В харчевне у рабле

В харчевне «У Рабле», или как поручик Ржевский и доктор Живаго спасли вино от философии.

(Абсурдистская новелла в трёх актах, сервированная с гарниром из безумия)

Пролог

Та зима запомнилась современникам как время, когда история сошла с ума и, не найдя лучшего применения, решила переписать себя заново. Метель 1917 года была не просто погодным явлением, а метафорой, которая забыла, что она метафора, и стала реальностью. Снег падал не хлопьями, а целыми главами из ненаписанных романов, и каждый прохожий уносил на плечах по несколько страниц чужой судьбы.

Представьте себе заведение, достойное кисти Теньера или кипения пера Бальзака. Харчевня стояла на перекрёстке времен, там, где большая дорога из девятнадцатого века круто сворачивала в двадцатый, делая опасный разворот через революционную слякоть.

Снаружи это был массивный дом с почерневшими от времени балками, которые переплетались, как вены на руке столетнего крестьянина. Крыша, покрытая дранкой, горбилась под тяжестью мхов и лишайников, словно старуха под вязанкой хвороста. Вывеска, когда-то размалеванная яркой киноварью, теперь висела под углом сорок пять градусов, и разобрать на ней можно было лишь одно слово: «РАБЛЕ» — остальное съели дожди, ветра и равнодушие проезжающих.

Внутри царил тот особый полумрак, который так любят философы и пропойцы. Жирные масляные лампы чадили ровно настолько, чтобы лица посетителей казались масками из старых гравюр. Стены, пропитанные запахом столетних щей, лука и перегара, могли бы рассказать историй больше, чем все парижские архивы, сложенные вместе. Духовка в углу пылала, как адская топка, и оттуда доносилось шипение, способное разбудить аппетит у самого умирающего.

Дубовые столы лоснились от жира и времени; каждый из них помнил не одну сотню локтей, подпиравших пьяные головы. Пол был усыпан опилками, в которых тонули окурки, огрызки и, кажется, одна потерянная галоша невесть какого века.

Но главным украшением зала, безусловно, являлся центральный стол — размером с небольшое озеро, окружённый стульями, такими массивными, что на каждом можно было бы вырезать по гербу какого-нибудь обедневшего, но гордого рода.

Именно в этом зале, в час, когда метель 1917 года выла так, словно все волки России собрались на совет, и собрались наши герои.


Акт первый: Встреча в харчевне «У безумного Рабле»

Метель, которая началась ещё на подступах к Пскову, к вечеру превратилась в настоящее светопреставление. Снег падал не хлопьями, а сплошной белой стеной, за которой не было видно ни зги, и даже собаки отказывались выходить на улицу, потому что боялись, что их заметёт и придётся откапываться до весны. Ржевский, возвращавшийся из очередной командировки, давно потерял ориентацию в пространстве и времени. Его лошадь, умное животное с философским складом ума, остановилась сама — видимо, почуяла жильё. И точно: сквозь снежную завесу проступили очертания трактира, старого, приземистого, с покосившейся вывеской, на которой едва читалось: «Харчевня "У безумного Рабле"». Под вывеской кто-то пририсовал мелом: «Борщ есть всегда!»

Ржевский спрыгнул с лошади, привязал её к столбу и толкнул тяжёлую дубовую дверь. В лицо ударило волной тепла, смешанного с запахами жареного мяса, лука, кислых щей и чего-то ещё, неопределимого, но обещающего. Запах был такой силы, что у поручика на секунду закружилась голова и ему показалось, что он слышит, как его собственный желудок запел «Интернационал».

Он вошёл и замер на пороге.

Трактир внутри оказался огромным — гораздо больше, чем можно было предположить снаружи. Высокие сводчатые потолки терялись в полумраке, под ними плавали клубы дыма от трубок и очага, и в этих клубах мерещились лица, которых на самом деле не было, или были, но никто не хотел в этом признаваться. Стены были сложены из дикого камня, кое-где затянутого плющом, который, вопреки зиме, оставался зелёным — видимо, здесь царил свой, особый микроклимат, а может быть, плющ просто не знал, что на дворе декабрь, и никто не решался ему сказать. В углах громоздились бочки всех размеров — от маленьких, в которые поместилась бы разве что бутылка, до гигантских, высотой в человеческий рост. Одна из бочек была такой огромной, что в ней, по слухам, однажды переночевал заблудившийся монах, а проснувшись, обнаружил, что бочка пуста, а он сам — слегка маринованный.

Над камином, где весело потрескивали дрова, висели связки колбас, окороков и пучки сушёных трав, источавшие пряный, пьянящий аромат. Колбасы свисали так низко, что задевали по голове особо высоких посетителей, но те не обижались, а просто откусывали кусок на ходу. Длинные дубовые столы, грубо сколоченные, но отполированные временем и локтями поколений, тянулись вдоль стен. Свечи в тяжёлых железных подсвечниках оплывали золотым воском, и их огоньки дрожали, создавая на лицах посетителей игру света и тени, достойную кисти Рембрандта, если бы Рембрандт рисовал пьяных мужиков с окороками.

В центре зала, за столом размером с небольшое озеро, сидел великан. Ржевский, видавший виды, даже присвистнул. Это был Пантагрюэль собственной персоной — невероятных размеров человек, который уплетал жареного вепря. Не кусок вепря, не ногу, а целиком зажаренного кабана, который лежал перед ним на огромном блюде, как покорный вассал перед сюзереном. Кабан был такого размера, что если бы он ожил, то мог бы дать отпор небольшой армии, но он был мёртв, зажарен и пах так, что у Ржевского потекли слюни и закапали на сапоги.

Пантагрюэль отрывал от туши куски руками, отправлял в рот, запивая прямо из бочки, стоявшей рядом, и довольно урчал. Урчание было такой силы, что дребезжала посуда на соседних столах, а однажды даже упала люстра, но великан не обратил внимания. Рядом с ним, на отдельном столике, громоздились горы объедков — кости, корки, огрызки, — которые услужливый трактирщик периодически сгребал в мешок. Мешок к утру весил, как хороший грузовик.

В углу, у маленького оконца, за которым бесновалась метель, сидел человек в поношенной шинели и задумчиво водил пером по салфетке. Он то и дело поднимал глаза на снег и что-то бормотал. Ржевский сразу узнал его — доктор Живаго, тот самый, чьи стихи иногда печатали в московских журналах, несмотря на то что сам доктор был человеком не от мира сего, а от мира сего были только его ботинки, которые давно просили каши.

— Доктор! — воскликнул Ржевский, подходя к нему. — Какими судьбами? Вы тоже заблудились в этой чертовщине?

— Ах, поручик, — Живаго поднял на него усталые, но светящиеся глаза. — Снег… он как душа России. Тает, едва коснувшись земли. Я пытаюсь записать, но слова не успевают за мыслями. Мысли бегут быстрее, чем зайцы от Пантагрюэля.

— Снег, душа… — Ржевский махнул рукой. — Да вы поэт, доктор! А я думал, вы только пульс щупать умеете и температуру мерить. Давайте лучше выпьем! Здесь, судя по запахам, есть чем закусить. И даже чем закусить то, чем закусили первый раз.

Он подошёл к столу Пантагрюэля и, не спрашивая разрешения, ловко оторвал от вепря заднюю ногу. Великан даже не обратил внимания — он как раз допивал очередную бочку, запрокинув её над широко открытым ртом. Струя вина лилась в рот без остановки, и казалось, что внутри великана работает бесконечный насос.

Ржевский уселся рядом с Живаго, положил ногу на стол и вытащил из кармана флягу.

— У меня, правда, только водка, — сказал он. — Но для начала сойдёт.

— Водка… — Живаго поморщился. — Это слишком грубо для таких стихов. Но, впрочем, давайте. Холодно. И вообще, водка — это жидкий хлеб, а хлеб — всему голова, значит, водка — всему голова в квадрате.

Тут из глубины зала, из-за огромной печи, послышался знакомый голос:

— А я говорил, что надо было брать с собой термос! Вечно ты, Пеня, всё забываешь!

— Да не ворчи, Катюша, сейчас что-нибудь придумаем.

Ржевский обернулся. Из-за печи вынырнул инженер Пенкин, румяный, в своём неизменном свитере, который, казалось, был связан из шерсти мамонта, настолько он был толстым и тёплым. А за ним, как всегда, семенила рыжая Катюша, кутаясь в огромный пуховый платок, в котором можно было укутать небольшую лошадь.

— Пеня! — Ржевский вскочил. — Ты-то как здесь оказался?

— А, поручик! — Пенкин расплылся в улыбке. — Мы с Катюшей в гости к её тётке ездили, под Псков. А тут такая метель — ни туда ни сюда. Решили переждать. А это что за монстр? — он кивнул в сторону Пантагрюэля.

— Это Пантагрюэль, — важно сказал Ржевский. — Сын Гаргантюа. Личность легендарная. Ужинает.

— Ничего себе аппетит, — присвистнул Пенкин. — Я бы с такого пример брал, но боюсь, лопну. Хотя, если потренироваться, может, и получится.

Они расселись за столом, пододвинув к себе тарелки и приборы, которые тут же появились откуда-то из-под руки услужливого трактирщика — маленького, юркого человечка с хитрыми глазами, который двигался так быстро, что казалось, его одновременно несколько.

Пантагрюэль, наконец, заметил новых гостей. Он оторвался от бочки и оглядел компанию. Взгляд его был маслянистым, как подлива.

— Господа! — прогремел его голос, от которого задрожали своды и с полки упала банка с солёными огурцами. — Жизнь — это желудок, который требует наполнения! А вы… вы оба голодны. Но не едой. Вы голодны смыслом. А смысл, как известно, лучшая приправа. Но без мяса он — просто трава.

— Мы голодны, это точно, — согласился Пенкин. — А приправы я люблю. Особенно хрен. И горчицу. И вообще всё, что щиплет язык.

— Хрен — это хорошо, — кивнул Пантагрюэль. — Хрен к мясу. А к жизни нужна философия. Но философия без хрена — пресная.

— Ой, только не начинайте, — закатила глаза Катюша. — Вечно вы, мужчины, всё усложняете. Есть хочется — вот и вся философия. А если не хочется — значит, плохо поели.

В этот момент дверь трактира снова распахнулась, и вместе с клубом морозного воздуха в помещение вплыла высокая, тёмная фигура. Мессир Баэль, в своём неизменном чёрном пальто и котелке, стряхнул снег с плеч. Снега было столько, что образовался сугроб, который трактирщик тут же сгрёб в ведро, чтобы топить для чая.

Баэль оглядел зал с выражением человека, который только что зашёл в музей восковых фигур и не знает, смеяться ему или плевать, но решил, что плевать — негигиенично.

— А, Мессир! — закричал Пенкин. — И вы здесь! Ну, теперь точно будет весело. Присаживайтесь, у нас тут пир горой. И горой не фигуральной, а вполне конкретной — вон Пантагрюэль сидит.

— Я проходил мимо, — сказал Баэль своим ровным голосом, который, казалось, доносился из другого измерения. — Увидел свет в окне. Решил заглянуть. Тем более что запах жареного вепря чувствуется за версту. Даже за две версты. Даже если завязать нос и заткнуть уши.

— Это не вепрь, это Пантагрюэль, — пояснил Ржевский. — Знакомьтесь.

— Разрешите откалиброваться! — объявил Пенкин,— Температура в помещении — плюс четырнадцать по Реомюру, влажность — критическая, уровень абсурда в воздухе зашкаливает!

Пантагрюэль, оторвавшись от вепря ровно настолько, чтобы оценить пополнение компании, одобрительно крякнул:

— Господа! Жизнь — это желудок, который требует постоянного наполнения! А вы... — он обвёл взглядом вошедших и сидящих, — вы все голодны! Но не едой, как мне кажется. Или я ошибаюсь, и кто-то желает продолжить вепря?

— Я желаю! — немедленно отозвался Ржевский.

— Я желал бы смысла, — поправил Живаго.

— Я желаю зрелищ, — усмехнулся Баэль, усаживаясь в кресло, которое немедленно покрылось инеем.

— А я желаю всё измерить! — добавил Пенкин, направляя свой прибор на великана. — Позвольте замерить ваш пищеварительный потенциал?


Баэль и Пантагрюэль обменялись взглядами. В этом взгляде было что-то неуловимое — возможно, узнавание. Две легенды разных эпох встретились за одним столом, и в воздухе запахло серой и жареным луком одновременно.

— Рабле, — сказал Баэль, садясь на свободное место. — Читал. Впечатлён масштабом. Особенно сцена с колоколами.

— Спасибо, — прогудел Пантагрюэль. — А я о вас слышал. Говорят, вы существуете уже несколько тысяч лет.

— Несколько, — скромно подтвердил Баэль. — Но ваш аппетит впечатляет не меньше. Я столько не съел бы и за тысячелетие. Хотя, если честно, я вообще не ем. Так, иногда позволяю себе души грешников на десерт.

— Тренировка, — усмехнулся великан. — Главное — не останавливаться. И не думать о последствиях. Хотя последствия иногда думают о тебе.

Подошёл трактирщик.

— Чего изволите, господа?

— Давайте всё! — махнул рукой Пантагрюэль. — Несите, что есть. У меня сегодня гости, надо угостить.

— Слушаюсь, ваше великанство.


Акт второй: Борщ, вино и споры о бессмертии

Первым принесли борщ. Его подали в огромном котле, который едва уместился на столе, и даже Пантагрюэль, казалось, был удивлён размерами порции. Котёл был такой величины, что в нём можно было купать младенцев, но младенцев поблизости не наблюдалось, поэтому все сосредоточились на еде.

Жидкость в котле была густой, тёмно-красной, и в ней плавали такие куски свёклы, что их можно было принять за сердца декабристов — если бы у декабристов были сердца размером с кулак и если бы декабристы вообще ели борщ. Сметана лежала рядом в миске, похожей на таз для умывания, а зелень была нарезана так мелко, что казалась изумрудной пылью, которой, если её понюхать, можно было вызвать галлюцинации.

Живаго зачерпнул ложкой, поднёс ко рту и замер. Ложка дрожала в его руке, как осиновый лист.

— Революция… — прошептал он. — Она как эта свёкла. Яркая, но горькая. Попробуйте, господа, и вы поймёте, о чём я. Вкус крови, вкус земли, вкус несбывшихся надежд.

Ржевский, не мудрствуя, хлебал прямо из глубокой миски, которую ему подсунул трактирщик. Борщ тёк по усам, капал на мундир, но поручик не обращал внимания.

— Революция, доктор, это когда тебе дают ложку, а отбирают саблю. Но я свою не отдам! — Он похлопал по эфесу, который торчал из-за пояса, и едва не опрокинул миску. — И вообще, хороший борщ — это контрреволюция. Сытого не расстреляешь.

— А я считаю, — вставил Пенкин, накладывая себе вторую порцию (миска у него была глубокая, как его инженерная мысль), — что главное в революции — чтобы кормили хорошо. А то что за революция, если есть нечего? Голодный бунт — это не революция, это просто нервы.

— Пеня, ты как всегда, — вздохнула Катюша. — Всё свёл к еде.

— А к чему ещё сводить? — удивился Пенкин. — Еда — основа жизни. Не поешь — и никакая революция не нужна, сам сдохнешь. А сытый и революцию переждёт, и контрреволюцию пересидит.

Пантагрюэль, не отрываясь, выхлебал половину котла, потом поднял голову, и его лицо выражало глубокую мысль, которая, впрочем, быстро сменилась икотой.

— Вы оба смешны! — изрёк он, когда икота отпустила. — Один боится жить, другой — умереть. А я… я боюсь только пустого кубка! — Он поднял огромный кубок, который держал в руке, и одним глотком осушил его до дна. Кубок был такого размера, что в нём мог утонуть ребёнок, если бы детям вообще разрешали подходить к столу. — Вино! Ещё вина! И борща добавки!

Баэль, который всё это время молчал, отодвинул пустую тарелку. Он съел ровно три ложки, аккуратно вытер губы платком и сложил руки на столе.

— Интересная дискуссия, — заметил он. — Вы спорите о том, что такое жизнь, но забываете, что она всего лишь перерыв между двумя приёмами пищи. Или, если хотите, между двумя вечностями. А вечность, как известно, не кормит.

— Философствуете, Мессир? — усмехнулся Ржевский.

— Наблюдаю, — поправил Баэль. — Наблюдать — моя работа. Я смотрел на вас тысячу лет и буду смотреть ещё тысячу. Вы почти не меняетесь, разве что гардероб.

— Ваши показатели, — вмешался инженер Пенкин, тыча своим прибором в котёл, — коэффициент жирности 3.7, содержание клетчатки превышает норму на сорок процентов! Это не суп, это топливо для паровоза! Если бы мы залили этот борщ в тендер, состав «Красная стрела» доехал бы до Владивостока без дозаправки!

— Пенкин! — гаркнул Ржевский. — Да плюнь ты на свои цифры! Смотри, какая баба вон там прошла! — он кивнул в сторону двери, где, впрочем, никого не было. — Вот это параметры! Сто двадцать — шестьдесят — сто двадцать! А у твоего прибора, небось, только спидометр и работает!

— Мой прибор, поручик, — обиженно засопел Пенкин, — может измерить даже глубину вашего легкомыслия. Хотите продемонстрирую?

— Легкомыслие не измеряется! — отрезал Ржевский. — Оно пьётся! Эй, человек! Вина!

Вино принесли в кувшинах, таких древних, что на них, казалось, ещё не высохли пальцы римских легионеров. Пантагрюэль, не дожидаясь бокалов, припал к кувшину губами и высосал его со звуком, напоминающим уход воды в гигантскую воронку.

— Это нектар! — объявил великан. — Это не вино, это жидкий огонь! Пейте, господа, пока философия не отравила вам кровь своими умствованиями!

Живаго взял бокал, покрутил его в руках, понюхал.

— Знаете, — начал он, глядя сквозь рубиновую жидкость на огонь свечи, — вино — это как время. Чем старше, тем... тем больше в нём тоски. И правды. В каждой капле — солнце тех лет, когда мы были молоды. И дожди тех осеней, когда мы хоронили надежды.

— Доктор, вы не пьёте, вы проповедь читаете! — Ржевский опрокинул в себя бокал одним махом. — Вино — это чтобы баб целовать, а не тоску разводить! Вот я помню, в Париже... Или это в Варшаве было? Неважно! Сижу я с одной графиней, пьём бургундское, а она мне: «Поручик, вы опасны». А я ей: «Сударыня, опасность — это моё второе имя!» И всё, понеслась душа в рай!

Мессир Баэль отхлебнул из своего бокала, и вино в нём немедленно почернело.

— Вкус греха, — прокомментировал он. — Самый изысканный букет. В нём нотки гордыни, оттенки прелюбодеяния и долгое, тягучее послевкусие тщеславия. Поручик, вы не задумывались о том, чтобы продать душу? У меня сейчас акция — две по цене одной. Особенно для военных.

— Продать? — Ржевский аж поперхнулся. — Душа — она не для продажи! Она для... для... ну, для чего она вообще? А, чёрт, какая разница! Наливай, Пантагрюэль!

Пенкин тем временем подключил свой прибор к бокалу и что-то высчитывал, шевеля губами.

— Интересные данные, — пробормотал он. — Алкоголь вступает в реакцию с философскими построениями доктора Живаго, образуя осадок в виде неразрешимых экзистенциальных противоречий. Рекомендую принимать вместе с закуской в виде анекдотов поручика. Это нейтрализует побочные эффекты.

Подошёл черёд второго. На огромных блюдах принесли жаркое из медвежатины, фаршированного поросёнка, зайца в сметане и ещё множество блюд, названия которых никто не запомнил, потому что все были заняты процессом поглощения.

Медвежатина была такой большой, что казалось, медведь сам пришёл, лёг на блюдо и попросил его съесть. Поросёнок был фарширован не только гречкой, но и собственным чувством юмора — так, по крайней мере, утверждал трактирщик. Заяц в сметане плавал в таком количестве соуса, что мог бы научиться плавать брассом, если бы был жив.

Запивали всё это красным вином из бочек, которые трактирщик подкатывал прямо к столу. Бочки были такие тяжёлые, что их катили вчетвером, и каждый раз, когда открывали новую, по залу разносился вздох облегчения — вино наконец-то вырвалось на свободу.

На десерт подали торт «Наполеон». Он возвышался на отдельном столике, и его высота была такова, что, казалось, достаёт до потолка. Тысячи слоёв тончайшего теста, пропитанных заварным кремом, чередовались с прослойками взбитых сливок и ягодного конфитюра. Верх торта был украшен сахарными фигурками, изображавшими самого Наполеона на белом коне, а вокруг, словно войско, выстроились марципановые солдатики.

Когда трактирщик начал резать торт, слои с тихим шелестом отделялись друг от друга, и запах ванили, сливочного масла и карамели разнёсся по всему залу. Запах был такой силы, что у посетителей за соседними столиками потекли слюни и им пришлось подставлять тарелки.

За десертом разговор зашёл о женщинах.

Ржевский, отрезав себе огромный кусок (примерно с четверть торта), провозгласил:

— Любовь — это дуэль. Ты либо побеждаешь, либо… побеждаешь иначе! Я, например, всегда побеждаю. Даже когда проигрываю.

— Поручик, вы неисправимый бабник, — покачала головой Катюша, отламывая вилочкой маленький кусочек. — А я думаю, что любовь — это когда тебя принимают такой, какая ты есть. Со всеми твоими тараканами.

— Тараканы бывают разными, — заметил Пенкин, жуя торт с таким аппетитом, будто это был последний торт в его жизни. — Мои, например, очень даже симпатичные. И кусаются редко. Только когда я не кормлю их вовремя.

Живаго, глядя в окно на метель (хотя в окно уже ничего не было видно, кроме белой каши), произнёс тихо:

— Любовь — это рана, которая кровоточит стихами. Послушайте:

Метель мела, и сердце замирало,
А ты ушла, и не осталось слов.
Всё, что любовь мне в этой жизни дала —
Лишь горстка пепла от былых костров.

— Красиво, доктор, — сказал Баэль. — Но слишком печально. Для полной картины не хватает иронии.

— Иронии? — удивился Живаго.

— Ну да. Посмотрите на этого великана. — Баэль кивнул на Пантагрюэля, который в этот момент закусывал торт жареным павлином, целиком, с перьями. Перья он, правда, предварительно снял и сложил в отдельную тарелку — на память. — Он знает толк в жизни. Он не страдает — он наслаждается. И в этом его мудрость. А вы всё пепел, костры…

— Доктор, да вы просто не умеете любить! — Ржевский хлопнул его по плечу так, что Живаго чуть не уткнулся носом в торт. — Надо проще! Подошёл, обнял, поцеловал, и нет проблем! Никаких ран, одни удовольствия!

— Это не любовь, — покачал головой Живаго. — Это... физиология.

— Физиология? — встрял Пенкин. — Позвольте заметить, что с точки зрения инженерии, процесс ухаживания можно оптимизировать! Я разработал прибор, который вычисляет оптимальный момент для...

— Молчать! — рявкнули одновременно Ржевский и Пантагрюэль.

Мессир Баэль, аккуратно отделяя кусочек торта серебряной вилкой, произнёс задумчиво:

— Любовь... Знаете, господа, в моём ведомстве любовь — это статья расходов. Самая непредсказуемая статья. Сколько душ погублено из-за любви! Сколько контрактов расторгнуто в самый неподходящий момент! Вот, поручик, вы мне скажите: вы бы отказались от любви ради, скажем, бессмертия?

— Бессмертие? — Ржевский почесал затылок. — А что с ним делать, с бессмертием-то? Водку пить вечно? Так это... это же почки откажут! Нет, уж лучше я как-нибудь смертненько, но с бабами!

— Логика железобетонная, — усмехнулся Баэль. — Доктор, а вы?

— Бессмертие... — Живаго отложил вилку. — Бессмертие — это когда после тебя остаются стихи. А душа... душа и так вечна. Если, конечно, она есть.

— Если она есть! — расхохотался Баэль, и смех его прозвучал как раскат грома в чистом небе. — Вот это правильный подход, доктор! Сомнение — мать моей профессии!

Пантагрюэль доедал торт, и голос его звучал приглушённо из-за слоёного теста:

— Любовь — это когда после хорошего ужина хочется ещё три ужина! И чтобы за каждым столом — новая женщина! И новое вино! И новый торт!
 А всё остальное — сантименты. И несварение.

Катюша засмеялась. Смех у неё был звонкий, как колокольчик, но если бы этот колокольчик весил полтонны.

— Вот это я понимаю! Пантагрюэль, вы мой герой.

— Я вообще-то герой многих, — скромно заметил великан. — Но вам, юная леди, я готов быть героем лично. Ещё павлина? Или, может, сразу кабана?

В самый разгар веселья, когда Пантагрюэль уже допивал десятую бочку (икоту от вина перебивал икотой от пива, создавая в животе симфонию), а Ржевский пытался научить Живаго петь «Яблочко» вприсядку, причём доктор путался не только в словах, но и в ногах, — дверь трактира с грохотом распахнулась.


Акт третий: Спасение вина и смысла

Идиллия рухнула в тот момент, когда дверь харчевни распахнулась снова — на этот раз без всякой мистики, а с грубой материальной силой.

Ввалились красные комиссары. Их было человек пять, все в кожаных куртках, с маузерами на боку и с таким выражением лиц, словно они только что съели лимон и теперь ищут, на ком бы выместить эту кислятину.

— Ага! — заорал главный, судя по всеми, комиссар с фамилией, которая рифмовалась с «расстрелять». — Буржуи! Недобитки! Контрреволюция заседает, вино пьёт, торты жрёт, пока пролетариат голодает!

-А ну, граждане! — заорал другой, щуплый, но злой, как сотня голодных крыс. — Конфискация излишков! Всё, что на столе, — собственность революции! А также под столом, и то, что уже съедено, но ещё не переварено — тоже!

— Пролетариат? — удивился Пантагрюэль, поднимаясь во весь свой исполинский рост. — Так я и есть пролетариат! Я работаю челюстями больше, чем любой заводской рабочий руками! Это мой классовый долг — жрать! Чтоб силы были на борьбу с голодом!

— Не заговаривай зубы, буржуйский выкормыш! — комиссар выхватил маузер. — Вино конфискуем в пользу революции! Торт — народу! А вас — к стенке!

— К стенке? — Ржевский вскочил, выхватывая саблю. — Господа, я хоть и не при делах к вашей политике, но саблю свою в ножны не прячу! А ну, подходи по одному!

— Поручик, не надо насилия! — Живаго вскинул руки, пытаясь остановить кровопролитие. — Дайте им стихи! Стихи сильнее пуль!

— Стихи? — Ржевский опешил. — Доктор, вы в своём уме? Эти товарищи и «Отче наш»-то через мать-перемать выучили! Они стихов не понимают, они пули понимают!

— Я всё просчитаю! — инженер Пенкин лихорадочно крутил ручки своего прибора. — Сейчас вычислю угол атаки, оптимальную траекторию отступления, вероятность попадания... Ой, циферки, циферки-то какие страшные!

Мессир Баэль оставался невозмутим. Он медленно поднялся, и в комнате резко похолодало.

— Господа комиссары, — произнёс он голосом, от которого у кожанок пошёл иней по швам. — А вы уверены, что хотите конфисковать именно это вино? Посмотрите на него внимательно. Оно... не простое.

Комиссары замерли, глядя в бокалы. Вино в них начало пузыриться, менять цвет, и в каждой капле отражались их собственные лица — но не такие, какими они были сейчас, а какими станут через годы: уставшие, разочарованные, потерянные.

— Это что... чертовщина? — прошептал главный комиссар.

— Это правда, — улыбнулся Баэль. — Самая страшная чертовщина для революционера.

Пантагрюэль, воспользовавшись замешательством, шагнул вперёд. Он икнул — и икота его вырвалась наружу таким ураганом, что комиссаров смело в угол, перемешав с костями от вепря и виноградными лозами, которые вдруг выросли из пола и опутали их, как змеи.

— Бежим! — гаркнул Пантагрюэль, хватая Ржевского и Живаго за шиворот. — Баэль, Пенкин, за мной!

Великан рванул к чёрному ходу, сметая всё на своём пути. Баэль подхватил Пенкина вместе с его прибором, и через мгновение вся компания оказалась снаружи, в ночи, в метели, которая выла, как стая голодных псов.

Он бежал долго, не разбирая дороги, через поля, леса, овраги. Метель, казалось, расступалась перед ним, но потом смыкалась сзади, чтобы комиссары не нашли следов. Снег вздымался фонтанами из-под гигантских ступней, и эти фонтаны замерзали на лету, превращаясь в ледяные скульптуры, изображавшие ужас.

Наконец, когда силы великана начали иссякать (даже великаны устают, если бегут с людьми в кармане), он упёрся в невидимую границу — между реальностью и вымыслом. Граница была похожа на лёгкое марево, которое переливалось всеми цветами радуги, и пахло от неё озоном и жареной картошкой.

Там он вытряхнул своих спутников на поляну, где росла странная трава — серебристая, светящаяся в темноте. Трава шевелилась, даже когда не было ветра, и издавала тихий звон, будто тысячи маленьких колокольчиков.

— Трава забвения, — прокомментировал Баэль, оглядываясь. — Полезная штука. Многие мои клиенты мечтали бы о такой. Но мне она ни к чему — я всё помню. Все ваши грешки, все ваши слабости...

Живаго, словно во сне, сорвал травинку, поднёс к лицу.

— Это... как метафора, — прошептал он. — Корни — это прошлое, которое держит нас. Лепестки — иллюзии, которые нас питают. А стебель... стебель — это боль. Боль бытия.

Ржевский жмурился на луну, которая вдруг вылезла из-за туч, и пытался отряхнуть шинель.

— Доктор, да выпьем лучше, а? Или... — он похлопал себя по карманам и вдруг просиял. — А фляга-то цела! И вино в ней есть! Доктор, Пантагрюэль, господа! Спасли-таки вино от философии! И от комиссаров заодно!

— Я спас прибор! — обиженно заявил Пенкин, который тут же начал что-то измерять в траве. — Интересные показатели... Уровень метафоричности зашкаливает! Если мы здесь задержимся, нас самих превратят в аллегории!

Пантагрюэль растянулся на траве, глядя в небо.

— А знаете, господа... — пророкотал он. — Я ведь редко бываю сыт. А сегодня... сегодня я сыт. И не только вепрем и тортом. Я сыт вашей глупостью, вашей тоской, вашими спорами. Это лучшая закуска!

Фляга пошла по кругу. Даже Баэль приложился — и вино в ней, к удивлению всех, не почернело, а засверкало ярче.

— А куда делся Пантагрюэль? — спросил Ржевский, оглядываясь.

— Ушёл. Сказал, что ему нужно найти новый трактир. Этот, кажется, конфисковали. А без трактира он не может — ему же надо есть каждые полчаса.

Все замолчали. Где-то вдали, за лесом, занимался рассвет. Метель утихла, и небо начало светлеть. На поляне стало видно, что трава на самом деле не серебристая, а просто покрыта инеем, а светится она потому, что отражает первые лучи солнца.

— Что будем делать? — спросил Пенкин.

— Ждать, — ответил Баэль. — Или идти. В любом случае, рассвет всегда лучше ночи. Даже если ночь была с вином и великаном.


Эпилог: Возвращение к пустым тарелкам

Утром они очнулись в той же харчевне. Как они туда вернулись — никто не помнил. Возможно, их принёс ветер, возможно — великан, возможно — это был просто сон, вызванный перееданием.

На столе — крошки, пятно вина в форме сердца (или желудка — точно не разобрать) и записка, приколотая ножом к столешнице. Нож был столовый, но острый, как бритва.

Почерк был размашистым, великанским, буквы прыгали и налезали друг на друга:

«Господа! Жизнь — это пир, но повара часто меняются. Совет: ешьте быстрее. И не забывайте оставлять чаевые. Ваш П.»

Живаго достал из кармана помятую салфетку, на которой ещё с вечера начал писать стихи, и добавил несколько строк. Потом прочитал вслух:

Снег тает на ладони,
В бокале искрится пустота.
Но мы — ещё живы,
И в этом, наверное, вся красота.

А если не красота, то хотя бы закуска.

Ржевский поднял пустую флягу, повертел её, вздохнул.

— Чёрт, а я всё-таки прогнал комиссаров! Или это снилось?..

— Снилось, не снилось, — философски заметил Пенкин, почёсывая живот, — а вино выпито. Это главное. И мясо съедено. А что было, то было, чего не было — то приснилось.

Катюша зевнула, потянулась. Потягивание было таким сладким, что все присутствующие тоже захотели зевнуть.

— А мне понравилось. Даже несмотря на этих страшных дядек. Весело было.

— Тебе всегда весело, — улыбнулся Пенкин. — Ты у меня оптимистка. Даже когда из пулемёта стреляют, ты улыбаешься.

Баэль стоял у окна, глядя на заснеженную улицу. На улице уже кипела жизнь: бабы тащили воду из проруби, мужики ругались с извозчиками, дети лепили снежки. Обычное утро.

— Знаете, — сказал он, не оборачиваясь, — я тут подумал: может, не так страшны комиссары, как наша привычка всё драматизировать. В конце концов, они тоже люди. Только с маузерами.

— С маузерами — это уже не люди, — буркнул Ржевский. — Это функция. Хотя, если их накормить, может, и подобреют.

Они вышли на крыльцо. Метель утихла. Где-то вдали, несмотря на зиму, пел соловей — или это просто ветер свистел в ветвях, или у кого-то в ушах ещё звенело от вчерашнего.

— Доктор, вы верите в рай? — спросил Ржевский, застёгивая шинель.

— Верю. Но он, наверное, похож на вчерашний ужин… — Живаго улыбнулся. — Только без комиссаров.

— Тогда я туда ещё вернусь. — Ржевский похлопал по эфесу сабли. — С саблей и закуской! И с флягой, полной до краёв.

Пенкин возился со своим прибором, который дымил и издавал подозрительные звуки.

— Прибор неисправен, — констатировал он. — Перегрузка абсурдом. Надо калибровать заново. Но если верить последним показаниям... мы пересекли временной порог. Мы вернулись на день раньше, чем ушли.

— Или на год позже, — усмехнулся Баэль, поправляя плащ. — С временем, знаете ли, у меня сложные отношения. Оно для меня — как для вас, поручик, женщины: то убегает, то догоняет, то вообще ведёт себя непредсказуемо.

Все засмеялись. Баэль достал из кармана маленькую записную книжку, полистал и начал читать. На этот раз — на английском, но так, что каждое слово ложилось на душу, как горячий блин на тарелку:

"The feast is done, the wine is gone,
Yet we remain, still hanging on.
The snow has ceased, the dawn is near,
And nothing that we did was clear.

We fought with words, we fought with food,
We laughed at life in merry mood.
The commissars have lost their prey,
But will they come another day?

The giant sleeps, the poet dreams,
The soldier counts his golden streams.
The engineer just wants to eat,
And find his life a bit more sweet.

So let us toast to what we have:
A friend, a joke, a foolish laugh.
For in the end, when all is dust,
The only thing that matters — trust.

And if tomorrow brings despair,
We'll meet again, I do declare.
With empty glasses, full of hope,
We'll find a way to cope, to cope."

(Пир окончен, вино ушло,
Но мы остались, нам повезло.
Снег прекратился, близок рассвет,
И в том, что было, ясности нет.

Мы воевали словами, едой,
Смеялись над жизнью, над всей суетой.
Комиссары сегодня свой упустили шанс,
Но вернутся ли завтра — спросим не раз.

Великан спит, поэт грёзы ткёт,
Поручик о подвигах речь ведёт.
Инженер лишь хочет поесть
И в жизни хоть капельку сладость обресть.

Так выпьем за то, что имеем сейчас:
За дружбу, за шутку, за искру в глазах.
Ибо когда всё рассыплется в прах,
Лишь доверие будет нам светить впотьмах.

И если завтра нагрянет беда,
Мы встретимся снова, и это не ерунда.
С пустыми бокалами, полной душой,
Мы справимся, братцы, со всякой бедой.)

Он закончил, спрятал книжку и посмотрел на остальных.

— Ну что, идём? Где-то здесь должна быть дорога на Псков или на Париж.

— Идём, — кивнул Ржевский. — А по дороге зайдём в какой-нибудь трактир. У меня фляга пустая, надо исправить. И вообще, после таких приключений надо подкрепиться.

— Поручик, вы неисправимы, — улыбнулась Катюша.

— Спасибо, — ответил Ржевский. — Это лучший комплимент. Исправимых я не уважаю.

Они пошли по снежной дороге, четверо странных путников и одна рыжая девушка, а сзади, чуть поодаль, шагал высокий человек в чёрном пальто, который только что читал им стихи.

И было в этом шествии что-то вечное, что-то такое, что не подвластно ни комиссарам, ни революциям, ни даже времени. Потому что, как сказал бы Пантагрюэль (а он бы обязательно сказал, если бы не ушёл искать новый трактир), пока есть еда, вино и друзья — жизнь продолжается. А всё остальное — просто антураж, сервировка и декор.

Конец.


Рецензии