Ананке

    (Перевод рассказа Стефана Жеромского "Ananke")

    Этой весной я был влюблён в панну Софию так запальчиво, что даже изнемогал с горячки. Жаркие июньские дни были для меня огромными мирами беспросветной грусти, бесконечного ожидания и меланхолии, раздирающей душу как едкая кислота. Я жил в таком уголке Н-ской губернии, которого мало того, что не было ни на одной из подробных карт, но и выехать из которого было уже некуда, так как дальше шли неисследованные дюны летучего песка, а также нивы аира, аира и аира без конца, простирающиеся, вероятно, до самого побережья Балтийского моря. Три раза в неделю приезжала до столичного местечка нашей окрестности почтовая «беда», привозившая мне письма от панны Софии, три раза ходил за ними быстроногий посланец – в остальном я существовал только как ходячее, тоской иссушенное нечто… «Беда» прибывает к порогу почтовой станции, по преодолении четырёхверстной тряски, в одиннадцать часов; посланец всегда уже стоял к этому времени на пороге и подпирал спиной дверную раму; при этом, однако, прежде чем вернуться домой, заглядывал во все придорожные корчмы, и появлялся у меня только в два, а то аж и в три часа пополудни.

    Именно этот промежуток времени более всего меня ослаблял. Прохаживаясь от окна до окна, я предавался различным умственным упражнениям: выискивал в сознании и выделял отдельно разнообразные чудные названия, такие как: «Чукизака», «Титикака», «Давалагхири», перечислял по памяти такие, собственно, «аористы», незнакомство с которыми добавляло часу в моём ожидании, множил часы минутами, а минуты секундами, иногда даже в тайне перед самим собой передвигал вперёд большую стрелку часов…

    Собственно, во время одного из таких ожиданий на прибытие «быстроногого» мне пришла в голову более-менее гениальная мысль: решил, во избежание проволочек, самолично прибывать на почту. Тогда стал ездить верхом – «тихой, ровной, грустной трусцой», мечтая с прикрытыми веками о сладких выражениях «сивоокой», которые на миг облегчат досаждающую невралгию души, постоянно и неотвратимо увлекаемой из самых глубин к головокружительным мирам счастья.

    Останавливался прямо перед почтой обычно в десять часов, входил вовнутрь, кланялся пану Игнацию и ждал. Пан Игнаций был единственным сановником в своей канцелярии. Это был ещё молодой человек, однако неслыханно и преждевременно изношенный. Он всегда сидел за бюро в сюртуке, напоминающем тужурки времён венгерской кампании, запятнанном в шестистах местах, с необычайно широким, измятым низом, облепленным по краю толстым слоем засохшей грязи, и прорезиненном воротничке – перекладывал письма, тискал их печатью и писал, моргая красными веками.

    Мягкие бледно-жёлтые волосы на его голове уже значительно поредели – и точно не от множества мыслей, даже не как признак, что своё «пожил», а так просто – от беды - взяли и вылезли. Кончик носа в форме пятки и в цвете редзины* прошовской** чуточку покраснел, и вовсе не от «шпагатувки»***, а может просто от «всхлипывания» тайком, от слёз… Чувствительным был пан Игнаций, экзальтированным как гувернантка.

    Почтовую канцелярию делила на две половины не доходящая до потолка перегородка, за которой помещалось собственное имение «начальника». Из-за перегородки всегда долетал множественный детский плач, дудение, посвистывание, топот, отзвуки потасовки, писк, шлёпанье, временами даже такие звуки и запахи, при описании которых вздрагивает перо. Пан Игнаций был отцом девяти деток.

- Девять номеров, проше милостивого пана, как маку – хе, хе, хе… - говаривал, бывало, представляя мне то Стася, то Яся, Ваця, Казю, Маню, Йозю и т.д.

    Не раз, когда я приезжал слишком рано и не заставал на месте начальника, уехавшего на рынок покупать масло, молоко, картофель, кашу и т.д., в узкой дверке перегородки вставала «пани начальникова», исполняла реверанс и силилась развлечь разговором.

    Достаточно закрыть глаза, чтобы с удивительной выразительностью вспомнить эту жертву единомужия.

    Не думаю, чтобы она когда-либо снимала или меняла лиф, поблёскивающий затвердевшими пятнами от пролитых на него в далёком прошлом жидкостей различного химического состава, или залатанную перелатанную юбку. Имела от роду не больше тридцати лет и, очевидно, была когда-то очень красивой – теперь же, однако, это был скелет, настолько высохший и зачахший, что представлял собой существо совершенно раздавленное. Её острые плечи, выступающие ключицы, обвисшие груди, порезанные руки, жёлтое лицо с грустными, будто к плачу загнутыми вниз уголками рта, напоминали, непонятно отчего, жеребёнка, на первом году жизни впряжённого в плуг. Не знаю, расчёсывалась ли она когда-либо или мылась - хвостик свёрнутых волос всегда одинаково торчал на темени, но как же часто, должно быть, её глаза проливали горькие слёзы! В этих глазах было что-то, что досадно разило, чуть ли не болело, какая-то непреходящая тревога, что-то, что было наполовину слезой, наполовину оцепенением.

    И в завершении всех бед, эта необычно красивая дама опять находилась в положении, какого так усердно добиваются французские социологи и статистики от прекрасной половины своей родной французской отчизны.

    Мышление пани Игнацовой не выходило за порог её жилища: она не была способна говорить о чём-либо, что бы не касалось непосредственно её детей. У Яся была оспа этой зимой, Зузя переболела тифом, Вацио скарлатиной, тот с вылезающими из дыр коленками в незабудках – крупом, у той малютки болен желудок, воспаление лёгких, лихорадка, кашель, малярия, какие-то «жар-птицы», английские болезни, настойки, рвотные камни, масла, порошки, припарки, банки… - Боже правый!

    В узкой, влажной и похожей на кутузку комнате везде лежали большие и малые сенники, на брутально ободранной софе, на сдвинутых сундуках и стульчиках – одеяла с вырванной ватой, подушки и подушечки, висела и лежала детская одежда самых замысловатых фасонов, сохло на верёвке мокрое бельё и господствовал больнично-семейный запах домашнего очага.

    Иногда я заходил туда, садился на сундук и слушал рассказы пани Игнацовой, по-своему считая минуты и секунды. Рассказывала мне, что самый старший, девятилетний Стась был очень хорошо подготовлен местным учителем к экзамену, что наверняка сдаст в первый класс, что даже Барух Квят после долгих переговоров согласился переделать уже перекрашенный в синий цвет старый сюртук на мундир, что уже один учтивый мещанин, столяр, делает бесплатно Стасю на выход крашеную кровать – вот только… пансион…

    Как же страшно звучало в её устах это слово, как болезненно тускли эти стеклянные, тупо мыслящие глаза!..

    Данный Стась ходил среди череды младшего семейства в своих фантастически изогнутых башмаках и куртке с обтрёпанными локтями, непрерывно бормотал что-то себе под нос, держа перед глазами какую-то «грамматику», а для развлечения и скрытно от матери давал то одному, то другому «быка» в ухо или вставал и безпардонным образом ковырялся в носу.

- Стась, учись! Стась, учись! Стась, учись! – машинально повторяла мать, заслышав, что бормотание затихло.

    Хорошо помню этот голос, острый, крикливый, являвшийся выражением бедной, исчезающей надежды…

   Я очень сильно удивился, когда однажды вошёл в помещение и не услышал за перегородкой ни одного голоса. Пан Игнаций сидел за столиком с беспомощно лежащей на руках головой. Он не сразу услышал моё приветствие, а когда наконец поднял голову и обернулся ко мне через плечо, я понял, что с ним стряслось какое-то большое несчастье.

- Пане, что с паном случилось? – говорил, наклоняясь над ним.

- А ничего… - ответил он небрежно.

- Где же жена?

- Да чёрт её знает, где… Убежала.

- Как это убежала?

- Ну убежала и баста… Оставь меня, пан, в покое.

- С хахалем убежала?

- Ни с каким не с хахалем.

- А дети? Где дети?

   После этого вопроса он лениво поднялся, подошёл к окну и стоял там какое-то время. Его плечи судорожно двигались кверху, будто потягивался. Потом повернулся ко мне, посмотрел забитым взглядом, как смотрит затравленный лис с подстреленными ногами, когда его настигают гончие – приблизился и начал говорить тихо, соскребая ногтем со стола застывшую каплю стеарина. – Видит пан, я…

    И умолк, глупо усмехнувшись. Я заглянул ему в глаза, в самые белки…

- А!.. - прошептал я, поняв…

    Мы долго стояли рядом, сохраняя молчание. Несколько раз он взглядывал на меня со страшной грустью, с невыразимой завистью, какую должен чувствовать невинно осуждённый на смерть человек, когда идёт посреди толпы, которая его ненавидит, и ни на одном лице не находит сочувствия. Я видел, что он желает смерти, что в его мозгу нет ни одной мысли, а если и оперируют какие, то имеют вид горсти толчёного стекла.

- Хлопец должен был идти в школу – он начал говорить охриплым и сдавленным голосом – я не мог… не отважился на кражу; никого вокруг пальца не обвёл, я порядочный человек… А в конце концов, кого я должен был опасаться? Кто смотрел на меня? На мою нужду?..

    Неожиданно он начал говорить быстро, всё громче, топчась на одном месте:

- Я приехал под утро, позвал жену и говорю ей сразу – так и так… Тут стояла, где пан сейчас, так, говорю пану, ни одного, сука, звука не издала, только меня за плечо рукой потрогала, посмотрела, покивала головой и пошла в комнату. Я заглянул через щель: вижу – стоит у окна неподвижно, стонет тихонько, по-своему, слеза за слезой пробивается, а чтобы слово – нет! Сразу понял, что дело плохо. Присел тут на сундучке и досиделся до белого дня.

    Утром вылетел в свет, так как меня тут аж душить что-то стало от этой тишины; шёл по дороге, должно быть, с две мили. Роса была, холодно. Прилёг возле леса: лежу, а в голове будто кузнец бьёт молотом по наковальне. И не раз меня так сжимало, словно во мне какой человек кричал. Пролежал там четыре, может, пять часов; потом пришёл сюда, так как рабочее время приближалось – слышу: в станции тихо. Заглянул за дверь и вздрогнул – никого нет. Всё хозяину оставила, ни одной тряпки не взяла, собрала детей и пошла.

- Куда же?

- Выбежал без шапки, лечу, людей по дороге спрашиваю. – По шоссе, говорят, видели, как шла. Пролетаю с полмили: нету! Тогда случайно посмотрел в сторону – идут просёлком, целый табор. Казю несёт на плечах, наименьшее на руках, а остальных гонит, гонит…

    Кричать я не мог, ибо у меня в горле перехватило, совсем лишился сил. Как меня увидела, взяла с дороги камень, словно буханку хлеба и пошла ко мне. Том у её ног тащился, башмаки целовал, поперёк дороги ложился – напрасно! С ней не справишься: ножами её полосуй – нет и нет! Как дети начали плакать…

   Вдруг он отпихнул меня, вскочил в двери до комнаты и рухнул там на кровать. Когда я вошёл за ним, увидел, как он вбил голову в подушку и принялся, как пёс, рвать её зубами. Раздался плач дикий, страшный, какой-то звериный…

    Я ушёл; обнаружив письмо панны Софии, забрал его и, не помню, как очутился в седле. Не смел и не мог разорвать конверт. А всё-таки, как я неизмеримо чувствовал себя счастливым той частичкой фарисея, что находится в сердце. Только ни шелест ветра, пока конь летел галопом, ни письмо, которое я прижимал к сердцу, не могли прогнать с моих глаз образ той бедной женщины, идущей в безмерный свет…

Примечания переводчика:
*Редзина – вид богатой гумусом почвы, образованной на известняковых породах и содержащей большое количество мелких каменных включений.
**Прошов (Прошув) – деревня в Великопольском воеводстве.
***Самогон


Рецензии