Глава 2. Заноза
На дисплее ползло: Инна Вальтер — «Дымом лечилась». Буквы шли одинаково ровно, и от этой ровности в животе коротко кольнуло, как от слишком чистого шва на одежде. Пальцы остались на руле. Регулятор громкости — нет.
Раньше музыка была у него шумозащитой или метрономом. Сейчас она лезла внутрь другим крючком: тянула без надрыва и цепляла сильнее. В середине куплета фраза легла прямо в воздух салона — «сделай мне музыку громче…» — и он не двинулся. Ему и так хватало: бас садился в рёбра ладонью, удерживал, как держат за плечи, чтобы не сорвался в сторону.
Он заглушил двигатель. Музыка обрубилась — и в салоне стало пусто и плотно, как после хлопка двери в комнате, где только что говорили. Тишина не выключила голос: он остался внутри привычкой. Сладость после чая, которая застревает в горле, даже если не хочешь.
Адам вышел. Чёрное пальто до колен, белая рубашка, чёрные брюки, чёрные туфли — без складок, без пыли, без городской подписи на ткани. От него — сухой нейтральный запах, воздух после фильтра. Будто не ехал — привезли.
Дом Искена и Полины стоял на окраине среди таких же: кирпич, две с половиной метра забора, дистанция, выложенная в кладке. Заборы здесь были не про собак и детей — про глаза. Дом — ровные линии, окна без романтики, водостоки как по линейке. Деньги пахли не купюрами, а привычкой делать правильно.
Слева у соседнего дома, на лавочке, сидели две пожилые женщины. Смотрели на него без стыда — как на новую машину во дворе. Одна — узкие пальцы на коленях, белые ногти. Вторая — палка в руке, но палка выглядела атрибутом, не опорой. Они перебрасывались короткими фразами, собирали картинку, пока он не ушёл.
Адам встретил взгляд и кивнул — не приветствие, отметка: вижу.
Калитка врезана в кирпич ровно; петли молчат, ручка не болтается. Толкнул — закрыто. Металл под ладонью прохладный, сухой. Дом не любил лишних касаний — или вытирали после каждого, чтобы стены не «помнили» руки.
Ключи Искена звякнули коротко, как удар по тишине. На лавочке женщины ожили на миллиметр — птицы на крошку. Он попал ключом с первого раза. Замок щёлкнул чисто. Калитка ушла внутрь послушно, будто спорить было хуже.
Во двор — ухоженный камень дорожки, подстриженные кусты, газон без проплешин. Земля пахла свежо, без сырости; лёгкий аромат удобрений — люди его не замечают, потому что считают частью «хорошего участка». Где-то капала вода — тяжёлыми каплями с паузами. Бытовой метроном. Ожидание, притворяющееся водой.
Внутри под рёбрами — привычная тяжесть, мягкая, как чужой лоб в грудную клетку: слушает вместе с ним, ждёт команды. Сейчас — поле пустое. Тяжесть ворочнулась недовольно и замерла.
Крыльцо не скрипнуло. Дверь — второй ключ, щелчок чуть громче, но такой же правильный. Внутри пахло чистящим и тряпкой, уже высохшей, но оставившей след. Чистота была «к приезду»: пол без пыли, стекло без отпечатков — и всё это держалось на усилии, а не на жизни. Воздух стоял натянутый, как простыня, которую тянут в спешке.
Нижний этаж — зал с кухней, диван, кресла, телевизор. Ничего личного. В шкафу — чашки, на духовке — полотенце, на холодильнике — детский магнит. Один живой кусок в витрине. Он не коснулся. Касание — след. След — связь.
Лестница широкая, ступени сухие. На одной носок туфли скользнул, и через стопу пришла ровная прохлада дерева. Дом держал температуру — так, чтобы тепло было частью дизайна.
Второй этаж: четыре комнаты.
Хозяйская спальня — нейтральное покрывало, минимум на виду. Две детские — маленькие кровати, игрушки, книжки, столы. Всё расставлено так, как расставляют взрослые, когда хотят «аккуратно»: игрушки повернуты лицом в комнату, книжки выровнены по краю. Ни пластилина, ни карандашной полосы. Детство здесь стояло на витрине.
Это «слишком» тянуло к последней двери.
Четвёртая комната.
На полу — старый матрас. И всё. Ни кровати, ни шкафа, ни коврика. Пол чистый, матрас тоже чистый — не из заботы, из попытки стереть. Ткань выцветшая, в одном месте залоснённая — там, где обычно лежит плечо или бедро. От матраса тянуло сухой старой пылью: не грязью — временем, застрявшим в волокнах.
Адам замер на пороге. Под рёбрами тяжесть перестала ворочаться. Слушала.
Комнаты умерших детей оставляют нетронутыми — люди цепляются за запах, за вещи, за рисунки. Здесь всё стёрли. Оставили только то, на чём лежало тело. Чисто. Пусто. Прямая вещь, которую не получилось вычистить до конца.
Он сделал шаг. Доска пола отдала сухим звуком. В углах — никакого давления, которое режет железом по рту. Но пустота стояла так, будто она — хозяин. В этой пустоте хотелось говорить шёпотом, хотя говорить было некому.
На границе слышимости прошёл шорох — не домовой скрип. Быстрое движение ткани по стене, будто кто-то проскользнул босиком и задел обои плечом.
Шея дёрнулась сама, натянула сухожилия. За спиной воздух дрогнул — и, еле слышно:
— Он пришёл. Он пришёл за нами.
Пауза. Сухая. Чужая.
Потом — смешок, тонкий и неприятный, попытка быть смехом.
— Когда приходит Утилизатор, никто не выживает.
Живот сжался на секунду и отпустил. Под рёбрами тяжесть пошла плотнее — без образов, просто внутреннее движение, как зубы за сомкнутыми губами.
Утилизатор.
Слово легло грязно, отпечатком на белом. Будто не Пожиратель, а служба вывоза мусора по графику: оранжевая мигалка, талончик, пункт приёма. Ненависть к слову пришла мгновенно — без жара, чистой кислотой.
Шёпот пошёл бодрее — мелочь осмелела:
— Давайте ему отдадим этого мелкого. Он сожрёт его и уйдёт. Этот мелкий уже достал своими криками.
По комнате — пусто. Коридор за дверью — пусто. Воздух. Стены. И всё равно их речь упиралась в кого-то, кто здесь есть.
Он не успел сделать второй шаг.
Его обняли сзади.
Маленькие тонкие руки сомкнулись на поясе. Не удар, не толчок — прижатие. Ткань к ткани, как мокрая футболка к сухой рубашке. Ни тепла, ни холода — просто факт касания, от которого тело вспоминает, что оно тело.
Спина сработала рефлексом: плечи вверх, мышцы одним комком. Пальцы сжались так, что ногти врезались в ладони.
Хуже касания было другое: подошли без звука. Уже стояли. Уже сделали шаг, который он пропустил. Грязь на инструменте.
Он развернулся резко, без расчёта, вцепился в воздух как в плоть и бросил.
На пол упал мальчик.
Не тяжело — не так падают живые. Лёгкое стало плотным на секунду, чтобы дать себя почувствовать. Мальчик лежал и смотрел на Адама широко открытыми глазами — так, будто ожидал другого. В следующую долю секунды лицо дрогнуло: губы повело, плечи ушли вверх, подбородок попытался спрятаться. И обида пришла быстро, как синяк.
— Почему меня никто не любит? — вырвалось у него.
Голос ударил не по ушам. Под рёбрами у Адама потяжелело, как если бы туда положили камень. Во рту стало сухо. Язык прилип к нёбу.
Мальчик вскочил ломано, резко — как тот, кто давно не пользовался телом и забыл порядок. Ладонью вытер щёку, будто там слеза. На пальцах — ничего. Но жест был настоящим, из памяти живого.
— Почему меня никто не любит?! — выкрикнул он.
В злости не было угрозы. Там было отчаяние, стиснутое в маленьком черепе: попытка пробить стену, которую никто не объяснил.
Он развернулся и побежал — быстро, почти без звука — и ушёл в стену, как в воду.
Комната осталась пустой — и камень под рёбрами остался тоже. Не отпускал. Мешал дышать ровно. Заноза, которая не «делает как надо», а просто торчит и цепляет каждый вдох.
Крик был не нападением — тупое детское «почему», гвоздь из доски: цепляет рукав каждый раз, потому что некуда ответить.
Под кожей прошёл короткий холод, как конденсат на внутренней стороне запястья. И рядом шевельнулось ещё кое-что — не голод, не злость. Маленькая чужая реакция, дерзкая самим фактом, что поднялась. Узел в механизме, который вдруг потянул на себя.
В коридоре прошептали — уже осторожно, мышами:
— Он его не сожрал…
Адам повернул голову туда, где воздух был чуть гуще, как пятно на стекле.
— Я сейчас тебя сожру, тварь. Быстро свалил. Не зли меня.
Голос ровный. Не угроза — решение. От спокойствия фраза стала тяжелее.
В доме что-то мелкое дёрнулось и исчезло — не в угол, не под плинтус: вообще. Как таракан под светом, когда не остаётся даже тени.
Он вышел из комнаты с матрасом и прикрыл дверь не до конца — оставил щель. Щель резала коридор тонкой тенью. В этой тени воздух был холоднее, хотя дом держал температуру так же ровно. Будто стены сделали вид: это не они, это просто сквозняк.
У лестницы — тишина. Внизу щёлкнул пластик: компрессор холодильника. Снаружи хлопнула соседская калитка — звук прошёл через кирпич приглушённо, как через вату.
Под рёбрами тяжесть тоже молчала. Согласилась: сейчас — не охота.
Адам вдохнул. Воздух пах тряпкой, моющим и чем-то сладким — детской жвачкой или дешёвым освежителем, который пытались спрятать под «чистотой». Выдохнул — горло стало шире, а камень остался.
Он не любил, когда его цепляет.
Он вышел и прикрыл дверь так, будто фиксировал не замок, а границу. Ключ провернулся сухо; металл оставил холод на подушечках пальцев. Он постоял лицом к двери мгновение. Внутри — ни шагов, ни шороха, ни смешка. Только бытовая тишина, которая притворяется нормой.
По дорожке — ровные стыки плитки под подошвой. Калитка — отпер без промаха. Закрыл. Дёрнул ручку. Ещё раз — коротко. Замок ответил правильным щелчком, от которого хотелось поморщиться: слишком чисто. Слишком спокойно.
Две женщины на лавочке не сменили позы. Ждали его выход как продолжение спектакля. Взгляды липкие — поймать момент.
Адам задержался на секунду. Камень от детского крика давил под рёбрами, как крошка под языком, которую никак не выплюнуть. Он пошёл к лавочке ровно, без спешки, подошёл достаточно близко, чтобы им стало неудобно не отвести глаза.
— Здравствуйте. Вы, наверное, в курсе, кто я. Полина вас предупредила?
Имя «Полина» он произнёс нарочно — как крючок.
Женщина с палкой посмотрела внимательнее. Глаза светлые, водянистые, живые. В них сразу проступило презрение — старость уже не прятала.
— Эта предупредит, как же, — сказала она. — Она ничего не решает. Искен предупредил.
«Искен» вылетело изо рта как плевок. Палка коротко стукнула о землю.
Адам кивнул.
— Могли бы рассказать, что у них произошло… с мальчиком?
Пауза повисла плотнее. Вторая женщина попыталась съязвить:
— Ты же экстрасенс, сам должен знать.
Адам посмотрел на неё — без резкости, просто взгляд, который не отводят.
Она побледнела быстро, некрасиво. Дыхание зацепилось где-то в горле и не пошло дальше. Пальцы на коленях сжались, ногти нашли ткань и застряли.
Палка снова стукнула, на этот раз — как попытка удержать себя.
— Мальчик… — голос у женщины с палкой дрогнул, и злость тут же накрыла дрожь. — Её сын. От первого. Он… долго болел. Так они, по крайней мере, говорили.
«По крайней мере» вышло отдельно, чуть громче — как оправдание, которое никто не просил.
Вторая сглотнула и заговорила слишком быстро, сбиваясь:
— Ночами кричал. Не всегда, но… было. А потом — тишина. Такая, что слышно, как вода капает.
Щёки у неё напряглись, рот сжался. Взгляд метнулся к дому и тут же вернулся — как будто нельзя.
— Что кричал? — спросил Адам.
Обе вспомнили, что зубы и язык не помогают. Лица стали белее. Одна поправила край кофты у горла — не по нужде, по движению. Другая перехватила палку выше, ближе к руке, как будто это меняло вес.
И всё-таки сказали — не глядя, в землю, в колени, в пустое место между плитками:
— Почему меня никто не любит.
Фраза прозвучала буднично. От этого стало хуже.
Они заговорили без очереди — перебивая друг друга, торопясь, будто остановка снова посадит их в эту паузу. Ночные крики. Чужие машины. Как Полина перестала выходить. Как Искен стал ездить позже. «Вот в той комнате раньше…» «Не наше дело, но…» Бытовые детали с фамилиями, с «примерно тогда-то», с недоговорками.
Чем больше в этом было человеческого и объяснимого, тем мерзее становилось. Не тьма. Грязь.
Когда они выдохлись, Адам не поблагодарил. Кивнул и пошёл к машине. Шаг ровный, спина ровная. Под рёбрами тяжесть ворочалась и упиралась в диафрагму. Во рту опять пересохло. В висках давило, как винт, который медленно закручивают изнутри.
Он был зол так, как давно не был.
Сел. Захлопнул дверь — хлопок прозвучал точкой. Пальцы легли на руль и сжали кожу сильнее, чем нужно. Кожа тихо скрипнула.
Ключ зажигания — и музыка поднялась мягко, как тёплый воздух из печки: сначала стекла, потом грудь, потом рёбра. На дисплее снова ползло: Инна Вальтер — «Дымом лечилась». Будто машина подтверждала: да, это теперь с тобой.
Он выхватил из текста пару слов — «жизнь… дымом…» — и отрезал внимание. Пусть держит форму. Ровную, тёплую, почти правильную.
На этой правильности злость ощущалась ещё яснее — плотной глыбой под рёбрами. Не растворялась. Складывалась.
И каждый раз, когда поднимался голос мальчика, рядом с ним шевелилось то самое чужое — маленькое, упрямое. Не сумрак. Не голод. Узел, который когда-то не выдернули.
Он сидел, не двигаясь, и чувствовал, как внутри накапливается не крик — тяжесть. Такая, которая не проходит сама.
Очень давно он не позволял равновесию уходить в сторону.
Теперь ритм был сбит.
И это было хуже любой твари, которую можно назвать.
Свидетельство о публикации №226021901713