Жена пахнущая бензином книга 2 - черновик
Ле-Ман, 11 июня 1955 года. 18:27
Сначала была вспышка.
Не оранжевая, не красная — белая. Такая белая, что июньский вечер на секунду стал серым, как передержанный снимок. Я успела подумать, что так не горит бензин.
Потом пришёл звук.
Я стояла у боксов, спиной к трассе, с планшетом в руках — записывала расход на предпоследнем круге. Обернулась на свет, не на грохот. Свет пришёл раньше.
Магний.
Это слово пришло первым. Раньше страха, раньше её имени, раньше чего бы то ни было. Профессиональная память сработала быстрее материнской, и мне стыдно за это до сих пор.
Горит магний. Кузов 300 SLR — магниевый сплав. Электрон. Мы выбрали его ради веса: на длинной дистанции каждый килограмм — это литры топлива и секунды в боксах. Я сама подписывала расчёт по массе. Я держала в руках образцы, я гладила ладонью холодные листы обшивки в цеху в Унтертюркхайме.
И знала другое.
Магний не тушат. Вода его не гасит — вода его кормит: при такой температуре он разлагает воду и забирает кислород, а остаётся водород, и тогда становится только хуже. Пена бесполезна. Углекислота бесполезна. Песок — если очень много песка и очень быстро.
Там не было песка.
Вот что я поняла в первую секунду. Не «случилось несчастье», не «нужно бежать» — а холодную, техническую, окончательную вещь: тушить это никто не будет, потому что тушить это нечем.
Оно будет гореть, пока не выгорит всё.
________________________________________
Клареноре ушла к трибунам около шести.
Я посмотрела на часы, когда она отходила, — привычка инженера отмечать время, двадцать пять лет я записываю, когда что началось. Восемнадцать ноль пять или около того.
— Мама, я пойду к трибунам! Хочу увидеть, как наши проходят главную прямую!
Я колебалась. Потом сказала: не уходи далеко и вернись через час.
Через час. Я дала ей час.
Она успела прожить из него двадцать две минуты.
Один раз за это время я её видела — издали, поверх голов, когда наши прошли главную прямую и толпа зашумела. Белое пятно взлетело над людьми и заметалось: она сорвала майку и махала ею, как знаменем. Я даже разобрала звезду на ткани. Помню, что подумала совершенно спокойно: «Господи, что она делает» — и вернулась к планшету, потому что Фанхио как раз входил в боксы и нужно было снять время.
Это было около двадцати минут седьмого.
Больше я её не видела.
А теперь на том месте стоял столб белого огня.
________________________________________
Я не помню, как выронила планшет.
Мне потом сказали, что я перебежала трассу — прямо через полотно, между двумя машинами, которые шли за двести. Уленхаут видел. Он сказал об этом только через месяц, в Штутгарте, и сказал ровно одну фразу: «Грета, вы прошли в промежуток шириной в полторы секунды». Больше не возвращался.
Я этого не видела. Ни машин, ни ветра от них — ничего.
Помню только, что бежала и считала.
Это стыдно, но это правда. Я бежала и считала. Точка удара о вал. Угол схода. Скорость на входе в боксы — примерно двести пятьдесят, значит масса уходит вперёд и вверх по касательной, значит первичная зона поражения — вот здесь, а вторичная — вон там, где сейчас лежат люди.
Мозг работал сам, как самописец, который продолжает чертить ровную линию даже тогда, когда стенд уже горит.
И каждый расчёт давал один и тот же ответ.
Она стояла там. Именно там.
________________________________________
Мне было сорок два года, и я уже дважды в жизни думала, что теряю всё.
В январе тридцать четвёртого, когда мать закричала на кухне и я сбежала вниз и вырвала телеграмму у неё из рук. Курт. Мой брат. Двадцать четыре года, отказ управления, пятьдесят метров высоты.
И в январе тридцать восьмого, на автобане между Франкфуртом и Дармштадтом, когда серебристая торпеда Auto Union дёрнулась влево на четырёхстах сорока и мир накренился, и я провалилась в темноту, а очнулась уже в придорожной пивной на руках у Эриха.
Тогда я ошибалась только наполовину. Погибали другие. Я оставалась.
________________________________________
Первым был мужчина у самого края зоны.
Я не разглядела его лица — только ногу, вернее то, что от неё осталось. Кровь шла толчками, значит артерия, значит счёт на минуты. Я выдернула пояс из платья и затянула жгут выше раны, как учил герр Шульц двадцать девять лет назад над телом торговца тканями на штутгартской мостовой.
Тогда мне было двенадцать, и я отдала своё школьное платье. Сейчас мне сорок два, и я отдала пояс.
Руки помнили.
— Клареноре! — крикнула я в дым.
Никто не ответил.
Дальше была женщина, которая пыталась сесть и не могла. Я удержала её за плечи, потому что двигаться ей было нельзя. Она говорила по-французски, очень быстро, и я не понимала слов, но понимала интонацию: она спрашивала про мужа.
— Il est l;-bas, — сказала я, не зная, там ли он и жив ли вообще. — Ne bougez pas.
Дальше был мальчик лет двенадцати, целый, но в шоке — он стоял неподвижно и смотрел в никуда. Я развернула его за плечи спиной к огню и толкнула в сторону трибун: иди туда, иди, не оборачивайся.
Дальше был человек, которому уже нельзя было помочь. Я поняла это по позе и не остановилась.
Это тоже была математика. Сортировка. Отвратительная, точная, необходимая: стоящий и молчащий подождёт, лежащий и кричащий — нет, лежащий и молчащий — сначала проверить, дышит ли.
— КЛАРЕНОРЕ!
Дым шёл густой, тяжёлый, со сладковатой ноткой, о которой я не хотела думать.
________________________________________
Я работала минут пятнадцать. Может быть, двадцать.
Не потому что была храброй. Потому что руки знали, что делать, а голова не знала, и я отдала себя рукам.
Каждые полминуты я поднимала голову и кричала её имя.
Каждые полминуты никто не отвечал.
И постепенно, вместе с жгутами, с чужими плечами под моими ладонями, с этим методичным перемещением от тела к телу — во мне выстраивался расчёт, который я не хотела считать, но который считался сам.
Двигатель Левега весил больше двухсот тридцати килограммов. Он ушёл в толпу как снаряд. Капот, передняя ось, обломки кузова — всё это разлетелось по сектору веером. Магний загорелся сразу и горел при двух с половиной тысячах градусов.
Две с половиной тысячи.
При такой температуре не остаётся ничего. Ни ткани, ни кости.
Я оказывала помощь чужим людям и параллельно, отдельным холодным углом сознания, понимала: я не найду её.
Не найду искалеченной. Не найду обгоревшей. Не найду вообще.
Не будет тела, которое можно опознать. Не будет гроба. Не будет могилы, на которую можно приходить в её день рождения с двумя цветками и стоять пятнадцать минут молча, как я стояла над Куртом.
Ничего не будет.
Просто была девочка, которая четырнадцать лет назад родилась в Лугано и весила три двести, и говорила на четырёх языках, и хотела стать инженером Daimler-Benz, — а потом её не стало, и не осталось даже того, что можно закопать.
Я затягивала очередной жгут на чужой ноге и думала об этом совершенно ясно.
И ещё я думала: как я скажу Эриху.
________________________________________
В какой-то момент я перестала кричать её имя.
Не решила перестать — просто голос кончился. Я открывала рот и оттуда выходил хрип.
Рядом со мной оказалась женщина в белом платье, испачканном по подолу. Она взяла меня за руку — за запястье, крепко, как берут человека, который сейчас упадёт.
— Venez, — сказала она. — Пойдёмте, поможем. Она одна не справится.
Я не поняла.
— Qui? — прохрипела я. Кто?
Женщина показала рукой куда-то вправо, за стену дыма, туда, где ещё горело.
— Девочка. Там девочка одна пытается поднять мотор.
________________________________________
ГЛАВА ВТОРАЯ. Двести тридцать килограммов
Я не побежала. Я не помню, чтобы бежала.
Помню, что дым разошёлся — не полностью, полосой, как раздвигают штору, — и я увидела спину.
Голую спину, испачканную сажей. Две русые косички, растрёпанные, но всё ещё заплетённые. Девочка стояла на коленях, упираясь плечом во что-то большое и тёмное, и это большое не двигалось.
Я узнала её раньше, чем поняла, что узнала.
Ноги перестали держать — я это помню отчётливо, потому что пришлось опереться рукой о землю, чтобы не сесть. Земля была тёплой. Внутри у меня в эту секунду не было ни радости, ни облегчения — только полное, оглушительное отсутствие всего, как будто из меня вынули содержимое и оставили оболочку.
Двадцать минут я хоронила её. Я уже придумала, что скажу Эриху.
Она стояла в пятнадцати шагах и толкала двигатель.
— Alors? — сказала женщина в белом платье. Ну что же вы?
И я пошла.
________________________________________
Двигатель от машины Левега лежал на ноге мужчины в берете.
Я определила его сразу, профессионально, ещё на подходе — рядная восьмёрка, вернее то, что от неё осталось: блок, часть картера, обрывок выпускного коллектора. Двести тридцать килограммов конструкционной массы, вылетевшей из машины на скорости за двести и упавшей сюда, в толпу.
Мужчина не кричал. Это было плохо — значит либо шок, либо хуже.
А к ним обоим полз горящий бензин. Медленно, почти лениво, обтекая неровности асфальта. Метрах в четырёх.
Клареноре обмотала ладони остатками майки и толкала мотор.
Одна. Четырнадцать лет, сорок пять килограммов веса, против двухсот тридцати килограммов горячего металла.
— Клари.
Она обернулась.
Лицо в саже и в чём-то тёмном, на скуле кровь, глаза совершенно сухие и совершенно ясные.
— Мама, — сказала она деловито, будто мы встретились в цеху. — Он не идёт. Я не туда давлю, да?
Я посмотрела на точку приложения силы.
— Не туда, — сказала я. — Ниже. Под ребро картера. И плечом, не руками.
— Он горячий.
— Знаю.
Я стянула жакет и разорвала его на две части. Одну бросила ей.
— Обмотай поверх майки. Двойной слой.
________________________________________
Металл был горячим не по-бытовому. Он был горячим так, как бывает горяча деталь, которую только что вынули из печи и которая ещё держит температуру внутри: сквозь два слоя ткани ладони чувствовали не тепло, а давление жара, и это давление нарастало с каждой секундой контакта.
Терпимо, пока не двигаешь руки.
Невыносимо, когда двигаешь.
— На три, — сказала я. — Плечом. Раз. Два. Три.
Двигатель не шелохнулся.
Двести тридцать килограммов — это не вопрос силы. Это вопрос рычага. Я знала это лучше, чем кто-либо на этом поле, я двадцать пять лет считала моменты и плечи сил, и сейчас всё моё образование сводилось к одной задаче: как двум людям, весящим вместе сто двадцать килограммов, перевернуть двести тридцать.
Только перевернуть. Не поднять. Поднять невозможно.
— Ещё раз. Я на счёт три упираюсь и держу, ты в этот момент бьёшь плечом. Не дави — бей. Нам нужен импульс, а не сила.
— Поняла.
— Раз. Два. Три.
Что-то хрустнуло у меня в плече — не сломалось, просто вышло за привычный диапазон. Мотор качнулся на сантиметр и встал обратно, и в этот момент Клареноре вскрикнула — коротко, сквозь зубы, так кричат люди, которые не позволяют себе кричать.
Ткань на её левой ладони прогорела.
Я увидела это за долю секунды: чёрное пятно, разошедшаяся материя и под ней кожа, которой уже не было.
— Клари, отойди.
— Нет.
— Клареноре.
— Он горит, — сказала она. — Мама, огонь в трёх метрах. Некому больше.
И я не стала спорить, потому что она была права, и потому что за двадцать минут до этого я уже её похоронила, а теперь она стояла здесь и была права.
— Последний, — сказала я. — Оба плечом. Считаю до трёх и на «три» ты вкладываешь всё, что есть. Всё, поняла? Ничего не оставляй.
Она кивнула.
— Раз. Два. ТРИ!
________________________________________
Третий рывок был не силой. Силы больше не оставалось.
Это была злость — на трассу, на конструкторов, на магний, на себя, на весь этот блестящий серебристый мир, который двадцать пять лет обещал мне будущее, а привёл сюда, на французский асфальт, где моя дочь горящими ладонями толкает то, что мы с ней вместе собрали.
Двигатель пошёл.
Медленно, неохотно, с металлическим скрипом по асфальту — и перевалился через ребро картера набок.
Нога освободилась.
Клареноре схватила мужчину под мышки и потащила — я даже не успела сказать «за ноги», просто взяла за ноги, и мы отволокли его метров на десять, и тогда сзади тихо, почти уютно хлопнуло: занялось масло там, где он лежал секунду назад.
И в этот момент её достал магний.
Кусок с кулак, отлетевший от кузова, всё ещё горящий белым. Он задел её по касательной — поперёк груди, снизу вверх — и упал дальше.
Она не выпустила француза.
________________________________________
Мы рухнули на асфальт рядом с ним, все трое.
Клареноре сидела, вытянув руки перед собой ладонями вверх, и смотрела на них с выражением, с каким смотрят на деталь, вышедшую из строя. Кожа сошла с обеих ладоней и с внутренней стороны пальцев. Обугленные лохмотья ткани болтались на запястьях.
Ожог на груди она, кажется, ещё не заметила.
Мужчина в берете смотрел в небо остекленевшими глазами.
— Merci, — прошептал он. — Pardon pour tout ; l’heure…
Клареноре повернула голову. Я увидела, как она его узнала — по берету, по красному лицу, по этому «pardon», которое объясняло всё.
Тот самый. Который орал на неё громче всех сорок минут назад.
— Taisez-vous et ne bougez pas, — ответила она. Заткнитесь и не двигайтесь. — Санитары придут.
И потянулась к остаткам майки, чтобы рвать полосы для жгута.
Пальцы не слушались. Она попробовала ещё раз, потом посмотрела на меня — впервые за всё это время беспомощно.
— Мама, я не могу. Не держат.
— Я сделаю. Диктуй, где.
— Выше колена. Он под мотором лежал минут двадцать, там наверняка размозжение, нельзя резко.
Она говорила это ровно, четырнадцатилетним голосом, глядя на ногу человека, которого ненавидела час назад.
Я вязала жгут и думала совершенно посторонним холодным углом сознания:
вот так это и выглядит.
Вот так выглядит то, что мы передаём дальше.
________________________________________
Когда пришли настоящие медики и нас попросили отойти, я вдруг обнаружила, что у меня на плече болтается фотоаппарат.
Voigtl;nder. Тот самый, с которым мы три дня назад дурачились на фоне Эйфелевой башни и снимали друг друга на балконе парижского отеля с утренними чашками кофе.
Он висел на ремне всё это время. Через бег, через жгуты, через двести тридцать килограммов.
Клареноре стояла в нескольких шагах — без майки, в одной юбке, с ожогом поперёк груди, с ладонями, вывернутыми вверх, потому что опустить их было больно. За её спиной догорал кузов SLR: белым, нестерпимым, ровным светом.
Я подняла камеру.
Руки дрожали. Это было кощунство.
Но я знала другое: если не зафиксировать это сейчас — люди запомнят только красивые серебряные машины на подиумах, шампанское и лавровые венки. Они не увидят цену. А цена вот она, стоит в двадцати шагах, четырнадцати лет от роду, с содранными ладонями.
— Клари, — позвала я тихо.
Она обернулась.
Посмотрела на камеру. Потом на меня. И я увидела, как она за одну секунду проходит весь тот путь, который я прошла за три: возмущение, понимание, согласие.
Она кивнула.
Щелчок затвора. Один кадр.
Больше я не снимала.
________________________________________
Потом был пожилой француз, который молча снял куртку и накинул ей на плечи, потому что руки она поднять не могла.
Потом были санитары, которые обработали ладони и сказали, что ожоги второй степени и что шрамы останутся.
Они остались. Обе её ладони до конца жизни были в тонких белых линиях, которые не загорали. Она никогда не прятала их и никогда о них не рассказывала, и только однажды, много лет спустя, объяснила своему сыну: «Это от одной штуки, которую надо было сдвинуть».
________________________________________
К вечеру называли цифру шестьдесят. Ночью — восемьдесят. Официально их стало восемьдесят четыре.
Гонка не остановилась. Это казалось невозможным — что там, за поворотом, всё ещё идут машины, всё ещё щёлкают хронометры, — но это было так. Организаторы решили, что остановка заблокирует дороги и не даст проехать санитарным машинам. Может быть, они были правы. Я до сих пор не знаю.
В два часа ночи из Штутгарта пришёл приказ отозвать машины. Наши шли первыми и почти наверняка выигрывали. Команда снялась.
Jaguar взял победу — и Хоторн пил шампанское на подиуме, и его сфотографировали улыбающимся, и эту фотографию потом обсуждали двадцать лет.
Mercedes-Benz ушёл из автоспорта. На тридцать лет.
Ле-Ман изменил всё: барьеры, стандарты безопасности, конфигурацию трасс. Швейцария запретила кольцевые гонки, и запрет продержался больше полувека.
Ничто из этого не вернуло тех восьмидесяти четырёх.
________________________________________
Позже, когда я сдавала плёнки в рекламный отдел, я не вынула ту кассету.
Пусть решают сами, что публиковать. Но пусть увидят — всю правду о том, что стоит за нашими серебряными стрелами.
А ещё позже, уже дома, Эрих обнаружил у меня в волосах вторую седую прядь — над правым виском, симметрично первой, той, что появилась в тридцать восьмом на автобане под Дармштадтом.
Он ничего не сказал. Просто провёл пальцем и убрал руку.
Первая прядь была памятью о том, как я поняла цену скорости.
Вторая — о тех двадцати минутах, когда я оказывала помощь чужим людям и точно знала, что моей дочери больше нет.
Двадцать минут. Я успела прожить в них всю оставшуюся жизнь без неё.
А потом женщина в испачканном белом платье взяла меня за запястье и сказала: там девочка одна пытается поднять мотор.
________________________________________
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Дорога домой
Мы выехали из Ле-Мана ещё до рассвета.
Я не хотела ждать утра. Не хотела снова видеть трассу при дневном свете, видеть людей в форме с блокнотами, видеть то, что осталось от машины Левега. Мы сложили вещи молча и я вывела 300 SLR со стоянки в темноту.
Париж объехали стороной.
Клареноре сидела на пассажирском месте, руки на коленях — ладони в бинтах, чужая куртка на плечах. Она не просилась за руль. Первый раз за всю поездку.
Первые полчаса она просто плакала.
Не от ожога на груди и не от обожжённых ладоней — я это понимала. Боль она бы терпела молча, как терпела тогда, когда тащила двигатель, обматывая руки футболкой. Она плакала от другого.
Та женщина с рыжими волосами, которая стояла рядом с ней у вала и смеялась над чем-то, что сказал её муж, — за пять минут до взрыва Клареноре видела её лицо. Маленький мальчик, которому она помогла найти потерявшуюся игрушку часа за два до аварии. Пожилой мужчина в очках, который спросил у неё по-немецки, который час, и она ответила по-французски, и они оба засмеялись этой маленькой путанице.
Живые люди. Не статистика. Не «восемьдесят четыре». Лица, голоса, смех.
Я вела машину и молчала. Иногда смерть нужно сначала просто выплакать — прежде чем начинать её понимать.
За Алансоном дорога выровнялась. Рассветало. Клареноре вытерла лицо тыльной стороной забинтованной руки и долго смотрела в окно на пустые поля.
— Та женщина с рыжими волосами, — сказала она наконец. — Она стояла совсем рядом со мной. Смеялась над чем-то. А потом...
Она не закончила.
— Я знаю, — сказала я.
— Мальчик лет шести. Он потерял игрушку, я помогла найти. Он сказал мне merci и побежал к матери.
— Клари.
— Я не знаю, выжили ли они. Я не знаю, кого мы нашли, а кого не нашли. — Голос у неё был ровный, почти механический. — Я считала нагрузку на двигатель, когда мы его толкали. Думала о точке приложения силы. Это было правильно, нужно было думать именно об этом. Но потом я вспомнила того мальчика и не могла перестать думать, где он был в тот момент.
Я выдержала паузу. За нами не было никого — только шоссе, утро и эта машина, сестра той, что убила восемьдесят четыре человека.
— Хочешь, я расскажу тебе кое-что? — спросила я.
Она повернулась.
— Про что?
— Про тридцать восьмой. Про то, как мы уехали.
Она смотрела на меня несколько секунд. Потом кивнула.
— Расскажи.
— Ты знаешь эту историю.
— Я знаю. Расскажи ещё раз.
Я переключила передачу. Дорога шла чуть в гору — Нормандия уступала место Иль-де-Франсу, небо светлело на востоке.
— Март тридцать восьмого, — начала я. — Эрих укладывал чемоданы в W138. Тот самый дизель, который мы с ним перебирали по воскресеньям в гараже твоего деда. Отец стоял у окна кабинета и смотрел во двор. Не оборачивался.
Клареноре слушала. Слёзы на её лице высохли. Она просто слушала.
— Мы уезжали через два месяца после гибели Роземайера, — продолжила я. — Бернда. Ты знаешь, кто это.
— Знаю, — тихо сказала она. — Ты его любила.
— Да. — Я помолчала. — Не так, как люблю твоего отца. Иначе. Но любила. И когда он погиб на автобане — на той самой скорости, на которой мы с ним спорили, что опасно, — что-то во мне сломалось. Или, точнее, встало на место. Стало ясно.
— Что стало ясно?
— Что скорость ради скорости — это не цель. Что есть вещи важнее рекорда. Что мы с Эрихом живём в стране, которая скоро сделает что-то страшное, и лучше уйти сейчас, чем потом.
Клареноре повернулась к окну. За стеклом проплывал редкий лес, потом поле, потом маленькая деревня с закрытыми ставнями.
— Дед тебя не одобрял?
— Дед сказал: я не одобряю побег. Но я не позволю моей дочери жить в мире, где таких, как она, затаптывают. — Я улыбнулась. — Он написал нам рекомендательное письмо к Клаусу Рихтеру. Главный инженер Швейцарских федеральных железных дорог, Берн. Запечатал конверт. Протянул Эриху. И повернулся обратно к окну.
— Он не обнял тебя?
— Нет. Он сказал: пишите. Когда всё это закончится, приезжайте.
Клареноре молчала.
— Пограничник на переходе, — сказала я. — Мы стояли в очереди. Серые мундиры, флаги, лай собак. Эрих за рулём казался воплощением правильного арийского молодого человека. Это было его лучшее актёрское выступление в жизни.
Она слабо улыбнулась.
— Пограничник проверил документы, заглянул в багажник, посмотрел на моё колье — папино, золотое, единственное украшение, которое я взяла. И сказал нам напоследок пожелание насчёт здоровых арийских детей. Расхохотался, довольный собой. Шлагбаум поднялся.
— И ты?
— Когда граница осталась позади, я закрыла глаза и выдохнула. И подумала: спасибо тебе, мерзавец. За то, что лишил меня последних сомнений.
Клареноре не сказала ничего. Она смотрела на дорогу так, как смотрят люди, которые слушают не ушами, а всем телом.
— А потом было Лугано, — сказала я. — Руди ждал нас в санатории. Я нашла работу у Бернаскони. Твой отец менял масло и регулировал зажигание. Я объясняла швейцарским бюргерам разницу между карбюраторным и дизельным двигателем. Мы делали это добросовестно. Этого было достаточно.
— А потом родилась я, — тихо сказала Клареноре.
— А потом родилась ты.
Мы помолчали. Дорога пошла прямее — автобан, уже немецкий. Небо было полностью светлым.
— Мама, — сказала она.
— Да.
— Тот мальчик с игрушкой. Я очень надеюсь, что он был далеко от трассы, когда это случилось.
— Я тоже, — сказала я.
Это было всё, что можно было сказать.
300 SLR шёл ровно и тихо. Триста лошадиных сил, которые я не торопила. Впереди был Штутгарт, Эрих, Курт-младший, бабушка Берта. Запах кофе и машинного масла. Чертёжная доска. Жизнь, которая продолжается.
Позади оставались восемьдесят четыре имени и конец эпохи.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ. За неделю до этого
Штутгарт. Начало июня 1955 года.
За несколько дней до отъезда в Ле-Ман у нас дома снова собрались инженеры. Такие вечера я любила ещё со времён довоенного КБ: чертежи на столе, кофе, табачный дым, люди, которые могут спорить о форме камеры сгорания так, будто речь идёт о философии.
Уленхаут сидел в кресле у окна, вытянув длинные ноги.
Клареноре, как всегда, сидела не в кресле, а прямо на ковре у стола, поджав ноги под себя. Она листала журнал с таким видом, будто изучала не фотографии, а вражеские укрепления.
— Jaguar really did it, — сказала она, подняв глаза на Уленхаута. — Dunlop disc brakes. Полностью дисковые, как у самолета.
Уленхаут слегка улыбнулся:
— Looks like it.
— Это же огромный шаг вперёд! — Клареноре быстро заговорила, перескакивая с немецкого на английский. — Less brake fade, better heat dissipation... especially in rain. Пилот может тормозить позже перед поворотом и держать более высокую average speed over the whole lap.
Эрих, сидевший за столом с чашкой кофе, кивнул:
— Теоретически да. Особенно на длинной дистанции. Барабаны начинают «плыть», если слишком часто работать педалью.
— Exactly, — сказал Уленхаут. — The problem with drum brakes isn't stopping power. It's consistency after hours of racing.
Клареноре оживлённо наклонилась вперёд:
— Especially after Mulsanne. И в Арнаже. Там почти идеальные условия для перегрева.
— Ты слишком много читаешь английских технических журналов, — усмехнулась я.
— А что ещё читать? — невинно спросила она. — Французы пишут о красоте. Англичане — о тормозах.
Уленхаут тихо рассмеялся.
— Fair point.
Он взял со стола карандаш и быстро набросал схему на полях журнала.
— Но у дисков тоже есть проблемы. Hydraulic sealing, material wear, thermal cracking… И главное — confidence.
Клареноре нахмурилась:
— Уверенность?
— Yes. Drivers start believing the car can do anything. А это опасно. Особенно в Ле-Мане.
Она задумалась на секунду, потом медленно кивнула:
— То есть хорошие тормоза провоцируют позднее торможение.
— Precisely.
Эрих усмехнулся:
— Я уже перестаю понимать, на каком языке вы разговариваете.
— На инженерном, — не задумываясь ответила Клареноре.
Я посмотрела на них обоих — на Уленхаута и на дочь — и вдруг поймала себя на странном ощущении. Они сидели напротив друг друга одинаково: слегка подавшись вперёд, забыв про кофе, забыв про всё, кроме машины, которую ещё даже не вывели на старт.
Полуангличанин, выросший между двумя культурами.
И девочка из Швейцарии, говорящая на трёх, точнее уже на четырех языках.
Для них хорошие тормоза не были «английскими» или «немецкими». Они были просто хорошими тормозами.
— Всё равно, — сказала Клареноре упрямо, — Jaguar может выиграть не только мотором. Disc brakes — это серьёзное преимущество.
— Может быть, — спокойно ответил Уленхаут. — Но гонку выигрывает не одна система. Le Mans is always about balance.
Он постучал карандашом по схеме SLR.
— Двигатель. Аэродинамика. Расход топлива. Надёжность. Работа пилота. И только потом — тормоза.
— И магниевый кузов, — добавила я.
— Да, — хотя у Ягуара магниевый монокок отозвался Уленхаут.
Клареноре провела пальцем по фотографии Jaguar D-Type.
— Но всё равно красиво, — тихо сказала она.
— Конечно красиво, — ответил Уленхаут. — Это же гоночные машины. Они обязаны быть красивыми. Иначе зачем вообще их строить?
— И не думаю, что у Jaguar есть шансы лучше четвёртого места — разве что третье, если обгонят Левега на торможениях в Аркаже.
На следующее утро перед отъездом я с сомнением взглянула на машину:
— Ты уверена, что справишься с ней?
Я смотрела на блестящий серебристый родстер Mercedes-Benz 300SLR — настоящий спортивный автомобиль, который Уленхаут выделил для нашей командировки.
Клареноре засмеялась, глаза горели азартом:
— Мама, я не собираюсь гонять, просто хочу помочь тебе добраться.
— Ладно, — решила я. — Будешь вести. Но при одном условии: никакого злоупотребления спортивным характером машины и никаких нарушений правил дорожного движения. Едем спокойно, соблюдая все нормы. Особенно во Франции.
Клареноре кивнула, будто получила самый ценный подарок.
В дороге
Наше путешествие было актом чистой свободы. Мы мчались по просторным немецким автобанам и живописным французским дорогам. Между нами было полное взаимопонимание, почти взаимная влюблённость матери и дочери, не требующая слов. У нас был прекрасный фотоаппарат Voigtl;nder с автоспуском, много плёнки, малогабаритный репортёрский штатив, и мы снимали плёнку за плёнкой. Дерзкие, провокационные кадры, которые мы в шутку собирались отдать заводским рекламщикам, разрешив публиковать всё.
Наш самый смелый и надо сказать нарушающий все мыслимые запреты кадр: немецкий автобан, машину ведет Клареноре, спидометр показывает 200 км/ч. Ее русые косы развеваются на ветру. Я сижу рядом и делаю кадр наугад отведя левую руку с фотоаппаратом вверх и назад, чтобы поймать в объектив её развевающиеся волосы, дорогу и наши счастливые лица.
Вот мы на фоне Эйфелевой башни. Стоим в обнимку. Воспользовались штативом и автоспуском.
Вот мы на балконе парижского отеля, с утренними чашками кофе и сигаретами. Тоже штатив и автоспуск, плюс магниевая вспышка ослепившая нас на несколько секунд
В этом парижском отеле у нас состоялся один из тех разговоров, которые так сближают мать и дочь.
— Всё хорошо в меру, — сказала я, выпуская в утренний воздух тонкую струйку дыма и туша выкуренную наполовину сигарету. — Не больше бокала очень хорошего вина. Небольшая, не "от пуза" порция еды, чтобы выходить из-за стола с лёгким чувством голода. Не больше одной сигареты в неделю, но такой, чтобы она принесла настоящее удовольствие.
— А всё остальное тоже в меру? — лукаво прищурилась Клареноре.
Я рассмеялась:
— Всё остальное тоже. Знание меры и знание себя — это одно и то же.
Она знала, что я с ней откровенна. Я считала своим долгом говорить с дочерью честно — без стыда и без лишних тайн. Знание себя — это основа свободы.
Стиль её одежды был подчёркнуто простым: белая футболка с большой трёхлучевой звездой, юбка или брюки. Никаких каблуков, бус и серёжек — она с гордостью говорила, что не прокалывала уши и никогда не проколет.
Это был наш мир, где не существовало предрассудков — только скорость, свет и свобода.
________________________________________
Путь к свободе
Март 1938 года. Штутгарт.
Отец стоял у окна своего кабинета и смотрел во двор.
Не оборачивался. Я знала этот взгляд — он смотрел так, когда думал о чём-то, что уже решено и что уже нельзя изменить. Так он смотрел, когда хоронили Курта. Так смотрел, когда получил телеграмму о том, что дом Анны и Дитера в Берлине частично разрушен при налёте.
Во дворе Эрих укладывал последние чемоданы в W138.
Я наблюдала за отцом из дверей. Два месяца прошло с тех пор, как я подала заявление об увольнении — на следующий день после гибели Роземайера. Неделю спустя Эрих последовал моему примеру. Мы не обсуждали это долго. Просто сели вечером на кухне, я сказала: «Нам нужно уехать», он кивнул.
Иногда самые важные решения занимают меньше минуты.
Эрих вошёл в кабинет, держа в руках старую записную книжку.
— Герр Вильгельм, — сказал он. — Я хотел ещё раз поблагодарить вас за это.
На столе лежал листок с именем и адресом. Клаус Рихтер, главный инженер Швейцарских федеральных железных дорог, Берн. Рекомендательное письмо было уже запечатано — отец запечатал его вчера вечером, не показав нам текст.
— Я не одобряю побег, — сказал отец, не оборачиваясь. — Но я не позволю моей дочери жить в мире, где таких, как она, затаптывают. — Пауза. — Сделай её счастливой. Это всё, о чём я прошу.
Эрих кивнул. Взял письмо. Вышел.
Я вошла в комнату в дорожном костюме. На шее — скромное золотое колье, папин подарок к окончанию Technische Hochschule. Единственное дорогое украшение, которое я решилась взять. Остальные сбережения уже три года лежали на счету в швейцарском банке — с тех пор как Клареноре Штиннес написала мне в ответ на моё письмо и сказала между делом: заведи счёт там, где твои деньги будут в безопасности независимо от того, что происходит здесь.
Я тогда не поняла, насколько это важный совет.
— Мы готовы, папа.
Он обернулся. Долго смотрел на меня — так, как смотрят на что-то, что видят в последний раз и хотят запомнить точно.
Его девочка, которая когда-то бегала по этому дому голышом и задавала вопросы про устройство паровозного котла. Которая в двенадцать лет отдала своё выходное платье на перевязку незнакомому человеку и не поняла, почему все вокруг считают это неприличным. Которая строила компрессоры для гоночных моторов и влюблялась в гонщиков и вышла замуж за инженера и теперь стояла перед ним в дорожном костюме с маленьким чемоданом и золотым колье.
— Пишите, — сказал он. — Когда всё это закончится — приезжайте.
Он не обнял меня. Просто кивнул — так же, как кивал на перроне, когда провожал поезда. Коротко, твёрдо, без лишнего.
Я вышла во двор.
Германо-швейцарская граница. 14:30.
Очередь на пограничном переходе двигалась медленно.
Серые мундиры. Флаги. Лай собак где-то в стороне. Я сидела на пассажирском сиденье W138, внешне спокойная, внутри — ледяная. Эрих за рулём выглядел именно так, как нужно было выглядеть: уверенно, спокойно, по-арийски молодо. Это был его лучший актёрский выход.
Я думала о том, что в багажнике лежат два чемодана, несколько книг по термодинамике, кожаный футляр с чертёжными инструментами и ничего лишнего. Всё лишнее мы оставили. Квартиру. Мебель. Библиотеку. Чертёжную доску, которую нам с Эрихом подарил Штайнер на свадьбу.
Ценности я вывезла раньше — небольшими суммами, через разные банки, в разные месяцы. Учила меня этому Клареноре Штиннес, которая сама в своё время переправляла деньги через три страны, готовясь к кругосветке.
— Документы, — сказал пограничник, заглянув в окно.
Эрих протянул паспорта и свидетельство о браке.
— Цель поездки?
— Медовый месяц, герр вахмистр. Подарок жене. Швейцарские Альпы, горный воздух.
Пограничник обошёл машину. Заглянул в багажник — два чемодана, книги, ничего интересного. Взгляд его задержался на моей шее.
— Красивое украшение, фрау Мюллер. Свадебный подарок?
— От отца, — ответила я.
Голос не дрогнул. Я думала о наставлениях Клареноре: будь незаметной. Не молчи там, где молчание подозрительно. Не говори лишнего там, где лишнее слово опасно. Отвечай коротко и правдиво.
Пограничник вернул документы. Помолчал секунду. Потом ухмыльнулся:
— Проезжайте. И повеселитесь там как следует! Сломайте им пару кроватей! Германии нужны здоровые арийские дети!
Он расхохотался, довольный собой.
Эрих выдавил улыбку и кивнул. Я смотрела прямо перед собой. Шлагбаум поднялся.
Мы тронулись.
Когда немецкая граница осталась в зеркале заднего вида, я закрыла глаза и медленно выдохнула. Воздух вышел из лёгких — весь, до конца, как будто я задержала его очень давно.
— Спасибо тебе, мерзавец, — сказала я тихо. — За то, что лишил меня последних сомнений в правильности нашего выбора.
Эрих взял мою руку. Не сказал ничего.
Швейцария началась сразу — другим качеством воздуха, другим цветом неба, другим ощущением дороги под колёсами. Может, это было только в голове. Но я чувствовала разницу физически.
Лугано. Вечер.
Санаторий на берегу озера — тот самый, где всё начиналось четыре года назад. Тогда я приехала сюда как секретарь делегации завода и впервые поняла, что мир больше чертёжной доски. Теперь мы приехали как беженцы.
Рудольф Караччола ждал нас в холле. Он поднялся, когда я вошла, и в его лице было что-то, чего я раньше не видела у него, — не усталость гонщика после трудной трассы, а усталость человека, который слишком долго держит что-то тяжёлое.
— Фрау Мюллер, — сказал он. — Добро пожаловать в Швейцарию. В свободную Швейцарию.
— Как дела с работой? — спросил Эрих.
— Всё устроено. В Цюрихе есть инженерное бюро при железнодорожных проектах. Они будут рады двум специалистам вашего уровня. — Руди указал на стойку регистрации. — Номера забронированы на месяц. Этого хватит, чтобы освоиться.
Мы пожали друг другу руки. Говорить было не о чем — всё главное было уже сказано в тех коротких письмах, которые мы переправляли через третьи руки последние месяцы.
Когда мы остались одни в номере, я подошла к окну.
Внизу расстилалось озеро Лугано — тёмное, спокойное, с огнями на той стороне. Те же горы, что четыре года назад. Та же вода. Только тогда за этим окном заканчивалась командировка, а теперь начиналась новая жизнь.
— Не жалеешь? — тихо спросил Эрих.
Я обернулась к нему.
— О чём? О том, что мы остались живы, пока другие гонятся за смертью?
— Нет. Не жалеешь.
— Не жалею.
Он обнял меня. Я прижалась к его плечу и смотрела на озеро. За горами рождался новый мир — мир войны, ненависти и безумных скоростей. Но здесь, в этом номере, у нас было всё, что нужно.
— Знаешь, — сказала я, — я всю жизнь думала, что бегство — это поражение. А теперь понимаю: иногда это единственная возможность одержать победу.
Эрих поцеловал меня в висок — туда, где до сих пор виднелась тонкая седая прядь. Память о дне на автобане, когда я впервые по-настоящему поняла цену скорости.
— Союз зубчатых колёс, — прошептал он.
— Союз зубчатых колёс, — согласилась я.
И в первый раз за много месяцев я была абсолютно уверена: мы выбрали richtige ;bersetzung.
На дороге я замолчала.
Клареноре смотрела в окно. За стеклом шёл Эльзас — плоский, аккуратный, с белёными домами. Небо было уже полностью светлым.
— Дед так и не сказал тебе «прощай»? — спросила она.
— Нет. Только «пишите».
— И ты писала?
— Каждую неделю. Он отвечал раз в месяц. Коротко, по существу. Как технический отчёт.
Она чуть улыбнулась.
— Это на него похоже.
— Да.
Мы помолчали. Я думала о том, что отец так и не приехал в Лугано. Что он видел Клареноре только на фотографиях. Что последнее его письмо пришло в октябре сорок третьего, и в нём он впервые написал «я горжусь тобой» — словами, которые раньше умел только показывать. А через две недели пришла телеграмма от дирекции железнодорожного узла.
Но это была другая история. Её время придёт позже.
— Расскажи про дилерский центр, — сказала Клареноре. — Про Бернаскони.
— Это уже апрель тридцать восьмого, — ответила я. — Деньги заканчивались быстрее, чем я рассчитывала.
— Расскажи.
Я переключила передачу. Впереди был Рейн, мост, граница. Дом.
— Я обошла пять мест за первую неделю, — начала я. — В трёх отказали сразу. Женщина-инженер, немка, без швейцарского гражданства. В четвёртом предложили место уборщицы.
— И ты?
— Молча развернулась и вышла. — Я помолчала. — А потом увидела в газете трёхлучевую звезду. Дилерский центр Daimler-Benz на via Canonica. «Требуется персонал».
Клареноре засмеялась — тихо, но искренне. Первый раз с тех пор, как мы выехали из Ле-Мана.
— Конечно, — сказала она.
— Конечно, — согласилась я.
Глава: Дилерский центр в Лугано
Лугано, кантон Тичино, Швейцария. Апрель 1938 года.
Деньги, отложенные Гретой на швейцарском счету, таяли быстрее, чем она рассчитывала. Санаторий, где их приютил Караччола, был хорош, но не мог быть домом навсегда. Эрих нашёл временную работу в инженерном бюро при железной дороге — чертил мосты и считал нагрузки. Но его зарплаты хватало только на скромную комнату и еду.
Грета искала работу.
Она обошла пять мест за первую неделю. В трёх ей отказали сразу — женщина-инженер, немка, без швейцарского гражданства. В четвёртом предложили место уборщицы. В пятом — секретарём, но с такой зарплатой, что Грета молча развернулась и вышла.
— Я строила компрессоры для гоночных моторов, — сказала она Эриху вечером. — А теперь меня не берут даже в чертёжницы.
Эрих молча обнял её. Слов не было.
На следующий день Грета сидела в кафе у озера, просматривая газету с объявлениями о работе. Официант принёс кофе. Грета рассеянно помешивала сахар, когда её взгляд упал на знакомый логотип.
Трёхлучевая звезда.
«Daimler-Benz, дилерский центр Лугано. Требуется персонал».
Она допила кофе залпом, оставила монету на столике и пошла по адресу.
---
Дилерский центр размещался на via Canonica. Аккуратное двухэтажное здание, большие витрины, за стеклом — новенький Mercedes-Benz 170V. Грета постояла перед входом, разглядывая машину.
— Signora? — окликнул её голос.
В дверях стоял мужчина лет пятидесяти, в хорошем костюме, с седыми висками и цепким взглядом. Грета мгновенно узнала этот взгляд — так смотрят люди, которые всю жизнь продавали машины и научились оценивать клиента за три секунды.
— Buongiorno, — ответила она на итальянском. — Я ищу работу.
— Работу? — он оглядел её. — Вы говорите по-итальянски?
— Уже немного. Я приехала из Германии. Но я говорю по-немецки, по-французски, немного по-английски. И я инженер Daimler-Benz.
Продавец моргнул.
— Инженер?
— Да. Штутгартская Technische Hochschule. Диплом с отличием. Пять лет в конструкторском бюро. Работала с Нибелем, с Уленхаутом, с Хайнеманом. Спроектировала компрессор для W25.
Он смотрел на неё с недоверием.
— Подождите здесь, синьора.
Он ушёл внутрь. Грета осталась стоять у витрины. Через несколько минут продавец вернулся — уже с другим человеком. Старше, полнее, с усами и золотыми часами на запястье. Синьор Бернаскони, владелец дилерского центра.
— Мне сказали, вы инженер, — произнёс он на смеси итальянского и французского. — Из Daimler-Benz.
— Да, синьор.
— Почему вы здесь?
Грета выдержала его взгляд.
— Я не хотела жить в стране, где таким, как я, не место. Я не еврейка. Но я женщина, которая думает. Этого достаточно.
Бернаскони помолчал. Потом кивнул.
— Я свяжусь с головным офисом. У меня есть знакомые в Штутгарте.
---
Телефонный звонок Максу Зайлеру состоялся на следующий день.
Бернаскони набрал номер, представился, объяснил ситуацию. На том конце провода помолчали. Потом голос Зайлера, чуть искажённый расстоянием, произнёс:
— Грета Шмидт? Вернее теперь Мюллер. Она у вас?
— Да. Говорит, что инженер.
— Она не просто инженер, синьор Бернаскони. Она одна из лучших, кто у нас был. Нибель считал её своим лучшим учеником. Она спроектировала компрессор для W25, работала над аэродинамикой рекордного W125, испытывала машины на треке.
Пауза.
— Я скажу так. Возьмите её и её мужа, Эриха Мюллера. Он тоже наш инженер. Точный, надёжный, работает с прочностными расчётами. Они вдвоём украсят любой дилерский центр. Неважно, в какой должности. Если вам нужен механик — они справятся. Продавец — они знают машины лучше, чем кто-либо. Секретарь — Грета закончила курсы машинописи и стенографии.
Технический консультант — она может объяснить клиенту работу компрессора на трёх языках. Вы не пожалеете.
Бернаскони положил трубку, посмотрел на Грету и сказал:
— Выходите завтра.
---
Так Грета Мюллер, урождённая Шмидт, стала техническим консультантом дилерского центра Daimler-Benz в Лугано. Эрих — механиком и специалистом по диагностике.
В их обязанности входило всё: от приёмки машин и общения с клиентами до мелкого ремонта и составления технических отчётов для головного офиса. Грета, которая когда-то считала нагрузки на коленвал при шести тысячах оборотов, теперь объясняла швейцарским бюргерам разницу между карбюраторным и дизельным двигателем. Она делала это терпеливо и обстоятельно.
Эрих, который проектировал подвеску для гоночных машин, теперь менял масло и регулировал зажигание. Он делал это так же тщательно, как когда-то чертил схемы распределения нагрузок.
Клареноре, которой ещё не было и года, часто сидела в плетёной корзине в углу мастерской. Механики-итальянцы по очереди качали её, когда она плакала. Первое слово, которое она услышала от них, было «bella». Второе — «macchina». Третье, от матери, — «Kolben». Четвёртое, от отца, — «piston».
Она училась говорить сразу на трёх языках, и каждый из них был для неё родным.
---
Грета иногда стояла у витрины и смотрела на озеро. На душе было странно. Она потеряла родину, но не профессию. Она больше не строила гоночные моторы, но всё ещё работала с машинами. Её руки всё ещё помнили тяжесть гаечного ключа и точность рейсфедера.
Однажды Бернаскони подошёл к ней и сказал:
— Синьора Мюллер, я должен признаться. Когда вы пришли, я думал: ну, немцы, беженцы, женщина-инженер — звучит как плохая опера. Но теперь я вижу: синьор Зайлер из Штутгарта был прав. Вы действительно украшаете мой дилерский центр. Оба.
Грета улыбнулась. Она вспомнила слова отца: «Выбирай профессию, которая прокормит». Она выбрала. И профессия прокормила её — в изгнании, на чужом языке, под чужими горами.
Глава: Рождение Клареноре
Лугано, кантон Тичино, Швейцария. Март 1941 года.
Война шла уже полтора года, но здесь, на берегу озера, о ней напоминали только радиопередачи, которые Грета слушала каждый вечер, и письма из Штутгарта, приходившие всё реже.
Роддом был небольшим — три палаты, старая акушерка-итальянка по имени синьора Росси, которая говорила на смеси итальянского и ломаного немецкого. Грета рожала тяжело. Схватки длились почти сутки. Эрих сидел в коридоре, сжимая в руках записную книжку, в которой не написал ни строчки.
Когда наконец раздался крик, синьора Росси высунулась в коридор и сказала:
— Una bambina. Девочка. Красивая, как озеро.
Эрих вошёл в палату. Грета лежала на кровати — бледная, мокрая от пота, с седой прядью, прилипшей к виску. На груди у неё лежал маленький свёрток.
— У неё твои глаза, — сказала Грета тихо.
— И твой характер, — ответил Эрих. — Она кричала так, будто спорила с кем-то.
Грета улыбнулась. Она смотрела на дочь и думала о том, что эта девочка родилась в мире, охваченном войной, в стране, которая не воюет, на границе трёх языков. Что её первое слово будет, наверное, итальянским — от синьоры Росси. А второе — немецким, от родителей. А третье — французским, от соседей.
— Как мы её назовём? — спросила Грета.
Эрих сел на край кровати, осторожно коснулся пальцем щеки младенца.
— Клареноре, — сказал он. — В честь той женщины, которая объехала мир и показала тебе, что всё возможно.
Грета кивнула. Она помнила тот день в Берлине, в аэроклубе, когда Клареноре Штиннес вошла в комнату и сказала: «Ты писала мне в двадцать восьмом? Я запомнила твоё письмо».
— Пусть будет Клареноре, — согласилась она. — Клареноре Грета Мюллер-Шмидт.
— Просто Мюллер, — поправил Эрих. — Без двойной фамилии. Ей и так придётся нести два имени и три языка. Хватит с неё и одной фамилии.
На следующий день синьора Росси принесла в палату букет полевых цветов и сказала что-то по-итальянски, чего Грета не поняла. Но смысл был ясен: добро пожаловать в мир, маленькая Клареноре.
А через несколько дней пришло письмо из Штутгарта. Отец Греты писал коротко, как всегда:
«Дорогая Грета.: Поздравляю с рождением дочери. Мать просится к вам — помочь с внучкой. Я договорился. Она приедет через месяц. Берегите себя. Отец».
Грета перечитала письмо дважды. Она знала: отец не приедет сам. Он не мог бросить станцию. Железная дорога была его жизнью — так же, как моторы были её.
Эрих обнял её за плечи.
— Твоя мать будет здесь, — сказал он. — Это уже чудо.
— Да, — ответила Грета. — Чудо.
Она посмотрела в окно, где за стеклом синело озеро Лугано, и подумала: мы выжили. Мы родили дочь. Мы всё ещё вместе. Это больше, чем я могла надеяться.
Маленькая Клареноре спала в колыбели, не зная, что за горами идёт война, что дед, которого она никогда не увидит, остался на станции под бомбами, и что ей предстоит прожить жизнь на трёх языках в мире, который ещё не научился говорить даже на одном без ненависти.
Глава: Последнее письмо
Лугано, кантон Тичино, Швейцария. Октябрь 1943 года.
Письма из Штутгарта приходили всё реже.
Сначала — раз в две недели. Потом — раз в месяц. Теперь — раз в два-три месяца, и каждое было короче предыдущего.
Грета держала в руках конверт, который принесли утром. Штемпель: «Stuttgart, 2. Oktober 1943». Почерк отца — она узнавала его сразу, твёрдый, с наклоном вправо, без завитушек. Таким почерком пишут не письма, а технические отчёты.
Она села у окна, выходившего на озеро, и аккуратно вскрыла конверт. Маленькая Клареноре, которой уже исполнилось два с половиной года, играла на полу с деревянной машинкой — подарок механиков из мастерской. Мать Греты хлопотала на кухне.
«Дорогая Грета,
Прости, что пишу редко. Работы много. Ты знаешь, что такое железнодорожный узел во время войны. Через нас идут составы каждый час — на запад, на восток, на юг. Люди, техника, уголь, сталь. Если узел остановится, встанет половина южной Германии. Я не могу этого допустить.
Дом всё ещё стоит, но второй этаж почти не жилой. После того попадания в марте крыша над твоей бывшей комнатой и над нашей спальней держится честным словом. Я забил досками окна наверху, чтобы птицы не залетали. Кухня и твоя старая комната на первом этаже не пострадали. Я ночую там, когда удаётся приехать. Но удаётся всё реже. Чаще сплю прямо в конторе на узле — ставлю раскладушку в кабинете. Так быстрее.
Твоя мать пишет, что у вас всё хорошо. Что Клареноре уже говорит на трёх языках. Я рад. Пусть учится. Когда-нибудь это пригодится.
Грета, я много думаю о том, что сказал тебе тогда, в двадцать девятом. «Выбирай профессию, которая прокормит». Ты выбрала. И я был прав — твоя профессия прокормила тебя даже в изгнании. Но я был неправ в другом. Я думал, что женщина должна выбирать между семьёй и работой. А ты доказала, что можно и то, и другое. Я горжусь тобой.
Береги дочь. Береги мужа. Береги мать.
Твой отец, Вильгельм».
Грета перечитала последние строки дважды.
Отец никогда не писал «я горжусь тобой». Никогда. Он вообще редко говорил о чувствах. Он мог показать — поступком, жестом, тем, как клал руку на плечо. Но написать такое...
Она отложила письмо и долго смотрела на озеро. Что-то было в этом письме тревожное. Не прощание — но что-то близкое. Как будто он хотел сказать всё, что не успел.
---
Штутгарт. Ночь с 14 на 15 октября 1943 года.
Четыреста шестьдесят два бомбардировщика Королевских ВВС вылетели с аэродромов в Восточной Англии. Цель — промышленный Штутгарт. Заводы Daimler-Benz, Bosch, железнодорожный узел.
В два часа ночи завыли сирены.
Вильгельм Шмидт был в своём кабинете на втором этаже вокзального здания. Он только что закончил проверку графика движения составов на следующие сутки и собирался лечь на раскладушку. В соседней комнате дежурили двое его помощников — молодые парни, не призванные на фронт из-за брони.
Услышав сирену, Вильгельм не побежал в бомбоубежище. Он знал: если узел разбомбят, движение встанет. Он должен быть здесь, чтобы оценить повреждения и немедленно начать восстановление. Так он делал уже десять раз.
— Герр Шмидт, может, в убежище? — крикнул один из помощников, заглядывая в дверь.
— Идите, — ответил он. — Я догоню. Только закончу сводку.
Помощники ушли.
Он остался один.
Первые взрывы раздались в районе Feuerbach, где стояли цеха Bosch. Через минуту — ещё ближе, у товарной станции. Вильгельм записывал попадания в журнал — методично, как делал всю жизнь. Он хотел знать, куда пришёлся удар, чтобы утром направить ремонтные бригады.
В три часа семнадцать минут бомба весом пятьсот фунтов пробила крышу вокзального здания и взорвалась на втором этаже.
Вильгельм Шмидт, главный инженер Штутгартского железнодорожного узла, погиб мгновенно.
Когда рассвело, от второго этажа осталась груда кирпича и обгорелых балок. В кабинете, где он сидел, нашли только несгораемый шкаф с документами. Журнал сводок был открыт на последней странице. Последняя запись: «03:15 — попадание в районе товарной станции. Оценить утром».
Дальше — чистая страница.
---
Лугано. Через десять дней.
Телеграмму принесли утром. Грета была в дилерском центре — объясняла клиенту на французском разницу между двумя моделями. Эрих работал в мастерской.
Мать Греты взяла телеграмму у почтальона. Прочитала. Села на стул в прихожей. Не заплакала. Просто сидела и смотрела в стену.
Когда Грета вернулась вечером, мать всё ещё сидела там же.
— Мама? Что случилось?
Мать протянула ей телеграмму.
«Глубоко скорбим. Вильгельм Шмидт погиб при исполнении служебных обязанностей 15 октября 1943 года. Похоронен на городском кладбище Штутгарта. Приносим соболезнования. Дирекция Штутгартского железнодорожного узла».
Грета прочитала дважды. Потом аккуратно сложила телеграмму и положила на стол.
Она вышла в сад. Села на старую каменную скамью под оливой. Смотрела на озеро, на горы, на закатное небо.
Эрих вышел следом, сел рядом. Молча. Она положила голову ему на плечо. Они просидели так час, не говоря ни слова.
Когда совсем стемнело, Грета сказала:
— Он так и не увидел Клареноре. Только на фотографии.
Эрих сжал её руку.
— Но он знал о ней, — ответил он. — И гордился тобой. Он написал это в последнем письме.
Грета кивнула. Она думала о том, что отец всегда был немногословен, но в последнем письме сказал всё, что она ждала услышать от него всю жизнь.
Она зашла в дом, подошла к матери и обняла её. Так они стояли — две женщины, потерявшие мужчину, который когда-то соединил их.
Маленькая Клареноре подошла к бабушке и спросила:
— Nonna, perch; piangi? Почему ты плачешь?
Мать Греты опустилась на корточки, взяла её за плечи и сказала чистым, без акцента, итальянским:
— Потому что дедушка ушёл на небо. Но ты не бойся. У тебя есть мама, папа и бабушка. Мы никуда не уйдём.
И это было правдой. Они остались. Вчетвером. В маленькой стране, которая отказалась воевать, на берегу озера, под горами, которые помнили ещё римлян.
---
Post scriptum
После войны Грета найдёт в руинах штутгартского дома несгораемый шкаф — тот самый, из отцовского кабинета. Внутри, среди уцелевших документов, будет лежать её школьный аттестат, её диплом и фотография: она в двенадцать лет, с книгой на коленях. Эту фотографию он носил с собой все эти годы.
Она поставит её на книжную полку в восстановленном доме. Рядом поставит ещё одну — Клареноре в два года, смеющуюся, с машинкой в руках. Две девочки из разных эпох. Два мира.
И ни одной войны не хватит, чтобы их разлучить насовсем.
Глава: Возвращение
Май 1945 года. Дорога Лугано — Штутгарт.
Они выехали на рассвете.
W138, тот самый дизельный Mercedes, который Грета когда-то перебирала своими руками в гараже отцовского дома, теперь вез их обратно — через границу, через разрушенную страну, через пепел.
За рулём сидел Эрих. Грета — рядом. На заднем сиденье — мать Греты, прямая как струна, в чёрном платье, которое она не снимала с октября сорок третьего. И Клареноре, которой только что исполнилось четыре года. Она сидела на коленях у бабушки и смотрела в окно на проплывающий мимо чужой, непонятный мир.
— Мама, а почему всё сломано? — спросила она.
Грета повернулась к дочери. Как объяснить четырёхлетнему ребёнку, что такое война?
— Потому что люди не умели договариваться, — сказала она. — Но теперь они научатся.
Клареноре кивнула так серьёзно, будто поняла.
---
Штутгарт. Железнодорожный узел.
Они въехали в город с севера. Грета не узнавала улиц. Целые кварталы лежали в руинах. Там, где раньше стояли дома, теперь громоздились горы битого кирпича. Воздух пах гарью, хотя пожары давно потухли.
— Останови здесь, — тихо сказала мать Греты.
Эрих затормозил.
Они вышли из машины.
Там, где раньше возвышалось здание вокзала — массивное, из красного кирпича, с часами на башне, — теперь была воронка. Огромная, глубокая, заполненная мутной водой и обломками.
Грета стояла на краю и смотрела. Где-то там, на глубине, лежали остатки кабинета, в котором её отец провёл последние минуты жизни. Журнал сводок, раскладушка, несгораемый шкаф.
Мать подошла ближе. Долго смотрела в воронку. Потом наклонилась, подняла с земли осколок кирпича и положила в карман.
— Вот и всё, — сказала она. — Вот и всё, Вильгельм.
Клареноре дёрнула Грету за руку:
— Мама, а где дедушка?
Грета опустилась на корточки, взяла дочь за плечи:
— Дедушка теперь здесь, — она прижала ладонь к груди. — И здесь, — она коснулась лба Клареноре. — И здесь, — она обвела рукой руины, небо, город. — Он везде. Понимаешь?
Клареноре нахмурилась, подумала и кивнула.
— Он строил поезда?
— Он строил дороги для поездов. Чтобы люди могли ездить друг к другу.
— Тогда я тоже буду строить, — сказала Клареноре. — Чтобы люди ездили.
Эрих положил руку на плечо Греты.
— Едем, — сказал он. — Нам нужно на завод.
---
Завод Daimler-Benz, Унтертюркхайм.
Территория завода была неузнаваема.
Цеха стояли без крыш. Главный корпус зиял пустыми окнами, как череп глазницами. Везде — груды искореженного металла, битый кирпич, остовы станков, вывезенных или уничтоженных.
Но завод не умер.
Грета видела людей — десятки людей, которые разбирали завалы, таскали балки, расчищали проходы. Женщины в рабочих платках, старики, подростки. Они работали молча, упрямо, методично — как муравьи, восстанавливающие муравейник.
— Это невозможно, — прошептал Эрих. — Как это можно восстановить?
— Так же, как мы восстановили мотор после пожара в тридцать пятом, — ответила Грета. — По одной детали.
Они подошли к тому, что осталось от конструкторского бюро. Часть здания устояла — левое крыло, где когда-то был кабинет Нибеля, а позже Уленхаута.
Из дверей вышел человек.
Высокий, сутулый, в запылённом пиджаке. Седые волосы, усталые глаза. Он остановился, увидел Грету и замер.
— Фройляйн Шмидт? — произнёс он недоверчиво.
— Фрау Мюллер, — поправила Грета. — Герр Штайнер. Вы живы.
Штайнер медленно подошёл. Он постарел на пятнадцать лет. Лицо изрезано морщинами, руки дрожали.
— Вы вернулись, — сказал он. — Вы всё-таки вернулись.
— Мы вернулись, — ответила Грета. — Как только смогли.
Она обняла его. Штайнер, всегда такой сдержанный, сухой, неловко похлопал её по спине.
— А Ганс? — спросил Эрих, оглядываясь по сторонам.
Штайнер опустил глаза.
— Ганс погиб. В сорок четвёртом. Бомба попала в цех, где он работал над новым двигателем. Ганс отказался уходить в убежище — говорил, что мотор важнее.
Грета закрыла глаза. Ганс. Вечно весёлый, с шутками про компрессоры, тот самый, кто когда-то предложил ей поехать на озеро, кто впервые назвал её «коллегин», кто стоял рядом в курилке и смеялся над её сигаретой. Теперь его нет.
— А Йозеф Гебель? — спросил Эрих. — Он работал над топливной аппаратурой.
Штайнер покачал головой:
— Исчез в тридцать восьмом. Еврей. Мы не знаем, что с ним. Может, успел уехать. Может, нет.
— А Людвиг Адлер? — Грета вспомнила молодого инженера-расчётчика, который пришёл в КБ в тридцать пятом и делал блестящие отчёты по тепловым нагрузкам.
— Арестован в сорок первом, — тихо сказал Штайнер. — За связь с подпольем. Больше мы о нём не слышали.
— А Эрвин Хольцварт? Из отдела испытаний?
— Погиб на фронте. Восточный фронт, сорок третий. Призвали, несмотря на бронь.
Грета смотрела на руины цехов и думала о тех, кто больше никогда не войдёт в эти ворота. Ганс, её друг и наставник. Йозеф Гебель — если он и выжил, то где он теперь? Людвиг Адлер — молодой, талантливый, сгинувший в застенках гестапо. Эрвин Хольцварт — бывший испытатель, погибший где-то под Сталинградом или Курском.
— А Уленхаут? — спросила Грета.
— Жив, — Штайнер впервые за разговор улыбнулся. — Работает. Он сейчас в соседнем корпусе — пытается запустить уцелевший стенд. Макс Зайлер тоже жив и помогает восстанавливать дилерскую сеть по всей стране.
Из дверей соседнего корпуса вышел ещё один человек. Высокий, прямой, в испачканном машинным маслом комбинезоне. Он остановился, прищурился против солнца — и вдруг широко улыбнулся.
— Грета! Эрих!
Уленхаут.
Он подошёл быстрым шагом, пожал руку Эриху, обнял Грету.
— Я знал, что вы вернётесь, — сказал он. — Знал.
— Откуда? — спросила Грета.
— Потому что вы — инженеры. А инженеры всегда возвращаются к своим машинам.
Он посмотрел на маленькую Клареноре, которая пряталась за юбку бабушки.
— А это кто?
— Наша дочь, — сказала Грета. — Клареноре.
Уленхаут присел на корточки, чтобы оказаться вровень с девочкой.
— Клареноре, — повторил он задумчиво. — В честь той самой?
— Да.
— Хорошее имя, — он протянул ей руку. — Меня зовут герр Уленхаут. Я строю машины.
Клареноре посмотрела на его испачканную маслом ладонь, потом на свою чистую руку, потом решительно пожала.
— Я тоже буду строить, — сказала она.
Уленхаут поднял глаза на Грету:
— Яблоко от яблони.
---
Они простояли среди руин до вечера. Говорили о тех, кого больше нет. О тех, кто вернётся. О машинах, которые предстоит построить заново.
Когда солнце начало садиться, Грета сказала:
— Завтра мы начнём. А сегодня — поедем домой.
Дом. Родительский дом на окраине Штутгарта.
Он стоял. Частично разрушенный, с заколоченными окнами второго этажа, с провалившейся крышей над спальней родителей. Но первый этаж уцелел. Кухня, где мать когда-то пекла вишнёвый торт. Комната Греты, где на стене всё ещё висела фотография Курта.
Мать Греты вошла первой. Остановилась на пороге кухни, провела рукой по столу. Пыль. Толстый слой пыли.
— Я сейчас, — сказала она. — Принесу воды.
И пошла к колодцу — так же, как ходила каждый день пятнадцать лет назад.
Грета поднялась в свою комнату. Фотография Курта висела на месте — чуть покосившаяся, выцветшая, но целая. Она поправила её и тихо сказала:
— Мы вернулись, Курт. Мы будем строить дальше.
Коротко о восстановлении завода и работы Греты и Эриха в КБ ДБ
Глава: Стены
Штутгарт. Лето 1945 года.
Дом стоял, но едва дышал.
Второй этаж зиял провалами в крыше, и по ночам Грета слышала, как ветер гуляет по пустым комнатам, где когда-то спали родители, где когда-то Курт, приезжая на побывку, разбирал и собирал модель самолёта. Первый этаж держался — кухня, гостиная, комната Греты, — но без стекла в окнах, без тепла, без света.
— Нам нужны деньги, — сказал Эрих, разглядывая чердачное перекрытие, прогнувшееся под тяжестью дождевой воды. — Даже если мы будем работать на заводе днём и чинить дом вечером, нужны материалы. Доски. Черепица. Стекло.
Грета кивнула. Она достала свою расчётную книжку — ту самую, в которой когда-то вела тепловые балансы компрессора, — и начала составлять смету.
Пиломатериалы: столько-то рейхсмарок, если вообще можно достать.
Стекло: только через знакомых в Лугано.
Цемент, гвозди, черепица: цена неизвестна, потому что рынка ещё не существует.
— Если бы у нас было хотя бы двести марок, — сказала она, не поднимая глаз от цифр.
Эрих молча положил руку ей на плечо. Денег не было. Всё, что удалось скопить в Швейцарии, ушло на дорогу.
---
Брат Берты приехал в середине лета — невысокий, жилистый, с седыми висками и цепким взглядом, какой бывает у людей, привыкших считать каждый пфенниг и каждый гектар.
Звали его Фридрих. Фридрих Кёнигсэгг.
Он был младшим сыном младшей ветви — той, что осталась в Швабии, когда другая ветвь рода ушла в Швецию. Фридрих владел небольшим участком земли под Ульмом и мельницей, которая каким-то чудом уцелела и при бомбёжках, и при отступлении.
— Берта, — сказал он, обнимая сестру на пороге дома. — Ты жива.
— Жива, — ответила мать Греты. — А Вильгельм...
— Я знаю, — перебил Фридрих. — Мне писали.
Он оглядел дом. Дыра в крыше. Выбитые окна. Следы копоти на стенах.
— Сколько? — спросил он коротко.
— Что — сколько? — не поняла Грета.
— Сколько нужно, чтобы починить крышу и окна? Чтобы к зиме здесь можно было жить.
Грета протянула ему смету. Фридрих пробежал глазами по цифрам, хмыкнул и полез во внутренний карман.
— У меня нет двухсот марок, — сказал он. — Но сто пятьдесят я достал. Остальное — материалами. У мельника на Иллере есть доски, он мне должен. Черепицу возьмём у Ганса Кёнигсэгга, он всё ещё держит мастерскую.
Он положил на стол конверт.
— Это не подарок, — добавил он строго. — Это долг. Отдадите, когда завод снова заработает.
Грета взяла конверт.
— Отдадим, — сказала она. — С процентами.
Фридрих усмехнулся:
— Процентов не надо. Просто постройте дом. Чтобы детям было где жить.
---
Стекло привезли из Лугано — через знакомых Бернаскони, владельца дилерского центра, где Грета и Эрих работали все эти годы. Он сам договорился с поставщиком, сам упаковал листы в ящик с соломой, сам приложил записку: «Синьора Мюллер, это не благотворительность. Вы украшали мой центр семь лет. Теперь пусть ваш дом украшает ваш город».
Восстанавливали дом всем миром.
Эрих и Грета работали по вечерам и в воскресенья. Мать Греты готовила еду для всех, кто помогал. Соседи, уцелевшие после бомбёжек, приходили с инструментами. Старый плотник с той же улицы взялся за балки перекрытия — его сын погиб на фронте, и работа была для него спасением от пустоты. Бывший механик из депо, где работал Вильгельм Шмидт, пришёл с ящиком гвоздей и сказал: «Герр Шмидт однажды помог мне, когда мой сын болел. Я не забыл».
Клареноре, которой было всего четыре с половиной года, крутилась под ногами, подавала отцу молоток, подметала стружку игрушечным веником и спрашивала:
— Мы строим дом?
— Мы чиним дом, — отвечала Грета. — Чтобы всем было тепло.
— А когда починим, приедет дедушка?
Грета на секунду замерла, держа в руках гвоздь. Потом присела рядом с дочерью:
— Дедушка не приедет, Клари. Но он построил этот дом давным-давно. И теперь мы продолжаем его работу. Понимаешь?
Клареноре нахмурилась — точно так же, как когда-то хмурилась сама Грета, решая трудную задачу.
— Как мотор? — спросила она.
— Что — как мотор?
— Ты говорила, что мотор нельзя построить один раз. Его надо всё время чинить. Дом — это тоже мотор?
Грета рассмеялась и обняла дочь.
— Да, Клари. Дом — это тоже мотор. Только большой.
---
К концу лета крыша была починена. Окна застеклены. Стены очищены от копоти.
В первое воскресенье после завершения работ мать Греты испекла пирог — из муки, которую Фридрих привёз со своей мельницы. Они сели за стол в очищенной кухне: Грета, Эрих, маленькая Клареноре, Берта и Фридрих, который задержался на несколько дней.
— За дом, — сказал Фридрих, поднимая кружку.
— За дом, — повторили все.
И впервые за много лет в этом доме зажгли свет.
________________________________________
ГЛАВА. Два крюка
Штутгарт, май 1945 года
В сарай я зашла на второй день.
В первый было не до того: мы разбирали, где спать, где взять воду, работает ли колодец, цела ли печь. Дом занял весь день целиком, и к вечеру я уснула не раздеваясь.
А на второй день утром я вышла во двор и открыла сарай.
Он стоял нетронутым — в том смысле, что стены и крыша были целы. Внутри пахло, как пахло всегда: сухой землёй, прелыми яблоками, немного керосином. Двадцать лет этот запах не менялся.
Верстак был на месте. Инструмент в основном тоже — то, что не имело ценности: рубанок с треснувшей колодкой, банки с гвоздями, старые напильники, отцовские железнодорожные съёмники.
Не было двух вещей.
________________________________________
На левой стене, на высоте моего плеча, торчали два крюка.
Кованые, толстые, вбитые в брус наискось, чтобы не соскальзывало. Отец вбил их в двадцать шестом году, когда строил сарай, и вбил сразу с расчётом — под велосипед за колёса, чтобы висел вдоль стены и не занимал пол.
На них ничего не висело.
Я стояла и смотрела на два пустых крюка, и не сразу поняла, почему это оказалось так тяжело. Потом поняла: потому что они были нормальные. Не сломанные, не оплавленные, не погнутые взрывом. Просто пустые.
Вокруг них на побелке остался след — две тёмные дуги там, где пятнадцать лет тёрлись покрышки.
Мой Wanderer W50, тридцатого года. Подарок родителей на восемнадцатилетие. Трёхскоростная планетарная втулка Fichtel & Sachs, которую я перебирала зимой тридцать пятого. Динамо Bosch. Широкое кожаное седло на никелированных пружинах, которое я сама наклонила под свою анатомию, потому что так было удобнее в долгих поездках.
На нём я уезжала в ночь, когда отец кричал, что я останусь одна и что ни один нормальный мужчина не захочет жену, которая пахнет бензином.
На нём я поднималась в гору над спящим Штутгартом и чувствовала себя абсолютно самодостаточной.
Я оставила его здесь в тридцать восьмом. В машину он не влезал, а если бы и влез — везти через границу велосипед, когда едешь «в свадебное путешествие», было бы странно.
Я тогда думала, что оставляю его на год или на два.
Куда он делся, я узнала только через две недели.
________________________________________
Второй вещи не было на полу.
Отцовский мотоцикл стоял всегда в правом углу, и там, где он стоял, на бетоне осталось пятно — большое, неровное, тёмное. Бетон под ним сорок лет пропитывался маслом и не выгорал, а вокруг выгорел, и поэтому теперь силуэт читался совершенно отчётливо: вот здесь было переднее колесо, вот здесь картер, вот здесь подставка.
Пятно в форме мотоцикла.
Wanderer, тысяча девятьсот пятого года.
Отец купил его новым — в том же году, до женитьбы, на первые серьёзные деньги, какие у него завелись. Курт родился через два года, я через пять, так что мотоцикл был в этой семье старше всех детей.
Он был почти велосипедом. Рама велосипедная, только усиленная, один цилиндр, две с половиной силы, привод плоским кожаным ремнём на заднее колесо. И педали — настоящие, велосипедные, с цепью: ими заводили мотор с хода и ими же помогали ему на подъёмах, потому что двух с половиной сил на штутгартские холмы не хватало решительно.
Отец объяснял мне это, когда мне было лет шесть, и объяснял ровно так:
— Это тот же велосипед, Грета. Просто ему помогает мотор. А когда мотор не справляется — ты помогаешь мотору.
Он ездил на нём тридцать девять лет. На службу, к Кёнигсэггам под Ульм, один раз даже возил мать, которая потом полгода отказывалась садиться снова. Ремень он менял, наверное, раз двадцать, свечу возил запасную всегда, а больше там ломаться было нечему.
К сорок четвёртому году мотоциклу было тридцать девять лет, и он всё ещё заводился, потому что отец обслуживал его так, как обслуживают путевую технику: по регламенту и с записью.
И мой велосипед был Wanderer.
Не по совпадению. Его подарили мне родители на восемнадцатилетие, четырнадцатого октября тридцатого года, — копили с весны, — и марку выбирал отец. Мать тогда сказала, вытирая руки о фартук: «Отец хотел, чтобы была та же, что у его мотоцикла».
Тогда, в тридцатом, это была просто фабрика в Саксонии, которая делала велосипеды, мотоциклы и небольшие автомобили.
А через два года Wanderer вошёл в Auto Union — тем самым четвёртым кольцом, вместе с Horch, DKW и Audi.
Так что марка, на которой ездила вся моя семья, к тридцать восьмому году стала частью компании, чья машина взлетела в воздух на четырёхстах сорока километрах в час между Франкфуртом и Дармштадтом.
Я думала об этом всего один раз в жизни — вот здесь, в сарае, в мае сорок пятого, глядя на два пустых крюка и масляное пятно на полу.
Больше не думала. Это ничего не объясняет, и связи тут нет никакой, кроме той, что мы все жили в одной стране и покупали вещи у одних и тех же людей.
Я обошла его, зачем-то не наступая, как не наступают на могилу.
________________________________________
Про мотоцикл я узнала через две недели.
Мы разбирали содержимое несгораемого шкафа — того самого, который уцелел в отцовском кабинете на узле и который нам выдали под расписку в дирекции. Внутри лежали документы, часть служебных бумаг, мой школьный аттестат, мой диплом и фотография, где мне двенадцать лет и я сижу с книгой на коленях.
И там же лежала его записная книжка. Не журнал сводок — тот сгорел, — а личная, в клеёнчатой обложке, куда он записывал хозяйственное.
Я листала её на кухне, при свече, потому что электричества ещё не было.
Почерк был его — твёрдый, с наклоном вправо, без единой помарки. Записи шли столбиком, по датам, как в служебном документе, потому что иначе он не умел.
«17.03.43. Мотоцикл Wanderer, 1905 г., в рабочем состоянии, с документами — обменян. Получено: черепица кровельная б/у 340 шт., доска обрезная 40 мм — 22 шт., гвозди строительные 4 кг, толь рулон 1 шт. Обмен считаю выгодным.»
Ниже, другими чернилами, приписано позже:
«Крыша над кухней и малой комнатой закрыта 09.04.43. Верх пока нет. Материала не хватило.»
И ещё ниже, совсем коротко:
«На узел езжу на велосипеде Греты. Ход лёгкий. Втулку смазал.»
И всё.
Ни слова о том, что он отдал единственную оставшуюся у него ценную вещь. Ни жалобы, ни объяснения, ни обращения к нам.
«Обмен считаю выгодным».
И три слова про мой велосипед, которые я перечитала, наверное, раз двадцать.
Ход лёгкий.
Ему было пятьдесят восемь лет, он ездил на узел и обратно на дамском Wanderer тридцатого года, доставшемся ему от дочери, которая шесть лет как жила в другой стране, — и единственное, что он счёл нужным об этом записать, было замечание о качестве хода и о том, что втулку он смазал.
Он ездил на нём с апреля по октябрь.
Пятнадцатого октября сорок третьего года бомба пробила крышу вокзального здания и взорвалась на втором этаже.
Велосипед в ту ночь стоял, надо полагать, у входа в контору. Что с ним стало дальше, я не знаю. Может быть, сгорел вместе со зданием. Может быть, кто-то взял и уехал.
Я почему-то думаю, что уехал. Мне так спокойнее.
________________________________________
Я сидела на кухне при свече и думала о том, что крыша, под которой мы сегодня будем спать, куплена за отцовский мотоцикл.
Он закрыл ею кухню и малую комнату — то есть ровно те помещения, где мы сейчас и жили, потому что верх был непригоден.
Он ремонтировал дом, в котором почти не жил сам, для людей, которые уехали в тридцать восьмом и о которых он не знал, вернутся ли они когда-нибудь.
Через полтора года после этой записи в дом попало второй раз, и крышу разворотило снова, теперь окончательно. Восстанавливать её пришлось нам — то есть Фридриху Кёнигсэггу, брату моей матери, который приехал летом сорок пятого из-под Ульма, посмотрел на дыру в перекрытии и спросил только: сколько.
Он дал сто пятьдесят марок и материалы. Без процентов, но и не в подарок: «Это долг. Отдадите, когда завод заработает».
Мы отдали в сорок девятом.
Так что крышу над этим домом покупали дважды: один раз мотоциклом, второй раз мельницей на Иллере.
________________________________________
Крюки я не сняла.
Эрих несколько раз предлагал — они торчали неудобно, за них цеплялись рукавом. Я каждый раз говорила: пусть висят.
Он не спорил.
________________________________________
Глава: Урок истории
Штутгарт, 1949 год.
Учитель рисовал на доске две колонки:
«Наши друзья». «Наши враги».
Клареноре подняла руку.
— Да, фройляйн Мюллер?
— А зачем делить людей на друзей и врагов заранее?
Класс засмеялся.
Учитель устало поправил очки:
— Потому что так устроен мир.
— Нет, — спокойно ответила Клареноре. — Это люди так его устраивают.
Смех стих.
— У нас в Швейцарии, — продолжила она, — итальянцы, немцы и французы живут вместе. Иногда спорят. Но никто не объясняет детям, что половину страны надо ненавидеть.
— Швейцария не пережила того, что пережили мы, — резко сказал учитель.
— Именно поэтому вам стоит попробовать жить иначе, — ответила она.
В классе стало тихо.
Учитель смотрел на неё долго, почти с раздражением.
— Фройляйн Мюллер, вы слишком много рассуждаете.
— А разве школа не для этого? — искренне удивилась Клареноре.
Глава: Машина во дворе
Штутгарт. Осень 1948 года.
После школы Клареноре привела домой девочку из класса — худую, светловолосую Ингрид с огромным портфелем и вечно удивлёнными глазами.
— Только ненадолго, — предупредила Клареноре ещё на улице. — Нам нужно успеть сделать математику.
— А твоя мама не будет ругаться?
— За математику? Нет. За ошибки — может быть.
Ингрид не поняла, шутит она или нет.
Дом Мюллеров стоял в стороне от улицы, за невысоким деревянным забором. В окнах уже горел свет.
Из кухни пахло жареным луком и супом.
Берта открыла дверь раньше, чем девочки успели постучать.
— Guten Tag, Kinder. Мойте руки.
Она говорила тем спокойным тоном, которым люди, пережившие войну, произносят самые обычные вещи — будто сам факт горячего супа и чистой воды уже маленькое чудо.
Ингрид робко сняла пальто.
На кухне было тепло. На стене тикали часы. На подоконнике стояли банки с сушёными травами. За окном медленно темнело.
— Садитесь, — сказала Берта, ставя на стол тарелки. — Сегодня картофельный суп и хлеб.
Клареноре сразу принялась есть. Ингрид осторожно оглядывалась по сторонам.
На стене висела фотография молодого мужчины в лётной форме.
— Это твой папа? — тихо спросила она.
— Нет, — ответила Клареноре. — Это мамин брат. Курт. Он погиб на самолёте.
Берта, раскладывавшая хлеб, на секунду замерла. Потом продолжила как ни в чём не бывало.
После ужина девочки ушли в комнату.
Комната была необычная — слишком большая для одного ребёнка. Две железные кровати, два стола, старый шкаф, книжная полка. На одной стене — чертежи автомобилей, на другой — карта Европы.
— А почему две кровати? — спросила Ингрид.
— Раньше здесь жили мама и её брат, — ответила Клареноре. — Теперь тут живу я. А иногда будет жить Курт.
— Какой Курт?
— Другой Курт.
Она сказала это так спокойно, будто в мире совершенно нормально иметь сразу нескольких Куртов, связанных между собой невидимыми нитями.
Они раскрыли тетради.
Клареноре решала задачи быстро, почти не задумываясь.
— Ты даже не считаешь на черновике, — удивилась Ингрид.
— Зачем? Это же простая система уравнений.
— Простая?!
Клареноре пожала плечами:
— Учитель объяснил её плохо, но сама идея хорошая.
— Ты так говоришь, будто проверяешь учителей.
— А разве не надо?
Ингрид не нашлась что ответить.
С улицы донёсся знакомый звук дизеля.
Низкий, ровный рокот.
Клареноре подняла голову раньше, чем фары скользнули по потолку.
— Приехали.
Она вскочила и побежала к двери.
Во двор медленно въехал старый чёрный Mercedes W138. Грязи на нём почти не было — только тонкий слой дорожной пыли и капли осенней воды на крыльях.
За рулём сидел Эрих. Рядом — Грета в тёмном пальто, с усталым лицом и папкой чертежей на коленях.
Мотор заглох.
Грета вышла первой. Увидела дочь — и без единого слова бросила ей ключи.
Клареноре поймала их на лету.
Для неё это было так же естественно, как для других детей — получить яблоко или школьную тетрадь.
Ингрид застыла на крыльце.
— Она… что… умеет?
Берта едва заметно улыбнулась:
— Смотри.
Клареноре уже тащила из сарая ведро.
Она аккуратно смыла с крыльев и колёс дорожную грязь, тщательно протёрла фары, потом открыла капот.
Ингрид подошла ближе.
— Что она делает?
— Проверяет масло и охлаждение, — спокойно ответил Эрих, закуривая. — После длинной поездки всегда нужно смотреть уровень.
Клареноре вытащила щуп, внимательно посмотрела на масляную плёнку, кивнула сама себе.
Потом закрыла капот.
— Папа, можно?
— Только аккуратно.
Она села за руль уверенно, без детской суеты.
Нажала сцепление. Включила передачу.
Дизель мягко заурчал.
Ингрид открыла рот.
Клареноре медленно вывела машину со двора, одним движением развернула её на узком пятачке между сараем и яблоней, потом начала сдавать назад.
Точно.
Спокойно.
Будто делала это сто раз.
Грета наблюдала молча, скрестив руки на груди.
Только когда машина идеально вошла в гараж, сказала:
— Чуть рано отпустила сцепление. И слишком резко повернула в начале.
— Но вошла же.
— Вошла. Поэтому завтра повторишь ещё раз.
Клареноре довольно улыбнулась.
Ингрид стояла совершенно ошеломлённая.
— Тебе же… восемь лет.
— Почти восемь с половиной, — уточнила Клареноре.
На следующий день класс гудел как улей.
— Это правда?
— Ты правда водила Mercedes?
— Настоящий?!
— Твой отец разрешает?!
— А сколько он едет?
Клареноре спокойно раскладывала учебники.
— Около ста десяти, если не мучить мотор.
— Сто десять?!
Учитель, вошедший в класс, услышал последние слова и нахмурился:
— О чём разговор?
Ингрид выпалила раньше всех:
— Герр Краузе, Клареноре умеет водить автомобиль!
Класс взорвался.
Учитель перевёл взгляд на Клареноре поверх очков.
— Это шутка?
— Нет, герр Краузе.
— И родители позволяют?
— Под присмотром. Во дворе.
Учитель помолчал.
— В вашем возрасте девочки обычно играют в куклы.
Клареноре спокойно ответила:
— Машина устроена интереснее.
Класс захохотал.
Герр Краузе попытался сохранить строгое лицо, но уголок его рта всё-таки дрогнул.
Глава: Иностранный язык
Штутгарт, 1952 год.
Учительница раздавала анкеты для выбора второго иностранного языка.
— Французский или английский, — повторила она. — Те, кто уже говорит по-французски дома, могут выбрать английский. Те, кто знает английский, — французский.
Клареноре подняла руку:
— А если я говорю по-французски и по-итальянски?
Класс засмеялся.
Учительница устало поправила очки:
— Тогда вам тем более стоит выбрать французский. Будет легче получать хорошие оценки.
Клареноре посмотрела в бланк и аккуратно написала: Englisch.
Соседка по парте удивлённо наклонилась:
— Зачем тебе английский? У тебя и так три языка.
— Потому что скоро без него нельзя будет работать инженером, — спокойно ответила Клареноре.
— Почему?
Она пожала плечами:
— Потому что сейчас самые важные технические статьи приходят из Англии и Америки. И потому что половина наших заводов работает под контролем англичан и американцев.
Последнюю фразу класс встретил настороженной тишиной.
Кто-то с задней парты буркнул:
— Предательница.
Клареноре обернулась совершенно спокойно:
— Нет. Просто я умею смотреть на карту.
Учительница быстро вмешалась:
— Довольно. Фройляйн Мюллер, подойдите после урока.
После звонка учительница долго перебирала анкеты, прежде чем заговорить:
— Вам не обязательно говорить вслух всё, что вы думаете.
— Почему? — искренне удивилась Клареноре.
— Потому что люди могут понять вас неправильно.
— Но разве неправильно учить язык страны, от которой зависит половина европейской промышленности?
Учительница вздохнула:
— Вы всегда разговариваете как взрослая?
Клареноре задумалась.
— Нет, — честно ответила она. — обычно просто как инженер.
Глава: Дорога на восток
W138 вышел из Штутгарта ранним утром, когда город ещё не успел прогреться.
Эрих сидел за рулём. Грета рядом, с картой на коленях — не потому что не знала дороги, а потому что любила видеть её целиком, весь маршрут сразу, как чертёж перед началом работы. Клареноре устроилась на заднем сиденье с книгой, которую не читала: слишком интересно было смотреть в окно.
Машине было четырнадцать лет.
Грета купила её в октябре тридцать седьмого — Зайлер тогда предложил её по льготной цене, и она перебирала мотор сама, по воскресеньям, в гараже отцовского дома. Потом они перевезли её через границу. Потом она семь лет простояла в гараже у Бернаскони в Лугано — почти без пробега, потому что в Лугано особо ездить было некуда, а бензин в военные годы берегли. Потом вернулась в Штутгарт. Теперь везла их на восток.
Дизель работал ровно. Немного жёстче, чем пятнадцать лет назад, — так всегда бывает с хорошими моторами в возрасте, — но без капризов, без жалоб. Как старый коллега, которому уже не нужно ничего доказывать.
— Мама, — сказала Клареноре, не отрываясь от окна. — А почему через границу надо показывать документы?
— Потому что Германия теперь не одна страна, — ответила Грета. — Там, куда мы едем, другие правила.
— Лучше или хуже?
— Просто другие.
Клареноре на секунду задумалась, потом вернулась к окну. За стеклом шли холмы, лес, аккуратные баварские деревни. Потом ландшафт стал плоским — это Франкония уступала место северной равнине.
— А дедушка Мюллер — он хороший? — спросила Клареноре.
Эрих хмыкнул:
— Строгий.
— Как мама?
— Нет, — сказал Эрих. — Мама строгая, когда нужно. Отец строгий всегда.
— Герр Мюллер, — поправила Грета. — Или дедушка Мюллер. Не «отец».
— Он мой отец.
— Я знаю. Но для неё — дедушка.
Клареноре переводила взгляд с одного на другого с интересом исследователя, наблюдающего незнакомую реакцию.
— А он видел меня раньше? — спросила она.
— Только на фотографии, — сказал Эрих.
— Значит, я его удивлю.
— Скорее всего.
— Хорошо, — сказала Клареноре удовлетворённо и снова посмотрела в окно.
---
Границу между западными зонами и советской зоной пересекали вечером.
Очередь на переходе была длинной. Машины стояли, двигатели работали на холостом ходу, пахло выхлопом и нагретым асфальтом. Военные в незнакомой форме ходили вдоль колонны с равномерной скукой людей, которые делают одно и то же много раз в день.
Клареноре смотрела на них с нескрываемым любопытством.
— Советские? — тихо спросила она.
— Да, — так же тихо ответила Грета.
— А почему они здесь?
— Потому что победители всегда остаются там, где они победили.
Клареноре кивнула, переваривая это.
Советский офицер подошёл к машине, взял документы, долго листал. Взгляд его задержался на швейцарском паспорте Клареноре — красная книжечка с крестом выглядела здесь неожиданно.
— Родилась в Лугано? — спросил он на ломаном немецком.
— Ja, — ответила Клареноре прежде чем Грета успела вмешаться. — В роддоме на виа Оспедале. Синьора Росси меня приняла. Она сказала, что я красивая, как озеро.
Офицер моргнул. Грета почувствовала, как Эрих рядом старается не улыбнуться.
— Цель поездки? — спросил офицер, уже обращаясь к взрослым.
— Родственники, — ответил Эрих. — Отец в Фюрстенвальде. Друзья в Берлине.
Офицер поставил штамп. Вернул документы.
— Проезжайте.
Когда шлагбаум поднялся и W138 тронулся, Клареноре повернулась к матери:
— А почему ты так напряглась?
— Я не напрягалась.
— Напрягалась. У тебя вот так делается, — она показала руками что-то неопределённое, но Грета поняла.
— Старая привычка, — сказала она.
— С какого года?
— С тридцать восьмого.
Клареноре кивнула серьёзно, как будто записала это в невидимую книжку. Потом снова отвернулась к окну. За стеклом была другая Германия — такая же по языку, по лицам, по запаху хлеба из открытых булочных, но чуть медленнее, чуть тише, с другими флагами и другой усталостью.
---
Фюрстенвальде встретил их запахом угольного дыма и влажных шпал.
Станция была маленькой. На платформе стоял старик Мюллер — широкоплечий, с руками железнодорожника, в которых чувствовалась привычка к тяжёлому металлу. Рядом его младший сын Отто — невысокий, быстрый, с выражением человека, который вечно куда-то опаздывает.
Старик молча обнял Эриха.
Потом Грету.
Потом неожиданно осторожно наклонился к Клареноре:
— Значит, вот ты какая.
Клареноре серьёзно протянула руку:
— Guten Abend. Меня назвали в честь Клареноре Штиннес. Она объехала весь мир на автомобиле.
Старик Мюллер выпрямился и посмотрел на Эриха:
— Инженерская семья. Даже ребёнок здоровается как чиновник.
— Это от мамы, — сказал Эрих.
— Это от меня, — поправила Клареноре.
Отто подхватил чемоданы:
— Пойдёмте. Картошка стынет.
— А чем плоха холодная картошка? — немедленно спросила Клареноре.
— Тем, что вкусная горячая, — отрезал Отто.
Клареноре кивнула, признавая аргумент.
---
Вечером они сидели на маленькой кухне под жёлтой лампой.
Говорили о поездах. О работе. О том, как изменился Фюрстенвальде после войны — стал тише, осторожнее, будто город научился не привлекать внимания. Старик Мюллер рассказывал медленно, с длинными паузами, как рассказывают люди, привыкшие взвешивать слова.
Клареноре слушала. Она почти не вмешивалась в разговор взрослых — только один раз спросила:
— А почему у вас другие деньги?
— Восточные марки, — объяснил Отто. — У вас западные. Разные страны — разные деньги.
— Но один язык.
— Пока один.
Клареноре нахмурилась над этим «пока», но промолчала.
В какой-то момент старик Мюллер посмотрел на внучку долго, изучающе.
— Ты хочешь строить машины? — спросил он вдруг.
— Да, — ответила Клареноре без паузы.
— Почему?
Она задумалась на секунду — не потому что не знала ответа, а потому что подбирала точные слова.
— Потому что машина честная. Если она сломана — это видно. Если она едет — это тоже видно. Люди сложнее.
Старик Мюллер посмотрел на Грету.
— Точно от мамы, — сказал он.
— От обоих, — поправила Грета.
---
В Берлин они приехали через два дня.
Анна жила недалеко от старого аэродрома. Дом уцелел чудом — с заделанными наспех окнами, но целыми стенами. Дверь открыла сама Анна — чуть худее, чуть строже вокруг глаз, но всё та же лёгкая походка.
— Грета.
Они обнялись молча.
Из глубины квартиры донёсся мужской голос, потом появился Дитер — в рабочем комбинезоне, пахнущий бензином, с сединой на висках. Он широко улыбнулся:
— Грета! Эрих! А это, значит, знаменитая Клареноре?
— Знаменитая? — удивилась Клареноре.
— Анна про тебя рассказывала, — сказал Дитер. — Говорит, ты уже водишь машину.
— Во дворе, — уточнила Клареноре. — Пока только во дворе и под присмотром. Но скоро на дороге.
— Сколько тебе лет?
— Десять. Но это временно.
Дитер расхохотался.
Курт вошёл позже — с улицы, в рабочей куртке. Высокий, светловолосый, с руками, которые уже знали тяжёлый инструмент. Семнадцать лет, почти восемнадцать, и что-то в нём было такое, отчего Грета на секунду остановилась.
Та же линия плеч. Тот же поворот головы.
Она знала, что это будет. Анна предупреждала в письмах. Но знать и увидеть — разные вещи.
— Guten Abend, — сказал Курт, немного смущённо.
— Это Курт, — тихо сказала Анна.
Грета протянула руку:
— Я знаю. Я Грета. Мюллер.
Он пожал. Крепко, по-рабочему.
— Знаю, — сказал он. — Анна рассказывала про вас. Вы работали на Daimler-Benz.
— Работала. И снова работаю.
Он посмотрел на неё с тем выражением, которое Грета хорошо знала по довоенным годам: молодой человек, который очень хочет что-то спросить, но ещё не решил, уместно ли.
— Спрашивай, — сказала она.
— Можно ли устроиться на завод в Штутгарте без диплома?
Грета помолчала секунду.
— Без диплома — учеником. Потом вечерняя школа. Потом посмотрим.
— Я умею работать с двигателями, — сказал он быстро. — Дитер учил. И с подвеской. И с электрикой немного.
— Я знаю, что ты умеешь, — сказала Грета. — Дитер писал.
Курт замолчал. Смотрел на неё — серьёзно, без той мальчишеской неловкости, с которой вошёл.
Клареноре стояла рядом и наблюдала всю эту сцену с видом человека, который следит за разборкой сложного механизма и уже понимает, как он устроен.
— Поедем с нами? — спросила она Курта напрямую.
Он посмотрел на неё:
— Это же мамино решение. И твоей мамы.
— Мама уже решила, — сказала Клареноре. — Просто ещё не сказала вслух.
Грета вздохнула:
— Клари.
— Ну правда.
За столом на кухне, позже, когда дети ушли в другую комнату, разговор состоялся уже по-взрослому. Анна смотрела в стол. Дитер держал чашку обеими руками.
— Ты правда можешь устроить его на завод? — тихо спросил Дитер.
— Да, — ответила Грета. — Сначала учеником. Уленхаут знает, что я иногда привожу людей. Он не возражает, если руки прямые.
— Руки прямые, — сказал Дитер. — За это я ручаюсь.
— Жить? — спросила Анна, не поднимая глаз.
— У нас есть комната. Та самая, где жили мы с Куртом. — Грета остановилась на секунду. — Две кровати. Одна уже занята Клареноре. Вторая свободна.
Анна наконец подняла глаза.
— Грета, — сказала она тихо. — Ты понимаешь, что это значит для меня? Отпустить его к вам?
— Понимаю, — ответила Грета. — Поэтому и предлагаю. Он будет у своих.
Анна долго молчала. За окном шумел вечерний Берлин — трамваи, голоса, где-то вдалеке радио.
— Хорошо, — сказала она наконец. — Пусть едет.
Дитер встал, подошёл к шкафу, достал старый кожаный футляр с инструментами.
— Вот, — сказал он. — Моих денег на университет нет. Но хороший ключ иногда важнее диплома.
---
Они уехали через три дня.
На перроне Анна обняла Курта крепко и долго. Потом отпустила — резко, как человек, который знает, что если не отпустить сразу, не отпустит вообще.
Дитер пожал ему руку. Потом, подумав, тоже обнял — коротко, по-мужски.
Курт сел в W138 на заднее сиденье рядом с Клареноре. Машина тронулась. Он смотрел в окно на уходящий перрон, на фигуру Анны, которая стояла и смотрела вслед, пока вокзал не скрылся за поворотом.
Клареноре немного помолчала.
Потом сказала:
— Теперь нас двое.
Курт повернулся:
— Кого — нас?
— Людей, которые любят машины больше политики.
Он посмотрел на неё. Потом в окно, на уходящий Берлин — тёмный, полурухнувший, но живой.
— Тогда, наверное, да, — сказал он. — Нас двое.
Грета смотрела на них в зеркало заднего вида. Десятилетняя девочка и семнадцатилетний юноша с отцовскими глазами и дедушкиными руками.
W138 шёл на запад. Дизель работал ровно.
Глава: Возвращение Курта
Штутгарт, сентябрь 1951 года.
Поезд пришёл рано утром.
Над городом стоял прохладный туман, пахло угольным дымом и мокрым камнем. Курт вышел на перрон с одним чемоданом, свёртком книг под мышкой и кожаным футляром с инструментами — подарком Дитера.
Клареноре тут же схватила его за рукав:
— Пошли быстрее! Пока мама снова не начала говорить про расписание и дисциплину!
— Я всё слышу, — спокойно сказала Грета.
— Я знаю.
Эрих усмехнулся и подхватил чемодан.
Когда они подошли к дому, Курт замедлил шаг.
Дом был старый, тёплый даже снаружи. Не богатый — просто настоящий. С виноградом у стены, с мастерской во дворе, с запахом дерева и машинного масла, который чувствовался даже от калитки.
Клареноре толкнула калитку:
— Willkommen im Irrenhaus. Добро пожаловать в сумасшедший дом.
— Клари, — строго сказала Грета.
— А что? Это правда.
Дверь открылась прежде, чем они успели постучать.
Берта словно ждала у окна.
Увидев юношу за спиной Клареноре, она вдруг побледнела и ухватилась рукой за косяк.
— Курт… — прошептала она. — Курт, мой мальчик…
На секунду все замерли.
Потому что сходство было страшным.
Не полным — другой разрез глаз, другая линия подбородка. Но улыбка. Поворот головы. Светлые волосы.
Даже то, как он стоял чуть сутулясь после дороги.
Берта сделала шаг вперёд, будто забыв, сколько ему лет и кто он такой.
И Курт вдруг понял: сейчас она видит не его.
Она видит сына, который не вернулся.
Берта осторожно коснулась его щеки дрожащей рукой.
— Простите… — тихо сказала она. — Ты просто очень похож на него.
Курт накрыл её ладонь своей:
— Я знаю.
И Берта неожиданно расплакалась — впервые при нём.
Позже, когда вещи были внесены, а чай разлит по чашкам, Курт стоял в комнате Греты.
На стене висела фотография молодого лётчика в форме.
Того самого Курта.
Улыбающегося. Живого.
Курт долго смотрел на снимок.
Потом тихо спросил:
— Это он?
Грета кивнула.
— Мой брат.
Молчание затянулось.
— Я всё время думал… — начал Курт и запнулся. — Думал, что это какая-то неловкая история. А сейчас…
Он снова посмотрел на фотографию.
— Сейчас мне кажется, будто у меня два отца.
Грета ничего не ответила.
Потому что возразить было нечего.
— И две семьи, — добавил он уже совсем тихо.
Из коридора донёсся голос Клареноре:
— Если вы там закончили философствовать, я хочу показать ему комнату!
Комната оказалась небольшой, но светлой.
Две кровати стояли по разным сторонам окна — как и прежде. Одна когда-то принадлежала Грете, другая её брату.
Между ними — старый письменный стол с чернильницей и настольной лампой.
На полках — книги по механике, математике, несколько французских романов, атласы двигателей и потрёпанный английский словарь Клареноре.
— Вот твоя кровать, — сказала она. — Исторически правильно, между прочим.
— В смысле?
— На ней раньше спал Курт номер один.
Он засмеялся.
— А ты всегда такая?
— Какая?
— Странная.
Клареноре гордо кивнула:
— Да.
Она уселась на свою кровать с ногами.
— Сразу предупреждаю: я разговариваю во сне на трёх языках.
— Отлично. Я тоже иногда ругаюсь во сне.
— На каком языке?
— Пока только на немецком.
— Исправим.
Вечером они разбирали вещи.
Клареноре немедленно заняла половину его книг.
— О, термодинамика! Можно посмотреть?
— Ты читаешь термодинамику?
— Конечно.
— Тебе десять лет.
— И?
Он посмотрел на неё с искренним недоумением:
— У вас вся семья такая?
— Нет, — серьёзно ответила Клареноре. — Бабушка нормальная.
На следующее утро Грета и Эрих повели его на завод.
Унтертюркхайм уже не выглядел кладбищем, как в сорок пятом. Между восстановленными корпусами ходили рабочие, гудели станки, пахло горячим металлом и эмульсией.
Но шрамы войны ещё были видны повсюду.
Курт шёл молча, стараясь не глазеть по сторонам слишком откровенно.
А внутри у него всё дрожало.
Daimler-Benz.
То самое место, о котором он слышал с детства.
Экспериментальный цех находился рядом с КБ.
Шумный, тесный, живой.
На верстаках лежали разобранные узлы двигателей, чертежи, алюминиевые детали, коробки с подшипниками.
Кто-то спорил о топливной смеси. Кто-то ругался из-за размеров втулки.
Это был настоящий инженерный хаос.
И Курт почувствовал себя дома почти мгновенно.
— Вот он, — сказала Грета мастеру цеха. — Курт Бауэр.
— Родственник? — спросил тот машинально.
Грета на секунду замолчала.
— Да, — ответила она наконец. — Можно сказать и так.
Мастер кивнул:
— Руки прямые?
— Проверим, — ответил Курт раньше, чем успел испугаться собственной наглости.
Мастер усмехнулся:
— Хорошо. Уже лучше половины новичков.
К полудню Курт уже стоял у верстака в рабочем халате.
Перед ним лежал разобранный карбюратор.
Рядом появился высокий седой инженер в очках.
— Ты новенький?
— Да.
— Не бойся ошибаться, — сказал инженер. — Здесь все ошибаются. Главное — понимать почему.
Он ушёл дальше по цеху.
Курт проводил его взглядом.
— Кто это? — шёпотом спросил он соседа.
Тот удивлённо посмотрел:
— Ты не знаешь? Это Уленхаут.
Курт чуть не выронил отвёртку.
Вечером он вернулся домой усталый, грязный и счастливый.
Клареноре встретила его у двери:
— Ну что? Выгнали?
— Пока нет.
— Отлично. Значит, ты остаёшься.
________________________________________
ГЛАВА. Первый вечер
Штутгарт, сентябрь 1951 года
Эрих встретил нас на вокзале с машиной, и до дома мы доехали минут за двадцать.
Курт всю дорогу молчал и смотрел в окно. Я его понимала: за трое суток человек потерял Берлин, пересёк границу между двумя Германиями, попрощался с матерью на перроне и теперь ехал в дом, где никогда не был, к людям, которых видел один раз в жизни.
Клареноре, наоборот, говорила без остановки. Ей было десять лет, она получила в личное пользование живого семнадцатилетнего двоюродного брата, и она немедленно начала его обживать: рассказывала про школу, про мастерскую, про соседского кота, про то, что математичка глухая на левое ухо и поэтому надо садиться справа.
Курт отвечал односложно. Она не обижалась.
Мы въехали во двор. Эрих заглушил мотор.
— Пришли, — сказал он. — Курт, бери чемодан, комната наверху. Клари, покажешь.
Мы с Эрихом взяли сумки и пошли в дом.
________________________________________
Дальше я знаю со слов Курта, потому что рассказал он мне это много позже — лет через десять, случайно, когда речь зашла о чём-то другом.
Он взял чемодан, взял свёрток с книгами, взял футляр с инструментами — всё сразу, чтобы не ходить дважды, — и пошёл к крыльцу.
На середине двора обернулся.
Клареноре стояла у машины и явно никуда не собиралась.
— Ты чего не идёшь? — спросил он.
— Надо помыть и загнать, — сказала она.
Он подумал, что не расслышал.
— Что?
— Помыть машину, — терпеливо повторила она, как повторяют иностранцу. — И загнать в гараж. Мы же с дороги.
Курт поставил чемодан.
Он потом объяснял мне свою логику совершенно честно: он решил, что «помыть» она может, десятилетний ребёнок вполне способен пройтись тряпкой по крыльям, — а «загнать» означает, что сейчас выйдет Эрих и загонит.
Поэтому он сказал:
— Помочь?
— Не надо. Там ведро тяжёлое, но я приноровилась.
________________________________________
Она сходила в сарай и вынесла ведро — действительно тяжёлое, литров на десять, и несла она его двумя руками, отклонившись в сторону для равновесия.
Потом взяла тряпку и начала мыть.
Курт стоял и смотрел, и постепенно ему становилось всё интереснее, потому что мыла она не так, как моет ребёнок, которому велели помочь.
Она начала сверху и шла вниз — крыша, стёкла, капот, крылья, пороги, — ни разу не вернувшись наверх. Она отдельно и очень тщательно протёрла фары, потом отдельно номерной знак. Потом сменила воду и прошла второй раз низ — колёса, арки, брызговики, — потому что там была дорожная грязь, и её нельзя было тащить наверх той же тряпкой.
Всё это заняло минут пятнадцать и делалось молча, в определённом порядке, без единого лишнего движения.
Курт, который через два месяца потратит три воскресенья на то, чтобы обвести карандашом контур каждого гаечного ключа, смотрел на это, я думаю, с некоторым узнаванием.
Потом она открыла капот.
________________________________________
Тут он подошёл ближе.
— Ты что делаешь?
— Смотрю масло, — сказала она, вытаскивая щуп. — Мы шестьсот километров прошли. Папа говорит, после длинной дороги надо смотреть, иначе не заметишь, если начнёт уходить.
Она вытерла щуп тряпкой, вставила обратно, вытащила снова и посмотрела на просвет. Свет уже был неважный — сентябрьский вечер, — и она развернулась так, чтобы поймать отблеск от кухонного окна.
— Норма, — сказала она сама себе и опустила капот.
Не захлопнула. Опустила до защёлки и дожала ладонью.
— Уровень воды смотреть не буду, — добавила она для Курта, будто отчитываясь. — Он горячий ещё. Утром посмотрю.
Курт кивнул.
Он потом говорил, что кивнул совершенно машинально, потому что мозг в этот момент был занят другим: он начинал понимать, что «загнать в гараж» означало ровно то, что означало.
________________________________________
Она открыла ворота гаража — тяжёлые, деревянные, в две створки, — и подпёрла обе кирпичами, чтобы не закрывались.
Потом села за руль.
— Погоди, — сказал Курт.
Она посмотрела на него через открытую дверцу.
— Что?
— Тебе десять лет.
— Одиннадцать в марте, — сказала она.
— Клареноре.
— Мне можно, — сказала она спокойно. — Во дворе и под присмотром. Сейчас присмотр — это ты.
И закрыла дверцу.
________________________________________
Курт рассказывал, что за те несколько секунд успел придумать и отбросить три плана: побежать за Эрихом, встать перед машиной и остановить её физически, ничего не делать.
Он выбрал третье, и выбрал не по слабости.
Он выбрал его потому, что она села за руль правильно.
Он это увидел сразу, и это его остановило вернее любого разрешения. Она не полезла на сиденье коленками и не потянулась к рулю всем телом. Она села, подвинулась, проверила, достаёт ли до педалей — достала, потому что подушку под спину она подложила заранее, ещё до того, как открыла ворота, и он этого не заметил.
Потом она посмотрела в зеркало. Поправила его на два пальца.
Потом левой рукой проверила, что рычаг в нейтрали, — не глядя, на ощупь, как проверяют привычную вещь.
И только потом потянулась к стартеру.
Дизель схватился с первого раза — он был ещё горячий, ему это было легко.
________________________________________
Двор у нас был неудобный.
Между сараем и старой яблоней оставался пятачок, на котором развернуться могла только машина с хорошим водителем: приходилось заходить в два приёма, и второй приём был вслепую, потому что задний угол сарая перекрывал обзор.
Эрих делал это в два приёма. Я делала в два.
Она сделала в два.
Курт стоял на месте, где его оставили, с чемоданом у ног, и смотрел, как десятилетняя девочка выводит двухтонный довоенный дизель на пятачок, разворачивает его, останавливается, включает заднюю, кладёт правую руку на спинку сиденья и оборачивается через плечо.
Зеркало на W138 было одно, слева, размером с ладонь, и назад в него не было видно почти ничего — оборачивались все, и взрослые тоже. Но взрослые оборачивались один раз и потом доводили на память.
Она оборачивалась трижды: перед началом движения, на середине и перед самыми воротами. Медленнее, чем Эрих. Зато без единой поправки рулём.
Машина вошла в ворота ровно.
Мотор заглох. Стало очень тихо — так тихо, как бывает во дворе в сентябре, когда двигатель только что перестал работать и слышно, как остывает металл.
________________________________________
Она вылезла, обошла машину, потрогала капот ладонью — проверяя, насколько остыл, — и закрыла ворота гаража.
Потом подобрала кирпичи и отнесла их к стене, на своё место.
Потом взяла ведро и понесла выливать.
И только после этого посмотрела на Курта, который так и стоял посреди двора с чемоданом, свёртком книг и футляром с инструментами.
— Ты чего? — спросила она.
Курт сказал мне, что за всю жизнь помнит немного моментов, когда у него по-настоящему не находилось слов. Этот был первым.
— Ничего, — сказал он наконец. — Хорошо загнала.
— Я в начале слишком резко повернула, — сказала Клареноре с досадой. — Мама заметит.
Она подумала и добавила:
— Она всегда замечает.
Курт помолчал. Потом сказал:
— Я осенью собираюсь на курсы водителей. Записался уже.
— Это правильно, — одобрила Клареноре.
— Ты меня тоже поучишь?
Он сказал это совершенно серьёзно.
Не тем голосом, каким взрослые подыгрывают детям, не с улыбкой на всякий случай — а так, как обращаются к человеку, который умеет то, чего ты не умеешь, и у которого имеет смысл спросить.
Ей было десять лет. Ему семнадцать. Он только что видел, как она в два приёма развернулась на пятачке между сараем и яблоней, и сделал из этого единственный вывод, который был возможен при его устройстве ума: она умеет, я нет, надо просить.
Клареноре восприняла это как совершенно нормальное деловое предложение.
— Поучу, — сказала она. — Только на курсах тебя будут учить по-другому. Их надо слушаться, а то не сдашь.
— А тебя?
— А меня потом. Когда права получишь.
Она подумала.
— И сцеплению я тебя раньше научу, — добавила она. — Это всё равно все не умеют. Папа говорит, половина людей с правами не чувствует момент касания.
— А ты чувствуешь?
— Конечно, — сказала она с некоторым удивлением. — Иначе как ездить.
________________________________________
Он взял чемодан и пошёл за ней к дому.
На крыльце она обернулась:
— Курт.
— Что?
— Ты никому не рассказывай, что я тебя не пустила помогать. — Она поставила ведро. — Мне за это не влетит, но папа будет говорить, что я невежливая.
— Не расскажу.
— Спасибо. — Она открыла дверь. — Пошли. Бабушка ждёт.
________________________________________
Он рассказал мне об этом в шестьдесят первом, когда мы стояли в том же дворе и разговаривали о чём-то совершенно другом.
— Знаете, что я тогда подумал? — сказал он. — В первый вечер, когда она загнала машину?
— Что?
Он помолчал.
— Я подумал: я приехал не в гости.
— В смысле?
— В смысле, что здесь так живут, — сказал он. — Не показывают, не хвастаются, не делают вид. Просто живут: приехали — помой и загони. И надо было соответствовать.
Он усмехнулся.
— Я потом три воскресенья мастерскую разбирал. Думаете, почему?
Я тогда засмеялась.
А сейчас, вспоминая этот разговор, я думаю о том, что двадцатисемилетний мужчина совершенно точно помнил, как в десять лет его будущая жена мыла машину в определённом порядке и оборачивалась через плечо, вместо того чтобы смотреть в зеркало.
И что рассказывал он мне об этом с интонацией человека, который вспоминает не смешное.
Но до этого было ещё восемь лет, и тогда я, конечно, ничего не поняла.
________________________________________
ГЛАВА. Велосипед
Штутгарт, ноябрь 1951 года
Первую зарплату Курт принёс домой целиком и положил на кухонный стол.
— Это в дом, — сказал он.
Мы с Эрихом переглянулись.
— Курт, — сказала я. — Ты живёшь у нас, это правда. Но ты платишь за жильё тем, что помогаешь. Зарплата твоя.
— Я так не считаю.
— А я так считаю, и я в этом доме хозяйка.
Он посмотрел на Эриха. Эрих пожал плечами: с ней бесполезно.
Сошлись на трети. Он отдавал треть, я брала, и потом выяснилось, что я половину этой трети откладываю ему же, — но он об этом узнал только через два года, и был, кажется, оскорблён.
Вторую зарплату он не принёс.
Он вообще ничего про неё не сказал — просто в субботу ушёл рано утром и вернулся к обеду, ведя велосипед.
________________________________________
Велосипед был мужской, взрослый, довоенный и в тот момент довольно жалкий.
Рама целая, но краска облезла пятнами до металла. Заднее колесо восьмёркой. Цепь ржавая. Одна педаль без резинки, вторая вообще без педали — просто ось. Ни фонаря, ни звонка. Седло треснувшее, с торчащей пружиной.
Курт прислонил его к стене сарая и посмотрел на нас с выражением человека, совершившего крайне удачную сделку.
— Двенадцать марок, — сказал он. — Плюс полторы за подшипники, но подшипники я ещё не покупал.
— Курт, — сказал Эрих, разглядывая заднее колесо. — Это восьмёрка сантиметра в полтора.
— Спицы целые, — ответил Курт. — Обод не мятый. Выправлю.
— За сколько выправишь?
— За две недели.
Он выправил за три.
________________________________________
Три недели он занимался этим велосипедом по вечерам и по воскресеньям.
Разобрал полностью — до последней гайки, потому что иначе не умел. Каждую деталь осмотрел, промыл в керосине, разложил на верстаке в порядке сборки. Составил список того, что надо купить: подшипники, две педали, цепь, резину, тросик тормоза, звонок.
Всё это он покупал постепенно, с трёх зарплат.
Заднее колесо он правил сам, натягивая спицы по восьмушке оборота и проверяя биение по мелу: закрепил кусок мела на вилке так, чтобы он касался обода в самой высокой точке, и крутил колесо, пока меловая отметка не пошла по всей окружности.
Раму он ободрал до металла и покрасил заново — не в чёрный, а в тёмно-зелёный, потому что зелёная краска нашлась на заводе, а чёрная нет.
Седло перетянул кожей, которую выпросил у старика Донелли в обувной мастерской.
Собрал. Смазал. Отрегулировал.
И в первое воскресенье декабря вывел во двор нечто, что уже не имело почти ничего общего с тем, что он привёз в ноябре.
________________________________________
Клареноре вышла на крыльцо и остановилась.
— Это чей?
— Твой, — сказал Курт.
Она молчала секунд пять.
Потом сказала — и это была очень характерная для неё реакция, потому что первое, что она заметила, было не цветом и не блеском:
— Курт, он мужской. Он мне велик.
— Знаю.
— У него рама.
— Знаю.
— Мне через неё не перекинуть ногу. И до седла я не достану.
— Знаю, — в третий раз сказал Курт. — Я поэтому не стал покупать детский.
Она нахмурилась.
— Объясни.
— Тебе десять лет, — сказал он. — Через два года детский станет мал, и его придётся выбрасывать. А этот тебе будет годен всю жизнь. Ты в него вырастешь, а он не износится: я его перебрал весь, там теперь ничего старого, кроме рамы, а рама вечная.
Он подумал и добавил главное:
— Пока не достаёшь — езди под рамой. Все так начинают.
________________________________________
Она научилась в тот же день.
«Под рамой» — это когда ногу просовываешь в треугольник рамы насквозь, тело остаётся сбоку, и едешь наискось, вцепившись в руль, перекошенная, как краб. Так учились ездить все дети, которым доставался взрослый велосипед, — то есть почти все дети в те годы.
Она проехала так две недели.
Потом ей это надоело, и она перешла на второй способ: садилась на раму верхом и ехала, доставая до нижней педали носком, переваливаясь всем телом с боку на бок при каждом обороте. Со стороны это выглядело диковато — маленькая фигурка, качающаяся, как метроном, на слишком большой машине.
Зато она сидела прямо, держала руль двумя руками и ехала гораздо быстрее.
Эрих, увидев это в первый раз, сказал:
— Она себе всё отобьёт.
— Она уже отбила, — ответила я. — Вчера. Молчит.
Мы не стали вмешиваться.
К весне она вытянулась настолько, что доставала до педалей с рамы уже без перекатывания. К тринадцати годам села в седло нормально.
Велосипед прожил у неё до шестьдесят восьмого года и был передан по наследству её дочери Кларе.
________________________________________
А теперь про то, из-за чего я вообще всё это рассказываю.
В тот декабрьский день, когда Клареноре откаталась и завела велосипед в сарай, Курт пошёл с ней — показать, где он будет стоять.
Я в это время была во дворе и слышала через открытую дверь.
— Ставить будешь сюда, — сказал он. — К стене. И вешать.
— Куда вешать?
— Вот сюда. Тут крюки.
Пауза.
— Они как раз под колёса, — сказал Курт с некоторым удивлением. — Смотри-ка. Точно по размеру.
Я вошла в сарай.
Он стоял у левой стены и примерялся: поднял велосипед за раму, зацепил переднее колесо за верхний крюк, потом заднее за нижний. Велосипед повис вдоль стены, ровно, не занимая пола.
Точно так, как двадцать пять лет назад его вешал мой отец.
— Грета, тут кто-то уже вешал велосипед, — сказал Курт. — Крюки под колёса, наискось вбиты, чтобы не соскакивало. Хорошо сделано.
— Мой отец, — сказала я. — В двадцать шестом.
Он посмотрел на крюки, потом на меня.
— А велосипед?
— Украли. Пока нас не было.
Курт помолчал.
Потом сделал единственную вещь, которую можно было сделать в этой ситуации: он ничего не сказал. Поправил велосипед на крюках, чтобы висел ровнее, и вышел.
Я осталась в сарае одна.
Стояла и смотрела на два крюка, вбитых моим отцом в двадцать шестом году, на которых висел мой Wanderer, пропавший в войну, — а теперь висел зелёный мужской велосипед, купленный за двенадцать марок семнадцатилетним парнем из Берлина, который, возможно, был сыном моего погибшего брата.
Ни слова про судьбу, ни слова про то, что жизнь продолжается.
Просто крюки оказались подходящего размера.
________________________________________
ГЛАВА. Мастерская
Штутгарт, осень 1951 года
Мастерская была старше меня.
Когда-то это был каретный сарай — от него остались тяжёлые дубовые ворота и железные кольца в стенах, к которым привязывали лошадей. Потом там стоял отцовский мотоцикл, а вдоль дальней стены тянулся дубовый верстак почти в три метра длиной, с чугунными тисками на краю, такими тяжёлыми, что мне в детстве казалось: их не сдвинуть и вдвоём.
И там был порядок.
Настоящий, отцовский, железнодорожный. Большой молоток справа от тисков. Маленький в верхнем ящике. Напильники по размеру. Ключи от меньшего к большему. Отец никогда не убирал сразу после работы — он снимал фартук и шёл пить кофе, — и убирала за ним я, лет с шести, потому что не могла смотреть, как мастерская становится неправильной.
Однажды он спросил, зачем я это делаю.
— Так красиво, — сказала я.
— Нет, Грета. Не просто красиво. Правильно. — Он подошёл к верстаку, не глядя протянул руку и сразу взял нужную отвёртку. — Видишь? Когда у каждой вещи есть своё место, не нужно искать. Значит, больше времени остаётся на работу.
Мне было шесть лет, и я запомнила это на всю жизнь.
А потом мы уехали.
Тридцать восьмой, тридцать девятый, сороковой — и так до сорок пятого. Семь лет мастерская стояла без хозяина, потому что отец бывал дома всё реже и ночевал в конторе на узле. Потом два года она стояла вообще без никого. Потом мы вернулись, и нам стало не до неё: мы восстанавливали завод, восстанавливали крышу, восстанавливали жизнь, и в мастерскую заходили только за инструментом — взять и бросить обратно.
Так за десять лет отцовский порядок и рассыпался.
Не сразу и не по чьей-то вине. Просто вещи, которые не ставят на место каждый день, постепенно перестают иметь место.
К пятьдесят первому году гаечные ключи лежали в ящике все вместе, вперемешку с рожковыми и накидными; чтобы найти на тринадцать, приходилось перебирать половину. Отвёртки стояли в жестяной банке из-под кофе, остриями вверх. Метизы жили в трёх коробках по принципу «крупные», «мелкие» и «всякие», причём коробка «всякие» была самой полной.
Мы с Эрихом знали свой беспорядок наизусть и не страдали от него. Инженер вообще легко мирится с хаосом, если хаос его собственный: голова всё равно держит схему.
Мне было тридцать девять лет, и я как-то незаметно перестала быть той девочкой, которая вытирала чужие отвёртки и клала их на место двумя руками.
Курт приехал в сентябре.
Первую неделю он ничего не говорил. Работал на заводе, приходил вечером, ужинал, помогал по дому. Раза три заходил в мастерскую, стоял в дверях, смотрел. Уходил.
На восьмой день он спросил у Эриха разрешения — не «можно я тут приберусь», а сформулировал точно, как формулируют заявку:
— Отец, вы позволите мне реорганизовать инструментальное хозяйство? Я не буду ничего выбрасывать.
Эрих посмотрел на меня. Я пожала плечами.
— Реорганизуй, — сказал Эрих. — Только предупреди, когда закончишь. Чтобы я знал, что больше ничего не найду.
Курт кивнул совершенно серьёзно, не приняв шутку.
— Вы найдёте всё быстрее, чем раньше, — сказал он. — Это и есть цель.
________________________________________
Он потратил три воскресенья.
В первое воскресенье он ничего не делал руками. Он сидел на табурете посреди мастерской с блокнотом и карандашом — тем самым блокнотом в кожаном чехле, который дал ему Дитер, — и составлял опись.
Я заглянула около полудня. Он писал столбиком, мелким аккуратным почерком, с той наклонной твёрдостью, которая была у моего отца и которая, как я потом поняла, есть у всех железнодорожников: они всю жизнь пишут в журналах, где помарка недопустима.
— Что ты делаешь?
— Считаю, — сказал он, не поднимая головы. — У вас сто девяносто четыре единицы ручного инструмента. Из них двадцать два дубликата, одиннадцать неисправных, шесть я не смог опознать.
— Шесть чего?
Он показал. Это были отцовские приспособления для железнодорожной работы — съёмники и калибры, которым в автомобильной мастерской действительно нечего было делать.
— Это моего отца, — сказала я. — Оставь. Просто положи отдельно.
Он записал что-то в блокнот. Я потом видела эту строку: «Инструмент В. Шмидта — хранить, не использовать».
Так и вышло. Они висели на отдельной планке двадцать восемь лет, до самой смерти Эриха, и никто никогда их не трогал.
________________________________________
Во второе воскресенье он строил.
Из старых досок, оставшихся от ремонта крыши, он сделал два стеллажа и щит на стену — от верстака до окна, во всю длину. Пилил ровно, без карандашной разметки на глаз: сначала чертил, потом резал. Стыки подгонял так, что между досками не проходил лист бумаги.
Я стояла в дверях и смотрела, как работает семнадцатилетний парень, и понимала, что смотрю на что-то очень знакомое и очень чужое одновременно.
Знакомое — потому что это была та же точность, с которой мой отец вёл журнал сводок и с которой Эрих трижды пересчитывает каждый узел.
Чужое — потому что у нас в Швабии эта точность всё-таки допускает торг. Швабец аккуратен, но практичен: если сойдёт — сойдёт. А здесь торга не было вообще. Здесь было берлинское: не «достаточно хорошо», а «правильно или переделать».
Он трижды перепиливал одну доску, потому что первая ушла на два миллиметра, а вторая имела сучок в месте будущего крепления.
— Курт, — сказала я. — Это полка для ключей.
— Да, — согласился он и взял третью доску.
________________________________________
В третье воскресенье он развешивал.
Это было зрелище, ради которого стоило отменить все дела.
Он взял щит и обвёл на нём контур каждого инструмента — карандашом, по силуэту. Потом выжег контуры паяльником, чтобы не стёрлись. Потом вбил крючки.
Теперь на стене висели не ключи. На стене висела схема ключей: чёрный силуэт, а поверх него — сам инструмент. Если ключа не было на месте, на щите зияла его тень, и было видно издали, чего именно не хватает.
Ключи он развесил по возрастанию: рожковые слева направо от шести до тридцати двух, под ними накидные в том же порядке, ниже торцевые головки на планке с отверстиями. Отвёртки — по типу и длине, в отдельной секции, плоские отдельно от крестовых. Молотки по весу. Напильники по насечке, с бирками: драчёвый, личной, бархатный.
Метизы он рассортировал по коробкам из-под сигар, которые собирал по всему кварталу — двадцать одна коробка, на каждой наклейка с надписью тем же наклонным почерком. М6;20. М6;25. М8;30. Шайбы отдельно. Гроверы отдельно. Гайки отдельно.
Всё, что было неисправно, он починил: правил разбитые жала отвёрток, насаживал молотки на новые рукояти, шлифовал сорванные грани ключей. То, что не подлежало ремонту, он не выбросил — сложил в отдельный ящик с надписью «списано, на металл».
Всё, что было ржавым, он вычистил и промаслил.
Потом протёр верстак, вымыл окно, подмёл пол и вынес мусор.
И только тогда позвал нас.
________________________________________
Мы вошли втроём: я, Эрих и десятилетняя Клареноре.
Мастерская пахла машинным маслом, свежим деревом и щёлоком. Свет из вымытого окна падал на стену с инструментом, и вся стена читалась с порога, как чертёж: с первого взгляда было видно, где что и всё ли на месте.
Эрих долго молчал. Потом снял с крючка ключ на семнадцать, посмотрел на него, повесил обратно — точно в свой силуэт.
— Курт, — сказал он. — Ты понимаешь, что теперь я не смогу здесь халтурить?
— Да, — сказал Курт. — Это тоже цель.
Эрих засмеялся.
А я стояла и не могла ничего сказать, потому что со мной в этот момент происходило нечто, к чему я была совершенно не готова.
Напильники висели по размеру.
Ключи — от меньшего к большему.
Молотки — большой ближе к тискам, маленький дальше.
Он расположил их не так, как было при отце: он развесил их на стене, а отец держал в ящиках, и щита с силуэтами у отца не было и быть не могло. Порядок был другой, придуманный заново, свой.
Но принцип был тот же самый. Ровно тот же.
«Когда у каждой вещи есть своё место, не нужно искать. Значит, больше времени остаётся на работу».
Мой отец сказал это шестилетней девочке в этом самом сарае в восемнадцатом году. Его убило бомбой в сорок третьем, на втором этаже вокзального здания, и он не увидел ни внучки, ни этого парня.
А парень стоял здесь, в отцовской мастерской, руками отцовского внука — а может быть, и не внука, никто никогда не узнает, — и заново, ничего не зная, восстановил то, что здесь было тридцать лет назад.
Я вышла во двор и постояла там минуты три.
Потом вернулась и сказала, что это очень хорошо сделано.
А Клареноре обошла мастерскую по кругу, изучая стену, как изучают карту незнакомой страны. Потом остановилась и произнесла фразу, которая осталась в нашей семье навсегда:
— Курт, а можно я тут ничего не буду трогать? Я боюсь, что испорчу.
— Трогать можно всё, — сказал он. — Только возвращать на место.
— А если я забуду, где место?
— Не забудешь. Место нарисовано.
Она подумала.
— Это гениально, — сказала она.
И вот здесь надо было бы что-то заметить.
Потому что моя дочь, которая в десять лет уже спорила со взрослыми инженерами и говорила слово «гениально» примерно раз в год, произнесла его глядя не на стену.
Но я тогда ничего не заметила. Я смотрела на инструмент.
________________________________________
ГЛАВА. Альбомы. Лугано
Тичино, 1947 год
Эрих рисовал пером.
Это была его единственная роскошь и единственное занятие, в котором он позволял себе не быть полезным. Всё остальное в нём служило чему-то: расчёты — машине, руки — работе, молчание — миру в доме. А рисование не служило ничему, и поэтому, я думаю, оно было единственным местом, где он бывал по-настоящему свободен.
Он рисовал в толстых альбомах в клетку — обычных школьных тетрадях по математике, только большого формата, которые покупал в писчебумажной лавке на via Nassa по три штуки сразу. Клетка была ему нужна: она держала пропорции и не давала соврать. На чистой бумаге, говорил он, рука начинает льстить.
Основное, что он рисовал, было техническим.
Узел в изометрии. Разрез по оси. Вынесенное сечение с указанием, откуда оно взято. Он умел показать деталь так, что человек, никогда её не видевший, понимал устройство за десять секунд, — и я за двадцать лет работы не встречала никого, кто делал бы это лучше.
Но был один альбом, который не имел отношения к работе.
Он был подписан на обложке одним словом: Schweiz.
________________________________________
В нём были виды.
Озеро от Гандрии, где вода уходит в туман и не видно, где кончается берег. Церковь Санта-Мария-дельи-Анджоли — не фасад, а угол колокольни с тремя ступенями и куском стены. Крыши старого города сверху, с горы Бр;, черепица за черепицей, штрих за штрихом. Виноградники на террасах над Морkoте. Пароход на озере — тот самый, старый, с гребным колесом.
Всё это было нарисовано пером, штриховкой, без единого пятна и без единой поправки.
Он никогда не стирал.
Он вообще не пользовался ластиком — я не помню в его руках ластика ни разу за всю жизнь. И когда Клареноре, которой было тогда шесть лет, впервые задала ему вопрос, с которого всё началось, он ответил на него как на технический.
— Папа, а почему у тебя нигде не стёрто?
— Потому что я не рисую то, чего ещё не решил.
________________________________________
Мы начали ходить на пленэр в то же лето.
Ходить — потому что Эрих принципиально не брал машину: он говорил, что рисовать надо то, до чего дошёл ногами, иначе не видишь дороги, а без дороги место — просто картинка.
Он брал два альбома: свой и маленький, детский, для дочери. Два пера. Пузырёк туши, обёрнутый тряпкой, чтобы не разбился. И складной стульчик — один, потому что Клареноре всё равно садилась на землю.
Мы уходили к озеру или на террасы, и он учил её.
Не рисовать. Смотреть в правильном порядке.
— Первое, — говорил он, и это было первое правило, — не берись за перо, пока не увидела целое. Смотри столько, сколько нужно. Пять минут, десять. Пока не поймёшь, что здесь главное, а что просто рядом лежит.
— А как понять?
— Убери что-нибудь мысленно. Если картинка не изменилась — это было неважно.
Она мысленно убирала пароход, потом церковь, потом гору. Ей было шесть лет, и она относилась к этому как к работе.
— Второе, — говорил он. — Габарит. Самая большая рамка. Вот сюда всё поместится и ни во что другое. Ставь четыре точки.
— Третье. Оси и деления. Где горизонт. Где середина. Куда всё сходится. Это скелет. Скелет не красивый, но без него ничего не стоит.
— Четвёртое. Большие объёмы. Без деталей. Гора — это призма. Дом — это коробка. Пароход — это цилиндр и клин.
— Пятое. И только теперь — то, что видно. Черепица, окна, ветки. Это одежда. Одежду надевают в последнюю очередь.
Он повторял эти пять пунктов сотни раз, всегда одними и теми же словами, и к восьми годам Клареноре знала их наизусть и произносила вместе с ним, как считалку.
Смысл всего этого был один, и он назвал его сам:
— Если ты идёшь в таком порядке, ластик не нужен. Ластиком исправляют не рисунок. Ластиком исправляют то, что не подумали заранее.
________________________________________
Осенью он начал водить её в салон.
Дилерский центр Бернаскони на via Canonica был для шестилетнего ребёнка местом абсолютного счастья: за стеклом стояли новые машины, пахло кожей и полиролью, и всем было решительно всё равно, что по залу ходит девочка с альбомом.
Эрих сажал её на пол напротив машины — обязательно на пол, обязательно напротив — и говорил:
— Рисуй что видишь. Не что знаешь.
Это оказалось самым трудным.
Она знала, что колесо круглое, и рисовала его круглым. А оно с этой точки было эллипсом. Она знала, что машина симметричная, и рисовала обе стороны одинаково. А правая сторона отсюда была видна почти вся, а левая только краем.
Он объяснял ей перспективу на 170V, на 220-м, на седанах, которые Бернаскони ставил в зал.
— Ты рисуешь то, что помнишь про машину. А надо то, что до тебя долетело. Свет долетел, форма долетела, а твоё знание — оно у тебя в голове, оно никуда не летело.
— Но я же знаю, что колесо круглое.
— И что? Луна тоже круглая, а иногда серп.
Она долго над этим думала. Дня три.
Потом села на пол, посмотрела на машину сорок секунд, поставила четыре точки габарита и нарисовала первое в своей жизни колесо-эллипс.
Ей было семь лет.
Эрих подписал внизу дату и одно слово: Gut.
Этот листок она сохранила. Он лежал у неё в столе всю жизнь. Я нашла его в две тысячи девятнадцатом, разбирая её вещи, — вместе с фотографией из Ле-Мана.
________________________________________
Альбомы жили в общем шкафу в гостиной.
Никогда не под замком, никогда не «папины». Просто нижняя полка, шесть или семь корешков, потом больше, потом полторы полки.
Клареноре их смотрела, сколько я себя помню. Забиралась в кресло с ногами, брала один и листала — по часу, молча. Особенно швейцарский. Она уехала из Лугано в четыре года и потом возвращалась туда с бабушкой на школьные месяцы, и я думаю, эти альбомы были для неё способом иметь Тичино при себе, когда его нет.
Позже, году в пятьдесят втором, я стала замечать, что с полки берёт альбомы кто-то ещё.
Они возвращались на место — но на место, а не туда, откуда их взяли. Разница в один сантиметр.
Так я узнала, что их смотрит Курт.
________________________________________
ГЛАВА. Пять пунктов
Штутгарт, 1952 год
Клареноре было одиннадцать, Курту восемнадцать.
Началось это, как всё в нашем доме, с претензии по существу.
Курт принёс с завода эскиз — набросок кронштейна, который он сделал сам, чтобы объяснить мастеру идею. Мастер идею не понял. Курт был раздражён и показал эскиз Эриху, ожидая сочувствия.
Эрих посмотрел на листок секунды три.
— Он не понял, потому что понять нельзя, — сказал он. — Тут нет вида, откуда смотрят.
— Как это нет? Вот же деталь.
— Деталь есть. Наблюдателя нет. — Эрих взял карандаш. — Смотри. Ты нарисовал переднюю плоскость честно, а боковую подрисовал по памяти, как знаешь. Получилась деталь, которую нельзя увидеть ниоткуда. Она бывает только в голове.
Курт долго смотрел на свой эскиз.
— Научите, — сказал он.
Не «покажите». Не «а как надо». Именно «научите» — как просят о деле, на которое рассчитывают потратить годы.
Эрих кивнул:
— Хорошо. Сядь.
________________________________________
С этого вечера в доме появилось то, что Клареноре немедленно назвала «уроками».
Проходили они по вторникам и четвергам после ужина, за большим столом в гостиной, под лампой. Эрих во главе, Курт справа, Клареноре слева — она влезла в это сразу, без приглашения, на правах человека, который вообще-то занимается этим с шести лет и вообще-то дольше всех.
— Я уже умею, — заявила она в первый вечер.
— Тогда будешь проверять, правильно ли я объясняю, — невозмутимо сказал Эрих.
Это было единственно верное решение. Она осталась и не мешала.
________________________________________
Он писал методичку.
Настоящую, в такой же тетради в клетку, с нумерацией и заголовками — потому что не умел объяснять на пальцах и потому что, я думаю, ему просто нравилось это делать: впервые за много лет у него было двое учеников и повод изложить систему письменно.
Она называлась без затей: «Порядок построения». Двадцать шесть страниц.
Первые пять страниц были те самые пять пунктов из Лугано, только записанные строго и с примерами. Целое — габарит — оси — большие объёмы — детали.
Дальше шло то, чего у шестилетней Клареноре не было, а у восемнадцатилетнего Курта уже было нужно: изометрия, разрез, сечение, штриховка по форме, тени как средство объяснения, а не украшения.
И везде, через всю тетрадь, красной нитью шло одно правило, которое Эрих вывел на первой странице и обвёл рамкой:
Ластик — это протокол о том, что ты начал раньше, чем понял.
Курт переписал эту фразу себе в блокнот. Тот, в кожаном чехле, от Дитера.
________________________________________
Учились они по-разному, и это было видно с первого вечера.
Клареноре рисовала быстро, легко, с ошибками, которые её не смущали. Она хваталась за перо на третьей секунде, пропускала габарит, влетала в деталь — и часто выходило живо и почти всегда неточно.
Курт не брался за перо минут по пять. Он смотрел. Потом строил габарит. Потом оси. Потом объёмы. Всё было медленно, всё было правильно, и всё было немного мёртвое.
Эрих сказал об этом им обоим в один вечер, одной фразой на двоих:
— Клари, ты рисуешь то, что чувствуешь, и врёшь в размерах. Курт, ты рисуешь то, что построил, и не чувствуешь ничего. Поменяйтесь наполовину.
— Как это — поменяться? — спросила Клареноре.
— Ты считай. Он пусть один раз нарисует не думая.
Курт попробовал нарисовать не думая.
Получилось так плохо, что смеялись все трое, включая его самого, — и это был первый раз, когда я видела, как Курт смеётся над собой.
Он повторил попытку через неделю. Потом ещё. К зиме у него появилась лёгкость — не природная, а построенная, как всё у него, но настоящая.
А Клареноре начала считать.
________________________________________
Иногда после уроков они лезли в шкаф за альбомами.
Сидели на полу вдвоём и листали — молча или переговариваясь вполголоса, чтобы не мешать. Курта больше интересовали технические. Клареноре тянула швейцарский.
Один раз я услышала обрывок разговора, который тогда пропустила мимо ушей, а сейчас вспоминаю целиком.
— Это где? — спросил Курт.
— Гандрия. Это деревня на озере, туда только на лодке. Или пешком по тропе.
— Красиво.
— Там пахнет мокрым камнем. И в полдень никого нет, все спят.
Пауза.
— Ты скучаешь? — спросил он.
— Не знаю, — сказала Клареноре. — Я туда возвращаюсь каждый год, так что вроде не должна.
Ещё пауза.
— Но альбом смотрю чаще, чем езжу, — сказала она.
Я в этот момент несла бельё через гостиную и ничего не подумала.
________________________________________
ГЛАВА. Итальянский квартал и «Маленький принц»
Была ещё одна вещь, о которой стоит сказать здесь, потому что она про то же самое — про то, как человек носит с собой место, где его нет.
В Штутгарте, недалеко от рынка, была мастерская Донелли.
Обувная. Держал её пожилой ломбардец, приехавший ещё в двадцатых, с двумя сыновьями и невесткой из Бергамо. У них там всегда сидели свои — заходили не за обувью, а посидеть, — и разговор шёл на итальянском, громкий, с наложением голосов, с руками.
Клареноре нашла эту мастерскую сама, лет в одиннадцать.
И стала туда ходить.
Не за делом. Она садилась в углу на низкий табурет, брала книжку и сидела час. Иногда её просили подержать что-нибудь или сбегать за нитками. В основном она просто сидела и слушала.
Я узнала об этом месяца через три и, конечно, спросила зачем.
Она ответила абсолютно точно — так, как отвечают на вопрос о температуре в цехе:
— Мне нужно иногда слышать итальянский. Иначе он становится не мой, а выученный.
Мне понадобилось несколько секунд, чтобы понять, насколько это серьёзно.
Я говорю по-итальянски бегло. Семь лет в Лугано, работа с клиентами, разговоры с механиками — я его выучила. Но это именно выученный язык: я в нём думаю медленнее, чем в немецком, и в нём у меня нет детства.
А у неё в нём — детство. Первое слово, которое она услышала в жизни, сказал не отец и не я. Его сказал механик Джанни, качая её корзину в мастерской: bella.
Старик Донелли, когда я однажды зашла за ней, сказал мне через прилавок, кивнув в угол:
— La ticinese. Она сидит и слушает, как слушают музыку. Пусть ходит, синьора. Нам приятно.
Она ходила туда до самого отъезда в Ле-Ман. И потом ещё много лет.
________________________________________
И был французский.
С французским у нас в доме сложилась ситуация, к которой мы с Эрихом так и не привыкли до конца: наша дочь читала то, чего мы прочесть не могли.
Мой французский — школьный. Читаю со словарём, говорю с ошибками, в дилерском центре объяснялась про модели и цены и справлялась. Эрих знал английский — техническую литературу читал свободно, — а по-французски мог заказать ужин и прочесть вывеску.
А она с пяти лет говорила на нём так же, как на двух других.
«Маленького принца» ей привезли из Женевы, когда ей было шесть. Тичино тогда — сорок седьмой год, книга только что появилась в Европе, тонкая, с авторскими акварелями.
Она прочла её за два дня и пришла ко мне с вопросом.
Я взяла книгу. Открыла. И поняла, что читаю медленнее собственного шестилетнего ребёнка и что помочь ей не смогу.
Это был странный момент. Не обидный — я не тщеславна в таких вещах, — но очень отчётливый: вот здесь проходит граница, за которой она уже одна.
— Мама, а что такое apprivoiser?
— Приручить, — сказала я. — Сделать ручным.
— Нет, — сказала она. — Тут не так. Тут лис говорит, что это «создать связи». Это же другое.
— Наверное, оба смысла сразу.
— Так не бывает, — сказала она сердито. — Слово одно.
— В хороших книжках бывает.
Она ушла думать и вернулась через день:
— Ладно. Бывает. Но это неудобно.
________________________________________
Она перечитывала эту книгу всю жизнь. У неё было три экземпляра: тот, женевский, сорок седьмого года, зачитанный до отваливающихся страниц; немецкий, который она купила уже взрослой и держала «для сравнения», часто фыркая на перевод; и английский, купленный в шестидесятых.
Французский она никому не давала в руки. Даже мне.
Когда её дочери Кларе исполнилось шесть, она читала ей вслух — по-французски, переводя на ходу на немецкий, потому что Клара росла в Штутгарте и французского не знала.
А в две тысячи девятнадцатом, за неделю до её смерти, я сидела у её кровати и она попросила почитать вслух.
— Что тебе почитать?
— Ты знаешь.
Я взяла с полки женевский экземпляр, сорок седьмого года, с отваливающимися страницами.
И читала своим школьным французским, медленно, спотыкаясь, с ошибками в произношении, которые она всю жизнь мне прощала.
Она слушала с закрытыми глазами.
На том месте, где лис объясняет про apprivoiser, она чуть заметно улыбнулась.
Ей было семьдесят восемь. Мне сто семь.
Но это уже совсем другая книга.
________________________________________
ГЛАВА. Три альбома перед Ле-Маном
Штутгарт, начало июня 1955 года
За несколько дней до отъезда Клареноре зашла в мастерскую с альбомом.
Ей было четырнадцать, Курту двадцать один, и «уроки» давно закончились — просто потому, что закончились: оба научились, и повода собираться по вторникам не стало.
Но альбомы остались.
Курт стоял у верстака и что-то доводил напильником — я слышала звук из кухни, ровный, с одинаковыми интервалами, как метроном.
— Смотри, — сказала Клареноре.
Он отложил напильник. Вытер руки. И только потом взял альбом — это было очень в его духе: не трогать бумагу грязными пальцами.
Она нарисовала SLR.
Не тот, что стоял в цеху, — этот она рисовала с натуры и по фотографиям раз двадцать. Она нарисовала машину так, как она её понимала: в изометрии, с вынесенным разрезом по кузову, и подписала магниевые панели отдельной штриховкой.
Курт смотрел долго.
— Здесь ошибка, — сказал он наконец и показал пальцем, не касаясь. — Разрез не может идти отсюда. Ты бы отсюда не увидела вот эту стенку.
— Увидела бы, если сдвинуть плоскость на десять сантиметров.
— Тогда подпиши, что она сдвинута.
— Это очевидно.
— Никому не очевидно, кроме тебя.
Она подумала.
— Ладно, — сказала она. — Ты прав.
И приписала внизу мелко: сечение А—А, плоскость смещена.
Потом сказала, глядя на свой рисунок:
— Знаешь, чего я не понимаю? Мы её так красиво считаем и так красиво рисуем. А поедет она в Ле-Ман, и там либо повезёт, либо нет. И ни один разрез в мире на это не влияет.
Курт ответил не сразу.
— Влияет, — сказал он. — Просто не гарантирует.
— Это разные вещи?
— Совершенно разные. — Он вернулся к напильнику. — Иначе не было бы смысла работать.
________________________________________
Вечером того же дня я застала его в гостиной с альбомами.
Он вытащил швейцарский — тот самый, лугановский, — и листал сидя на полу, спиной к креслу.
— Ты его наизусть должен знать, — сказала я.
Он не смутился.
— Знаю, — согласился он. — Я его смотрю не поэтому.
— А почему?
Он подумал.
— Тут всё нарисовано в правильном порядке, — сказал он. — Сначала целое, потом скелет, потом одежда. И видно, что человек знал, что рисует, ещё до того, как обмакнул перо. — Он перевернул страницу — Гандрия, вода, туман. — Мне это нужно иногда видеть. Что так вообще бывает. Что можно всё решить заранее и не ошибиться.
Я стояла и смотрела, как двадцатиоднолетний парень листает рисунки моего мужа.
— А в жизни так не выходит, — сказала я.
— Не выходит, — согласился он. — Поэтому и смотрю.
________________________________________
Через четыре дня мы уехали в Ле-Ман.
Альбом с SLR остался лежать на столе в мастерской — она не убрала его, торопилась.
Он пролежал там двое суток, пока мы горели, вязали жгуты и переворачивали двести тридцать четыре килограмма чужого металла.
Когда мы вернулись и Курт ночью ушёл в мастерскую перебирать болты, которые не нуждались в переборке, — альбом лежал на том же месте, раскрытый на разрезе А—А, с её мелкой припиской внизу страницы.
Я думаю, он его видел.
Я думаю, он именно поэтому и остался там до пяти утра.
________________________________________
ГЛАВА. Три полки
Патефон в нашем доме появился в сорок седьмом, в Штутгарте, и был он трофейный в самом буквальном смысле: Эрих выменял его у соседа за отремонтированный велосипед и два дня работы по крыше.
Первые два года на нём слушали то, что было. То есть почти ничего — несколько немецких пластинок, оставшихся от прежней жизни, одна поцарапанная запись Шуберта и марш, который никто в доме включать не хотел и который в конце концов тихо исчез, и никто не спросил куда.
А потом Клареноре начала собирать.
________________________________________
Начала она в одиннадцать лет, и принцип был у неё сформулирован сразу — как всегда, слишком чётко для ребёнка:
— Я собираю не музыку. Я собираю языки.
Полок стало три.
Слева итальянские. Посередине французские. Справа английские.
Немецкие она держала отдельно, внизу, и относилась к ним прохладно — не из какого-то протеста, а по той простой причине, по какой человек равнодушен к воздуху: немецкий у неё был всегда, его не надо было добывать.
Пластинки добывались долго и разными путями. Что-то привозила бабушка Берта из Лугано — там их было проще купить. Что-то доставали через мастерскую Донелли: у младшего сына старика был приятель, работавший на американской базе, и через него шли американские записи. Кое-что покупалось на деньги, которые она копила с обеда.
К пятьдесят пятому году на трёх полках стояло около сорока пластинок.
________________________________________
Итальянские она слушала для удовольствия.
Их она включала, когда бывала в хорошем настроении, и подпевала — громко, без стеснения, иногда фальшиво. Пела она средне, зато с абсолютно правильным произношением, что для нашего дома было почти комично: девочка, поющая с идеальным тичинским выговором, посреди швабского Штутгарта.
Французские она слушала иначе.
Молча, сидя, часто с текстом в руках, если удавалось где-то раздобыть слова. Она объясняла это так:
— В итальянских я всё понимаю сразу. А во французских иногда нет, и мне нужно поймать, почему.
Однажды я спросила, что она там ловит.
— Как одно слово может значить сразу два, — сказала она. — Как у лиса.
Ей было тринадцать, и она всё ещё помнила спор про apprivoiser, который вела со мной в шесть лет.
Английские она слушала третьим способом — рабочим.
Она включала пластинку и слушала не музыку, а речь. Останавливала. Ставила иглу назад. Слушала фразу три раза, четыре, пока не разбирала. Это было в точности то, как она изучала язык по техническим журналам, только на слух.
— Мне надо привыкнуть к тому, что они не выговаривают половину, — объясняла она. — В журналах всё написано, а вслух они половину съедают.
К четырнадцати годам она понимала английский на слух лучше меня. Впрочем, это было нетрудно: я его читала со словарём и не понимала вообще.
________________________________________
Одна пластинка стояла отдельно.
Не на полке. На верху шкафа, в собственном конверте, отдельно от всего.
Это была запись оркестра Фила Спитальни — американского женского оркестра, того самого, «Час обаяния», где играли только женщины. Пластинку добыл всё тот же приятель с базы, и добыл он её случайно, по заказу «что-нибудь американское, с оркестром».
Клареноре поставила её, послушала, поставила снова.
А потом пошла выяснять.
Ей было двенадцать лет, у неё не было ни справочников, ни знакомых американцев, и всё, что она имела, — конверт с фамилиями на обороте. Она полтора месяца выясняла через того же приятеля, через журналы, через кого-то ещё, и в итоге пришла ко мне на кухню с торжествующим лицом.
— Мама. За ударными там женщина.
— И что?
— Мама. — Она смотрела на меня как на человека, не понимающего очевидного. — За ударными. Женщина.
Её звали Виола Смит.
________________________________________
Я тогда, честно говоря, не оценила.
Мне казалось — ну, играет и играет, мало ли. У нас в доме женщина считала прочность коленчатых валов, это как-то не располагало удивляться барабанам.
Клареноре объяснила мне разницу — и объяснила, как всегда, точно.
— Скрипка — можно. Рояль — можно. Пение — конечно, можно. — Она загибала пальцы. — Это всё женщинам разрешают, потому что красиво и не тяжело. А барабаны нельзя. Барабаны — это громко, это физическая работа, и это ты задаёшь темп всем остальным. Понимаешь? Она сидит сзади и командует оркестром. Никто не думает, что она командует, но темп держит она.
Я поставила чашку.
— Откуда ты это взяла?
— Я слушала, — сказала она. — Тридцать раз.
________________________________________
Она эту пластинку берегла.
Никому не давала ставить — только сама, и всегда протирала иглу перед тем, как опустить. За три года она проиграла её, наверное, сотню раз и умудрилась почти не поцарапать: у неё были осторожные руки, как у отца.
Слушала она её всегда в одной и той же ситуации.
Когда что-то не получалось.
Плохая отметка. Ссора в школе. Задача, которая не решалась. Один раз — после того, как учитель физики сказал перед классом, что «фройляйн Мюллер задаёт слишком много вопросов для девочки».
В такие дни из гостиной начинал доноситься американский оркестр, и я знала: она сидит на полу перед патефоном, слушает барабаны и приводит себя в рабочее состояние.
Один раз я спросила прямо:
— Почему именно эта?
Она ответила, не отрываясь от иглы:
— Потому что ей тоже говорили, что нельзя.
________________________________________
Курт эту пластинку сначала не понял.
Он вообще относился к её коллекции с уважительным недоумением: человек, у которого весь мир был разложен по силуэтам на щите, плохо понимал, зачем нужны сорок пластинок на трёх языках, если слушать всё равно можно только одну зараз.
— Ты их все помнишь? — спросил он однажды.
— Конечно.
— Все сорок?
— Тридцать девять. Одну я не считаю, она с трещиной.
Он покачал головой.
Но американскую он послушал — она заставила, и не один раз, а несколько, пока он не начал слышать то, что слышала она.
— Ну? — спросила она после третьего раза.
Курт помолчал.
— Она держит темп жёстче, чем нужно для этой музыки, — сказал он наконец. — Как будто всё время чуть-чуть подгоняет.
Клареноре просияла.
— Да! Именно! Она их тянет вперёд. Они бы играли медленнее, а она не даёт.
— Зачем?
— Не знаю, — сказала она. — Может, ей скучно.
Курт засмеялся.
А я, проходя мимо с бельём, поймала себя на мысли, что за пять лет не встречала больше никого, кто разговаривал бы с ней так — то есть всерьёз, по существу, без скидки на возраст и без снисходительной улыбки.
Ей было тринадцать. Ему двадцать.
Я снова ничего не подумала.
Точнее — подумала и снова отогнала, как отгоняла с пятьдесят четвёртого года: она ребёнок, он ей брат, и всё.
________________________________________
Пластинку она увезла с собой, когда вышла замуж. И в шестьдесят восьмом ставила её своей новорождённой дочери Кларе — не колыбельные, а женский американский оркестр, потому что «пусть привыкает, кто держит темп».
Она пережила три патефона, два проигрывателя и переезд.
В две тысячи девятнадцатом, когда я разбирала её вещи, эта пластинка лежала там же, где всегда, — отдельно от других, в собственном конверте.
Я не смогла её послушать: проигрывателя в доме уже давно не было.
Я просто подержала конверт в руках. Он был вытертый на углах — от того, что его вынимали и вкладывали обратно тысячу раз за семьдесят лет.
Мне было сто семь лет, и я держала в руках американскую пластинку, из-за которой моя двенадцатилетняя дочь однажды пришла ко мне на кухню с горящими глазами и сказала:
— Мама. За ударными там женщина.
________________________________________
ГЛАВА. Ящик
Штутгарт, март 1954 года
Патефон её больше не устраивал.
Тот самый, выменянный в сорок седьмом на велосипед и два дня работы по крыше: пружинный завод, акустический рупор внутри корпуса, стальные иглы, которые полагалось менять после каждой пластинки и которые, конечно, никто не менял.
Года три он её вполне устраивал, а потом перестал — и она объяснила почему, тем самым тоном, каким подают рекламацию.
— Он съедает верх и низ. Барабаны звучат как картон, а голос как через стену. Я не слышу, что она делает тарелками. И английский на нём разбирать невозможно: они и так половину съедают, а патефон съедает вторую.
— Значит, тебе нужен электрический, — сказал Эрих.
— Значит, нужен.
— Они дорогие.
— Я знаю, — сказала она. — Поэтому я и не прошу.
Она действительно не просила. Ни разу за год. Это была фамильная черта, которую я узнала в ней с некоторым неудовольствием, потому что знала, откуда она: не просить того, что дорого, а вместо этого сообщать факты и ждать, пока собеседник сам сделает вывод.
Эрих сделал вывод примерно через неделю.
________________________________________
В магазине Radio Weber на Марktstra;e стоял приличный аппарат Grundig — радиола, приёмник с проигрывателем в одном корпусе, полированный шпон, зелёный глазок настройки. Мы с Эрихом сходили, посмотрели и послушали.
Звучало хорошо.
Стоило, если переводить в понятные величины, примерно как половина того ремонта крыши, который мы затеяли на осень.
Мы стояли на улице после магазина, и Эрих сказал:
— Знаешь, за что мы сейчас заплатим? За шпон, за глазок и за приёмник, который ей не нужен. У неё уже есть приёмник.
— И что ты предлагаешь?
— Я предлагаю купить то, что нельзя сделать, — сказал он. — А то, что можно сделать, — сделать.
________________________________________
Нельзя было сделать три вещи, и он назвал их сразу:
Мотор. Тут нужна точность, которую в домашних условиях не получишь: если обороты плавают, поплывёт весь звук. Мотор купили — Dual, из Санкт-Георгена, что в Шварцвальде, вместе с диском и осью. Это была самая дорогая покупка, и мы на неё пошли.
Звукосниматель. Тоже купили — приличный, с заменяемой иглой, не патефонная железка.
Лампы для усилителя и трансформатор. Купили.
Всё остальное сделали дома.
________________________________________
Работа заняла шесть недель — с середины января по начало марта.
Эрих считал и чертил. Курт делал руками.
Роли распределились сами, без обсуждения, и это распределение довольно точно описывает их обоих: Эрих рассчитал корпус — объём, толщину стенок, расположение отверстия, — исписал полтетради в клетку и нарисовал всё в изометрии с двумя разрезами, потому что иначе не умел.
А Курт эту тетрадь взял и молча превратил в предмет.
Корпус он делал из бука. Не из фанеры, не из сосны — из бука, потому что «сосна поёт своё, а бук молчит». Достал доски через знакомого столяра, сушил их три недели у себя за верстаком, потом строгал и подгонял.
Стенки он сделал толще, чем требовал расчёт Эриха.
Эрих это заметил сразу, когда пришёл смотреть:
— Тут восемнадцать. Я считал четырнадцать.
— Четырнадцать резонирует, — сказал Курт.
— С чего ты взял?
— Я постучал.
Эрих открыл рот, чтобы возразить как инженер, и закрыл его как инженер же, потому что аргумент был экспериментальный.
— Ладно, — сказал он. — Стучал — значит стучал.
________________________________________
Внутренние соединения Курт делал на клею и на шипах, без единого гвоздя. Углы — на ус, подогнанные так, что шов приходилось искать. Заднюю стенку сделал съёмной, на четырёх винтах, «чтобы можно было лазить, не разбирая всё».
Внутри он обшил стенки войлоком — не сплошь, а полосами, по схеме, которую они с Эрихом обсуждали два вечера и в которой я не понимала ничего, кроме общего смысла: чтобы звук не гулял внутри ящика и не возвращался обратно в динамик.
Динамик достался нам через завод — большой, широкополосный, немного бывший в употреблении, и Курт его перебрал.
Крышку он сделал на латунных петлях. Петли выточил сам.
Ножки — четыре, на войлочных подкладках, «чтобы стол не участвовал».
И наконец, он его отделал: не полировал под лак, как в магазине, а протёр маслом и воском, три слоя, с промежуточной шлифовкой. Дерево получилось матовое, тёплое, живое на ощупь.
Ни надписи, ни украшений. Ни одной лишней линии.
Ящик как ящик — пока не откроешь крышку.
________________________________________
Усилитель собирал Эрих.
Двухламповый, простой, с одной ручкой громкости и переключателем на две скорости. Никаких тембров: Эрих сказал, что тембр — это способ испортить то, что записали.
Схему он вычертил дважды: рабочую и «для дочери» — вторую в изометрии, с подписями, что и зачем, потому что рано или поздно она полезет внутрь, и лучше пусть лезет со схемой.
Она полезла через полгода. Со схемой.
________________________________________
Ей исполнилось тринадцать в марте.
Аппарат стоял в гостиной, накрытый простынёй, и она, конечно, знала, что там что-то стоит, — шесть недель в мастерской не спрячешь, — но не знала, что именно. Она подозревала шкаф.
Когда сняли простыню, она подошла и минуту ничего не говорила.
Потом провела ладонью по крышке — так, как отец гладил обшивку в цеху.
— Это бук, — сказала она.
— Бук, — согласился Курт.
— Ты его сушил у себя за верстаком. Я думала, это для полки.
— Для полки была бы сосна.
Она открыла крышку.
Внутри лежал диск, покрытый зелёным сукном, стоял звукосниматель, и рядом, в углублении, специально выточенном под неё, лежала жестяная коробочка для запасных игл.
Она посмотрела на это углубление дольше, чем на всё остальное.
Потому что углубление под коробочку с иглами — это не расчёт Эриха. Этого не было в тетради. Это придумал человек, который у себя в мастерской обвёл контур каждого ключа, чтобы было видно, чего не хватает.
— Курт, — сказала она.
— Что?
— Ничего, — сказала она. — Спасибо.
________________________________________
Потом она поставила пластинку.
Разумеется, ту самую. Отдельную, с верха шкафа, в своём конверте — американский женский оркестр.
Мы стояли вчетвером в гостиной и слушали.
Звук был другой.
Я не разбираюсь в этом и не буду делать вид, но разницу услышал бы кто угодно: то, что на патефоне было плоским шорохом, здесь стало отдельными вещами. Стало слышно, где духовые, а где струнные. Стало слышно дыхание.
И стали слышны барабаны.
Клареноре сидела на полу перед ящиком, обхватив колени, и слушала с закрытыми глазами.
Потом сказала, не открывая глаз:
— Вот. Тарелка. Вы слышите? Она её глушит рукой сразу после удара. На патефоне этого вообще не было.
Эрих посмотрел на Курта. Курт пожал плечами: восемнадцать миллиметров.
________________________________________
Аппарат прожил в доме двадцать два года.
За это время в нём дважды меняли лампы, один раз — звукосниматель, и один раз Клареноре сама перепаяла что-то в усилителе, глядя в изометрическую схему отца, и всё заработало.
Когда в семидесятых появились нормальные проигрыватели, она купила новый — и не выбросила старый. Он стоял у неё в комнате, потом в подвале, потом снова в комнате.
В две тысячи девятнадцатом он всё ещё был там.
Крышка открывалась, петли, выточенные Куртом в пятьдесят четвёртом, держали, дерево осталось тёплым на ощупь.
Внутри, в углублении, выточенном специально под неё, лежала жестяная коробочка.
С иглами.
________________________________________
ГЛАВА. Танцы
Штутгарт, 1953
Курту было девятнадцать, и ребята из экспериментального цеха начали таскать его на танцы.
Это происходило по субботам в зале при спортивном обществе, играл небольшой оркестр, который очень хотел быть американским и почти умел. Ходили все. Германия в те годы отчаянно, торопливо, почти истерически училась заново развлекаться — как человек, который долго болел и теперь не уверен, можно ли ему уже смеяться.
Курт ходил.
И каждый раз возвращался раньше, чем обещал.
Я это заметила не сразу — мало ли, устал, завтра рано вставать. Но к весне закономерность стала слишком чистой, чтобы быть случайностью: он уходил в восемь, возвращался в половине одиннадцатого. Иногда в десять.
Один раз я не выдержала:
— Курт, тебя там обижают?
Он удивился:
— Нет.
— Тогда почему ты возвращаешься к десяти? Тебе девятнадцать лет.
Он подумал — он всегда думал, прежде чем ответить, даже на простые вопросы.
— Мне становится нечего говорить, — сказал он наконец.
________________________________________
Настоящий разговор случился летом, на кухне, когда я мыла посуду, а Эрих читал газету.
Курт пришёл в половине одиннадцатого. Сел. Помолчал.
— Отец, — сказал он Эриху. — Со мной что-то не так.
Эрих отложил газету.
— Слушаю.
— Я сегодня танцевал с девушкой. Хорошая девушка. Красивая, весёлая, работает в конторе на Кёнигштрассе. Мне с ней было приятно.
— Пока звучит неплохо.
— Через сорок минут мне стало нечего сказать, — Курт смотрел в стол. — Я начал рассказывать про работу. Она слушала, кивала. И я поймал себя на том, что упрощаю. Понимаете? Я объяснял ей, чем занимаюсь, и на ходу выбрасывал всё, что интересно, чтобы осталось то, что понятно.
Он поднял глаза:
— А когда выбрасываешь интересное, остаётся скучное. И я сам себя заскучал.
Эрих усмехнулся:
— Это нормально, Курт. Не всем нужно разговаривать про распредвалы.
— Я понимаю. Но тогда о чём?
— О чём угодно. О кино. О музыке. О ней.
— Я пробовал, — сказал Курт серьёзно. — О ней получилось лучше всего, минут двадцать. Но потом я всё равно спросил, знает ли она, зачем машине дифференциал.
Я перестала мыть посуду.
— И что она? — спросила я.
— Засмеялась. Сказала: какая разница, если едет.
Курт пожал плечами:
— И ведь она права. Совершенно права. Едет — и хорошо. — Он помолчал. — А мне стало пусто.
Эрих переглянулся со мной.
— Это пройдёт, — сказал он. — Найдёшь свою.
Курт кивнул. И не поверил — я видела по лицу.
________________________________________
С того лета у него завёлся критерий.
Он его никогда не формулировал всерьёз, только отшучивался в цеху, когда ребята спрашивали, почему он опять один: «Жду ту, которая знает, зачем нужен дифференциал».
Над этим смеялись года три. Это стало цеховой поговоркой. Когда у кого-то не ладилось с девушкой, ему говорили: «Спроси её про дифференциал, Бауэр плохого не посоветует».
Никто, включая самого Курта, не задумывался, откуда взялся именно такой критерий.
А он был списан с натуры.
Он жил в этом доме, ходил в шестой класс, сидел вечерами на ковре у стола с английскими техническими журналами и однажды в двенадцать лет объяснила соседской девочке принцип работы дифференциала на двух катушках ниток, потому что «иначе непонятно, почему внутреннее колесо в повороте не буксует».
Курт измерял всех по образцу и не видел образца.
Образец сидел от него в двух метрах и грыз карандаш над задачей по физике.
________________________________________
ГЛАВА. Ревность младшей сестры
Клареноре его субботние отлучки не одобряла.
Она формулировала это как эстетическое возражение, а не как что-либо иное, и была абсолютно искренна.
— Ты опять пойдёшь на танцы?
— Пойду.
— Там скучно.
— Откуда ты знаешь? Тебе двенадцать, тебя туда не пускают.
— Мне и не надо, — говорила она. — Я делаю вывод по данным. Ты всегда возвращаешься раньше, чем обещал. Значит, тебе там скучно. Значит, там скучно.
Курт смеялся:
— Это называется «ошибка обобщения». Скучно мне, а не там.
— Разница есть?
— Огромная.
— Не вижу, — говорила она и возвращалась к своим журналам.
Она была права по существу и неправа по логике, и это, я думаю, бесило её больше всего.
Один раз — ей было тринадцать, это уже пятьдесят четвёртый год — она задала вопрос напрямую, за ужином, при всех, с тем неподражаемым отсутствием такта, которое отличает подростков и великих учёных:
— Курт, а тебе вообще какие девушки нравятся?
Эрих закашлялся в тарелку.
Курт задумался — по-настоящему, всерьёз, как думают над техническим вопросом.
— Не знаю, — сказал он честно. — Наверное, такие, с которыми не надо ничего упрощать.
Клареноре кивнула, приняв ответ, и потянулась за хлебом.
— Логично, — сказала она.
И всё.
Разговор пошёл дальше — про завод, про новую сталь, про то, что Уленхаут опять что-то задумал. Никто ничего не заметил.
Кроме меня.
________________________________________
Я заметила.
Точнее — во мне что-то отметилось, как отмечается на самописце короткий всплеск, который потом приходится объяснять.
Я посмотрела на них двоих через стол: двадцатилетнего парня со светлыми волосами и руками механика — и тринадцатилетнюю девочку с косичками, которая ела хлеб и думала о чём-то своём.
Между ними было семь лет.
Между ними был этот дом.
И между ними, возможно, был мой брат Курт, погибший в тридцать четвёртом, — потому что никто никогда не узнает наверняка, чей сын сидит сейчас за моим столом, Дитера или Курта, и Анна первая это признала.
Я подумала об этом ровно одну секунду.
А потом отогнала — резко, почти зло, как отгоняют мысль неприличную и глупую. Ему двадцать. Ей тринадцать. Она ребёнок. Он ей брат — не по крови, но по всему остальному, а по всему остальному считается прочнее.
Я налила себе кофе и включилась в разговор про сталь.
Больше я об этом не вспоминала три года.
________________________________________
ГЛАВА. Свет в мастерской
Штутгарт, июнь 1955
Мы вернулись из Ле-Мана вечером тринадцатого июня.
Курт ждал нас во дворе. Он слышал по радио всё — вся Германия слышала, — и он не звонил в Ле-Ман, потому что не хотел мешать, и двое суток провёл, не зная, живы ли мы. Ему был двадцать один год, и я думаю, это были самые длинные двое суток в его жизни.
Он открыл дверцу машины прежде, чем я успела заглушить мотор.
Увидел меня. Выдохнул.
Потом увидел Клареноре.
Она сидела на пассажирском месте в чужой куртке, с забинтованными по запястья руками, которые держала на коленях ладонями вверх, потому что опустить их было больно.
Я смотрела на его лицо и видела, как оно проходит через несколько состояний подряд — облегчение, потом непонимание, потом что-то третье, для чего у меня нет названия.
— Что с руками, — сказал он. Не спросил. Сказал.
— Ожоги, — ответила Клареноре буднично. — Второй степени. Мы двигатель переворачивали.
— Какой двигатель?
— От машины Левега. Он на человеке лежал.
Курт молчал секунды три.
— Двести тридцать килограммов, — сказал он наконец.
— Двести тридцать четыре по паспорту, — уточнила Клареноре. — Мама считала точку приложения. Мы его перевернули с третьего раза.
И тогда он сделал странную вещь.
Он развернулся и ушёл в дом. Не помог с вещами. Не сказал ни слова больше. Просто ушёл.
Эрих посмотрел ему вслед и удивлённо посмотрел на меня. Я пожала плечами.
________________________________________
Ночью я не спала.
Это было ожидаемо — я не спала нормально ещё месяца полтора после, — и в третьем часу я спустилась на кухню за водой.
В окно был виден двор. А во дворе горел свет в мастерской.
Я стояла с кружкой и смотрела.
Через стекло было видно спину: он сидел на табурете у верстака и что-то делал — методично, наклонив голову. Я вышла на крыльцо и подошла ближе, но входить не стала.
Он перебирал коробку с метизами.
Ту самую, где М8;30. Высыпал на верстак, брал по одному, осматривал, откладывал. Проверял резьбу. Складывал обратно.
Эта коробка была в идеальном порядке. Он сам её сортировал четыре года назад и с тех пор трогал раз в неделю. Там нечего было чинить и нечего перебирать.
Он занимался работой, которой не существовало, в три часа ночи, потому что руки нужно было чем-то занять, а голову — нет.
Я стояла в темноте на своём дворе, в ночной рубашке, с кружкой воды, и смотрела на двадцатиоднолетнего парня, который перебирал болты, и во мне медленно, неприятно, отчётливо проступало понимание.
Он не мог объяснить себе, что с ним.
Он бы искренне сказал — и сказал бы правду, — что это ужас за близкого человека, за сестру, за девочку, которую он знает с десяти лет. И был бы прав. Всё это тоже было.
Но злость была несоразмерна.
Он злился так, как злятся не на опасность, а на несправедливость лично к себе. Так злятся, когда что-то очень важное чуть не отняли, а ты в это время был в другой стране и перебирал болты.
Я тихо вернулась в дом.
Не окликнула. Не спросила. Не сказала ни ему, ни Эриху, ни — тем более — дочери.
Ей было четырнадцать. Ему двадцать один.
Говорить было не о чем, не сейчас, и любые слова только сломали бы то, что ещё не сложилось.
Я легла и долго смотрела в потолок.
За окном горел свет в мастерской — до пяти утра.
________________________________________
Глава: Пятое августа
Штутгарт, 5 августа 1951 года.
С самого утра дом шумел.
Берта командовала кухней с той сосредоточенной строгостью, с какой когда-то дирижировала жизнью всей семьи ещё до войны.
— Клареноре, не воруй картофель!— Я не ворую, я провожу контроль качества!
— Контроль качества у тебя будет веником по спине.
— Тогда это уже репрессии против инженерной мысли!
Эрих, сидевший за столом с газетой, фыркнул от смеха.
Грета стояла у окна и нарезала яблоки для пирога.
Она любила такие утра.
Дом жил.
Не существовал — жил.
Скрипели половицы, звенела посуда, пахло луком, кофе и свежими досками — часть второго этажа всё ещё достраивалась.
И впервые за много лет этот шум не казался попыткой заглушить пустоту.
Курт появился на кухне с закатанными рукавами рубашки.
— Фрау Берта, где молоток?
— В мастерской, слева от верстака. И не называй меня «фрау Берта». Я чувствую себя школьной учительницей.
— А как тогда?
Берта на секунду задумалась.
— Ну… раз уж ты живёшь здесь… можешь говорить просто «бабушка Берта».
Курт замер.
Совсем ненадолго.
Но Грета заметила.
И Берта тоже заметила, что заметила Грета.
Никто ничего не сказал.
Во дворе Клареноре уже пыталась руководить процессом развешивания гирлянды.
— Нет, выше! — Клари, я выше тебя почти на голову. — Именно поэтому ты должен использовать своё преимущество во благо науки!
Курт засмеялся:
— Ты всегда разговариваешь как маленький профессор?
— Нет. Иногда как механик.
Она критически посмотрела на гирлянду:
— Криво.
— Это потому что земля неровная.
— Нет. Это потому что ты гуманитарий.
— Я работаю в экспериментальном цеху.
— Это ещё не доказательство.
К пяти вечера стол был накрыт.
Ничего роскошного — послевоенная Германия ещё не умела роскоши. Но всё было настоящее.
Картофель. Жаркое. Домашний хлеб. Яблочный пирог. И бутылка вина, которую Эрих хранил с сорок седьмого года.
— Для особого случая, — сказал он.
— А сейчас что? — спросила Клареноре.
Эрих оглядел стол.
Берту. Грету. Курта. Дочь.
И тихо ответил:
— Сейчас у нас снова семья.
Когда у калитки остановился тёмный Mercedes, Клареноре первой подбежала к окну.
— Они приехали!
Эрих мгновенно выпрямился.
Даже Грета невольно поправила волосы.
Потому что это были не просто гости.
Это была часть той жизни, которую они потеряли и снова собрали по кускам.
Макс Зайлер вошёл первым — массивный, уверенный, с усталым лицом человека, который слишком много лет восстанавливает невозможное.
За ним — Уленхаут.
Высокий. Спокойный. В светлом летнем пиджаке, пахнущий табаком и машинным маслом.
— Грета, — сказал он, пожимая ей руку. — Дом выглядит всё лучше.
— Потому что у нас бесплатная детская рабочая сила, — ответила она.
Клареноре гордо подняла подбородок:
— Я требую зарплату.
— Ты получаешь еду, — невозмутимо сказала Берта.
— Тирания.
Уленхаут заметил Курта почти сразу.
Не подал вида. Но заметил.
Слишком знакомая улыбка. Слишком знакомый взгляд.
Тот же светловолосый мальчишеский типаж, что был у погибшего Курта Шмидта.
Он перевёл взгляд на Грету.
Она едва заметно кивнула.
Да. Она тоже это видела каждый день.
За столом стало шумно почти мгновенно.
Зайлер рассказывал про восстановление дилерской сети.
Эрих спорил с ним о дизелях.
Грета возмущалась качеством новой послевоенной стали.
— Металл устал ещё до того, как из него сделали деталь, — сказала она.
— Как и вся Германия, — заметил Зайлер.
Берта недовольно покачала головой:
— Хватит вам завода за столом. Люди едят.
— Инженеры всегда говорят о заводе, — ответил Уленхаут. — Даже когда молчат.
Курт сначала почти не участвовал в разговоре.
Слушал.
Запоминал.
Для него сидеть за одним столом с Уленхаутом было всё равно что молодому музыканту случайно оказаться рядом с Бетховеном.
И Уленхаут это прекрасно понимал.
В какой-то момент он спокойно спросил:
— Ну и как тебе экспериментальный цех?
Курт чуть не подавился вином.
— Очень… шумно.
Все засмеялись.
— Это хороший признак, — сказал Уленхаут. — Если в экспериментальном цеху тихо — значит, либо всё сломалось, либо никто не работает.
— Или бухгалтерия победила инженеров, — добавила Грета.
— Это худший вариант, — серьёзно согласился Уленхаут.
Позже разговор неожиданно свернул к авиации.
На стене висела фотография старшего Курта — в лётной форме.
Зайлер долго смотрел на неё.
Потом перевёл взгляд на молодого Курта.
— Ты похож на него сильнее, чем мне показалось сначала.
В комнате стало тихо.
Курт медленно поставил бокал.
И спокойно сказал:
— Наверное, потому что он действительно может быть моим отцом.
Берта закрыла глаза.
Клареноре перестала улыбаться.
Но Уленхаут не отвёл взгляда.
— А кто воспитал тебя? — спросил он.
— Дитер Бауэр.
— Тогда это и есть твой отец, — спокойно сказал Уленхаут. — Всё остальное — биология.
Курт долго молчал.
Потом тихо кивнул:
— Да. Наверное.
Вечером, когда взрослые уже пили кофе, Клареноре утащила Курта наверх.
Из приоткрытой двери доносились их голоса.
— Осторожно, это чертежи! — Тогда не клади их на кровать! — Это моя кровать! — Вообще-то раньше это была кровать другого Курта! — Отлично. Значит, исторически я прав.
Уленхаут невольно улыбнулся.
Из комнаты падал тёплый свет.
Две старые кровати. Чертёжная доска. Книги. Детали карбюратора на столе. Девочка с косами. Юноша с руками механика.
Настоящая жизнь.
Он тихо сказал Зайлеру:
— Знаешь… мне кажется, у нас всё-таки есть будущее.
Зайлер посмотрел в сторону комнаты.
И впервые за весь вечер улыбнулся по-настоящему.
— Да, — сказал он. — Теперь мне тоже так кажется.Ле-Ман, 11 июня 1955 года
Ле-Ман кипел предгоночной лихорадкой. Воздух дрожал от рёва моторов. Вокруг нас французы с жаром болели за свои Talbot и Bugatti, бросая на нас, немцев из команды Mercedes, косые, неприязненные взгляды.
Гонка началась традиционным "ле-манским стартом". Фанхио и Мосс на Mercedes 300 SLR быстро вышли в лидеры.
Часы шли. К шести вечера Клареноре надоело сидеть в технической зоне.
— Мама, я пойду к трибунам! Хочу увидеть, как наши проходят главную прямую!
Я колебалась, но дочь была уже почти взрослой:
— Не уходи далеко. И вернись через час.
И тут они появились. Две серебряные стрелы. Сначала машина Фанхио и Мосса, за ней — Клинга и Симона. Наши! Они пронеслись мимо, уверенно лидируя.
Клареноре, поддавшись чистому, безудержному порыву радости, одним движением сдёрнула с себя белую футболку с большой чёрной трёхлучевой звездой.
Встав прямо у вала, отделяющего трассу от зрителей, она взмахнула футболкой над головой, как знаменем победы.
— Я буду инженером Daimler-Benz! — кричала она. Мы сегодня займем весь подиум! Первые три места уже наши!!!
Французская толпа вокруг замерла, а затем взорвалась возмущённым гулом. Этот жест был пощёчиной. Немецкая девчонка, почти подросток, полуголая, празднующая превосходство немецких машин на их земле, всего через десять лет после войны.
— Посмотрите на эту маленькую boche! — прошипел краснолицый мужчина в берете. — Так нагло болеть за оккупантов...
Клареноре резко обернулась:
— Вот уж кто молчал бы, с явной издевкой сказала она на чистейшем французском, если бы не ваш кровавый бунт, названный великой французской революцией — не было бы революций в России и Германии. Не было бы нацизма и войны!
Мы все жили бы тихо и мирно, как жили тысячелетия. Как до сих пор живут на моей родине, в мирной Швейцарии!
Толпа взревела:
— Да как ты смеешь! Соска! Сначала сиськи отрасти, потом будешь их показывать и нас истории учить!
Кто-то толкнул её в плечо. Её начали оттеснять от трассы.
— Убирайся! Или мы вызовем полицию!
Под напором враждебной толпы Клареноре пришлось отступить метров на тридцать вглубь, к боксам. Униженная, с горящими щеками, она всё ещё сжимала футболку в руке.
Это было 18:26.
Она стояла там, где её оставила толпа — метрах в тридцати вглубь от вала, у самых боксов. Униженная, с горящими щеками, с зажатой в кулаке майкой.
Через минуту Jaguar Майка Хоторна резко затормозит у входа в боксы. Прямо за ним пойдёт третья серебряная стрела — машина Пьера Левега.
Через минуту я увижу белый свет.
А те тридцать метров, на которые её вытолкали разъярённые французы за наглость, за немецкую звезду над головой и за то, что она посмела учить их истории, — эти тридцать метров окажутся ровно тем расстоянием, которое отделяет живых от мёртвых.
Свидетельство о публикации №226021902169