Мой будущий любезный читатель
Любезный читатель мой! Не сегодняшний — будущий!
Эти пожелтевшие рассохшиеся страницы ты прочитаешь лет, этак, через сто пятьдесят, а может, и двести после того, как я их пишу. Думаю, улыбнешься, а то и посмеешься причине такой долгой дороги от пишущего к читателю. Надеюсь, сам поймешь из какого произведения перед тем, как издателю передать, были эти страницы изъяты, и сам куда положено вставишь. А ежели нет, и суда тогда нет, значит написанное мной не читаешь, и страницы эти подавно тебе не нужны.
Бог с ними. Да и со мной. Не я первый писатель забытый, не я и последний. А ежели ты меня знаешь, не скажу любишь — читаешь, тогда эти странички присовокупь. С большой охотою писаны и со знанием дела.
Ученое и учебное заведение, воспитанниками которого были оба героя, не один век, то бедствуя, то расцветая, существовало, пока лет двадцать тому поприще окончательно и безвозвратно к радости одних, к печали других не завершило. Сохранилось, однако, немало очевидцев и знатоков деятельности его, знавших не только новые, как оказалось, последние дни, но и древние, о которых вскользь было мной в напечатанном упомянуто. Вскользь не по воле моей, а в силу обстоятельств внешних, обязавших не только уже написанное не публиковать, но и писать, с этими пресловутыми обстоятельствами сообразуясь. Дело не только в цензуре, но и в читателе, современнике автора. То, что будет с интересом — на сие уповаю — прочитано читателем будущим, современным мне было бы с гневом отвергнуто.
Нынче как дела обстоят? Говорить в узком кругу близких друзей можно, пожалуй, что обо всем. Но попробуй дружескую беседу распубликуй! Головы не сносить! Потому эти страницы, любезный далекий читатель, только тебе доверяю.
Чтобы голова по-прежнему на плечах оставалась!
Долгое время, по крайней мере, два века, академия эта, как в средине поприща стали это ученое и учебное сообщество называть, было окном или, если угодно, дверью в Европу. Что вовсе не значит, однако, что окно или же дверь было или была отворено или отворена постоянно. Вовсе не так! То открывалось окно, то закрывалось, то дверь распахивалась, то прикрывалась.
То же с числом студиозов. То яблоку негде в стенах академии было упасть, то ветер гулял. Впрочем, во все времена с яблоками было не густо. Не то, чтобы студиозы и профессора голодали, такого не было, всегда добрые люди ученых спасали, но брюхо досыта не набивали. Кстати, вспомнив пословицу, скажем, и голодное, и сытое брюхо к учению глухо. То же можно заметить и про прочие потребности: в тепле, одежде и, что немаловажно, в любви.
Приходили, верней сказать, их приводили в академию разным наукам учиться совсем еще юных, не только безусых, но и в остальных мужеских местах, произрастанию волос предназначенных, совершенным образом гладких. Разве что внизу живота что-то редкое, как колоски в засушливый год, робко и неуверенно произрастало. Это были самые юные, частенько жутко дикие, совершенно необразованные отпрыски владельцев отдаленнейших сел и хуторов.
Между самыми юными и самыми взрослыми студиозами была настоящая пропасть вроде той, что между первенцами семейств и последышами. Учиться в академии можно было сколько угодно не только душе студиоза, но и телу его. Чаще случалось же так: душе ума-разума еще и еще хочется набираться, но телу жутко невмочь. Больно голодно, холодно и безлюбовно приходилось прекрасного набираться. А когда тело тоскует, и душе, в плоти мающейся, нелегко пребывать. На волю начинает проситься, словно птица в клетке, вырваться хочет, от тоски зерна клевать перестает.
Вырывайся — никто не держит, пожалуйста. Только и тут очень не просто. Живешь себе почти безвыездно да безвылазно десять лет, а то и поболе — за порог ступить боязно!
Необходимо сказать, что академия, хоть и в городе расположена, пожалуй, в самом его центре торговом, но словно крепость в крепости. Кстати, в старину такое нередко бывало: внутри стен городских еще некий детинец, последнее прибежище от врагов. Такой крепостью и была академия. Не держит никто, желается уйти — да никак не уходится: корнями врос в каменный пол, в землю двора, дрожащего от ора бурсацкого, когда по весне, в первые теплые дни все разновозрастное буйное братство по зову великой реки, ломающей лед, высыпает из крепости напоенный запахом вишен цветущих воздух, словно горилку вкушая, вдохнуть.
Вольный ветер. Вольное дыхание. Свобода вольная. Вольному воля.
Тут не только самые юные за год повзрослевшие, волос в нужных местах поднабравшиеся вместе с умом-разумом, словечками разными и привычками, у старших усвоенными, не только они волей вольною полнятся, но и все вплоть до обросших волосами уже и на груди студиозов, да профессоров, многие из которых, что не чернецкого звания, обременены женой и детьми и думают не о науках, а о том, как их прокормить, где мешок муки лишний урвать, словом, дух под плотью до земли прогибается — не взлететь, не воспарить, так что времени и сил колесо — грехи наши тяжкие — ох и ах, им не выдумать.
Что тут сказать, борение духа и плоти не сегодня началось, не завтра и кончится. От Адама пошло, есть или не есть злополучное яблоко, и кем-то там кончится, когда свиток, как учит Иоанн с дикого острова, навеки безвозвратно свернется.
А пока не свернулся, взрослые студиозы, много лет жить у старших учившиеся, обучают теперь молодых. Самых юных редко они привечают: больно малы, все больше шпыняют, посылают на базар яблоки, бублики, впрочем, нос не воротят, какая случится, снедь воровать. А тех, кто постарше, голубят. В холодные зимние ночи по одному разбирают: самым ученым красивые нежные самые достаются, рядом с собой на полатях устраивают, горячим дыханием своим согревают.
Что тут скажешь? Борение духа и плоти? Так мыслят которые духом до истинного богословия не воспарили. Глупость несусветную повторяют про грех содомский, может, не смертный, но никак не простительный. Какой такой грех? Что о Содоме, неучи, знаете?! Никакого греха того вовсе и не было. Подивились обыватели красоте ангельской неземной и захотели познать, то бишь, узреть. Голыми захотели увидеть — что в том плохого? Вся Европа голыми изображениями обоего пола любуется. И нам не зазорно!
Сказав такое, кого-то — Бог весть, но себя убедив, из аудиториумов к юным голубкам возвращались, чтобы прежде накопленные знания им передать. Для чего, легкое сопротивления невежества одолевая, из одежд многочисленных по зимнему времени учеников вынимали и, чтоб не замерзли, едва с себя лишнее сбросив, согревать начинали руками, языком, всем телом обширным юную тонкую плоть обволакивали.
Поначалу, назонову науку превосходя, уже волосатые в нужных самых нежных местах долго натиска не выдерживали. Бывало, учительский язык еще едва приоткрытой залупы коснется, сразу белесый фонтан, словно вода из пасти льва, раздираемой Самсоном, на площади торжища яростно, на солнце искрясь, жутко весело брызжет.
Раз от разу — разы каждую ночь повторялись — ученик, умудряясь, все дольше истязание прекрасное терпит, научаясь и учителю наслаждение руками и языком доставлять. Доходит очередь и до восторга полнейшего, когда душа и плоть, бороться более не желая, в едином порыве сливаются. Голенький попочкой вверх на лавку ложится, и сверху на него, внутрь проникая, голый сракой вверх к нему припадает. Слившись, учитель с учеником, умудряющийся с мудрецом, как бывало и в сократовой академии, совместное бурное познание учиняют.
К нему вся спящая бурса причастна. Слушают. Внимают. Своих учеников в заметных местах голубят, высоты схоластики превзойдя. Такой любви нет, не бывает. О ней можно только в мечтаньях не греховных догадываться, но сама по себе невозможна, о чем ясно Писание говорит. Потому несбыточной можно только завидовать. А поелику зависть есть грех превеликий, у кого еще нет голубка, тому срочно на голубятню — сыскать, а у кого уже есть — немедля уму-разуму в волосатых местах обучать ради совместного в эмпиреи райские воспарения.
Конечно, не все бурсаки до такой высокой, воистину античной любви вразумлялись. Но и они — желали того или не очень — за годы учебы почти неизбежно ей причащались. Что поделаешь! Сказано: крепость. Ну выйдешь за стены, а там одни мужние бабы, охраняемые мужиками, да девы, отцами и братьями от бездельников хоронимые. Есть, конечно, такие, что за добрый подарок и душу, и плоть хучь кому, хучь еврею, хучь бурсаку, предоставят. Но откуда подарок достойный дара возьмется? Из воздуха речного? Из пыли дорожной? Из конского пота?
Вот и ищет мудрец незадачливый, науки бесчисленные, словно яблоко с известного древа, вкусивший, своего голубка. А тот, как и мудрец, голубки в виду не имея, к нему в объятья стремится, летит на крыльях любви, внезапно вспыхнувшей после долгого сна плоти его между ног. Летит, гроздь и меч любви его прыгают буйно и весело, летит, одежды срывая, крылья свои расправляя, перья свои распуская; подмышки и междуножие ароматы соблазнительные источают, губы набухшие и залупа открывшаяся радостно любовным трепетом розовеют, смоченные слюной и первой смазочной каплей.
Летит голенький голубок в объятья заматеревшего с ног до головы в твердых перьях умудренного голубя, который некогда сам был голубком, трепетно в объятья летящим, к ногам голубя припадающим, сосущим и, попочку выгибая, под жаждущее желание ее подставляющим. Теперь он, давно уже голубь, даст юному своим наконечником розовеющим разговеться, чтобы затем, от земли приподняв, задом избушечку к себе повернув и обратно на землю дрожащими курьими ножками раком поставив, войти в слюной смазанную отворенную дверь, пошарив в избе, спустить в нее накопленное от дрочилова прошлого, после чего приласкать клювик раздувшийся, который и свое радостно и весело выпустит неснятое молочко.
Кудряво-растрепанный, не пухл, но полнотел, был голубок этот, под наше перо вездесущее подвернувшийся, чаще более растрепанным, чем кудрявым, не щекасто розовощеким и необыкновенно залупистым: когда у него поднимался, крайняя плоть чуть не до половины сползала. А еще памятен тем, что, кончая, щебечуще по-цыплячьи пищал.
Что до мудреца-студиоза, голубя, нам подвернувшегося, памятен тем, что два запаха более остального его в жизни влекли: свежеиспеченного хлеба и голубка, освобожденного от одежд.
Несмотря на неизбежную в тесноте бурсацкой всем жаждущим взорам открытость, несмотря на то что и у стен широко открытые уши, а сквозняки ароматы не только любви, но и нужника разносили, к парам, голубю и голубку, редко когда третьи, тем более четвертые напарники прибивались. Коль когда-нибудь и случалось раз-другой в бурсацкое поколение, сказания о том и через десятилетия внимательного слуха студиозов достигать продолжали.
Иное дело — соглядатаи, чужой любовию увлеченные. Хлебом не корми — дай досыта, до мокроты в холщовых домотканых штанах наглядеться. Иным парам такое назойливое внимание жутко не нравилось, так что они наблюдателей, не желая ни с кем своим любовным счастьем делиться, отваживая со всей нелюбезностью, основательно колотили. Бывало, и то, что за поглядеть на чужую любовь, наружу свой выставив и дроча, немалую мзду предлагали. Иные и соглашались, но большинство такое вмешательство в таинство любви отвергало, мздою не соблазнясь.
Всем были отличны от голубей голубки. У малых студиозов наук малое разумение, и пока ростом не вышли, а у больших мудрость бурсацкая и батек своих ростом поболе. У юных студиозов страсть к учению превеликая, у взрослых — весьма и весьма поутихшая. У голубков попочки-писечки, мешочки свисающие, залупки нежно-розовеющие, едва из крайней плоти выглядывающие грибочки раздвоенные, у голубей дрыны и сраки, яйца, тяжело и потно висящие, залупы на выкате, чуть не фиолетовые, грибы, в лесу коих не сыщешь.
В отличие от голубков, часто попочкой розог угощение принимавших, голубей секли крайне редко, разве что сотворивших почти что смертоубийство. Но и на тех, и на других вся академия сходилась полюбопытствовать от ректора до служителя распоследнего. Голуби голубков выбирали. Голубки голубей высматривали. Профессора и сам пан ректор на юность голенькую, напоминавшую собственную, любовались.
Рассказывали, такие страстные бывали в истории академии ректор и профессора, что по мусульманскому обычаю чуть ли не гарем мальчишечий заводили, щедро одаривая знанием и малофьей избранных бурсаков, в постели многознающе мудрой красотой и умением от иных отличившихся.
А еще, в отличие от молодых, любят голуби, раздвинув голубковые половинки, аромат входа в пещеру, ясное дело, Платона, и лабиринта, понятно, Минотавра, широко ноздри раздув, вдохновенно вдыхать, подобно тому, как опытные хозяйки на базаре на свежесть уже зарезанных кур носом бородавчатым своим проверяют.
Я и сам, любезный читатель, этого дела знаток, хоть не в академии обучался, но нравы и в нашей бурсе были похожи. Хоть и не голуби-голубки — у нас иначе их величали — но то же положение крепости, надзор, пожалуй, и строже. Что богине любви было с нами поделать? За неимением гербовой писала на попавшейся под руку.
Амурчики-купидончики с писечками-клювиками стрелы свои во все стороны рассылали. Нас было много мужающих недорослей, да не средь моря, не на челне, а в толстых стенах, пространство аудиториумов, рекреационных зал и спален в невыносимую тесность сжимавших. Не попасть безволосенькие мальчики никак не могли. И у нас по ночам охи-ахи, всхлипы-да-чмоки в разных углах раздавались, а потом над постельным бельем прачки долго, чертыхаясь, трудились. Я этим звукам внимал, словно музыке сфер, мечтая и самому их во всеуслышанье издавать, что в свое время в заветный час белопенного цветенья вишневых деревьев долгожданно случилось.
Но этот рассказ не о моей бурсе и не обо мне. Я ведь еще не настолько, мой будущий любезный читатель, к тебе приблизился, от своего современника отдалившись.
Все: и студиозы, познавшие схоластические, грамматические, риторические, логические тонкости и приступившие к постижению богословских, и профессора — были в свой час и голубями и голубками, и голубили и приголублены были. А кто еще по юной безволосости в заветных местах не был еще приголублен, у того было все впереди, и потому ему вся академия люто завидовала. Даже пан нынешний ректор, которого некогда его предшественник нежно в ротик и в попочку приголубил.
Кто-то скажет, голуби и голубки просто-напросто имели друг друга. Иной — один другого любили. А я скажу: и то, и другое, вознося и боготворя.
Вот и все. Именно с этих страниц и началась моя будущая известная повесть. Как-то рано проснулся, выглянув в окно, стайку голубей, мимо дома летящую, заприметил и стал вдруг вспоминать годы своего ученичества и нравы, в крепости нашей, средь града стоявшей, царившие. Поглядел, повспоминал и снова уснул. А проснувшись, записал и стал думать, что с написанным делать. Придумал, и повесть случилась.
Не нужные больше страницы, однако, я сохранил, и вместе с ними уберег от забвения картины прошлого, которые тебе, будущий мой читатель, надеюсь, будет наблюдать интересно. Увы, им при рождении счастье стать известными публике не улыбнулось.
Тебе же, в отличие от моего мало просвещенного и малокультурного современника, повезло, мой будущий любезный читатель.
Свидетельство о публикации №226022200884