Жаворонки

В эти дни, когда в воздухе всё явственнее проступает ощущение просыпающейся весны, особенно ясно вспоминается бабушка. Воздух становится мягче, солнце греет по-особенному — тихо и ласково, будто пробует силы после долгой зимы. Сквозь ещё голые ветви проступает ярко-голубое небо, под ногами появляются первые проталины. В этом хрупком переходе от холода к теплу память неизменно возвращает один образ — кухня, печь, бабушкины руки и тёплые хлебные птицы.

Весной, в какой-то особенный день — то ли накануне, то ли в самый порог весны, — бабушка пекла жаворонков из сдобного теста. Она доставала большую деревянную миску, просеивала муку пушистыми белыми холмиками, добавляла тёплое молоко, дрожжи, щепотку соли, щедрую порцию сливочного масла и горсть сахара. Тесто должно было получиться богатым, пышным, ароматным — таким, чтобы, едва попав в рот, почти исчезать, оставляя после себя только вкус и тепло.

Когда тесто подходило, бабушка делила его на небольшие кусочки, раскатывала, ловко скручивала, защипывала — и на столе выстраивались целые стайки птичек с крошечными глазками-изюминками и крылышками за спиной, будто готовыми вспорхнуть. Аромат сдобы наполнял кухню, смешиваясь с жаром духовки и особым домашним уютом, который умела создавать только она. За окном ещё лежал снег, а в комнате уже наступала своя, тихая, невидимая весна, воплощённая в хлебных жаворонках.

Когда жаворонки подрумянивались, бабушка подзывала меня и протягивала одного — ещё горячего, мягкого, с золотистой корочкой. Я взбирался на табурет, открывал форточку — и в комнату врывался по-весеннему колючий воздух, принося запах талой земли и чего-то нового, ещё не наступившего, но уже обещанного. Держа жаворонка в ладонях, я выставлял его в форточку навстречу небу, солнцу, ветру. В этом маленьком действии, где горячее тесто встречалось с холодным мартовским воздухом, было ощущение, что мы с бабушкой подаём весне знак: «Мы ждём тебя. Мы помним. Мы вместе».

Затем наступал черёд слов — простых, но очень точных. Мы произносили особую формулу, которую она однажды мне дала: для меня это было частью весеннего волшебства, серьёзной детской миссией — всё нужно сказать правильно. Я повторял за ней древние слова, не вдумываясь в их глубину, а бабушка тихо вторила, и в её голосе слышалось обращение не только ко мне, но и к самой весне, к небу, к земле. Лишь потом я узнал, что за этим домашним ритуалом стоит целый пласт народной культуры: на Руси жаворонков пекли к празднику «Сороки», к весеннему равноденствию и дню сорока мучеников, когда, по поверьям, первые птицы возвращались из тёплых стран и приносили на крыльях весну.

Похожие обычаи существовали во многих уголках России и славянского мира: испечённых жаворонков сажали на окна, деревья, заборы, раскладывали на проталинах. Дети, насаживая птичек на палочки, выбегали на пригорки и крыши, громко «закликали» весну песнями и приговорками. В этом жесте — поднять хлебную птицу к небу и обратиться к весне — человек отвечал на дыхание природы собственным обращением навстречу, вступая с ней в немой диалог.

Чувство перелома зимы и весны переплеталось с Масленицей и проводами зимы с кострами, сжиганием чучела, шумными гуляньями, где весь ритуал будто помогает солнцу подняться выше и ускоряет приход тепла. Зима ещё пытается удержать свои права возвратными метелями и морозами, но внутренняя уверенность уже не исчезает: цикл повернул к свету.

Моя бабушка была урожденной казачкой с примечательной фамилией Вавилина, в которой слышится отголосок древних мотивов — то ли редкого имени Вавила, то ли ассоциации с Вавилоном как образом перекрёстка языков и культур. Она была христианкой, но принадлежала к старообрядцам-беспоповцам — тем, кто после раскола жили во многом как ранние христианские общины: небольшими самоуправляемыми братствами, где главную роль играли избранные наставники и старики, а рядом с ними — женщины-чтицы богослужебных книг, читающие над постелью умирающих и у одра отпеваемых, а не официальные иерархи.

Я родился в сердцевине уральского (яицкого) казачества. Здесь каждый камень дышал историей, каждый холм помнил и удалые походы, и трагический бунт, и ту особенную, ни на что не похожую казачью стать, что веками ковалась на границе мира — между Европой и Азией, между оседлостью и диким полем, между старой верой и новой.

Неподалеку от дома отца стояла древняя единоверческая церковь. Она не была ни громкой, ни нарочито величественной, но в ней чувствовалась особая тишина — та, что рождается лишь там, где веками молятся, спорят, мирятся и снова возвращаются к Богу. Для меня, мальчишки, выросшего в этих краях, она была просто частью пейзажа, привычной, почти незаметной. Но сейчас я понимаю: само ее существование здесь, в Уральске, было чудом примирения, выстраданным поколениями.

Уральское казачество всегда отличалось особым, ревностным отношением к вере. Здесь, на дальних рубежах империи, старообрядчество пустило корни глубокие и прочные. Яицкие казаки принимали раскол XVII века не как богословский спор, а как дело чести и свободы — свободы молиться так, как молились деды и прадеды. Исследователи отмечают удивительную особенность: в Уральском казачьем войске перевод церквей в единоверие стал во многом формальным признанием практики, существовавшей задолго до официального учреждения единоверия. Казаки продолжали молиться по старым книгам и древним обрядам, но при этом постепенно, мучительно, через кровь и мятежи, учились признавать церковную иерархию. Единоверие здесь было не столько нововведением, сколько способом сохранить лицо, остаться верным старине, но при этом не оказаться вне Церкви, вне той самой соборности, без которой казак себя не мыслил.

Что же такое единоверие? Священномученик Симон (Шлеёв), первый единоверческий епископ, дал удивительно точное определение: «Единоверие есть примиренное с Русской и Вселенской Церковью старообрядчество» . В этих словах — не просто церковно-каноническая формула, а философия примирения, врачевания ран, нанесенных трагическим расколом. И для Уральска, где каждый пятый, наверное, помнил о своих старообрядческих корнях, эта философия была не абстракцией, а кровной нуждой.

История единоверия началась задолго до появления той церкви у дома отца. В 1779 году архиепископ Славянский и Херсонский Никифор (Феотоки) впервые благословил старообрядцам сохранять древние обряды при единстве веры . А 27 октября 1800 года император Павел I утвердил знаменитые «Пункты единоверия» митрополита Платона (Левшина), дав делу официальный статус . Но для Уральска эти даты — лишь вехи на долгом пути, который здесь, на Яике, измерялся не годами, а судьбами.

Путь этот был непрост. Единоверие с самого начала оказалось между двух огней. Основная масса старообрядцев смотрела на единоверцев как на предателей, сравнивая единоверие с унией . А большинство духовенства господствующей Церкви видело в них «полураскольников» и тайных старообрядцев . Быть мостом — всегда самая трудная доля. И все же в Уральске этот мост был построен. Та самая церковь, что стояла неподалеку от отчего дома, стала зримым его воплощением.

В китайской мудрости есть понятие «хэ» — гармония, единение разнородного. Это не означает уничтожения различий, но означает их согласное сосуществование, когда каждый остается собой, но вместе они создают нечто большее. Единоверие в Уральске — это тоже попытка обрести такое «хэ». Сохранить древнюю икону, старую книгу, двоеперстие и особый напев, но при этом быть в единстве с Церковью. Это попытка сказать миру: вера не там, где обряд, а там, где сердце. И если сердце болит об одном, то и обряд не может разлучить.

Теперь, когда я вспоминаю тот край, ту церковь, тот дом отца в Уральске, я понимаю: та церковь учила меня большему, чем просто история. Она учила, что примирение возможно. Что даже самые болезненные разрывы не вечны. Что вера — если она подлинная — всегда найдет путь соединять, а не разделять и в самой глубокой пропасти непонимания может быть перекинут мост — мост любви и уважения к чужой святыне.

И может быть, в этом и есть главный урок Яицкого городка, где казачья вольница встречалась с древним благочестием, где мятежный дух Пугачева еще бродит в степном ветре, а раскол уступает место надежде. Где древние стены единоверческой церкви до сих пор помнят шаги тех, кто приходил сюда с миром в сердце — миром, выстраданным поколениями.

На Поместном Соборе 1971 года Русская Православная Церковь окончательно сняла «клятвы» на старые обряды, признав их равноправными и равноспасительными. А в 2022 году Синод утвердил «Положение о старообрядных приходах». Идея, воплощенная в той церкви у дома отца, продолжает жить. Значит, не зря стояла она там, в самом сердце уральского казачества, напоминая всем нам: единство возможно. Была бы вера. И была бы любовь.

Она стояла столетиями — та церковь. Говорят, самая древняя из сохранившихся единоверческих церквей во всем Уральском войске. Каменная, возведённая на месте ещё более древней, деревянной, что помнила, наверное, ещё первых яицких казаков. По её колоколу из века в век сходился казачий круг — шумный, вольный, строгий. Здесь выбирали атаманов, здесь и судили их, если не оправдывали доверия. Гул колокола плыл над Уральском, сзывая живых на общее дело, а может, и напоминая ушедшим, что их земля помнит.

А сразу за церковью начинался крутой яр Урала — древнего Яика, чьё имя ещё не успели выскоблить из народной памяти. Река текла медленно, тяжело, по-степному широкая, и в обрывах её берегов время от времени обнажалось то, что пряталось в земле тысячелетиями. Старожилы находили здесь множество самых разных древних вещиц, восходящих к ранним этапам бронзового века: наконечники стрел, осколки керамики, какие-то амулеты из кости. Казалось, сама земля здесь, на этом яру, время от времени выталкивает на поверхность память о тех, кто жил до нас — задолго до казаков, задолго до раскола, задолго до всего. И принимает в себя новых, чтобы когда-нибудь тоже отдать их кости ветру и воде.

В этом месте сплеталось многое: давняя древность, что молчала в курганах; предания, что передавались шепотом от стариков к внукам; и живые формы поведения людей — гордых, упрямых, не сгибаемых. Всё это звучало как единый хор течения времени, где каждый голос был важен и ни один не мог быть вычеркнут.

Под этот хор в местном краеведческом музее я многократно слушал присказку из эпоса о некогда погибшем здесь Чапаеве. Начиналась она словами простыми и страшными: «Урал-река — круты твои берега!». И в этих словах было всё: и удаль, и обречённость, и та особая, трагическая красота, что всегда живёт на границе жизни и смерти.

В одном зале музея соседствовали скелет мамонта, поднятый из вечной мерзлоты или здешних песков, и экспозиция, посвящённая ночи гибели Чапаева. Мамонт молчал о своих тысячелетиях. Экспозиция говорила о командире дивизии, оставившей глубокий, кровавый след в судьбе местного казачества. Того самого казачества, сотня тысяч которого была расстреляна по декрету Ленина, а затем ещё десятки тысяч были сосланы в ходе политики расказачивания, проводившейся большевиками. Цифры не сходятся в головах, но сходятся в земле — костьми, истлевшими без крестов и поминовения.

Казалось, власть очень ясно чувствовала непримиримость этого народа любому внешнему диктату. Народа, который долгие годы продолжал бороться за свободу своей веры и духа во времена гражданской войны. Они умели выбирать — атаманов, веру, смерть. Они не умели только одного — покоряться безропотно. И за это платили страшную цену.

На этом фоне особенно выразительно звучит сама логика единоверия. Некогда её формулировали просто и мудро: вера одна, Христос один, но обряды и богослужебные книги могут быть разными. Древние русские чины признаются столь же спасительными, как и новые, а каждая община сохраняет свою внутреннюю жизнь. Для казачьего уклада, привыкшего к выборности атаманов и общинной ответственности, это было органично до глубины: и в быту, и в вере люди сами выбирали достойных, которым доверяли самое святое. Не по указке сверху, а по совести.

Единоверие не требовало отказа от старины. Оно предлагало иной путь — не ломать, а соединять. Не проклинать прошлое, а вбирать его в себя, очищая от вражды. Та церковь на яру, с её колоколом, созывавшим казачий круг, была живым воплощением этого пути. Она видела, как выбирали атаманов. Она видела, как их расстреливали. Она видела, как Урал-река уносила тела и как земля отдавала древние кости. И она стояла. Стояла, напоминая, что даже в самой кровавой мешанине истории возможно примирение — если есть вера и если есть любовь.

Теперь, глядя на крутой яр, на воды реки, на небо над Уральском, я думаю: может быть, эта церковь рядом с крутым берегом Урала и есть главный памятник всему, что здесь было. Не мамонту, не Чапаеву, не атаманам и не мученикам. А тому, что всё это — и древность, и трагедия, и вера — может быть принято, осмыслено и прощено. Ибо нет ничего, что не исцелилось бы временем, если в сердце есть место для главного. А главное — оно простое. Вера одна. Любовь одна. И Урал-река всё так же точит свои крутые берега.

Бабушка передала мне не только весенний обряд с жаворонками, но и старые богослужебные книги — ещё рукописные, с красными буквами и орнаментами. Над строками тянулся особый код — крюки, знамена, система пометок, показывающая, как нужно тянуть и интонировать слова. Текст там невозможно отделить от мелодии и дыхания: это была живая партитура, где смысл, голос и тело сливались в одно действие.

Но если продолжать тему жаворонка и заглянуть в неё ещё глубже, за христианскую символику, за сдобное тесто и форточку, распахнутую весне, — проступает иной, древний, почти забытый слой. Земледельческий. Тот самый, где человек впервые научился не просто брать у природы, но и возвращать ей — потом, молитвой, надеждой.

Когда-то, задолго до того, как над этими землями поплыл колокольный звон, люди жили подсечно-огневым земледелием. Они подрубали лес, оставляли деревья сохнуть, а затем выжигали их. На золе сожжённого леса, обогатившей скудную почву, выращивали первые посевы. Так, шаг за шагом, поколение за поколением, они переходили от уклада охотников-собирателей к земледельческому образу жизни эпохи неолита. Они работали на земле, пока она не истощалась, а потом уходили дальше — искать новый лес, новую золу, новую надежду.

В этом кочевом земледелии была своя правда. Человек ещё не чувствовал себя хозяином земли — скорее, её временным гостем, сотрапезником. Он брал, но и давал: свой труд, свой пот, а в минуты самые важные — и молитву, обращённую к небу, от которого зависело всё.

И когда много веков спустя моя бабушка пекла жаворонков и выставляла их на подоконник, чтобы встретить весну, — в этом жесте жила та же древняя память. Призвать тепло. Умолить солнце вернуться. Помочь природе пробудиться. Христианство накрыло этот обряд своим крылом, освятило его, дало ему новые имена и смыслы, но под ними всё так же пульсировало древнее, дохристианское, земледельческое: человек и земля дышат одним дыханием.

А знаменные крюки в бабушкиных книгах? Они ведь тоже — родом из той же глубины. В них тоже закодировано дыхание. Только если жаворонки призывали весну для тела, для урожая, для жизни здесь и сейчас, то крюки призывали весну для души. Для той самой жизни, что не кончается с истощением почвы или с уходом племени на новые земли.

В китайской традиции есть удивительный иероглиф «ту» — почва. Простой, как сама стихия: две горизонтальные черты, обозначающие поверхность и слой почвы, и вертикальная — стебель, пробивающийся вверх. В нём уже заложено всё: земля рождает, земля принимает, земля помнит. И когда древний земледелец выжигал лес и бросал в золу зерно, он тоже писал этот иероглиф — только не кистью, а своим трудом.

Бабушкины книги, бабушкины жаворонки, древние крюки над строками, пепел сожжённых лесов, из которого веками вырастал хлеб, — всё это слои одного пирога. Одной памяти. Одного дыхания, которое мы называем жизнью.

Огонь на рубеже зимы и весны был одновременно технологией, обрядом и знаком обновления: старое сгорало, превращалось в пепел, а пепел становился плодородием нового цикла. Люди видели, как на выжженные делянки первыми слетаются птицы, и по их появлению судили, что земля проснулась.

В этих сценах — огонь, чёрная земля, первые ростки, птицы — угадываются мотивы, которые позже проявятся в христианских, мусульманских, буддийских, даосских и других традициях: очищение, жертва старого, плодородие, знак свыше через приход птиц. Птица как вестник весны и проводник между небом и землёй становится универсальным символом, а вместе с ней — круговой ритм «сгорело — воссияло — проросло», лежащий в основе земных календарей.

Та же интуиция чувствуется и в обрядах смерти. В старообрядческих общинах отпевание часто длилось всю ночь: вокруг тела покойного читали псалмы, пели древние распевы, шаг за шагом провожая душу через границу, не оставляя её один на один с тьмой. По сути, это народный способ сделать то же, что в тибетской традиции называют пховой: практикой перенесения сознания, когда живые особым чтением помогают уходящему сознанию пройти переход. Разные религии, разные слова, но одна и та же глубинная интуиция: момент смерти так же уязвим, как момент рождения или начала весны, и человек не должен проходить его в одиночестве.


Если взглянуть на всё это как на единую карту, становится видно: перед нами не россыпь случайных обычаев, а кросс-культурная матрица цивилизаций. В России пекут жаворонков и поют веснянки, в Китае по лунно-солнечному календарю встречают Чунь цзе — Праздник начала весны и Новый год, открывающий земледельческий цикл и тоже опирающийся на связку «огня и обновлённой земли». В Иране и Средней Азии празднуют Навруз, в Индии — Холи, в Японии — Ханами. Формы различны, но жест один: признать новый цикл и сознательно войти в него через огонь, хлеб, птицу, песню, молитву или общую трапезу. Так передаётся не просто набор ритуалов, а живая память о том, как жить на земле в согласии с её ритмами.

На этом фоне мой казачий край с единоверческой церковью, бабушкиными жаворонками, старообрядческим пением, рукописными книгами, домашней Иисусовой молитвой, ночными отпеваниями и немой памятью о подсечно-огневом земледелии оказывается одним из узлов огромной сети. В нём соединяются дохристианские мотивы встречи весны и огня, раннехристианская общинность, опыт единоверия, византийское наследие знаменного пения, ближневосточные традиции письма и молитвы, тибетские практики сопровождения души.

И когда я теперь смотрю на крутой яр Урала, я вижу не только реку и небо. Я вижу, как в этом месте встречаются все времена сразу: неолит с его подсекой, казачья вольница с её колоколом, бабушкина кухня с запахом сдобы, и древние певческие знаки, которые кто-то выводил при свече, вкладывая в них душу, чтобы через столетия я мог открыть книгу и услышать — не слова даже, а само дыхание ушедших.

Они все ушли. Леса, что жгли подсекой, давно сгорели и выросли снова. Земля, что родила хлеб для казачьих станиц, отдыхает под слоями новых эпох. Люди, что пели по крюкам, лежат в той же земле, смешавшись с прахом тех, кто выводил первые узоры на глиняных сосудах и тех, кто выводил красные буквы в рукописных книгах.

Но жаворонки всё так же прилетают весной.

И значит, круг не замкнут. Дыхание не прервалось. Хор продолжается. И каждый из нас, открывая форточку в мартовский день или старую книгу в тишине дома, становится его новым голосом.

Такие бабушки и их внуки жили не только в нашем казачьем краю, на крутом яру Урала. Они пекли жаворонков, молились у домашних икон, хранили старые книги и пели древние песни по всей огромной территории Российской империи — от западных губерний до сибирских заимок, от поморских скитов до южных степей. Они не думали о себе как о носителях великой традиции — они просто жили, передавая детям и внукам то, что получили от своих бабушек: рецепты, напевы, жесты, слова. То самое, что сегодня всё чаще осмысляют как фундамент «государства-цивилизации» — особого типа исторического организма, где множество народов и культур соединены не только политической властью, но общей судьбой, пространством, памятью.

Люди, сами того не зная, были живыми нитями в ткани длинной истории государства и живущих в нём общин. Каждый жаворонок, выставленный на подоконник, каждая молитва, прочитанная по старой книге, каждая песня, спетая внуку на ночь, — всё это работало на сохранение той самой цивилизационной матрицы, которая позволяет народу оставаться собой, даже когда рушатся империи, меняются идеологии и переписываются учебники истории.

Перед нами — не просто набор локальных традиций, разрозненных этнографических диковин. Перед нами — историческая цепь метаморфоз единой жизни. Той самой жизни, что билась в подсечном огне неолита, в казачьем колоколе, в бабушкиных книгах и продолжает биться сегодня — в нас, в наших детях, в тех, кому мы передадим эстафету. «Государство-цивилизация» — это не политический лозунг и не геополитическая концепция. Это способ сказать: всё, что здесь происходило тысячи лет, всё, что напластовалось веками, — не исчезло. Это мы. Это наш способ дышать, петь, встречать весну, хоронить мёртвых и растить детей.

В Китае с подобной задачей — собрать, упорядочить и передать дальше древние знания, обряды и тексты — связывают имя Конфуция. Он не придумал новую религию и не написал священных книг. Он сделал нечто иное: он превратил живую, порой уже забываемую традицию в канон книг и ритуалов, положенный в основание китайской цивилизации. Он собрал рассыпающееся, чтобы оно не рассыпалось вовсе. И сегодня, опираясь на заветы предков, эта цивилизация разворачивается как мощное государство-цивилизация, называющее себя Китайской Народной Республикой. Древность там не музейный экспонат — она работает. Она живёт в иероглифах, в семейных обрядах, в отношении к старшим, в том самом дыхании, которое китайцы называют «ци».

Конфуцию приписывают мысль, звучащую как методическое указание для всех, кто пытается понять природу традиции: если в столицах утрачивается живой смысл ритуалов, искать его нужно в деревнях, на окраинах — там, где обряд ещё вплетён в повседневную жизнь людей, где он ещё дышит, а не музейно пылится. В этом смысле наши бабушки — с их жаворонками, домашними иконами, старыми книгами и тихими молитвами — оказываются теми же хранителями глубинной памяти, что и носители древних обрядов в китайских селениях. Через них, через таких, как они, человечество, разбросанное по разным государствам-цивилизациям, передаёт из рук в руки опыт того, как жить на этой земле в согласии с её ритмами и с теми, кто жил до нас.

Эта историческая мудрость предков живёт не только в научных фолиантах и святых канонах. Она живёт в кругу простых вещей — в тепле свежеиспечённых жаворонков, в тихих домашних молитвах, в незатейливых семейных ритуалах. Она живёт там, где человек не отделяет себя от мира, а чувствует себя его частью. Не хозяином — а наследником. Не последним — а очередным.

И когда мы открываем форточку в мартовский день, выставляя навстречу ветру хлебную птичку, или зажигаем свечу перед старой иконой, или просто садимся за стол с семьёй — мы продолжаем этот хор. Хор, который не прерывался никогда. Который звучал в подсечном огне, в казачьем колоколе, в бабушкиных крюках и будет звучать, пока есть кому передать дальше.

Именно такие «малые формы» предлагал изучать Конфуций, говоря о себе не как об изобретателе нового, а как о хранителе уже найденного. Загадочный «старый Пэн» из глубокой древности, с которым он скромно соотносит себя, стал символом этой позиции: в «Лунь юй» сказано: «Я передаю, а не творю, верю и люблю древность, осмеливаюсь в этом сравниться со старым Пэном», и комментаторы видят в Лаопэне образ мудреца, прославившегося именно верностью древнему, а не созданием нового.

Вот и моя бабушка некогда стояла рядом, слегка приобняв меня за плечи, кивая и подбадривая, учила чему-то, чему сложно подобрать точное название — словно оживший старый Пэн в женском обличье местной казачки-старообрядки. Простой словесной формуле, словам, которые она просила повторять в канун весеннего равноденствия. Тогда они казались игрой, забавной традицией, частью весеннего волшебства. Я повторял их с детской серьёзностью, а бабушка тихо вторила, и её голос звучал так, будто она обращалась не ко мне, а к самой весне, к небу, к земле.

И именно бабушка первой ввела меня в то, что позже я узнаю как Иисусову молитву. Она не произносила слов «исихазм» или «умное делание», не объясняла догматику, а просто однажды, на той самой кухне, где поднималось тесто и пеклись жаворонки, незатейливо научила меня нескольким простым словам, которые нужно повторять, собирая внимание и сердце. Для неё это было не «практикой», а естественной частью жизни: так же просто, как заварить чай, перекрестить ребёнка или открыть форточку навстречу весне. Задним числом я понимаю, что в этих нескольких фразах, сказанных ребёнку «на бегу», она передавала мне ту же линию Иисусовой молитвы, что шла от пустынников и исихастов, — по-конфуциански: не изобретая, а продолжая.

Лишь годы спустя я стал задумываться, к чему она меня приобщала. И понимание это пришло во многом через изучение Китая. Само слово «культура» в китайском языке  «вэньхуа» хранит в себе разгадку. Иероглиф «Вэнь» восходит к рисунку знака на теле человека, древний узор, татуировка рода, знак принадлежности, нанесённый временем на душу. «Хуа» — преображение, переворот, переход в иное качество. Вместе они означают не хранение пепла, а передачу огня.

Бабушкины жаворонки были именно таким огнём. Не золой забытых ритуалов, а теплом, таящимся в тесте. Тем живым узором, что оживал в детских ладошках, когда я выставлял хлебную птицу навстречу мартовскому ветру. В этом жесте — простое тесто становилось вестником, вестник — связью между мирами: зимой и весной, прошлым и будущим, бабушкой и мной. Обряд передавался цепью искр, и каждая несла в себе тот самый «вэнь» — не по крови, а по памяти сердца узнавать своих. Понимать, что в простом жесте скрыта бесконечная глубина.

«Вэньхуа» — это не собрание древностей. Это живой огонь. И бабушка была его хранительницей, сама того не зная, — как старый Пэн, с которым сравнивал себя Конфуций, как все те безымянные, через кого традиция дышит вечностью.

Теперь, встречая весну — первые трели, капель, набухание почек, — я благодарю её за этот дар: видеть чудесное в повседневном. За урок, что традиции — не музейный экспонат, а живые нити, сотканные из тепла рук и памяти сердца. Они незримо держат нас, как корни держат дерево. В них — сила продолжения.

Внутри меня до сих пор живёт тот мальчик у открытой форточки. И весна, которую он зовёт, всегда приходит. В мартовские дни, если прислушаться, можно уловить едва слышный перезвон — будто крылья хлебных птичек разлетаются по ветру, неся весть о пробуждении.

В китайской поэзии есть строки, созвучные этому чувству:

Весенний ветер не спрашивает, готов ли сад цвести —
Он просто дует, и почки распускаются.
Бабушкина любовь не ждала, пока я пойму —
Она просто была, и душа расцветала.

Открывая старую книгу с крюками или просто стоя у окна в мартовский день, я слышу хор. В нём — голос неолита с его подсекой, голос казачьего колокола, голос бабушки, шепчущей молитву, и голос Конфуция, передающего, а не творящего. Они звучат вместе, и каждый может вступить в этот хор — если помнит, откуда пришёл, и чувствует, кому передаст дальше.

Так весна приходит к каждому — в свой час, на своём языке, с одним посланием: жизнь не кончается, тепло возвращается, нити не рвутся. Они лишь истончаются, как паутинки тумана над проталиной, но держат крепко. В этом — урок весны и дар бабушкиной любви: в малом — вечное, в простом — святое.

Потому что круг не замкнут.
Дыхание не прервалось.
И жаворонки всё так же прилетают весной.


Рецензии