный, живёт в этот момент своей собственной, отдельной от другого жизнью, проявляет эмоции, которых лишён его сосед. Один глаз сейчас радостно сверкает, предвкушая близкое торжество, а другой, возможно, в это самое время холодно и бесстрастно наблюдает за происходящим, оценивая ситуацию. Эта разительная асимметрия, это несоответствие между правым и левым является, по сути, ключом к пониманию его сложной, двойственной сущности: он не целен, как обычный человек, он, подобно своему создателю, сочетает в себе несочетаемые, казалось бы, качества. Сверкающий глаз в данный момент — это, вне сомнения, глаз провидца, глаз мага и чародея, который видит то, что навсегда скрыто от глаз простых смертных, не посвящённых в тайны мироздания. В данном конкретном случае он видит, и не может не видеть, всю комичность, всю нелепость сложившейся ситуации: молодой поэт, сам того не ведая, вторит сейчас дьяволу, разделяя его тайные мысли. Это тайное, сокровенное знание и вызывает то самое внутреннее веселье, которое прорывается наружу неудержимым сверканием глаза. Сверкание это — зримая, наглядная манифестация его абсолютной, ничем не ограниченной власти над всей этой ситуацией, над каждым словом, над каждой мыслью его случайных собеседников. Властелин тьмы, в отличие от них, может позволить себе быть весёлым и беззаботным, потому что ему, в отличие от них, решительно нечего бояться в этом мире.

          Образ сверкающего, всевидящего глаза имеет глубокие корни в масонской и оккультной символике, где так называемое «всевидящее око» традиционно является одним из главных символов Бога-Творца, неусыпно следящего за своим творением. У Булгакова этот древний, сакральный символ подвергается сложной, иронической переработке и переосмыслению: всевидящее око, наблюдающее за миром, принадлежит в его романе не Богу, а дьяволу. Воланд действительно, как мы убедимся впоследствии, видит абсолютно всё: прошлое, настоящее и будущее любого человека, ему доподлинно известно, какая судьба ожидает каждого из сидящих сейчас перед ним литераторов. Но его страшное всеведение — это не всеведение любящего и милосердного Отца, а всеведение беспристрастного, холодного и жестокого судьи, который лишь констатирует факты, не пытаясь ничего изменить. Сверкание глаза, о котором мы говорим, — это зримый, пугающий сигнал этого самого страшного, нечеловеческого всеведения, которое сейчас направлено на Берлиоза и Бездомного. Оно безмолвно говорит нам, посвящённым в тайну: тот, кто сейчас смотрит на вас со скамейки, знает о вас абсолютно всё, включая тот самый час вашей смерти, о котором вы даже не подозреваете. Это совершенно не утешительное всеведение любящего отца, который прощает и милует, а холодный, беспристрастный расчёт судьи, выносящего окончательный приговор. В этом принципиальном, кардинальном отличии заключается главное отличие Воланда от христианского Бога, на несуществовании которого с таким жаром настаивают его оппоненты в этом споре.

          Веселье Воланда, которое вырывается наружу в этом сверкании глаза, резко контрастирует с его же собственным мрачным, зловещим предсказанием, сделанным им всего несколько минут назад. Ведь он только что, в совершенно недвусмысленных выражениях, сообщил Берлиозу, что тому отрежут голову, и даже назвал имя женщины, которая это сделает, — комсомолка. И вот теперь, спустя короткое время, он весело и беззаботно сверкает глазом, слушая наивные, нелепые реплики молодого поэта, который и не подозревает, какая участь ждёт его старшего товарища. Эта резкая, неожиданная смена эмоциональных регистров — от зловещего, леденящего душу пророчества к почти дружеской, непринуждённой беседе — является типичной, характерной чертой поведения нечистой силы в её общении с людьми. Она, эта сила, не может и не хочет постоянно держать человека в состоянии животного ужаса, она то приближает, то отдаляет момент смерти, играя со своей жертвой, как кошка с мышью. Эта жестокая игра с жертвой, с её страхами и надеждами, доставляет ей, по-видимому, немалое удовольствие, и сверкание глаза в данном случае — верный знак этого удовольствия. Берлиоз, кажется, уже почти забыл о том недавнем, беспричинном страхе, который охватил его перед появлением этого человека, он снова увлёкся спором, но Воланд, в отличие от него, помнит всё, каждое своё слово. Его веселье в данный момент — это веселье сытого, уверенного в себе кота, который играет с пойманной мышью непосредственно перед тем, как её съесть.

          С точки зрения поэтики романа, с точки зрения того, как он построен, сверкающий глаз является одним из важнейших элементов гротеска, художественного приёма, намеренно и сознательно нарушающего реалистическое правдоподобие повествования. Булгаков вводит эту странную, почти невероятную деталь именно затем, чтобы постоянно, на протяжении всего повествования, напоминать своему читателю о том, в каком жанре написан этот роман. Мы читаем отнюдь не бытовой, психологический очерк о жизни московских литераторов, а мистический, фантастический роман, где возможны любые, самые невероятные чудеса и превращения. Сверкание глаза в данном контексте работает как своего рода предохранитель, как художественный тормоз, не дающий нам, читателям, слишком увлечься бытовым реализмом этого, казалось бы, обычного диалога. Оно постоянно возвращает нас в совершенно иную атмосферу — атмосферу старинной легенды, мрачной сказки, апокрифического сказания о пришествии дьявола в Москву. Без этой единственной, но очень яркой детали диалог о Канте и Соловках мог бы показаться просто интеллектуальным спором, каких много в литературе. С ней же, с этой деталью, сцена немедленно приобретает необходимую художественную объёмность, глубину и многозначность. Мы видим происходящее на Патриарших прудах одновременно и глазами ничего не подозревающих героев, и глазами всеведущего автора, который знает о своём персонаже гораздо больше, чем они.

          Интересно и показательно, что в дальнейшем, по мере развития сюжета, на великом балу у Сатаны, свечение и огонь станут постоянными, неотъемлемыми атрибутами не только самого Воланда, но и всей его пёстрой, шумной свиты. Глаза вампирши Геллы, усы кота Бегемота, начищенные до блеска, сам Воланд в своём истинном обличье — все они будут так или иначе светиться, излучать тот или иной свет. Сверкание странного глаза в первой главе — это первый, ещё очень робкий и осторожный луч того самого адского, инфернального пламени, которое в полную силу разгорится гораздо позже, в ночных сценах романа. Оно исподволь, постепенно подготавливает внимательного читателя к восприятию грядущих, ещё более невероятных чудес и превращений, не пугая его слишком рано и не выплескивая всю фантастику сразу. Это дозированное, очень осторожное введение фантастического элемента в ткань, казалось бы, вполне реалистического повествования — несомненный признак высокого, виртуозного литературного мастерства Булгакова. Он не обрушивает на голову читателя всю мощь своей богатейшей фантазии с первых же страниц, а подводит к ней исподволь, постепенно, шаг за шагом. Сначала — странное, мимолётное видение прозрачного гражданина, привидевшееся Берлиозу, потом — сверкающий глаз иностранца, а затем уже появится и огромный, говорящий кот, и прочая нечисть. Эта искусная градация чудесного, его постепенное нарастание выстроены автором очень тщательно и продуманно.

          В финале анализа этой важной части мы должны для себя чётко зафиксировать: сверкание глаза в устах Воланда — это не просто яркое, запоминающееся художественное украшение, а подлинный смысловой и композиционный центр всего данного эпизода. Оно неразрывно, органически связывает в единое целое и тонкую иронию Воланда, и его абсолютное, пугающее знание будущего, и его потустороннюю, нечеловеческую природу, о которой мы только начинаем догадываться. Без этой единственной, но очень точной детали образ Воланда был бы, несомненно, более плоским, более однозначным, лишённым той необходимой демонической ауры, которая делает его таким притягательным для читателей всего мира. Она, эта деталь, окончательно и бесповоротно превращает его из просто странного, эксцентричного иностранца в носителя иной, тёмной, но от этого не менее притягательной силы. Читатель, возможно, и не осознаёт этого до конца на рациональном уровне, но подсознательно, на уровне чувств, он непременно считывает этот важный сигнал, посылаемый ему автором. Та тревожная, зыбкая, ирреальная атмосфера, которая была с таким мастерством создана в самом начале главы (пустынная аллея, жара, видения), получает теперь своё зримое, почти осязаемое визуальное воплощение в сверкающем глазе. Сверкающий глаз Воланда — это своего рода точка сборки, где сходятся воедино все разрозненные нити странностей этого майского вечера, чтобы дать начало новому, ещё более странному и пугающему развитию событий. И сразу после этой зримой вспышки следует самый главный, самый страшный вопрос, ради которого, собственно, и затевалась вся эта длинная, запутанная беседа на скамейке.


          Часть 7. Беспокоящий вопрос: Переход от шутки к метафизике


          Слова Воланда «и продолжал: - Но вот какой вопрос меня беспокоит» знаменуют собой тот самый крутой, неожиданный поворот в разговоре, который меняет всю его тональность и направленность, переводя его в иное русло. Воланд, как мы уже не раз замечали, в нужный момент сбрасывает с себя маску легкомысленного, хотя и несколько навязчивого болтуна и переходит к делу, ради которого, собственно, и затевался весь этот маскарад. Союз «но», с которого начинается эта фраза, играет здесь роль не просто соединительного слова, а своего рода смыслового шлагбаума, перекрывающего путь всем дальнейшим шуткам и несерьёзностям. Всё, что было сказано ранее — про Канта, про Соловки, про невозможность извлечь мёртвого из могилы — было лишь прелюдией, необходимым вступлением к главной теме, которую он наконец готов озвучить. Воланд говорит сейчас о своём личном беспокойстве, что само по себе, согласитесь, звучит довольно странно и неожиданно: может ли вообще дьявол, существо изначально злое и безжалостное, быть чем-то обеспокоен? Это неожиданное признание в беспокойстве — либо тонкий, продуманный риторический приём, призванный вовлечь собеседников в более откровенный разговор, либо отражение его извечной, данной ему от века функции в мироздании. Ведь его главная роль, как известно, — искушать людей, испытывать их веру и нравственную стойкость, и этот вопрос, который он сейчас задаст, — неотъемлемая часть этой его привычной работы. Он беспокоится, если можно так выразиться, не за себя, разумеется, а за тех, кто сейчас сидит перед ним на скамейке и с таким апломбом отрицает все высшие силы. Его странное беспокойство — это забота профессионального палача о том, чтобы его жертва перед казнью до конца осознала, за что именно её казнят и в чём состоит её главная вина.

          Формулировка «вот какой вопрос меня беспокоит» звучит очень лично, почти интимно, создавая у собеседников ложное ощущение доверительности и равенства, к которому они невольно тянутся. Воланд, как мы уже видели, не вещает с высокой кафедры, не читает мораль, а скорее делится со случайными знакомыми своими сомнениями, притворяясь на время таким же человеком, как и они, со своими слабостями и тревогами. Это искусное притворство, эта виртуозная игра в простодушие — неотъемлемая часть его дьявольской стратегии обольщения: он всегда говорит с людьми на их собственном языке, использует их лексику, чтобы быть услышанным и понятым. Он ведь не говорит менторским тоном: «Я сейчас задам вам важный вопрос», он говорит доверительно: «Меня вот что беспокоит», создавая тем самым иллюзию полного, почти дружеского равенства между ним и его жертвами. Берлиоз и Иван, люди, в общем-то, неглупые, но ограниченные своей идеологией, конечно, с готовностью клюют на эту нехитрую удочку, охотно принимая его за равного себе собеседника, с которым можно и нужно спорить. Они даже не подозревают, что их в данный момент уже не просто слушают, а судят, и что сейчас, сию минуту, будет зачитан окончательный приговор, не подлежащий обжалованию. Слово «беспокоит», употреблённое Воландом, в значительной степени «очеловечивает» его в их глазах, делает его ближе и понятнее, но это, как мы понимаем, очень опасная, обманчивая близость. Это как если бы огромный, хитрый паук пригласил маленькую, наивную муху присесть рядом и побеседовать по душам о насущных проблемах бытия.

          Сам вопрос, который последует за этим вступлением, касается, как мы помним, управления человеческой жизнью и всем миром при условии, что Бог, как утверждают его собеседники, отсутствует. Это прямое и неумолимое логическое продолжение того затянувшегося спора, который они вели до сих пор: если нет никакой высшей, божественной инстанции, которая бы всем управляла, то кто же или что же берёт на себя её функции? Воланд в данном случае ставит перед ними ту самую фундаментальную проблему, которую советская, воинствующе-атеистическая философия всегда предпочитала обходить стороной или решать слишком упрощённо, не вдаваясь в детали. Если человек, как они утверждают, — царь природы, венец творения и кузнец собственного счастья, то почему же в окружающем мире, включая их собственную жизнь, царит столько хаоса, несправедливости и непредсказуемости? Вопрос этот сформулирован Воландом таким образом, что какой-либо вразумительный ответ на него в рамках атеистической парадигмы попросту невозможен без серьёзных натяжек и оговорок. Либо есть Бог, который всё это установил и за всем этим следит, либо миром управляет слепой, бессмысленный случай, но случай, по определению, никак не может называться «распорядком». Воланд своими искусными вопросами загоняет своих не слишком искушённых оппонентов в тот самый логический тупик, из которого они теперь отчаянно, но безуспешно пытаются вырваться с помощью заученных идеологических клише и газетных штампов. Иван, как мы скоро увидим, выберет самый простой, самый лёгкий путь — в очередной раз повторит заученную когда-то, но так и не осмысленную по-настоящему фразу.

          Чрезвычайно важно обратить внимание на то, что Воланд спрашивает не о том, кто и когда создал этот мир, а о том, кто им в настоящий момент управляет, кто следит за его функционированием здесь и сейчас. Вопрос о происхождении вселенной, о первопричине — это вопрос о далёком прошлом, о том, что было «до нас», и на него ещё можно как-то отвечать, строя гипотезы и теории. Вопрос же об управлении, о текущем состоянии дел — это вопрос о настоящем, о том, что происходит с каждым из нас здесь и сейчас, в эту самую минуту. Атеисты, как мы знаем, могут до бесконечности спорить о происхождении вселенной, о Большом взрыве или об эволюции видов, но сам факт её существования в данный конкретный момент, с которым они сталкиваются лицом к лицу, неоспорим и требует объяснения. И этот наличный факт бытия, эта сиюминутная реальность настоятельно требует внятного объяснения: почему всё в мире происходит именно так, а не иначе, по какому принципу всё устроено? Воланд, задавая свой вопрос, апеллирует не к абстрактным философским категориям, а к самому что ни на есть повседневному, обыденному опыту своих собеседников, к их собственному ощущению жизни, которое не может не расходиться с догмой. Они же, как это часто бывает с людьми, воспитанными в определённой идеологической традиции, отвечают ему не из собственного жизненного опыта, а из плохо выученного, но свято чтимого учебника. Этот разрыв между живой, сложной, противоречивой жизнью и мёртвой, застывшей догмой и станет в конечном счёте главной причиной надвигающейся катастрофы. Берлиоз, которому, по предсказанию, осталось жить всего несколько минут, мог бы сейчас, сию минуту, глубоко задуматься о том, кто же или что же на самом деле управляло движением того трамвая, который должен прервать его жизнь.

          Вопрос Воланда о том, кто управляет человеческой жизнью, имеет также и очень отчётливый, хотя и не лежащий на поверхности, политический подтекст, хорошо понятный любому советскому человеку 30-х годов. В Советском Союзе того времени было принято считать, и это утверждалось на всех уровнях, что жизнью каждого отдельного человека и жизнью всей страны в целом управляет партия и её гениальные вожди, стоящие у руля государства. Иван, отвечая на вопрос Воланда своим знаменитым «сам человек и управляет», скорее всего, и подразумевает именно этого самого коллективного, советского человека, руководимого мудрым авангардом и строящего светлое будущее. Но Воланд, как мы помним, несколькими минутами ранее говорил о судьбе отдельной, конкретной личности, о полной непредсказуемости завтрашнего дня даже для самого уверенного в себе человека. Он уже привёл яркие, запоминающиеся примеры с внезапной смертью от саркомы лёгкого или под колёсами трамвая, наглядно показывая, насколько иллюзорна и призрачна власть человека над собственной, единственной жизнью. Теперь же он плавно переводит этот частный разговор в более общее, философское русло, спрашивая о принципе мироустройства в целом, о том, кто же в конечном счёте дирижирует этим оркестром. Это трагическое, непримиримое столкновение коллективистской идеологии, для которой личность — лишь винтик, с уникальной, неповторимой человеческой судьбой — является одной из главных, магистральных тем всего романа. И Воланд, как это ни парадоксально, в этом споре неизменно оказывается на стороне индивидуального, личностного начала, хотя и в самом мрачном, самом трагическом его варианте.

          Слово «распорядок», которое Воланд употребляет во второй части своего вопроса («и всем вообще распорядком на земле»), выбрано им, без сомнения, очень точно и неслучайно, и это выбор многое проясняет. Это слово из повседневного, бюрократического, почти канцелярского лексикона, означающее некий заведённый, раз и навсегда установленный порядок, которому все должны следовать. Воланд как бы спрашивает, иронизируя: ну, если Бога у вас нет, то кто же у вас в таком случае исполняет роль главного администратора, кто следит за неукоснительным выполнением этого самого распорядка? Такая намеренно бытовая, сниженная формулировка несколько снижает излишний пафос вопроса, делает его более доступным и понятным для его не слишком искушённых собеседников. Но за этим внешне простым, бытовым словом скрывается, как мы понимаем, глобальная, фундаментальная проблема устройства всего мироздания, которую не решить одним махом. Воланд, как истинный аристократ духа, умеет говорить на самые высокие, философские темы просто и доступно, не впадая в излишнюю патетику и высокопарность. Это редкое качество присуще людям, которые действительно много знают и много видели на своём веку, и не нуждаются во внешних эффектах. Его собеседники, увы, как мы уже не раз убеждались, не способны уловить эту тонкую игру смысловых регистров, они принимают всё, что он говорит, за чистую монету, не пытаясь заглянуть в глубину и увидеть второй, истинный план.

          Вопрос, который Воланд с таким искусством задаёт своим случайным собеседникам, является, по сути дела, прямым и недвусмысленным вызовом всей системе воинствующего атеистического воспитания, господствовавшей в то время в стране. Ведь если человек, как учит эта система, — сам себе полный и безраздельный хозяин, то он же, соответственно, и несёт полную, абсолютную ответственность за всё, что происходит в мире. Но готов ли молодой поэт Иван Бездомный, который сейчас так сердито и безапелляционно отвечает на вопросы, взять на себя эту колоссальную ответственность, в том числе и за скорую, трагическую гибель своего старшего товарища Берлиоза? Готов ли он честно признать, что в мире, где нет Бога, нет и не может быть никакой высшей справедливости, никакого воздаяния за грехи, а есть только голая, бессмысленная и жестокая случайность? Воланд как раз своими предыдущими примерами и наводящими вопросами и показывает, что слепая случайность — это очень плохой, ненадёжный и несправедливый управитель, на которого невозможно положиться. И если, как они утверждают, Бога действительно нет, то весь мир, вся человеческая жизнь неизбежно превращается в хаос, в царство случая, где каждый выживает в одиночку, как может. Но ведь социалистическое учение, которому они оба служат, обещало людям как раз прямо противоположное — грядущую мировую гармонию и полный порядок, основанный на высшем человеческом разуме. Воланд своими вопросами безжалостно вскрывает это глубинной противоречие, обнажая тем самым утопичность и несостоятельность всех социалистических надежд на переустройство мира.

          Подводя итог этой важнейшей части нашего анализа, мы можем с уверенностью сказать, что вопрос Воланда — это не просто риторическая фигура, а подлинный этический и метафизический камень преткновения, о который разбиваются все иллюзии его оппонентов. Он ставит под сомнение саму возможность автономного, независимого от высших сил человеческого существования, на котором настаивает атеизм. Ответ на этот мучительный вопрос, который дадут сидящие на скамейке литераторы, самым непосредственным образом определит не только исход их затянувшегося интеллектуального спора, но и дальнейшую судьбу каждого из них. Берлиоз, как мы знаем, умрёт буквально через несколько минут, так и не успев дать на него сколько-нибудь вразумительный ответ, и сама его страшная смерть станет этим ответом. Иван же ответит, и ответ его будет глубоко неверным, ошибочным, но это станет началом его долгого, мучительного, но единственно возможного пути к обретению истины. Воланд же, задав этот роковой вопрос, окончательно и бесповоротно превращается из равного, казалось бы, собеседника в беспристрастного и грозного судью. Отныне он уже не просто участник праздной, ни к чему не обязывающей дискуссии, а вершитель той самой высшей справедливости, о существовании которой они так горячо спорили. Маска радушного и немного чудаковатого иностранца окончательно сброшена, и перед потрясёнными литераторами предстаёт их собственный неумолимый рок, их судьба, явившаяся к ним в образе случайного прохожего.


          Часть 8. Ежели Бога нет: Логическая ловушка для атеистов


          Воланд начинает свой знаменитый вопрос с устаревшего, книжного союза «ежели», который сразу же придаёт всей его речи оттенок условности, гипотетичности, характерный для старинных философских трактатов и схоластических диспутов. Это старомодное, почти архаичное слово выбрано им не случайно: оно с самого начала задаёт тон разговору как о чём-то отвлечённом, теоретическом, не имеющем прямого отношения к реальной жизни, к сиюминутной реальности. Он, заметьте, ни в коем случае не утверждает, что Бога действительно нет, он лишь на время, ради чистоты эксперимента, принимает эту точку зрения как исходную, как ту самую аксиому, из которой исходят его случайные собеседники. «Ежели бога нет» — значит, давайте на минуту представим, что ваша гипотеза верна, и посмотрим внимательно, к каким логическим последствиям она нас с вами приведёт. Это излюбленный приём опытного диалектика, который не спорит с оппонентом в лоб, не опровергает его тезис, а терпеливо и последовательно показывает внутреннюю противоречивость и несостоятельность этого тезиса. Берлиоз и Иван только что, с большим жаром и апломбом, доказывали, что Иисуса как исторической личности никогда не существовало, а значит, нет и Бога, и теперь Воланд любезно берёт это их утверждение за исходную аксиому для дальнейших рассуждений. Он как бы говорит им: хорошо, пусть будет по-вашему, я согласен на ваших условиях, но тогда, будьте любезны, ответьте мне на один-единственный, но очень важный вопрос. Ловушка, которую он для них приготовил, с громким щелчком захлопывается, но они, ослеплённые своей мнимой правотой, этого даже не замечают.

          Это условное, гипотетическое «ежели», с которого начинается вопрос, создаёт в разговоре особое, ничем не ограниченное пространство для чистого, отвлечённого мыслительного эксперимента, свободного от каких-либо догм и предубеждений. Воланд предлагает своим визави на минуту, всего на минуту, представить себе мир, в котором действительно нет Бога, и внимательно, непредвзято посмотреть, что же в этом мире происходит, по каким законам он существует. Это метод, очень близкий к научному, экспериментальному: давайте примем некое допущение в качестве рабочей гипотезы и проверим эту гипотезу на практике, на конкретных фактах. Но та практика, тот эксперимент, который имеет в виду Воланд, — это не скучная лабораторная работа с пробирками и реактивами, а сама жизнь, живая, сложная и непредсказуемая человеческая жизнь. И жизнь эта, по его глубокому убеждению, которое он сейчас пытается им передать, никак, совершенно никак не подтверждает тот гордый тезис о человеческом всемогуществе и всесилии, который они так легко и бездумно провозгласили. Он ведь уже привёл им несколько ярких, запоминающихся примеров с внезапной, нелепой смертью, которые самым наглядным образом этот тезис опровергают. Теперь же он хочет услышать от них самих, от носителей этого мировоззрения, как именно они представляют себе конкретный механизм управления в том самом безбожном мире, который они так упорно защищают. Их предстоящий ответ станет для него, а заодно и для нас, читателей, проверкой не только их интеллектуальной честности, но и самой способности мыслить самостоятельно, вне навязанных схем.

          Слово «спрашивается», которое Воланд вставляет в свой вопрос, вносит в его речь оттенок неизбежности, почти риторической неотвратимости, с которой один логический тезис вытекает из другого. Это слово как бы говорит само за себя: раз уж мы с вами, уважаемые собеседники, пришли к обоюдному согласию относительно исходной посылки (Бога нет), то следующий, закономерный вопрос напрашивается как бы сам собой, по законам формальной логики. Воланд, заметьте, ни в коей мере не навязывает свой вопрос, не давит на собеседников, он лишь спокойно и аргументированно констатирует его логическую необходимость, его неизбежность в рамках данного разговора. Это делает его позицию в споре ещё более убедительной и выигрышной в глазах внимательного, думающего читателя. Он не давит и не угрожает, он просто вслух, ни к кому не обращаясь, рассуждает, но эти его спокойные, взвешенные рассуждения не оставляют камня на камне от той шаткой позиции, которую занимают его оппоненты. «Спрашивается» в данном контексте выполняет функцию прочного, надёжного мостика, перекинутого между условием задачи (отсутствие Бога) и тем неизбежным следствием, которое из этого условия логически вытекает (вопрос об управлении). Этот логический мостик возведён не личной волей Воланда, а самими объективными законами человеческого мышления, которые он безупречно использует. Берлиоз, как человек несомненно образованный, начитанный и искушённый в диалектике, должен был бы по достоинству оценить эту логическую элегантность, эту чистоту построения фразы, но он, увы, поглощён своими мыслями и тоже не замечает подвоха.

          Далее в этом ёмком вопросе следует ключевое, центральное слово — вопросительное местоимение «кто». Воланда в данном случае интересует прежде всего конкретный субъект, конкретное лицо или безличная сила, которая осуществляет это самое управление. Если, как мы условились, Бога нет и быть не может, то этот неуловимый субъект управления должен быть найден где-то в самом мире, среди его обитателей или законов. Иван Бездомный, как мы знаем, не задумываясь ни на секунду, с готовностью подставляет на это пустующее место самого человека, всё человечество в целом. Но Воланд, заметим, не спрашивает, должен ли вообще существовать такой субъект, он заранее предполагает, что для нормального функционирования мира он необходим, и спрашивает лишь о том, кто же это конкретно. В самой формулировке его вопроса уже скрыто глубокое сомнение в том, что такой всемогущий субъект вообще существует в реальности, доступной наблюдению. Он как бы говорит своим собеседникам: я внимательно смотрю на окружающий меня мир и вижу в нём сплошной хаос, бессмыслицу, трагические случайности и несправедливости, так где же здесь, скажите на милость, этот ваш хвалёный «управитель»? Риторика этого вопроса, сама его интонация построены таким образом, чтобы заставить собеседника, наконец, задуматься о тех очевидных, бросающихся в глаза несоответствиях, которые он раньше предпочитал не замечать. Но Иван, как мы уже хорошо знаем, совершенно не склонен к рефлексии и самоанализу, он предпочитает иметь дело с готовыми, раз и навсегда установленными истинами и не утруждать себя сомнениями.

          Словосочетание «жизнью человеческой», употреблённое Воландом, в данном контексте ставит в центр внимания не отвлечённое человечество, а именно отдельного, конкретного, живого человека с его неповторимой судьбой. Воланда, в отличие от идеологов, интересует не управление огромными государствами, не борьба классов и не смена общественно-экономических формаций, а именно судьба вот этого конкретного Ивана или вот этого конкретного Берлиоза. Это очень важный, принципиальный сдвиг акцента, на который его собеседники, погружённые в свою идеологию, просто не обращают внимания. Вся советская идеология того времени была насквозь пропитана коллективизмом, она всегда и везде говорила о массах, о народе, о классах, но крайне редко и неохотно — об отдельном человеке. Индивидуальная человеческая судьба считалась чем-то вторичным, производным от судьбы коллектива и не представляющим самостоятельной ценности перед лицом истории. Воланд же, напротив, с самых первых минут разговора настойчиво и последовательно утверждает ценность и абсолютную загадочность каждой отдельной, единственной человеческой жизни. Вопрос о том, кто же или что же в действительности управляет жизнью Ивана Бездомного или Михаила Берлиоза, для него неизмеримо важнее скучного вопроса о том, кто управляет историческими процессами. Этот антропоцентризм (в самом широком, не религиозном смысле слова) необычайно роднит его с автором романа, с Михаилом Булгаковым. Булгаков, как известно, всегда писал о трагической судьбе отдельной личности, попавшей в безжалостные жернова истории, и устами своего главного героя он сейчас задаёт всё тот же, вечный вопрос.

          Вторая часть этого сложного вопроса — «и всем вообще распорядком на земле» — самым решительным образом расширяет его первоначальные рамки, переходя от судьбы отдельного человека к устройству всего мироздания в целом. Это совершенно естественное, логичное расширение: если, как мы предположили, существует некий верховный управитель человеческих жизней, то он, по-видимому, с таким же успехом управляет и всем остальным, что происходит на земле. Слово «распорядок» в данном контексте, как мы уже отмечали, звучит особенно остро и иронично, если вспомнить о советской действительности 30-х годов с её тотальным планированием и жёсткой регламентацией всех сторон жизни. В стране, где, казалось бы, всё до последнего гвоздя подчинено единому государственному плану и строжайшему распорядку, на самом деле царил чудовищный, никем не управляемый хаос массового террора, репрессий и полной непредсказуемости завтрашнего дня. Воланд своим тонким вопросом прямо указывает на это вопиющее, кричащее противоречие: вы, люди, так старательно пытаетесь навести железный порядок в своём маленьком человеческом обществе, но вы при этом абсолютно не властны даже над собственной жизнью, над смертью, которая может настигнуть вас в любую минуту. «Распорядок на земле» в его устах — это прямой и безжалостный вызов человеческой гордыне, которая самонадеянно мнит себя полноправным творцом и хозяином истории. Этот вызов, как мы знаем, останется без вразумительного ответа, но прозвучит он как нельзя более вовремя.

          Весь этот сложный, многоступенчатый вопрос Воланда построен по классическому принципу сужающейся воронки, которая постепенно затягивает собеседника в свои глубины, лишая его возможности уйти от ответа. Сначала идёт общее, гипотетическое условие («ежели бога нет»), затем — риторическое, связующее звено («то, спрашивается»), потом — главный объект поиска («кто»), и наконец — конкретный предмет управления («жизнью человеческой и всем вообще распорядком на земле»). Такая продуманная, стройная структура, такая железная логика гипнотизирует слушателя, невольно заставляя его следовать за мыслью оратора, не замечая тех опасных ловушек, которые тот расставляет на пути. Иван, недолго думая, подпадает под это гипнотическое, почти магическое воздействие искусно построенной речи и отвечает на вопрос чисто автоматически, не вникая в его глубинный смысл. Он даже не пытается оспорить саму постановку вопроса, не говорит, что вопрос поставлен неверно, не пытается уйти от ответа, сославшись на сложность темы. Он безропотно принимает те правила интеллектуальной игры, которые ему навязал Воланд, и тем самым, сам того не ведая, с треском проигрывает эту партию. Ведь дать вразумительный, логически непротиворечивый ответ на этот вопрос, оставаясь в рамках атеистической, материалистической парадигмы, действительно невозможно, что бы там ни говорили. Все, что может предложить в качестве ответа последовательный атеизм, — это либо слепая случайность, либо сам человек, но оба эти ответа, как показывает Воланд, крайне уязвимы для критики.

          В финале анализа этого важнейшего микроэпизода мы ясно видим, как сложный, глубокий философский вопрос, заданный Воландом, так и повисает в воздухе, не находя достойного ответа. Берлиоз на короткое время задумывается, возможно, обдумывая какой-то более тонкий и убедительный ответ, а Иван, по своему обыкновению, выпаливает первое, что приходит ему в голову, не обременяя себя размышлениями. Воланд, таким образом, с блеском достиг своей главной на данный момент цели: он наглядно, почти математически точно обнажил перед ними глубокую слабость и внутреннюю противоречивость их воинствующего мировоззрения. Теперь ему остаётся только выслушать их ответ и, возможно, как-то прокомментировать его, подвести черту под этой частью разговора. Но комментировать, в сущности, будет уже нечего, потому что тот ответ, который даст Иван, настолько наивен, примитивен и идеологически зашорен, что говорит сам за себя, не нуждаясь в дополнительных разъяснениях. Мы с вами стоим на самом пороге кульминации этого затянувшегося, но очень важного диалога — на пороге той самой знаменитой реплики Бездомного, которая войдет в историю литературы. Вся мощь дьявольской логики, все искусство его красноречия были направлены в течение последних нескольких минут на то, чтобы методично, шаг за шагом, подвести своих незадачливых собеседников именно к этому моменту. И момент этот, полный драматического напряжения, вот-вот настанет.


          Часть 9. Весь распорядок на земле: Космический масштаб обыденного вопроса


          Добавление к основному вопросу слов «и всем вообще распорядком на земле» переводит весь разговор из достаточно узкой области личной, индивидуальной этики и психологии в гораздо более широкую и сложную область космологии, учения об устройстве мироздания. Теперь речь идет уже не просто о том, кто решает, жениться ли сегодня Ивану Бездомному или ехать ли завтра в Кисловодск редактору Берлиозу. Вопрос теперь ставится гораздо шире и глубже — о фундаментальных, основополагающих законах всего человеческого бытия: о закономерной смене дня и ночи, о чередовании времен года, о самом факте рождения и смерти, который касается каждого. Воланд своим вопросом спрашивает, кто же, в конечном счёте, является главным механиком, главным инженером этого гигантского, сложнейшего механизма под названием «мир», который работает без остановки уже тысячелетия. Для верующего, религиозного человека ответ на этот вопрос всегда был очевиден и неизменен — Бог, Творец неба и земли. Для убеждённого атеиста, каковыми являются его собеседники, ответ тоже вроде бы ясен — природа, естественные, объективные законы физики, химии, биологии. Но Воланд, с присущим ему коварством, намеренно использует слово «распорядок», которое в русском языке всегда предполагает наличие того, кто распоряжается, кто вводит этот порядок, то есть наличие сознательной, разумной воли. Законы физики, как известно, не могут «распоряжаться» и «управлять», они просто объективно существуют и действуют помимо чьей-либо воли. Распорядок же, в отличие от простого закона, всегда подразумевает присутствие распорядителя, субъекта, который этот порядок установил и следит за его неукоснительным соблюдением. Таким образом, даже в самой постановке вопроса Воландом уже изначально заложен теистический, религиозный ответ, которого его собеседники, по понятным причинам, не замечают.

          Само слово «распорядок», как мы уже не раз отмечали, прочно отсылает читателя и слушателя к хорошо знакомой каждому советскому человеку повседневной реальности: распорядок дня в учреждении, распорядок в пионерском лагере, строгий внутренний распорядок в доме. Применяя это сугубо бытовое, почти канцелярское слово к масштабам всей вселенной, Булгаков создаёт уникальный, запоминающийся комический и одновременно с этим жутковатый, тревожный художественный эффект. Вселенная в этой системе координат предстаёт перед нами как некое огромное, бездушное учреждение, как гигантский МАССОЛИТ или другое бюрократическое чудовище, в котором обязательно должен быть свой главный начальник, управдом или заведующий. Иван Бездомный, как плоть от плоти этого самого учреждения, как его полномочный представитель, с готовностью и без тени сомнения назначает на эту высокую, ответственную должность человека, точнее, всё человечество в целом. Он, как и положено воспитанному в определённой системе человеку, мыслит исключительно привычными ему бюрократическими категориями, механически перенося структуру своего маленького, тесного мирка на необъятные просторы космоса. Для него совершенно естественно и логично, что у любого, даже самого сложного явления должен быть свой прямой начальник, и раз Бога, как они только что выяснили, нет, то место начальника по праву занимает человек. Эта грандиозная, чудовищная по своей наивности подмена понятий — гениальная художественная находка Булгакова, которая как нельзя лучше показывает глубокий инфантилизм и незрелость воинствующего атеистического сознания, пытающегося решать космические проблемы с помощью домоуправовских категорий. Человек, который по своему развитию не дорос ещё до понимания всей невообразимой сложности мира, упрощает его до уровня собственного коммунального быта.

          Упоминание «земли», а не, скажем, «неба» или «космоса», в данном контексте также не случайно, а глубоко продумано автором, стремящимся к конкретике. Воланд в своей речи намеренно не спрашивает о небесах, об аде или о других, потусторонних мирах, которые ему, как их обитателю, хорошо знакомы. Его в данный момент интересует исключительно земной, здешний распорядок, то есть то, что доступно непосредственному наблюдению и изучению его собеседников, которые нигде, кроме земли, никогда не бывали. Он как бы призывает их: давайте не будем сейчас забираться в дебри заоблачной метафизики и отвлечённого богословия, давайте внимательно, непредвзято посмотрим на то, что у нас с вами творится прямо под ногами. Но и на самой земле, с его точки зрения, при ближайшем, честном рассмотрении не видно никакого разумного, справедливого и доброго порядка. Кровопролитные войны, страшные, неизлечимые болезни, чудовищная социальная несправедливость, когда одни купаются в роскоши, а другие умирают с голоду, — всё это самым красноречивым образом говорит об отсутствии в мире доброго и милосердного управителя. Если бы человек, как они утверждают, на самом деле управлял миром, он бы, руководствуясь своим разумом, давно уже создал бы на земле настоящий рай, но этого почему-то не происходит и в помине. Воланд снова и снова указывает своим не слишком проницательным собеседникам на очевидное, бросающееся в глаза эмпирическое несоответствие между их гордой теорией и той безрадостной практикой, которую они видят вокруг себя каждый день. Его оппоненты, увы, этого вопиющего несоответствия не видят и не хотят видеть, потому что их голова прочно забита теорией, которая давно уже застит им глаза.

          Интересно и показательно, что Воланд в своём пространном вопросе совершенно сознательно не включает в него небесные сферы, ограничиваясь исключительно землей, прахом, который у них под ногами. Это важное ограничение делает его вопрос гораздо более приземлённым, более конкретным, более осязаемым и оттого во сто крат более опасным и неудобным для его собеседников. Он ведь спрашивает их о том, что они, по идее, должны знать лучше всех на свете, — о жизни человеческого общества, в котором они живут и которое они, как писатели, призваны изучать и описывать. Ведь они по роду своей профессии, по определению, должны быть тонкими знатоками человеческих душ и знатоками той самой жизни, о которой идет речь. Но их последующий жалкий, беспомощный ответ самым наглядным образом показывает, что на самом деле они не понимают ровным счетом ничего в той самой жизни, которую так самоуверенно взялись описывать в своих романах и поэмах. Вся глубочайшая ирония сложившейся ситуации заключается в том, что Воланд, явившийся прямо из преисподней, из ада, из мира абсолютного зла, на поверку оказывается гораздо более компетентным и сведущим в вопросах земной, человеческой жизни, чем эти двое, посвятившие себя ей целиком. Это закономерное переворачивание привычных, устоявшихся ролей, когда добро оказывается бессильным, а зло — всезнающим, является одним из главных, любимых художественных приемов Булгакова на протяжении всего романа. Дьявол, по воле автора, с увлечением учит ничего не понимающих людей тому, как надо жить на земле, потому что люди, к сожалению, давно уже разучились это делать самостоятельно.

          Вопрос о «распорядке», заданный Воландом, неразрывным образом связан с одной из главных философских проблем всего человечества — проблемой свободы и необходимости, свободы воли человека и тех объективных законов, которым он вынужден подчиняться. Если в мире, как мы выясняем, существует некий жёсткий, заранее установленный распорядок, то, следовательно, и свобода человека в таком мире неизбежно оказывается сильно ограниченной этим самым распорядком. Если же человек, как утверждает Иван, сам является главным и единственным управителем, значит, он абсолютно свободен в своих действиях и поступках. Но Воланд, несколькими минутами ранее, самым наглядным образом показал на конкретных примерах, что эта самая человеческая свобода — не более чем опасная и вредная иллюзия, ибо завтрашний день каждого из нас абсолютно не в нашей власти. Следовательно, приходится с неизбежностью признать, что некий распорядок в мире всё-таки существует, он есть, но управитель, распорядитель этого распорядка — совсем не человек. Кто же он тогда, этот таинственный управитель? Этот сложный вопрос пока что остаётся открытым, хотя для внимательного читателя, который не поленился заглянуть в эпиграф, предпосланный автором всему роману, ответ на него, в общих чертах, уже ясен. Эпиграф из гениального «Фауста» Гете уже успел назвать имя этого загадочного управителя: «Я — часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо». Воланд, таким образом, сам является тем самым, пусть и не единственным, кто непосредственно участвует в установлении и поддержании мирового распорядка, разумеется, в своей тёмной, дьявольской ипостаси. Но московским литераторам, погрязшим в своих спорах и догмах, эта великая истина пока ещё совершенно недоступна.

          Грандиозный, космический масштаб вопроса («всем вообще распорядком») с особой силой подчёркивает всю ничтожность, всю смехотворность того ответа, который последует за ним от поэта. Человек, который, как выяснилось, не может поручиться даже за своё собственное завтрашнее утро, который не знает, что с ним случится через час, с апломбом объявляется полновластным управителем всей необъятной вселенной. Этот разительный, бросающийся в глаза контраст между грандиозностью вопроса и микроскопичностью ответа производит одновременно и глубоко комическое, и по-настоящему трагическое впечатление на читателя. Булгаков от души смеётся здесь над чудовищной самонадеянностью своих незадачливых героев, но смех его, как это часто у него бывает, — сквозь невидимые миру слёзы. Ведь эти смешные, самонадеянные люди, сидящие на скамейке, — плоть от плоти, кровь от крови своей жестокой и трагической эпохи, и их глубокая, искренняя трагедия — это подлинная трагедия целого поколения, воспитанного на иллюзиях. Воланд, как мы уже не раз отмечали, выступает здесь не столько в роли жестокого карателя, сколько в роли просветителя, пусть и очень своеобразного, который пытается открыть людям глаза на истинное положение вещей. Он лишь указывает на вопиющий абсурд сложившейся ситуации, но, в отличие от многих, не торопится уничтожать носителей этого абсурда физически. Берлиоз, как мы знаем, получит от него небольшую отсрочку до самого вечера, чтобы у него была, пусть и призрачная, возможность задуматься над его словами. Но он, увы, этой возможностью так и не воспользуется.

          Распорядок на земле, с точки зрения Воланда, которую он будет последовательно проводить на протяжении всего романа, — это не только сплошные трагедии, беды и страдания, но также и справедливость, пусть и очень суровая, нечеловеческая. Ведь именно он, Воланд, впоследствии, во второй части романа, по справедливости накажет легкомысленного Степу Лиходеева, изобличит жадного Никанора Ивановича Босого и, что самое главное, восстановит попранную человеческую справедливость для несчастного Мастера и его верной возлюбленной. Значит, какой-то высший, хотя и очень жестокий, распорядок в мире всё-таки существует, и в этом распорядке есть законное место для справедливого возмездия и награды. Это возмездие, которое вершит Воланд со своей разношёрстной свитой, далеко не всегда выглядит благостным и милосердным, но оно, безусловно, необходимо для поддержания хрупкого мирового равновесия. Воланд, будучи по своей природе князем тьмы и воплощением мирового зла, тем не менее зорко следит за тем, чтобы это самое зло, творимое людьми по отношению друг к другу, не оставалось безнаказанным и не нарушало окончательно мировой гармонии. Это и есть его главная, извечная функция в устройстве мироздания, и он, надо отдать ему должное, выполняет её неукоснительно, без скидок на лица и обстоятельства. Тот мучительный вопрос, который он сейчас с таким искусством задал литераторам, — это лишь самый первый, робкий шаг на пути к восстановлению того самого равновесия, которое они своим неверием и гордыней грубо нарушили. Они, сами того не ведая, уже перешли некую незримую черту, и теперь равновесие должно быть восстановлено любой ценой.

          Завершая подробный анализ этого сложного, многосоставного фрагмента, мы должны особо отметить его ключевую, центральную роль во всей композиции первой главы романа. Это, без всякого сомнения, кульминация того затянувшегося философского спора, который завязался на скамейке, после чего неминуемо должна последовать стремительная развязка, которую мы все знаем. Вопрос о всеобщем «распорядке», заданный Воландом, так и висит в душном, нагретом воздухе московского вечера, напряжённо ожидая своего скорого разрешения. И разрешение это, будьте уверены, будет дано вовсе не в словах, не в философских рассуждениях, а в тех самых стремительных и страшных событиях, которые развернутся буквально через несколько страниц. Тот самый трамвай, который через несколько минут отрежет голову ничего не подозревающему Берлиозу, и станет тем самым окончательным, не подлежащим обжалованию ответом на мучительный вопрос о том, кто же на самом деле управляет его жизнью. Смерть редактора, такая нелепая и случайная на первый взгляд, на самом деле является прямым и непосредственным проявлением того самого высшего «распорядка», о котором только что говорил Воланд. Таким образом, самая отвлечённая философская теория в романе Булгакова самым жестоким образом проверяется жестокой практикой, и практика эта, как мы видим, оказывается смертоносной для теоретика. Иван Бездомный, которому суждено пока остаться в живых, получит уникальный шанс переосмыслить свой поспешный и необдуманный ответ, глядя на страшную, бессмысленную гибель своего старшего товарища.


          Часть 10. Сам человек и управляет: Догма, возведённая в абсолют


          Ответ Ивана Бездомного, который он с ходу, не задумываясь, выпаливает Воланду — «Сам человек и управляет» — представляет собой не просто случайную реплику в споре, а самую настоящую квинтэссенцию, сгусток всего воинствующего советского атеистического мировоззрения, воспитанного в нем с детства. Кратко, ясно, без тени сомнения и без малейшей попытки рефлексии. Человек, согласно этой идеологической установке, — венец творения (хотя творца-то и нет), полновластный царь природы, единственный кузнец своего личного счастья и счастья всего человечества. Иван произносит эту сакраментальную фразу как нечто абсолютно само собой разумеющееся, как таблицу умножения, не требующую никаких дополнительных доказательств или разъяснений. В этом его категоричном ответе нет и тени личности самого Ивана, его индивидуального опыта или размышлений, есть лишь громкий, бездумный голос эпохи, послушно транслирующий ту самую официальную, государственную догму, которую он впитал с молоком матери и с газетных передовиц. Он говорит сейчас не от себя, не от своего собственного, выстраданного убеждения, а от имени той идеологии, которую он слепо и безоглядно исповедует, не подвергая её никакому сомнению. Та сердитость, та плохо скрываемая агрессия, с которой он произносит свой ответ, выдает его глубокое внутреннее раздражение тем, что какой-то нахальный иностранец посмел усомниться в этой незыблемой, как ему кажется, истине. Для него вопрос Воланда — это не приглашение к совместному размышлению, а лишь повод для проявления агрессии и защиты своих священных убеждений. Эта трагическая, глубокая агрессивная глухота к чужому, отличному от твоего мнению — важнейшая портретная черта не только Ивана Бездомного, но и очень многих его реальных современников, живших в ту эпоху.

          Глагол «поспешил», которым автор характеризует действие поэта в момент ответа, со всей очевидностью указывает на то, что Иван даже не пытается обдумать услышанное, он не анализирует вопрос, он мгновенно, автоматически выпаливает готовый, заученный ответ, как хорошо выдрессированный механизм. Ему не терпится как можно скорее заткнуть своего назойливого оппонента, блестяще доказать свою несомненную правоту, даже не потрудившись вникнуть в суть того, о чем его спрашивают. Эта нездоровая, лихорадочная поспешность, эта готовность отвечать, не думая, — несомненный признак глубокой внутренней неуверенности, тщательно скрываемой за внешней бравадой и показной самоуверенностью. Если бы Иван действительно был на сто процентов уверен в своей правоте и в правоте своей идеологии, он бы ответил на вопрос спокойно, обстоятельно и рассудительно, как это, возможно, сделал бы его более опытный и искушённый товарищ Берлиоз. Но Берлиоз в этот критический момент почему-то молчит, не спешит с ответом, видимо, подсознательно чувствуя какой-то подвох в слишком простом, на первый взгляд, вопросе. Иван же, не обладая этой интуицией, по своему обыкновению лезет вперёд, подставляясь под сокрушительный удар, который, впрочем, последует не сразу. Поспешность Ивана, его неумение и нежелание остановиться и задуматься — это его главная, ахиллесова пята, которую проницательный Воланд, как опытный дуэлянт, мгновенно замечает и использует в своих интересах. В этой пагубной поспешности ярче всего проявляется его горячая молодость, неопытность и полное отсутствие навыков самостоятельного, критического мышления, столь необходимых в серьёзном философском споре.

          Маленькое, но чрезвычайно весомое слово «сам» в ответе Ивана несёт на себе колоссальную смысловую нагрузку, являясь ключевым во всей его короткой реплике. Это местоимение самым решительным образом подчёркивает полную автономию, абсолютную независимость и самодостаточность человеческой личности, какой она рисуется в воображении поэта. Человек, согласно этой логике, сам себе высший закон, сам себе единственная власть, сам себе, в конечном счёте, Бог. Это гордое, самонадеянное «сам» — невольный, искажённый отголосок ницшеанской идеи о сверхчеловеке, который сам творит свои ценности, но только в вульгарном, примитивном, советском переложении, лишённом какого-либо философского изящества. Иван, произнося это «сам», даже не подозревает, насколько он на самом деле не самостоятелен в своих мыслях и суждениях, насколько его мышление запрограммировано и подчинено внешним влияниям. Провозглашая гордое «сам», он на самом деле лишь транслирует чужие, глубоко чуждые ему мысли, мысли его идеологических наставников и учителей, не будучи способным произвести ни одной своей. Весь глубочайший, трагический парадокс ситуации заключается в том, что, с пафосом утверждая свою полную самостоятельность и независимость, Иван проявляет тем самым полную, рабскую зависимость от господствующей идеологии. Этот неразрешимый парадокс и будет впоследствии, по ходу развития романа, самым тщательным образом вскрыт и проанализирован.

          Ответ Ивана, как мы помним, является прямым ответом на вопрос, который он, по откровенному признанию самого автора, даже толком не понял, не уловил его глубинного смысла. Он, таким образом, отвечает на то, в чём не сумел разобраться, отвечает на вопрос, смысл которого от него ускользнул. Это высшая, абсолютная степень той самой идеологической дрессировки, о которой мы говорили выше, когда человек приучен и готов давать любые, самые «правильные» ответы на любые, самые сложные вопросы, даже не вникая в их содержание. Сигнал тревоги, сигнал «враг» или «свой» срабатывает в его сознании гораздо быстрее, чем включается механизм самостоятельного, критического мышления. Иван, недолго думая, услышал в замысловатом вопросе Воланда опасную крамолу и, не разбираясь, автоматически выдал нужный, одобренный партией ответ. Само содержание заданного вопроса для него, в сущности, вторично, первична лишь его идеологическая реакция: любой ценой защищать священные устои от любых посягательств. Это уже не поведение мыслящего, рефлексирующего человека, а поведение бездумного, но хорошо вымуштрованного солдата на бесконечном идеологическом фронте, который не рассуждает, а только выполняет приказы. Булгаков своей жёсткой, но справедливой авторской рукой рисует страшный, почти гротескный портрет человека-робота, человека-функции, начисто лишённого способности к самостоятельному мышлению и запрограммированного исключительно на бездумное воспроизводство готовых догм.

          То авторское замечание, которое следует сразу же за ответом Ивана — «на этот, признаться, не очень ясный вопрос» — самым решительным образом разрушает кажущуюся монолитность и незыблемость его самоуверенного ответа. Оно, это короткое замечание, вносит в повествование очень важную ноту сомнения, которая разбивает уверенный, безапелляционный тон поэта, лишая его последних оснований. Автор как бы подмигивает нам, своим читателям, через головы героев: вы только посмотрите, этот человек отвечает на вопрос, которого даже не понял. Это ироническое замечание ставит под очень серьёзное сомнение не только компетентность Ивана как равноправного участника философского диалога, но и компетентность всей той системы, которую он представляет. Оно же, это замечание, ещё раз подчёркивает ту необычайную сложность и многогранную глубину вопроса, который задал Воланд, — глубину, которая оказалась совершенно не по зубам молодому, но самоуверенному поэту. В повествование в данном эпизоде входит важная фигура всеведущего повествователя, который, в отличие от своих героев, знает о происходящем гораздо больше и не боится в этом признаться. Этот мудрый, всезнающий повествователь мягко, но неумолимо и последовательно указывает нам, читателям, на всю комичность и трагичность происходящего на наших глазах. Читатель, таким образом, получает от автора чёткий сигнал: не стоит принимать этот гордый ответ Ивана всерьёз, это лишь пустой, хотя и громкий звук, за которым ничего не стоит.

          Если рассматривать этот ответ в широком контексте всего романа, то становится совершенно очевидно, что он является лишь отправной точкой, началом долгого и мучительного пути духовной эволюции Ивана Бездомного. Сейчас, в первой главе, он говорит то, что от него ждут, что положено говорить в его кругу, но уже очень скоро, под влиянием трагических событий, он начнёт сомневаться и искать. Та страшная, нелепая гибель Берлиоза, свидетелем которой он станет, будет для него первым, самым сильным ударом по той стройной, но ложной картине мира, которую он так ревностно защищал. Потом будет знаменитая клиника Стравинского, встреча с загадочным соседом по палате, который окажется Мастером, и его мировоззрение под влиянием этих встреч изменится самым кардинальным, необратимым образом. Та самая фраза «сам человек и управляет», которую он произнёс сейчас с такой самоуверенностью, будет впоследствии вспоминаться им как страшный, кошмарный сон его прошлой, неосознанной жизни, от которой он отрёкся навсегда. Но пока, в данный момент, он ещё всецело находится в плену у этой фразы, он её раб и невольный проповедник. Булгаков с удивительным мастерством и психологической глубиной показывает нам сложный путь человека от рабского, бездумного служения мёртвой догме к подлинной свободе мысли, обретаемой через тяжёлые страдания и потери. И начало этого тернистого пути, как это ни парадоксально, положено именно здесь, на Патриарших прудах, в этом сердитом и необдуманном ответе.

          Ответ Ивана, кроме всего прочего, разительным и очень показательным образом контрастирует с его же собственным родом занятий, с его поэтическим творчеством. Он ведь по определению поэт, то есть человек, занимающийся творчеством, а творчество, как известно, всегда предполагает наличие вдохновения, какой-то иррациональной, не поддающейся логическому объяснению силы. Но в своём официальном, идеологическом мировоззрении он самым решительным образом отрицает всё и всяческое иррациональное, пытаясь свести весь сложный, многообразный мир к простой, доступной пониманию механике. Это трагическое, неразрешимое внутреннее противоречие между его живой творческой натурой, которая требует простора и вдохновения, и плоским, убогим материализмом, который он исповедует, раздирает его душу на части, не давая покоя. Воланд в этой сцене выступает в роли своеобразного катализатора, который лишь ускоряет неизбежное разрешение этого мучительного внутреннего конфликта. Он, сам того не ведая, заставляет Ивана, наконец, вплотную столкнуться лицом к лицу с тем самым иррациональным миром, существование которого тот с таким упорством и жаром отрицал. В результате этого рокового столкновения Иван, в глазах окружающих, сходит с ума, попадает в психиатрическую клинику, но на самом деле, с точки зрения высшей правды, он только начинает своё медленное выздоровление. Его мнимое безумие — это, по сути, начало долгого и мучительного пути к обретению подлинной истины, и самый первый шаг на этом пути — его глубоко ошибочный, но такой искренний ответ.

          Итак, подведём итог: знаменитый ответ Бездомного Воланду — это не просто рядовая, малозначительная реплика в пространном диалоге, а полновесный художественный символ целого мировоззрения, целой эпохи. Мировоззрения, как мы теперь понимаем, глубоко гордого, чудовищно самонадеянного и, как очень скоро выяснится, в корне своем ложного и гибельного для человека. Булгаков, при всей своей внешней строгости, вовсе не высмеивает своего героя, он показывает глубокую, подлинную трагедию человека, по своей наивности и неопытности попавшего в хитроумную ловушку, расставленную для него идеологией. Воланд же, как это ни странно, выступает в этой сцене в неожиданной роли освободителя, хотя освобождение это, конечно же, будет очень болезненным и даже разрушительным для прежней личности поэта. Эта крылатая фраза «сам человек и управляет» навсегда останется в истории мировой литературы как самая точная, самая ёмкая формула наивного, но очень опасного антропоцентризма, уверовавшего в своё безграничное могущество. Она не утратила своего звучания и в наши дни, каждый раз, когда современный человек, ослеплённый своими технологическими успехами, начинает слишком переоценивать свои реальные силы и возможности перед лицом вечности. Суровое напоминание о смерти, о тех силах, которые неподвластны человеку, делает эту самоуверенную формулу особенно уязвимой и особенно смешной. И великий роман Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита» служит лучшим, самым действенным противоядием от этой опасной, разрушительной наивности.


          Часть 11. Не очень ясный вопрос: Авторский комментарий как ключ к пониманию


          Финальное авторское отступление, которое завершает эту сцену — «на этот, признаться, не очень ясный вопрос» — выполняет в повествовании чрезвычайно важную функцию судейского, беспристрастного комментария со стороны всезнающего рассказчика. Оно самым решительным образом отделяет героев романа, погружённых в свои страсти и заблуждения, от нас, читателей, создавая между ними и нами необходимую для понимания дистанцию. Мы, сидящие по эту сторону книги, вместе с автором, который выступает нашим гидом и проводником, смотрим сейчас на суетящегося внизу Ивана со стороны и отчётливо видим то, чего он сам о себе не видит и, вероятно, никогда не увидит. Это короткое замечание окончательно и бесповоротно разрушает ту иллюзию полной объективности повествования, которая могла бы возникнуть у неопытного читателя, и со всей очевидностью напоминает нам о том, что у этого сложного рассказа есть свой Творец, свой Создатель. Булгаков в данном случае не скрывается за спинами своих героев, а прямо и недвусмысленно вмешивается в ход событий, чтобы скорректировать наше читательское восприятие и направить его в нужное русло. Он как бы говорит нам по секрету: не верьте этому сердитому молодому человеку, не принимайте его слова за чистую монету, он сам толком не понимает, о чём говорит. Этот уверенный, спокойный авторский голос, периодически возникающий на страницах романа, является одним из важнейших, структурообразующих элементов всей его сложной поэтики. Именно он, этот голос, связывает в единое, неразрывное целое различные сюжетные линии, разные временные пласты и разные точки зрения на происходящие события.

          Само слово «признаться», которое использует автор в этом отступлении, носит ярко выраженный интимный, доверительный, почти дружеский характер, обращённый непосредственно к читателю. Автор, употребляя это слово, как бы приглашает нас, читателей, в свой внутренний круг, делится с нами своими сокровенными наблюдениями, не выставляя их напоказ. Это слово очень сильно сближает позиции повествователя и его читателя, делая нас не просто пассивными наблюдателями, а полноправными союзниками и соучастниками в деле оценки всего происходящего на сцене. Автор, заметьте, не поучает нас с высоты своего величия, не читает морали, он просто «признаётся» в том, что заметил некую нестыковку, и делится этим наблюдением с нами. Эта доверительная, неформальная интонация создаёт на протяжении всего романа совершенно особую, неповторимую, дружескую атмосферу повествования, располагающую к диалогу и размышлению. Мы явственно чувствуем, что автор всецело на нашей стороне, что он доверяет нам гораздо больше, чем собственным, им же придуманным героям. Это короткое «признаться» является настоящим ключом к пониманию той тонкой, всепроникающей авторской иронии, которая пронизывает каждую страницу этого удивительного романа. Ирония эта, при всей её остроте, никогда не бывает злой или уничтожающей, она всегда добрая, но при этом безжалостная к человеческой глупости, самонадеянности и невежеству. Она помогает нам, читателям, не впадать в грех осуждения, а лишь с пониманием и грустью наблюдать за ограниченностью героев.

          То определение, которое автор даёт вопросу Воланда — «не очень ясный» — является намеренно мягким, почти ласковым указанием на ту колоссальную сложность и глубину, которая в этом вопросе скрыта. Автор ни в коем случае не говорит «глупый вопрос» или «непонятный», он выбирает максимально деликатную формулировку, которая смягчает ситуацию. Эта подчёркнутая мягкость, эта сдержанность тона лишний раз подчёркивает, что вопрос действительно очень сложен, многозначен и таит в себе глубину, не доступную поверхностному взгляду. Но для Ивана он является «не очень ясным» вовсе не из-за своей сложности, а исключительно потому, что сам Иван, в силу своей неразвитости и зашоренности, не способен эту сложность оценить и понять. Таким образом, эта авторская характеристика одновременно относится и к объективной природе заданного вопроса, и к субъективному восприятию этого вопроса Иваном. Вопрос объективно сложен и требует вдумчивого подхода, но для Ивана он тёмен и непонятен из-за его собственной интеллектуальной и духовной ограниченности. Эта важная двойственность, это смысловое мерцание создаёт необходимую художественную объёмность и принципиальную неоднозначность всего авторского высказывания. Мы, читатели, так до конца и не знаем точно, что именно хотел сказать автор этой фразой, но глубоко чувствуем, что это очень важно для понимания всего романа.

          Это важное авторское отступление, как мы уже не раз замечали, самым непосредственным образом перекликается с эпиграфом, предпосланным автором всему роману, где гетевский Мефистофель характеризует себя как часть той великой силы, которая вечно желает зла, но неизменно совершает благо. Тот самый вопрос Воланда, который показался Ивану «не очень ясным», на самом деле, с высокой точки зрения, ведёт ко благу — к неизбежному осознанию человеком своего истинного, скромного места в этом бесконечном и сложном мире. Но путь к этому спасительному осознанию, как это часто бывает, лежит через зло и страдание — через страшную гибель Берлиоза и через временное, спасительное безумие Ивана. Автор, делая это короткое, но очень ёмкое замечание, как бы подчёркивает перед нами эту фундаментальную двойственность всего, что происходит на Патриарших прудах. То, что для самоуверенного Ивана является лишь «не очень ясным», тёмным вопросом, для нас, читателей, является уникальной возможностью для духовного прозрения и роста. То, что для Воланда служит лишь способом справедливо наказать человеческую гордыню, для несчастного Мастера станет путём к обретению долгожданного покоя. «Не очень ясный» в данном контексте — это важный сигнал той самой многозначности, сложности и глубины, которую нам, читателям, ещё только предстоит расшифровать на страницах романа. И весь роман «Мастер и Маргарита», от первой до последней страницы, целиком и полностью посвящён этой сложной, увлекательной работе по расшифровке скрытых смыслов.

          С чисто грамматической, формальной точки зрения эта важная фраза расположена в самом конце пространного абзаца, логически завершая собой всю многостраничную сцену ожесточённого философского спора на скамейке. Она звучит как своего рода резюме, как краткий, но очень ёмкий итог всему этому затянувшемуся и довольно бестолковому диспуту между двумя московскими литераторами и загадочным иностранцем. Итог этот, надо прямо сказать, крайне неутешителен для одного из участников, для Ивана Бездомного: он, с его точки зрения, с треском провалил экзамен, ответив на то, в чём даже не сумел толком разобраться. Но автор, при всей своей внешней строгости, не ставит на Иване жирный крест, не объявляет его безнадёжным, он лишь спокойно и беспристрастно констатирует свершившийся факт его непонимания. Эта спокойная, почти медицинская констатация оставляет, однако, определённую надежду: раз Иван чего-то сейчас не понял, не исключено, что он сможет это понять в будущем, пройдя через определённые испытания. Именно так, как мы знаем, и происходит в романе: Иван, благодаря пережитому потрясению и встрече с Мастером, постепенно, шаг за шагом, приходит к подлинному, глубокому пониманию. Завершая эту важную сцену именно этим, а не каким-либо другим замечанием, автор тем самым открывает перед своим героем, а заодно и перед нами, дверь в будущее, полное надежд и открытий. Мы прощаемся сейчас с Иваном на Патриарших прудах, но твёрдо знаем, что обязательно встретим его снова на страницах романа.

          С точки зрения композиции, с точки зрения того, как построено произведение, это короткое авторское замечание выполняет важнейшую функцию подготовки плавного, логичного перехода к содержанию следующей, второй главы. Философский спор только что завершился, Иван дал свой нелепый, несостоятельный ответ, и Воланд, по логике вещей, должен теперь готовиться к новой, ещё более решительной атаке. Но автор на одно короткое, но очень важное мгновение останавливает время, стоп-кадр, и фиксирует этот момент для нас, для наших последующих размышлений. Мы, читатели, успеваем благодаря этой паузе хоть немного осмыслить всё то, что только что произошло на наших глазах, прежде чем действие романа продолжит своё стремительное развитие. Этот искусный приём «стоп-кадра» позволяет читателю перевести дух, собраться с мыслями и по-настоящему оценить сложившуюся драматическую ситуацию. Без этого важного авторского замечания мы бы, скорее всего, просто перешли к чтению следующей реплики, не особенно задумываясь о глубине и значении только что прозвучавшего вопроса. Автор же, напротив, настойчиво заставляет нас задуматься, размышлять, анализировать, делая нас, таким образом, полноправными со-творцами того сложного смысла, который заложен в романе. Это и есть верный признак подлинно высокой литературы, которая не просто развлекает читателя, а пробуждает в нем живую, активную мысль.

          Фраза «признаться, не очень ясный» также очень много говорит о самом образе рассказчика, о том, каким он предстаёт перед нами на страницах романа. Он, этот рассказчик, не является всеведущим и всемогущим богом, он тоже, как и мы, может в чём-то «признаться», у него тоже есть своё собственное, субъективное мнение по поводу происходящих событий. Этот образ рассказчика, очень близкого к читателю, почти на равных, но при этом знающего о героях гораздо больше, чем они сами знают о себе, создаёт в романе совершенно особую, уникальную оптику видения мира. Мы смотрим на всё происходящее в романе одновременно его глазами и своими собственными, сохраняя при этом способность к собственным, независимым суждениям и оценкам. Автор, в отличие от многих других, не навязывает нам свою точку зрения, не объявляет её единственно верной, а лишь предлагает её как один из возможных, вполне допустимых вариантов. Его доверительное «признаться» звучит как дружеское приглашение к совместному, равноправному разговору, а не как истина в последней инстанции, спущенная свыше. Эта интонация, этот тон оказывается удивительно современным и демократичным для суровой литературы сталинских 30-х годов, пронизанной пафосом и безапелляционностью. Булгаков в этом, как и во многом другом, далеко опередил своё время, предвосхитив многие приёмы так называемой постмодернистской прозы, оставаясь при этом глубоко традиционным, классическим русским писателем.

          В конечном счёте, это короткое, почти незаметное авторское замечание оказывается одним из самых важных ключей к пониманию всего сложнейшего замысла великого романа. Оно вводит в повествование одну из главных его тем — тему невероятной сложности мира, его принципиальной неоднозначности и полной непостижимости для плоского, рационального, догматического ума, каким обладает Иван. Оно с предельной ясностью показывает глубокую ограниченность героев и, напротив, почти безграничность авторского (а вслед за ним и читательского) понимания происходящего. Оно создаёт ту самую необходимую дистанцию между суровой эпохой действия (30-е годы) и более свободной эпохой чтения (любое другое время), позволяя взглянуть на события непредвзято. Оно, наконец, постоянно напоминает нам о том, что подлинная литература — это всегда диалог на равных, в котором автор и читатель выступают как равноправные, заинтересованные партнёры. И, пожалуй, самое главное: это замечание подготавливает нас к тому, что самое важное, самое сокровенное в этом романе часто скрыто не в словах, которые произносят герои, а в том, что находится между этими словами, в подтексте, в недосказанности. «Не очень ясный вопрос» — это настоящее приглашение к бесконечной разгадке, которое тянется через всё повествование, от первой до последней страницы. Разгадка же эта, как мы помним, будет дана лишь в самом финале, когда постаревший Иван, уже профессор, увидит во сне ту самую лунную дорогу и того самого прощённого Пилата.


          Часть 12. Читатель посвящённый: Взгляд с высоты прочитанного романа


          Теперь, когда мы с вами прошли по тексту этого небольшого отрывка шаг за шагом, слово за словом, пришло время вернуться в самое начало и посмотреть на всю эту удивительную сцену глазами читателя, который уже знает роман от корки до корки, от первой до последней страницы. То первое, наивное впечатление, которое мы могли бы получить при самом первом знакомстве, сменилось теперь глубоким пониманием тех сложнейших смысловых связей и подтекстов, которые вложил в него автор. Мы теперь уже твёрдо знаем, кем на самом деле является этот эксцентричный «иностранец» с разными глазами, и поэтому его слова о Канте, о Соловках и о «более отдалённых местах» звучат для нас сегодня совершенно иначе, обретая пророческую, зловещую глубину. Исчезла та сладкая загадочность, которая была при первом чтении, но взамен неё появилось острое, щемящее трагическое предчувствие, знание неизбежного, которое делает чтение ещё более захватывающим. Мы смотрим сейчас на Ивана и Берлиоза, сидящих на скамейке и ничего не подозревающих, с той самой заоблачной высоты, с высоты их собственной, уже известной нам, печальной судьбы. Нам искренне жаль их обоих, потому что мы точно знаем, какая страшная участь ожидает каждого из них уже в самое ближайшее время. Но это скорбное знание нисколько не отменяет, а лишь невероятно углубляет наше сегодняшнее восприятие этого диалога, наполняя каждую реплику особым, трагическим смыслом. Каждое слово, произнесённое сейчас на скамейке, звучит в наших ушах как часть огромного, давно написанного сценария, в котором нет ничего случайного.

          Тот самый давний спор о великом философе Канте и о возможности его ссылки в отдалённые Соловки предстаёт теперь перед нами как глубокий, многозначный спор о бессмертии человеческой души и о неизбежности загробного наказания или награды. Берлиоз, который всего несколько минут назад с таким апломбом и знанием дела отрицал историческое существование Иисуса Христа, а вместе с ним и всего божественного, сам в самом скором времени предстанет перед судом иных, нечеловеческих инстанций. Его отрезанная голова будет вскоре превращена в ритуальную чашу, и сам Воланд, сидящий сейчас рядом с ним, будет пить из этой чаши за здоровье и за бытие. Какая чудовищная, какая страшная ирония судьбы: тот, кто с таким жаром отрицал Бога и бессмертие души, сам того не желая, станет важной частью дьявольской, чёрной литургии, которую отслужат в «нехорошей квартире». Слова Воланда о том, что Канта невозможно извлечь из мест, гораздо более отдалённых, чем Соловки, получают теперь для нас, знающих финал, своё зловещее, буквальное подтверждение. Берлиоз, вслед за Кантом, сам очень скоро отправится в эти самые «более отдалённые места», и никто, включая самого Воланда, уже не сможет его оттуда извлечь, несмотря на все его былые заслуги и регалии. Его скоропостижная, нелепая гибель под колёсами проклятого трамвая — это и есть то самое неизбежное «извлечение», которое произвела с ним безжалостная судьба по поручению высших сил. В страшном свете финала весь этот, казалось бы, отвлечённый разговор о Канте читается теперь как суровый, не подлежащий обжалованию приговор, вынесенный человеку ещё до совершения им главного преступления.

          Та реплика Ивана «А жаль!», которая при первом чтении показалась нам просто грубой и неуместной, теперь, с высоты прочитанного, кажется нам не только грубой, но и по-настоящему пророческой, вещей, исполненной скрытого смысла. Ему тогда, на Патриарших, было искренне жаль, что великого философа нельзя подвергнуть справедливому, с его точки зрения, наказанию. Но пройдёт совсем немного времени, и он сам будет горько жалеть о страшной, нелепой гибели своего старшего товарища и друга. Его собственное необдуманное «жаль» самым жестоким образом обернётся против него самого, когда он останется на этой скамейке совершенно один, рядом с пустым местом, где только что сидел живой человек. Воланд, который так искусно вторил ему своим «И мне жаль!», заранее знал, о чём он говорит и кого он имеет в виду. Ему, как мы теперь понимаем, было искренне жаль их обоих — и легкомысленного, самонадеянного Берлиоза, и глупого, но не безнадёжного Ивана. Жаль, потому что они всё-таки люди, и удел всех людей, как известно, — смерть и страдания, которых не избежать никому. Но в этом ледяном, отстранённом сожалении дьявола нет и намёка на ту любовь и сострадание, которые свойственны людям, есть лишь спокойное, всезнающее знание неизбежного конца. Иван, пройдя через муки клиники и через спасительную встречу с Мастером, со временем тоже поймёт это странное сожаление, но уже по-своему, по-человечески. Он тоже будет испытывать жалость, глядя на людей, но его жалость будет уже не метафизической, а подлинно человеческой, сердечной.

          Тот самый мучительный вопрос Воланда о том, кто же в конечном счёте управляет человеческой жизнью, получил на протяжении романа несколько разных, но одинаково важных ответов, каждый из которых подтверждён судьбой героя. Для Берлиоза единственным и окончательным ответом стала его скорая и страшная смерть под колёсами трамвая, которым, по иронии судьбы, управляла женщина и случай. Для Ивана Бездомного ответом стала долгая, многотрудная дорога к духовному прозрению, пролегающая через безумие, потерю личности и обретение новой. Для несчастного Мастера и его верной Маргариты ответом стала их негасимая любовь и тот долгожданный покой, который был им дарован свыше за их страдания. Для древнего прокуратора Иудеи Понтия Пилата ответом стали бесконечные, длящиеся уже две тысячи лет муки совести и раскаяния. Для нас, читателей, исчерпывающим ответом на этот вопрос стал весь роман целиком, от первого до последнего слова, показывающий невероятно сложную, многоярусную картину мироустройства. В этой грандиозной, величественной картине нашлось законное место и Богу, который является в облике Иешуа Га-Ноцри, и дьяволу, представшему перед нами в образе Воланда, и, что самое главное, свободной воле самого человека, имеющего право выбора. Но свобода эта, как мы теперь понимаем, далеко не абсолютна, она самым жёстким образом ограничена теми объективными законами того самого высшего «распорядка», о котором впервые заговорил Воланд.

          Тот ответ Бездомного, который он с такой самоуверенностью выдал Воланду — «сам человек и управляет» — теперь, в свете всего прочитанного, воспринимается нами как высшая точка наивности и самонадеянности, с которой начинает свой долгий, тернистый путь этот герой. Мы теперь точно знаем, что из этого взбалмошного, сердитого поэта со временем вырастет серьёзный, умудрённый опытом профессор Понырев, который каждую весну, в часы полнолуния, будет видеть один и тот же вещий сон о Пилате. Он, повзрослев и поумнев, навсегда бросит писать стихи, то есть навсегда перестанет заниматься тем, чем, по его тогдашнему убеждению, так легко и просто «управляет» человек. Он, наконец, смирится с существованием в мире великой, необъяснимой рационально тайны, которую нельзя постичь с помощью газетных статей и партийных директив. Его сердитый, агрессивный ответ останется в далёком прошлом, как тяжкое воспоминание о тяжёлой духовной болезни, которую ему посчастливилось преодолеть. Путь Ивана от первой до последней страницы романа — это путь от гордого, самоуверенного «сам» к смиренному, мудрому принятию мира таким, какой он есть, во всей его сложности и противоречивости. Этот нелёгкий путь, пройденный героем, делает его невероятно близким и понятным и автору, и нам, читателям, вызывая в наших душах живой отклик. Мы видим в финале романа, на последних его страницах, не прежнего задиристого поэта-агитатора, а мудрого, уставшего от жизни, но обретшего истину человека.

          То авторское замечание о «не очень ясном вопросе», которое при первом чтении могло показаться незначительной деталью, теперь, по прочтении всего романа, воспринимается нами как своего рода эпиграф ко всей непростой судьбе Ивана Бездомного. Тот самый вопрос Воланда, который он запальчиво назвал неясным, на самом деле оказался для него пророческим, судьбоносным, и для того, чтобы он, наконец, прояснился, потребовалась целая жизнь, полная страданий и потерь. Иван потратил долгие годы на то, чтобы с горем пополам понять то, что его таинственный собеседник спрашивал тогда, на Патриарших, между строк, не договаривая до конца. Знаменитая клиника профессора Стравинского, судьбоносная встреча с таинственным соседом по палате, оказавшимся Мастером, его потрясающий рассказ о Понтии Пилате — всё это было частью той долгой и трудной работы, направленной на прояснение главного вопроса. И в самом финале романа, когда постаревший профессор Понырев видит во сне, как Мастер, наконец, дарует прощение своему герою, этот мучительный вопрос обретает для него, наконец, долгожданную ясность. Ясность эта, заметьте, не логическая, не рациональная, доступная доказательству, а глубинная, мистическая, данная человеку лишь в кратком откровении пророческого сна. Так Булгаков на примере судьбы своего героя последовательно и неуклонно утверждает безусловный приоритет иррационального, мистического знания перед знанием рациональным, логическим, книжным. И то авторское «признаться», которое мы услышали в самом начале романа, было лишь самым первым, робким шагом на пути к этому важнейшему утверждению.

          Вся эта многозначная, многослойная сцена на Патриарших прудах теперь видится нам, посвящённым читателям, не просто как завязка, а как подлинная, грандиозная завязка огромного романа-мистерии, романа-лабиринта. Именно здесь, на этой самой скамейке, в тени чуть зеленеющих лип, сошлись воедино, переплелись все нити будущих, самых разных сюжетов, которым только предстоит развернуться. Именно здесь, в этот душный майский вечер, был запущен тот таинственный механизм, который вскоре приведёт в движение и древнего Пилата, и несчастного Мастера, и его прекрасную, верную Маргариту. Воланд, который впервые появился перед нами из сгустившегося знойного воздуха, стал тем самым необходимым катализатором, без которого это движение было бы невозможным. Его, казалось бы, случайные вопросы и столь же случайные ответы на них самым непосредственным и трагическим образом определили дальнейшую судьбу всех, кто имел несчастье или счастье присутствовать при этом разговоре. Мы, читатели, закрывая последнюю страницу романа, становимся невольными свидетелями этого великого акта творения, где каждое произнесённое слово немедленно и неотвратимо становится делом, меняющим реальность. И теперь, завершая чтение, мы неизбежно возвращаемся мыслью к этому великому началу, чтобы до конца осмыслить и понять тот великий финал, который нам был явлен. Великий круг замкнулся: от душных Патриарших прудов до последнего, вечного приюта Мастера и долгожданного прощения Понтия Пилата.

          Итак, дорогие слушатели, то пристальное, медленное чтение, которому мы с вами посвятили сегодняшнюю лекцию, открыло нам глаза на поистине бездонный мир, скрытый за, казалось бы, незначительными словами. Мы воочию убедились, как из этих самых, на первый взгляд, незначительных реплик случайных собеседников вырастают сложнейшие философские глубины и проблемы, над которыми человечество бьётся тысячелетиями. Мы шаг за шагом, терпеливо проследили за виртуозной игрой слов, за сменой интонаций, за авторскими замечаниями, которые направляют нашу мысль. Мы научились соединять этот, казалось бы, изолированный эпизод с великим финалом романа и с трагическими судьбами его главных героев. Мы окончательно поняли, что Михаил Булгаков — это писатель, у которого каждое, даже самое маленькое слово работает на создание той уникальной, сложной и многомерной реальности, которую мы называем художественным миром романа. Эта удивительная, ни на что не похожая реальность требует от своего читателя не пассивного, скучающего потребления, а напряжённой, активной работы и мысли, и души, и сердца. Награда за этот нелёгкий, но благодарный труд — бесценное понимание того, что мир, в котором мы живём, на самом деле не так прост, как кажется, и что за привычной, обыденной его поверхностью скрывается подлинная вечность. И, может быть, теперь, выйдя из дома в тёплый весенний вечер и увидев на скамейке одинокого незнакомца, мы будем чуточку внимательнее и осторожнее.


          Заключение


          Мы завершаем сегодня нашу сорок первую по счёту лекцию, которая была целиком и полностью посвящена пристальному, медленному чтению одного-единственного, но чрезвычайно важного диалога из первой главы великого романа Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита». Начав свой путь с того самого поверхностного, наивного впечатления, которое производит эта странная беседа на неподготовленного читателя, мы постепенно, шаг за шагом, погрузились в её глубинные, скрытые от первого взгляда слои. Мы воочию увидели и проанализировали, как, казалось бы, частная тема о великом философе Канте и его возможной ссылке в Соловецкий лагерь незаметно перерастает в серьёзнейший философский спор о бессмертии души и о границах человеческой власти. Мы самым тщательным образом проанализировали каждое движение и каждое слово загадочного Воланда, открывая в них, словно в шкатулке, истинно дьявольскую, пугающую мудрость и знание. Мы с вами шаг за шагом проследили всю трагическую эволюцию ответа молодого поэта Ивана Бездомного от сердитого, необдуманного выпада до полновесного символа наивного, но от этого не менее опасного антропоцентризма. Мы сумели по достоинству оценить ту важнейшую роль, которую играет в этом повествовании спокойный, уверенный голос автора, который мягко, но настойчиво направляет наше восприятие и создаёт необходимую дистанцию между нами и героями. И, наконец, самое главное: мы впервые соединили этот небольшой, локальный эпизод с целостной, грандиозной картиной всего романа, увидев его место в общем замысле. Весь наш сегодняшний путь, от первой главы до финала, оказался путём от первоначального недоумения к подлинному, глубокому пониманию.

          Главный и, пожалуй, самый важный вывод, который мы можем сделать на основе проведённого анализа, заключается в следующем: тот сложнейший вопрос о том, кто же на самом деле управляет этим миром, не имеет и не может иметь простого, однозначного ответа. Тот гордый ответ Ивана Бездомного «сам человек и управляет» самым решительным и неопровержимым образом опровергается всей дальнейшей, трагической логикой развития романа. Человек, как мы убедились на примере Берлиоза, смертен и, что самое страшное, внезапно смертен, он не властен даже над своим собственным завтрашним утром, не говоря уже о судьбах мира. Однако великий роман Булгакова, при всей своей внешней мрачности, отнюдь не впадает в беспросветный пессимизм, ибо он со всей очевидностью показывает нам, что в мире существует высшая, хотя и очень суровая, справедливость. Эта высшая справедливость реализуется в романе через фигуру Воланда и его пёстрой свиты, которые неусыпно следят за тем, чтобы порок был наказан, а верность и любовь — вознаграждены. Но и сам Воланд, при всём своём могуществе, отнюдь не всесилен, он является лишь послушным исполнителем той высшей воли, которая исходит от Иешуа и которая есть подлинное, абсолютное благо. Таким образом, та система управления миром, которая предстаёт перед нами на страницах романа, оказывается сложной, многоступенчатой, иерархически организованной. Человек в этой сложной системе занимает своё, особое место: он не полновластный управитель, но и не безвольная, пассивная марионетка, он — существо, наделённое нравственной ответственностью и правом выбора.

          Та фраза, с которой начался главный вопрос Воланда — «ежели бога нет» — из простого, гипотетического допущения, характерного для научного спора, превратилась на страницах романа в ту самую суровую реальность, с которой лицом к лицу столкнулись его главные герои. Бога, действительно, нет в их ограниченном, зашоренном сознании, но Он, безусловно, есть в том огромном, сложном и многомерном мире, который описал для нас Михаил Булгаков. Этот сложный, непримиримый парадокс является источником одновременно и глубоко трагического, и откровенно комического звучания романа. Герои романа с жаром и убеждением отрицают то, с чем они совсем скоро столкнутся лицом к лицу, воочию, на собственной шкуре. И это неизбежное, роковое столкновение с реальностью либо ломает их жизни окончательно и бесповоротно, либо, напротив, даёт им уникальный, хотя и очень болезненный, шанс на подлинное спасение души. Берлиоз, как мы знаем, этого единственного шанса был лишён навсегда, а Иван Бездомный, напротив, этот шанс получил сполна и сумел им правильно распорядиться. Тот окончательный выбор, который делает каждый человек между духовной гибелью и вечным спасением, напрямую зависит от его глубинной способности к изменению, к развитию, к отказу от застывших догм. Роман Булгакова — это страстный, хотя и не выраженный прямо, призыв к такому спасительному изменению, к решительному отказу от пагубной гордыни этого самого «сам».

          Тот метод пристального, медленного чтения, который мы с вами сегодня так успешно применили, позволил нам воочию убедиться в том, как из самых мелких, почти незаметных деталей и частностей складывается подлинно великая, бессмертная литература. Мы в очередной раз имели возможность убедиться, что в гениальном романе «Мастер и Маргарита» нет и не может быть ни одного случайного, ничего не значащего слова, брошенного автором не подумавши. Каждый, даже самый незначительный эпитет, каждый глагол, каждое, казалось бы, необязательное авторское отступление работают с полной отдачей на создание того единого, целостного и прекрасного художественного организма, каким является этот роман. Этот замечательный метод, безусловно, требует от читателя недюжинного терпения, внимания и известного трудолюбия, но он же сторицей окупается той ни с чем не сравнимой глубиной понимания, которую он нам дарит. Мы сегодня не просто ознакомились с сюжетом и героями, мы прикоснулись к самой живой ткани повествования, к его трепетной плоти, к тому, что составляет его душу. Мы явственно услышали неповторимый голос самого Автора, ироничный смех Воланда и растерянное бормотание бедного Ивана. Позвольте надеяться, что этот бесценный опыт значительно обогатил ваше восприятие романа и достойно подготовил вас к самостоятельному, вдумчивому чтению его последующих глав, которые таят в себе ещё множество загадок. Ибо впереди, как вы знаете, нас ожидает ещё великое множество открытий, и каждое слово великого Мастера будет по-прежнему требовать от нас такого же бережного, пристального и благодарного подхода.


Рецензии