Право надеяться

    Сентябрь пятьдесят шестого. Степь устала за лето, теперь остывала, дышала ровно и глубоко. Розовка лежала под огромным небом, и небо это было не злое, спокойное, как перед долгим сном. Пахло соломой, хлебом, пшеничной пылью. Колхоз имени Кирова отдыхал. Убрали урожай, засыпали в амбары, подсчитали. Миллионеры. Так говорили.
     Улицы в Розовке чистые, асфальт недавно положили. Дома белые, в палисадниках цветы. Все сделано руками тех, кто здесь не хозяева. Немцы, ингуши, чеченцы, крымские татары. Их привезли сюда в сорок первом, в сорок четвертом, в разное время, но одинаково: ночью, в теплушках, без права даже спросить за что.
     Они просто работали. Работали так, что степь зацвела и дала хлеб. Порядок был такой: работай и молчи. Работай и забывай, кто ты. Работай, потому что иначе нельзя.
      С утра на площади у Дома культуры толпился народ. Стояли тихо, не толкались. Ждали. Слух прошел еще неделю назад: едет Сам. Никита Сергеевич Хрущев, Первый секретарь. На трибуну выставили графин, рупоры проверили, ковровую дорожку постелили. Люди смотрели на трибуну и молчали. Волновались, но молчали. За двенадцать лет научились ждать молча.
      Иоганн Гофман стоял в третьем ряду, ближе к краю. Поволжский немец. Сорок девять лет, а спина стариковская, не разгибается. Трудармия, лесоповал, с сорок первого года. Тогда он был еще крепким мужиком, валил лес на Урале. Выполнял план по кубометрам. Теперь ходит согнувшись, будто все еще несет на себе сырую, тяжелую сосну. Рядом стояла Зарема, ингушка. Опиралась на палку, хотя палка ей была не очень нужна, просто привыкла за что-то держаться. Сыновья у Заремы погибли на фронте. Она не говорила о них вслух. Не имела права гордиться. За ней стояли дети и внуки. Молодые, с глазами, которые никогда не видели гор. Для них дом был там, где родились, — здесь, в степи. Но родители шептали по вечерам другие названия, и дети запоминали их как сказку.
      Моторы загудели сначала далеко, потом ближе. На площадь въехали черные «Чайки» блестящие, тяжелые, как пароходы. Из главной машины вышел толстенький, лысый человек в светлом костюме. Никита Сергеевич собственной персоной.
    Аплодисменты пошли жидкие, сдержанные, как дождик по сухой земле. Председатель колхоза Георгий Шимпф засуетился, забегал, заулыбался. Областное начальство закивало.
    Хрущев говорил сначала про уборку, про надои, про то, что Розовка молодцы, пример для всей области. Он улыбался и здоровался со всеми. Ему поднесли каравай с солью, расшитый рушник.
     Голос у него был хрипловатый, простой. Без московской важности, без ораторских раскатов. Он шутил про степь, про ветра, обещал колхозникам телевизоры. Потом замолчал, оглядел площадь. Взгляд его прошел по лицам. Много лиц. Немецкие, ингушские, татарские, чеченские. Все выгоревшие, темные от степного солнца, все с глубокими морщинами. С глазами, которые смотрят внутрь себя, потому что наружу смотреть боязно.
     И вдруг он заговорил по-другому.
— Товарищи, — сказал он. И голос его стал тише, но как-то тверже. — Я вижу, как вы тут живете. Чисто, богато. Страна вам благодарна за хлеб, за ваш труд. Но... — он сделал паузу, и пауза эта повисла в воздухе, — Я знаю, что многие из вас оказались здесь не по своей воле. В тяжелые годы для нашей Родины.
     Стало тихо. Не как на митинге, когда оратор берет паузу, чтобы потом ударить громче. Стало тихо так, словно сотни людей перестали дышать. Иоганн Гофман медленно, с хрустом, выпрямил спину. Зарема вцепилась в рукав своего платья, побелели пальцы.
— Народы, пострадавшие от несправедливости культа личности, — сказал Хрущев, и слова эти падали в тишину тяжело, как камни, — должны быть полностью реабилитированы. Мы над этим работаем. Законы готовятся. Думаю, скоро многие из вас смогут... съездить. Посмотреть на родные места. Может, и остаться. Жизнь налаживается. Страна залечивает раны.
    Он не сказал: «Вы свободны» или «Возвращайтесь». Он назвал их «пострадавшими народами», и это слово, простое, обычное, прозвучало так, будто его достали из-под спуда и отряхнули от пыли. Он сказал «родные места». Он не обещал ничего конкретного, он только сказал, что мы работаем над этим. Но этого было достаточно.
     Хрущев еще говорил про целину, про планы, про пятилетку. Его уже не слушали. По толпе прошел вздох. Один общий, глубокий, будто все эти люди двенадцать лет держали воздух в груди и только сейчас выдохнули. Никто не закричал, не заплакал в голос. Стояли молча, и молчание это было другим, не тем давящим, каким встречали начальство еще час назад.
     Иоганн Гофман смотрел поверх голов. По его щекам текли слезы, он не вытирал их, не стыдился. Он не плакал с сорок первого. Когда грузили в вагон, когда жена потеряла в толпе ребенка и нашла только через сутки, когда хоронили товарищей на лесоповале, — тогда он не плакал. А теперь плакал. Зарема стояла с закрытыми глазами, губы ее шевелились. Она читала молитву, которой мать учила ее в детстве, в горах, в другом мире, которого давно нет. Дети смотрели на родителей и впервые видели их живыми. Не теми каменными, застывшими людьми, которые вставали затемно и ложились за полночь, а другими — со слезами, с дрожащими губами, с надеждой. Они не знали, что родители могут плакать.
После митинга Хрущев вручил Шимпфу ключи. Темно-синяя «Победа» блестела на солнце, новая, пахнущая краской и кожей. Фотографы щелкали, начальство хлопало. Председатель смущенно улыбался, принимая подарок. Но люди уже расходились с площади, и «Победа» им была не нужна. Они уносили с собой другое.
Иоганн и Зарема шли вместе. Им было по пути, хотя раньше они ходили разными дорогами. Шли медленно, молча. Иоганн смотрел под ноги, на асфальт, который он сам укладывал год назад. Зарема держалась за палку, но палка теперь ей не нужна, она просто не знала, куда деть руки.
— Слышали, Зарема? — спросил Иоганн. Голос у него сел, сипел, будто он долго кричал, а не молчал весь день.
— Слышала, Иоганн, — ответила Зарема. Кивнула. В глазах у нее, в этих темных, всегда печальных глазах, загорелся огонек. Маленький, слабый, дрожащий, как свеча на ветру. — Он сказал «вернетесь в родные места».
— Да, сказал, — подтвердил Иоганн.
     Они помолчали.
— Думаете, правда? — спросила Зарема.
— Не знаю, — ответил Иоганн. — Но он же сказал. При всех. При начальстве. Слово не воробей, не поймаешь.
— Не поймаешь, — согласилась Зарема.
     Они разошлись у поворота. Иоганн пошел к своему дому, белому, с синими ставнями, который он строил сам, камень за камнем. Зарема — к своему, такому же белому, с геранью на подоконнике. Дома у них были здесь, в степи. Но настоящий дом у них был там, куда пока нельзя вернуться. Пока. Они об этом не говорили. Каждый думал про своё.
     Вечером в Розовке не зажигали свет. Люди сидели у окон, смотрели на небо. Звезды были те же самые, что над Волгой, над Кавказом. Они всегда были те же, просто раньше на них смотрели и не видели. А теперь смотрели и видели. Казалось, звезды стали ближе.
     Прошло много лет. Кто-то уехал. Кто-то остался. Дети, которые стояли на той площади, выросли, у них родились свои дети. Те уже не знали других названий, кроме Розовки, Павлодара, Иртыша. Для них степь была родиной. Но старики, те, кто помнил тот сентябрь, до конца дней своих каждый год выходили на крыльцо и смотрели в небо. Им казалось, что где-то там, за горизонтом, все еще ждут их горы и Волга. Им казалось, что Никита Сергеевич, уезжая в тот день в черном «Чайке», что-то оставил им на память. Не бумагу, не указ, не разрешение. Он оставил им право надеяться. И они надеялись. Потому что без надежды человек — не человек, а так, пыль степная, которую ветер носит и не помнит куда.


Рецензии