Три этюда о смерти
Первая публикация: Новая литература
У смерти на краю, от жизни на отлёте,
От музыки небесной вдалеке,
Брожу-кружу без смысла налегке,
Птицу слежу в отчаянном полёте.
Ключицы, плечи, шея, жадный рот —
Всё голо, невозможно и прекрасно,
Желанно, а по смерти безобразно,
Смерть — это жизнь, но лишь наоборот.
Жизнь после смерти, смерть после жизни,
Тризна за пиром, пир после тризны,
Начала — концы, концы — и начала,
Шелест волны — гром девятого вала.
Время
Поговорить бы с Богом тет-а-тет
О том, о сём, о смерти и о жизни,
О том, чего на самом деле нет,
А есть две вещи: пиршества и тризны.
Век-волкодав, а ныне век-шакал
Зовёт любовь во тьме и воем смерть пророчит,
Шакалий голос липко кровоточит,
Не зря шакал свой век шакальи ждал.
Устав от жизни, к смерти привыкая,
Тащу свой воз, а он поныне там
Застрял на ярмарке, где гам и тарарам,
Жизнь склочная, обычная такая.
В последние годы жизненное пространство его сокращалось, до соседней улицы, до ближнего садика, до размеров квартиры, теперь и до комнаты, где стояла кровать, с которой он видел кусочек неба, две ветви дерева и обломок стены соседнего дома, висевший в раме окна, отколовшись от здания, мимо которого ещё недавно каждый день проходил.
Чем меньше пространство жизни его становилось, тем больше было времени жизни, ограниченного прогнозами докторов, оно росло в прошлое, словно дерево, вглубь корни пускающее — укрепиться в почве, чтобы никаким ветрам не выдернуть, не сломать.
Просыпаясь, подробно всматривался в неизменные частности ускользающего неведомо куда бытия. Дерево прорастало, годовые круги убывали, фильма раскручивалась, поезд от станции удалялся, за окном возникали пейзажи, деревенские, городские, лица, счастливые, печальные, никакие, события, которые лучше бы не случались. Картины, звуки, запахи, осязания — всё, сочетаясь, смешиваясь, сопрягаясь, двигалось назад, в окне, то комнаты, то поезда, застыв, вздрогнув вдруг, уносилось. Надо бы сделать усилие — остановить, себя уходящим насытить, но сил не было, и столько ещё впереди, то есть в прошлом, а движение поезда, и вперёд, и назад, не пассажиру определять, а кто расписание составляет — Бог весть.
И приход медсестры, её вторжение в жизнь определялся не им. Даже если скажет довольно, нет, этого больше не будет, не послушают, ненужно-бесполезные уговоры начнутся, а за пределами комнаты — разговоры о капризности, больные такие всегда, надо с этим смириться. Лучше молчать, пусть делают с ним, что принято делать, ничего не попишешь. Тем более писать он не может. Пробовал диктовать — получалось плохо и бестолково, и кому это надо? Кому?
Раньше такие вопросы снежными комками колюче и ледяно летели в лицо — не увернуться. Но зима кончилась, весна долго тянулась, прохладным летом сменилась, и комки, брошенные ещё в феврале, когда, достав чернил, надо плакать, давно растаяли, и опасаться не надо, что попадут то ли в бровь, рассекая, то ли в глаз, что хуже: глазной, в детстве лечивший, умер давно, могилу песком занесло из далёкой пустыни, до которой тот не добрался. Что-то помешало. Что ему помешало?
Длинные холодные зимние ночи? Скудные короткие прохладные зимние дни?
Ночь, темнота и тишина, словно репетиция небытия, от жизни его отсекали. И представлялось: он в каюте на корабле, затонувшем, на дне морском, рыбы разноцветно-диковинно в иллюминаторе проплывают, а он их не видит: иллюминатор задраен наглухо, не открыть, а то хлынет — каюту, единственную живую, затопит.
Чудилось и другое. Комната наглухо отделена, окна нет — стена, вместо двери — кирпичи: от мира, замуровав, его отделили. Такие комнаты время от времени обнаруживают: извне, снаружи не определишь, что за стеной пустое пространство, временем зарастающее — пылью и паутиной, у пауков много наличной вечности — всё оплести. Когда-нибудь тайное пространство, времени не доступное, неожиданно обнаружат: скелет, книги, посуда, многое может века пережить, пять столетий или пятнадцать.
Может, иначе? Его пространство от иного не глухой стеной отделено, а, как бывает, книжным шкафом массивным: никто не знает, что там за старинными книгами, только они способны, рассекая пространство, останавливать время. В гостиной, спальне, детской, кухне время течёт, да что там, несётся, как угорелое, а за книгами остановилось, ключ утерян, замочная скважина книгами скрыта, никому дела нет, что там, в отсечённом пространстве, остановившемся времени. Книги обладают способностью останавливать время. Когда их читают. Перестают — власть над временем прекращается, и оно, захлестнув, бешеным весенним потоком несёт, разбивая о скалы.
Зачем человеку над временем власть?
От кого ждать ответа?
Лучше не спрашивать. Лучше молчать — ночной тишине, шуршащей в тёмных углах, в унисон.
Переселяясь к окну с кусочком неба, двумя ветками и краешком соседнего дома, в это пространство вжимаясь, в новое вялое время вживаясь, подумывал попросить переместить из кабинета, куда больше ему не добраться, фотографии умерших, живых не смел вешать на стену. Подумывал, но решил, что не надо: пусть сами приходят, если того пожелают. И —приходили. Во сне, в дремоте и наяву, одно от другого он не слишком теперь отличал, днём засыпая, бодрствуя ночью, время суток подсказывало окно, нередко, однако, оно ошибалось, что, конечно, простительно: люди ошибаются чаще. Вообще, другим всё на свете простительно, кроме смертных грехов, а какие смертные, ныне точно никому неизвестно. Себе? Дело другое, это бесконечный разговор, бесполезный.
Не слышные за стеклом листья на ветках шуршали, словно бережно-осторожно не короткий перелистывали поминальный синодик. А в комнате стена, голая и пустая, с каждым днём приближавшаяся, и без того скромное пространство его воровала нагло и беззастенчиво. И взгляд его всасывала в свою пустоту, где тот обессиленно пропадал, будто булькал в болото: всплеск — миг, и снова зелёная плесень на застойной, тягучей, плотной воде. И это он одолел, проникая мыслью за стену, за белую пустоту, попадая во время, не исчезавшее, не пропадавшее, остававшееся с ним, тем ощущаясь сильнее, чем меньше пространства для его скромного не завистливого бытия оставалось.
За исчезающей стеной и научился, или, может, это было уменье врождённое, книгу листать — иногда голый текст на языках, которые знал, иногда с иллюстрациями великолепно-цветными, порою ярче событий, которые изображали. То ли он книгу листал, то ли сама книга листалась, как ни силился, понять не умел, а спросить — кого же спросишь такое? Тем более если всю жизнь привык спрашивать только себя, ни на кого не надеясь. И не потому, что так в себе был уверен. Просто никогда не был уверен, что смысл, из вопроса его извлечённый, будет именно тот, который вкладывал, задавая.
Из пустоты за стеной возникали фигуры людей, чаще — одни только лица, всегда — их глаза. Взгляд к взгляду глаза говорили, в словах не нуждаясь, игнорируя звуки. Он это таинство пытался понять — не постиг, придя к заключению, что и не нужно. Взгляды общались и весело, и печально, враждебно и дружелюбно, во всём остальном человечьем, не только в словах, не нуждаясь.
Словно на санках с горы не слишком крутой, с трудом оттолкнувшись, ехал он медленно, постепенно в скорость вползая, и та, раскручиваясь, оттянутой пружиной дальше быстрей толкала во времени вниз, назад, в то, что произошло, случилось, даруя заново пережить истончающееся бытие, подобное луне, возвращающейся от полнолуния к новолунию.
Движение вспять позволяло увидеть сквозную линию жизни, которая никакой линией не была, но пунктиром — проблески, промельки, просверки, всплески с брызгами в разные стороны: он был рыбой уловленной, которую кто-то вёл по воде, хотя пыталась вырваться, в стороны уходила, прыгала вверх, трепыхалась, и, несмотря на усилия зряшные, некто в нужный миг подсекал, выдёргивал на поверхность: трепыхайся-не-трепыхайся, неумолимо конец обозначен — быть насаженной на ветку вместе с другими, та от листьев очищена, чтобы сквозь жабры протыканию и нанизыванию не мешали.
Он лежал на высокой подушке, всматриваясь в пустоту белой стены, и взгляд его в горизонт упирался. Стена была его горизонтом, за которым не было ничего, кроме времени, а оно бесстыже, ни пятен, ни заплат, ни синяков, ни царапин — ничего не скрывая, перед ним обнажалось, ни к ненависти, ни к любви не призывая. Смотри, то, что в сиюминутности не рассмотрел, увидь, что в туманной близи не различил, приметь и запомни, какие тайны могут быть от того, на кого неумолимо горизонт наступает — раздавить, поглотить, рассеять по ветру прах, который кладбищенская земля сырая не примет.
— Это ещё почему?
— Грешный прах мать-сыра-земля не принимает.
— Разве бывает прах грешным?
— Бывает.
— Почему же полнёхоньки кладбища? Безгрешных людей не бывает.
— Грех греху рознь.
Откуда голос? Оттуда, из пустоты за стеной, оттуда — из времени.
Миги, мгновения — искры и брызги, секунды и мимолётности — бабочки, мотыльки. Сомкнутся, слепятся — шаром покатятся, в пространстве бесконечностью растекутся, чтобы, став временем, тягучим, смертельным, тянуться к горизонту, медленно сжатое поле с колючей стернёй одолевая — за горизонтом медленно закатываясь и затухая, чтобы закатно пропасть, напоследок послевкусие темнеющего разноцветья за собой оставляя.
А там? Там пространство, сжатое до горошины. Там взрыв — эпохи, тысячелетья, века, времена, годы и мгновения полетели, в поток единый сливаясь, миг века пожирает, секунда — эпохи: один прожорливый зверь поедает другого, чтобы самому пожранным быть.
Что? Зачем? Откуда? А там?
В отличие от послезавтра, которое наступает исключительно после завтра, позавчера от вчера совсем не зависит. И, кроме того, листья там не желтеют, и снег там не тает. И что такое «там», не знает никто. Одних это совсем не волнует. Другие пытаются понять, однако совсем безуспешно.
И ещё вдогонку: время какое? Голодное — сытое? Толстое — тонкое? Медленное — стремительное? Нужное — бесполезное? Ужасное — или счастливое?
Время идёт. Время, звеня шпорами, катится в прошлое, вниз, по ступеням, ведущим вверх, в будущее взбегает, или, опираясь на перила и задыхаясь, тащится неустанно: твердь манит, соблазняет, через тернии — к звёздам, не зная зачем, пространство презрев, дымом забвения восходить, утренним паром розовым подниматься.
Зачем?
Много ль увидишь, многое ли на расстоянии одной-единственной жизни поймёшь?
Еврейское кладбище в русском городе Т.
Настоящее смертно. Прошлое вечно.
Звук иссякает. Тишь бесконечна.
Слово исчезнет. Текст не сгорает.
Ошибки отцов сыновья повторяют.
Насытившись жизнью и смертью прельстившись,
В огромные чаши гроздья, скатившись,
Жаждой полны обратиться в вино —
Для свадеб, ли тризн, это им всё равно.
Холм за холмом, за тишиной свирель,
За жизнью смертная долина в даль беспечно,
Тоскуя, тянется чуть сонно бесконечно,
Луч солнца в воздухе — словно в воде форель.
В город NN в рессорной бричке въезжают. В город Т., хотя варианты возможны, я прилетел. На небольшом самолёте, приземлившимся в месте полупустынном: между лётным полем и городом были какие-то сараи и будки. Не самолёт — электричка. Впечатление повторилось, когда вскоре улетал из уже взорвавшегося Чернобыля крошечным вертолётом. Дверь, закрывшаяся не с первого раза, жалобно дребезжала. Страховочный пояс, который проверял поминутно, не успокаивал.
Обобщая, вместо Т. можно поставить другие буквы кириллицы, для создания которой досточтимые братья использовали и арамейские буквы финикийского происхождения. На этот алфавит евреи перешли во время первого изгнания, назад тому две с половиной тысячи лет. У моего поколения — возвращение. Потому не пыль на подошвах — буквы привычные унесли. Слагаются эти буквы в слова: одни для здесь и сейчас, для там и тогда — очень похожие, но другие.
Здесь и сейчас римской дорогой, ныне шоссе, между монастырями шуршит тишина. Кукарекает утомлённый солнцем петух. Ребёнок на самокате извлекает счастливые звуки. А там и тогда гордо гоготали голодные гуси, взвизгивали на повороте трамваи, за забором ржавые звуки бензопилы кромсали гниющее пространство, заваленное мёртвым железом.
С троюродной сестрой, местной жительницей и уроженкой (прочитает — детали исправит), едем на кладбище, где похоронена наша прабабушка. Ехать сестре не хотелось: интересы у молодых — исключительно молодые. Я настаивал, предвидя время, когда захочется вспомнить, ей отказать было трудно. Вот, и едем мы, дребезжа.
По дороге волнуется: найдет ли могилу. Терзаюсь: где взять цветы. Набредаем на диковатые розы из страны лилипутов. Из детского ведра еле выглядывают. Стоят, как в стране великанов великолепный, роскошный букет, или как евреи в недавнем прошлом на экспорт.
Берём. За деньги, которые просят. За такие страшные вроде бы розы и торговаться противно.
Цветы в городе Т. были редкостью. Цветы — это свадьба, рождение, смерть. Никак не иначе.
Было это в те времена, когда слово «синагога» произносили с понижением голоса, а в парикмахерских брили, и, окутывая клиента простыней и тщедушным вниманием, мастер призывно возглашал за кулисы: «Прибор!»
Остановка конечная. Дальше трамвай не идёт.
Было жарко. И душно. Вечная сырость восходила невидимым мёртвым туманом. Впрочем, если и видимым, никто б не заметил. Никто никогда сюда не приходил. Двое, я и она, явление столь редкое, что не в счёт.
Кладбище было еврейским: Харон, обол, Лета, оркестр, отпевание — не отсюда. Голое в саване тело. Голое слово с гортанными звуками, закатившимися под откос по дороге в две тысячи лет. В отличие от пражского, слоисто нависающего над обыденной жизнью, это, где мирно соседствовали с хасидами литваки, сыро, черно уходило под землю, то ли вместе с городом, то ли его за собою тащило.
У входа ни будки привратника, ни продавцов цветов, нет даже нищих. Пустоту минуя, не помню, была дверь или просто проём, переступая, вошли. Если была дверь, не скрипнула. Ветра нет. Чего ей скрипеть? Звенящая тревожная тишина. Словно Юстас связь ожидает.
Шаркающие в пыли и листьях шаги сменяются тягучими, к земле прилипающими. Приходить нужно в ботинках, лучше всего в сапогах. Сыро, остро пахнет разором беспамятства. Чёрная мокрая худосочность стволов, веток и сучьев. Редкая бледно-зелёная скукоженность ржавая. Склизкое пространство — колодец, положенный горизонтально. Имена, годы, ограды?
Что-то чёрное, сварное или чугунное.
Могилы лепятся, как разноязыкие слова, невнятно, ничего друг о друге знать не желая. Острые колья ограды, словно воткнутые в землю знаком вечного мира штыки. Редкие покосившиеся, но ещё не упавшие памятники с выеденными дождями или недобрыми взглядами именами и датами чванливо озирают окрестную пустоту.
Здесь всегда мокро. Росе негде лечь. Ни птиц, ни другой живности. Вороны-голуби-воробьи не залетают. Они-то везде. Даже в полуразрушенной, без крыши синагоге вместе с мышами летучими в мёртвой тёмной Констанце с одиноким чугунным Овидием, куда нас впустил за пару долларов беззубый сосед, за те же деньги отогнавший одичавших собак. По такому случаю он их покормил и посетовал, что евреям безразлично это прекрасное старое здание, где витают звуки молитв, которые особенно в Судный день слышит Господь. То ли не понимал, что, если сетование услышат, не будет ни долларов, ни собак. То ли действительно за евреев и державу румынскую ему было обидно.
Петь птицам на кладбище не для кого. Издалека редко доносится глухой, утративший призывную мощь гудок паровоза. Похоже, и за железобетонной стеной, околюченной проволокой, жить не спешили. Стена высокая голая, в пятнах. Ни одно растение, способное ползти вертикально, на неё не покусилось. На такую одесско-бабелевскую стену реб Арье-Лейб не сел бы, если бы в городе Т. объявился.
За стеною завод. Наверняка оружейный. Город работает — принятый эвфемизм — на оборону. Заводы старые, как и кладбище. Неясно, кто от кого стеной отгородился: завод от кладбища или кладбище от завода.
Могильные холмики, словно вырытые кротами, в стороны расползлись, надколотые памятники скособочились, покрытые мхом плиты провисли, надписи не читаются: одни буквы исчезли, другие — с трудом, в слова не слагаясь. Всё потерялось: линия, форма и смысл.
Бронзы с патиной нет. Чугун с паутиной. И вдруг сквозь сырость и мрак — чудом расступившихся вод свежеокрашенная ограда.
Вряд ли это кого-либо удивляло. Что там кладбищенские слова, посмертные смыслы, когда страна расползается. Последняя волна её разбухания, достигнув западного предела, замерла, застыла перед тем, как громко и гулко на восток покатиться. Но пока царило молчание.
Озвучивать гробовое молчание надо бы heavy metal, агрессивно его взрывающим сумасшедшими гитарными соло и высоченным вокалом, срывающимся в фальцетный визг — камнями с острого пика, сметающими, пока что-то не лопнет: или струны или барабанные перепонки. Но тогда такой саундтрек гремел редко и потаённо, заглушаемый вокально-инструментальными ансамблями имени песни и пляски.
На кладбище земли было мало. Всё больше железо, ржавое, гнутое: оградки и памятники. Ни скамеек, ни ящиков мусорных — ничего. Никто не помнил, никто не приходил, никто не ухаживал. Зато у стены валялись осколки. Просто, допив, разойтись не могли.
Раззудись! Размахнись!
Зудело. Размахивалось.
А как иначе?! Сероватая, словно зола, кладбищенская земля, неживое сероватое небо, которое никто не назовёт небосводом, сероватые редко трезвые горожане. Немноголюдный на улицах город убивается в огромных очередях, когда есть за что убиваться.
Дребезжащий трамвай. Дребезжащие голоса. Зато в конце месяца грохотало: план закрывали. Было бы театром абсурда, если б было театром. А так: малые куски серого света и огромные куски чёрной густой темноты.
Иду, чтобы запомнить и когда-нибудь осознать: если евреи мёртвые не нужны, значит, не нужны и живые. На что тогда ещё живой А.И. наверняка бы заметил, что не в лучшем состоянии и коренные, православные кладбища. А в исконных городах улуса Московского на цветы сумасшедшие цены ввиду бесконечной зимы, и не только в голодном городе Т., в котором гордо куют железо войны, и, разлепив с похмелья глаза, блох, словив на собственном теле, подковывают.
Есть кладбища, по которым хорошо тихо, неспешно бродить. Есть кладбища, по которым хорошо ехать на чём-то электрическом, осматривая тщательно лелеемую память. Отсюда хотелось стремглав, громко бежать. На таких кладбищах ночами даже призраков не бывает.
Евреи в двухтысячелетнем пути из Иудеи в Израиль, из Иерусалима в Иерусалим хорошо помнят станции и полустанки, в виде родовых топонимов их сохраняя: Турубин, Чернобыль. К тому времени чернобыльские хасиды давно покинули родные места, в руках унося свитки и книги, среди них крепко настоянную на кабале, как на смородине водка, «Свет очей» реб Нахемке Чернобылера — Великого ребе Менахема Нахума Тверского. А в год 1986 Чернобыль покинули и все остальные, невзирая на национальность, которая была ещё признана, и на вероисповедание, не признанное ещё.
Приходилось взирать на другое. Радиация, как голос в горах: везде и всюду со скоростью паники распространялась во все стороны света, в том числе на восток, где семья жила в эвакуации у родных в городе Т., недалеко от Москвы. Дом, в котором мы гостевали, добротно вальяжный с высокими сталинскими потолками, широкими подоконниками, на первом этаже магазин с известным продуктом, очередь с раннего утра занимали, вскоре после открытия она расходилась: в стране хорошего было мало, оно быстро кончалось.
В этом доме ей жить не пришлось. И этой очереди, в отличие от многих других, видеть не довелось. Таких людей сейчас нет. Наверное, и не будет. Больше они не нужны. Ей выпал век, в который пережила двоих из троих сыновей. Ей надо было много мне рассказать. А мне о многом надо было её расспросить. Вырасти не успел. Досталось чёрно-белое полое пространство угасшего образа: без линий, без цвета, без звука. Что горевать о словах, интонациях, тембре и других прихотях памяти, обычно достающихся тем, кто ничего этого передать не способен. Фотографии? Бесполезны и лживы. Как всё бессловесное.
Воробьи (по-южнорусски: жиды) клюют ошмётки, обрывки настойчиво, методично. Всё, что в памяти зацепилось, до последней крошки склюют.
За кладбищенской стеной ухает ритмично, отмеряно. Словно русский дятел, насмешничая, отсчитывает годы еврейским покойникам.
Каждую зиму кладбище заметают снега, иногда такие, что сходят, сползают с могил до самого лета. Снега в половину стены — время, когда здесь уютно и глазу, и мысли. Но тогда не добраться. Никому и в голову не придёт. Весной на оградках — где не упали — провисают сосульки, длинные холодные слезы, не выплаканные при жизни.
Кладбище, где похоронена, мне помнится лучше, чем сама она, моя прабабушка, благословенна память-имя её (в иврите это слово одно). Такая память ужасно обидна.
Как этих мёртвых евреев, когда были живыми, в город Т. угораздило? А как их из Иерусалима на две тысячи лет угораздило? А как угораздило их в Россию? Разными сильно дующими ветрами истории её угораздило в город Т., но не в Тверь: её уже и ещё не было; но был вечно пьяный, как всесоюзный староста, город Калинин.
В Т. редко друг с другом улицы сходятся, часто заканчиваясь тупиками, которые, словно сквозь оружейное дуло, смотрят в себя, цель выбирая. Вот, такой город. Иной, видевший разноцветные дымы над городом Ч., там же в России, скажет, что Т. ещё ничего, жить можно, хотя скучно и голодно, зато близко Москва: за день обернёшься. Т. был не просто городом, но — столицей абсурда, кто к этому слову не слишком привычен: глупости, чепухи и бессмыслицы, что отлилось, как в бронзе, в простонародную идиому: кино и немцы. Об этой идиоме, думаю, можно написать великий трактат, но кто её в первый раз произнёс, дознаться, боюсь, невозможно.
Положив цветы, уходили, оставляя стену в разводах: пьяный Лютер всласть нашвырялся. Уходили, осознавая: если людей нет в живых, значит, где-то они всё-таки есть. Наверное, в мёртвых.
Уходили забытое людьми кладбище и увечные среднерусские розы, а город, трамвай проваливались в собственное небытие, медленно замирая и замерзая.
За нами мёртвые уходили, видимо, приняв приход наш за явленье Мессии, возгласившего восстанье из мёртвых. Кости плотью покрылись, поднялся ветер, вдувая душу живую.
Уходили, за нами сыро серели могилы еврейского кладбища, по мановению палочки, зелёной, волшебной, вдвигая в память зелёную могилу писателя русского без камня и без креста, без всякой надписи.
Ещё один белый струящийся выдох морозный, и от евреев в России останутся кладбища, которые время сровняет с землёй.
Е.Б.Ж.
Дыханье смерти. Дышит чем она?
Высохшей исчерпанностью дна?
Золою после буйного огня?
Гниющею трухою чёрной пня?
В аллеи тёмные вход наглухо закрыт,
Шлагбаум смерть от жизни отсекает,
Ветвь дерева отвисшая сухая
Упасть от дуновения грозит.
В холодной пустоте голодный вой волков,
Как звон колоколов, окрестность оглашает,
Смерть этот голый вой зовёт иль отвращает
Поверх несущихся холодных куполов?
1
Умирая, уже лежала, из дому не выходя, она читала любимое, словно прощалась. А с кем ещё было прощаться? Муж вот он, рядом суетливо беспокойный, в несвойственной роли. Дети, увы, не случились. Друзья? Кто умер, кого в разные стороны разбросало. Страна, которая слишком родной никогда не была, вспухнув, бухнув атомно, соседей злостно тревожа, отвратительно безобразно кончилась, брызнув осколками, неумело заговорившими на родных языках.
Теперь её черёд. Затем мужа. Без неё и он мучиться будет недолго. Не для кого будет ему хлопотать. Не для себя же. Да и пейзажу недолго щеголять разноцветной листвой или обнажённостью белой. Деревянный двухэтажный столетний с лишком немалым домик с резными наличниками обшарпанно голубыми снесут, что-нибудь высотно-доходное ввысь устремлённое возведут. Живым где-то надо ведь жить, это мёртвым много не надо.
Мужу придётся не сладко: могила, могильщики, на водку, на чай, оградка, цветочки. А хуже всего, когда всё это как-то устроится, получится, что и здесь он не нужен, как раньше в своём институте, пережившем его ненужность всего на полгода.
Во всём мире соревнуются страны: дольше кто проживёт, а тут в пору — кто меньше. Можно в шашки играть, а можно в Чапаева щёлкать.
И всё же у неё, как и у Льва Николаевича, жизнь была неплохая; если бы с Софьей Андреевной поменьше собачился и не умер бы Ванечка, и вовсе прекрасная. Потому идеал смерти выдумывал, Ивана Ильича своего, до смерти испугавшись. Ну да, дереву лучше всего. Вот деревом и становись: корни пускай, листвой зеленей, сучьями прохожих царапай.
Убежал, но не избежал. Нашёл, а искал или нет, Бог ведает, может, и сам точно не знал. Знал отчего, не зная зачем. Знал откуда, не зная куда.
Сколько героев поубивал! Делать нечего. Взялся описывать войну, будь готов убивать, не только мгновенную гибель представлять, но и медленное умирание. А смертей артиллерийский офицер в Крымскую войну досыта навидался. Так что князю Андрею глядеть не наглядеться на искрами брызжущую шипящую смерть. Заворожил бы взглядом, не взорвалась бы. Но он не факир, а она не змея.
Лекарства принять. Толку никакого, но принимает. Снимает, купирует, облегчает. Когда-то врачи всё больше мудрили, от однозначности уходя. Теперь напрямик, рецепты выписывая. И повторится всё, как встарь. Ночь. Ледяная рябь канала. Аптека. Улица. Фонарь.
Нынешние горят как-то тускло униженно. Может, только на их улице так? Спросить? Не надо. Что ни спросишь, расстраивается. Лучше не спрашивать. В каждом вопросе ответ печальный собственный слышит.
Было бы справедливей, нет, это слово здесь никак не годится, чтобы он умер первым. Она бы обихаживала его смерть куда как проворней, не столь суетливо, помня, она — исцеление от всех болезней, случившихся и возможных. Хотя на кладбище и ей пришлось бы не просто. Но можно было бы к кому-нибудь из родных, по крайней мере, урну пристроить. Отец в прекрасном месте лежит. Да и мать в неплохом. И почему вместе не похоронили? Надо было раньше интересоваться семейными подробностями столь интимного свойства.
При захоронении на старом, давно закрытом кладбище главное сообразить, какое лицо есть необходимое и достаточное. Если слишком высокое, наверняка потребует непомерно. Если слишком низкое, ничего не сумеет, или того хуже, не сделает, пообещав.
Что за дурацкие мысли? Отец говаривал, дурацкие мысли в дурной голове пребывают. Истинно так. Она, если иначе бы всё повернулось, в манную кашу, единственное, что бы ел её муж умирающий, как она сейчас процесс еды изображает, каждый раз чего-нибудь новое бы добавляла. Варенья разные. Малина. Смородина. Мало ли. Он не додумался. А она сказать ему не посмела. Почему? Бог весть. Может расстроиться. Будет себя упрекать, что не додумался. Столько времени упустил. Как будто от этого что-то зависит. Тем более не что-то, а смерть. Не чья-то. Её.
А на длинную смерть Лёв, как в семье называли, Николаевич на брате, кажется, старшем своём навидался. Чахотка. Кашляешь, кашляешь, всё сильней и продолжительней, пока кашлять не прекращаешь. Кто из героев его кашлял продолжительно и надрывно? Что-то не помнится. Но не мог же ни один чахоточный под великое перо не пробиться. Хотя слишком долго герой кашлять не может, будучи главным на сцене. Сколько можно нетерпеливую суету изображать. Она ведь смертельно однообразна. Читателю, даже такому, как она сейчас, нужны события, значит жизнь. А её из медленного умирания выдавить трудно. Даже гению. Смерть Ивана Ильича, и та могла бы быть чуточку побыстрей, покороче.
Льву Николаевичу, полному жизни, как о нём современники говорили, было особенно тяжко братнино умирание наблюдать. Ему в доме, если не писал, не очень сиделось. Из города особенно сильно в деревню тянуло. Еда свежая немудрёная. Воздух чистый здоровый. Бабы свежие, здоровые, немудрёные. Был, читала она, у графа кучер Иван. Его сын. Писали, что не единственный, кроме законных.
Одних Бог множеством детей награждает, другим ни одного не даёт. Жизнь несправедлива. Тщетно, глупо справедливость искать с зелёной палочкой даже.
Маленькая княгиня с пушком на верхней губе умирает. Её оплакали, а сына вырастили, в эпилоге, заслушавшись взрослых, в дядином кабинете нервный застенчивый мальчик что-то ломает.
Она никаких волшебных палочек не искала. И он, ныне с великим усердием манную кашу творящий, тоже чудес не искал. И их родители, и дети, если б случились, волшебных палочек не искали бы. Так она полагала. Но что теперь об этом гадать. Жизнь назад надо было об этом задуматься.
Но жизнь назад жить надо было учиться. Чтоб выжить. Чтобы дожить. И было это и ей, и особенно ему очень не просто. Как-то сумели. Друг от друга никуда не сбежали. Хотя причин на иной взгляд было достаточно. На иной. Не на её. Не на его. Пусть их, иных.
Смерть, вытеснив из жилища разнообразные звуки, с недавних пор однообразною тишиной поселилась. Вдруг что-то грохнуло у него. Словно гром. Молнии жди. Хоть бы не каша. Сгрызёт себя: вовремя не накормил.
Представила, ужаснувшись. Кухня вся в каше. Разлетелось, как радиация при атомном взрыве. Как страна при взрыве непонятно каком. Было-было и быть больше не захотело, не пожелало и взорвалось.
Как манная каша: треть молока, две трети воды, две столовых ложки крупы и помешивать непрестанно, доводя до кипения. Лучше немного варенья. Если нет, ложка сахара, не очень сладко. Это по вкусу. Которого нет. Был, но взорвался, осколками разлетелся. Теперь ей безразлично, есть или не есть. Какое это имеет значение, раз вопрос быть или не быть решён однозначно и окончательно. Это Гамлету мучиться вечно. До неё Шекспир не добрался. Не дожил. Слегка во времени разминулись.
Мысли, по большей части воспоминания, всё, что у неё ещё пока остаётся. Беглые, скользкие, хрупкие. Ломаются, ускользают и убегают. Раньше, когда только слегла, пыталась догнать, вернуть, ухватить, теперь на погоню сил не хватает. Сбежала — беги. Улетела — лети. Другая прибежит, прилетит — чтоб убежать, улететь. А если нет, место займёт постоянная, вечно единственная.
Лекарства не лечат — жизнь продлевают, желание жить убивая. Всё сильней, нестерпимей хочется не умереть — так жить перестать. Аргумент в их споре с мужем об эвтаназии. Он — нет, ни за что. Она — да, только так. Это раньше. Теперь, конечно, ни слова. Как и о многом другом. И князь Андрей с Наташей не говорили. Были рядом друг с другом. Она жила. Он умирал.
В детстве, которое теперь видела в туманной предсмертной размытости, время от времени, распугивая пернатых, похоронные оркестры memento mori оглушительно и настойчиво напоминали округе. Та на мгновение, напоминанье услышав, скованно замирала, но, словно вняв долгожданному отомри, по насущным делам своим отмирала.
На всё воля Божья, прости и помилуй, как сказано: и на печи лёжа умрёшь, и в сражении Бог помилует. Вот и она не в сражении, а дома, можно сказать, на печи умирает. Тихо. Безвестно. Вспоминая, как окружённый всеобщим жадным вниманием, граф Безухов кончался. В отличие от неё — ни наследников, ни наследства — и того, и другого хоть отбавляй. Пьер справится резво. Много и быстро отбавит. Оставшегося на долгую и безбедную жизнь вдоволь достанет. Проживёт ли? Не на всякий вопрос Лев Николаевич ответ дать пожелал.
Со смертью у графа отношения были короткие. Сказать бы, на короткой ноге, но тема ёрничанья не слишком приемлет. Писал ли о смерти кто-нибудь больше? Об этом думаешь возле могилы его, если о чём-то там думаться может. Никто, как он, так близко к смерти не приближался, чтобы, почувствовав неотвратимость, отпрянуть, удержавшись в жизни, не сгинуть, но задремать у спальни умирающего отца графа Безухова, близкого их бездетной семье: муж учился в лицее, основанном Безбородко, графом, затем князем светлейшим. Учился не долго. И заведение было далеко не лицеем: не те времена, нравы иные.
Если так близко умел и смел приближаться, почему сделку о бессмертии не заключил? Или то, что она его помнит, и есть бессмертие, которое, смертью смерть не поправ, зелёной палочкой наколдовал? Только себе? А брату? Наедине с чахоткой оставил. Каин — Авель: едино возможное окаянное братство?
Так ли, сяк ли, летят головы, как мячи, как шарики, разноцветно весело, праздно летят. То их больше, то меньше. То выше, то ниже. Стрельцов массово многоголово рубили. Не только за дело — для цели великой. Начало славных дней Петра мрачили мятежи и казни. Или великий неправ, казнями царствованье своё Пётр омрачил?
А что её умиранье мрачит? Желания, из которых ранее состояла, её покидают. Долго и красиво умирать невозможно. Или — или. И не на выбор. Если красиво — то погибать. Как Петя Ростов. Ура! Пуля. И всё! Далее без него. Скупые солдатские слёзы и рыдания матери. А не погибшему под Аустерлицем приходится медленно умирать не слишком красиво.
А вы, граф, для себя выбрали нечто между и между: поезд — вроде коня, Астапово — вроде смертного ложа князя Андрея.
Хорошо, если б сейчас, бросив кашу — всенепременно опять подгорит — подхватил упавшее знамя и ринулся не знамо куда, всё выше и выше, до бирюзовых небес поднимая. Она встала б, вскочила, метнулась за знаменем к бирюзовости как никогда в жизни стремительно, смерть в дураках оставляя. Никогда в жизни не бегала так. Никогда в жизни от смерти не убегала.
И не убежит. Яснополянский гений в этом ей не поможет.
Цветы в вазе на столике возле кровати начали осыпаться. Первые опавшие лепестки — это красиво. Но ещё полдня — начнётся распад. Успеет, эти убрав, новые принести?
Кто — кого? Кто быстрее? Новые цветы ярко-пламенно вспыхнут или старые до безобразия опадут?
Всё должно быть красиво. Смерть красивей всего. Как незадавшаяся со знаменем князя Андрея. Или актёрская на сцене перед публикой ошарашенной: аплодисменты нескончаемо несмолкаемые. Не смеет смерть быть уродливой, кому как не ей проповедовать высокое изящество, гармонию красоты.
Омерзительна вульгарная Анна. Вокзал, перрон, толпы, дышащий паром и движимый им омерзительный паровоз — совершеннейшая безвкусица. Злой старик Лев Николаевич не простил, не посочувствовал, не пожалел. А мог бы! Пару капель на стклянку — тихо уснула бы в самом изящном наряде с самыми изысканными украшениями, под щёку детски невинно кулачок подложив. Или по старинке, по-карамзински Офелией тихо-мирно в пруду, развешивая венки по ветвям, сук коварно ломается, рыдающий поток её похищает. Одежды, раздувшись, раскинувшись, её, поющую нимфу, несут и, смертью тяжело упиваясь, тащат в чёрную беззвучную бездну. Не пожелал граф поэтично Анну в смерть унести, не любил английского драматурга, как и её не любил. И то сказать, при её полноте над пучиною смертною вод или даже, как Лиза, в пруду, выглядела бы довольно нелепо.
Всё-таки даже она паровоз не заслужила. Не пьяный же мужик, колесом перееханный, право. Да и того можно было б убить поприличней, символики не теряя. Скажем, новый век наступил — вырыли пруд, рыбу разводить, чтобы, раз всё переворотилось, мокро укладывалось. Вот туда по пьяни мужик, а уж Анна по-шекспировски эстетично. А то, что иностранцы подумают?
Да мало ли как можно героя убить, смертью какой наградить. Хотя не ей классика героев умертвлять поучать. Нет, всё-таки злющий старик. В молодости был намного добрее.
Зато старый князь умирает красиво. Моложе был автор, героев, даже не самых приятных, пусть не слишком любил, но всё-таки жаловал. Антично строго генерал-аншеф умирает. У дочери прощения просит, Россию оплакивает. Всё на заветном диване, на котором должно рождаться и умирать. Без всякой гнусной вокзальной публичности, журналистского ажиотажа, телеграфа, смерть бодро выстукивающего всем желающим услышать об угасающей жизни великого.
Умирать красиво — это исчезать из жизни от глаз чужих вдалеке, черепашьи в панцирь скукоживаясь. У неё пока получается. Может, и не антично, но долго и мучительно, то есть по-настоящему. Так у Льва Николаевича умирают только мужчины. Женщины, как Элен, умирают где-то там, вне поля зрения, как-то мгновенно, не умирают, попросту за ненужностью исчезают. Что графу было до женских смертей? То, что по этому поводу ощущают мужчины. Каренин и Вронский. Для них Анна и выздоравливает, чтобы, пока в нужном месте в нужное время не пропыхтит отчаянно паровоз, жизнь портить обоим.
А каково это актёрствующим по многу раз на сцене и перед камерой умирать, погибать, кончаться, переходить в мир иной и ещё, и ещё, синонимов десятки слов и идиом, между делом «Двенадцать стульев» смотри, может, и больше.
Задали наизусть отрывок — «Войну и мир» проходили. Каждому свой. Учительницу жутким выбором своим удивила: не Наташа, на худой конец не княжна Марья, не авторский текст. Время, всё забыв, умирать, а помнит, без ошибки может воспроизвести.
Перед Бородино князь Андрей размышляет: «Отец тоже строил в Лысых Горах и думал, что это его место, его земля, его воздух, его мужики; а пришёл Наполеон и, не зная об его существовании, как щепку с дороги, столкнул его, и развалились его Лысые Горы, и вся его жизнь. А княжна Марья говорит, что это испытание, посланное свыше. Для чего же испытание, когда его уже нет и не будет? никогда больше не будет! Его нет! Так кому же это испытание? Отечество, погибель Москвы! А завтра меня убьёт — и не француз даже, а свой, как вчера разрядил солдат ружьё около моего уха, и придут французы, возьмут меня за ноги и за голову и швырнут в яму, чтоб я не вонял им под носом, и сложатся новые условия жизни, которые будут также привычны для других, и я не буду знать про них, и меня не будет».
Вначале думала о другом, который тоже запомнила, но показался слишком коротким, как бы училка не признала не удовлетворяющим её требованиям об объёме прекрасного.
«Неужели это смерть? — думал князь Андрей, совершенно новым завистливым взглядом глядя на траву, на полынь и на струйку дыма, вьющуюся от вертящегося чёрного мячика. — Я не могу, я не хочу умереть, я люблю жизнь, люблю эту траву, землю, воздух...»
У неё с графом смертные отношения давние, их хранит она издавна, только теперь не долго осталось.
Вспомнив, подумала: ей со смертью повезло больше, чем графу. Он умер в чужом доме, в чужой постели. Она в своём, в постели своей. Он смерть искал, к ней, от жизни скрываясь, бежал. Она не искала, это смерть нашла её, застала врасплох. Но и в нём, и в ней задолго до смерти что-то сломалось, поверили в скорую смерть свою, и дальше она накатывала, а они катились в отверстую бездну, их поджидающую со дня их рождения терпеливо.
2
Лысые горы — это у графа. Митина гора — у неё. Какая на даче одежда? Маечка у неё. Маечка у него. У него под маечкой ничего. У неё под маечкой лифчик. У неё под шортами трусики. У него под шортами опять ничего. Кроме сумасшедшего желания. Им по пятнадцать. Она на полтора месяца старше. Вместе им хорошо. Хотя ничего не умеют. Ни ссориться, ни мириться. А главное — плотью единою становиться. Но он старается, учится. Она старается не мешать. Знала бы как — помогла бы. Он выше её на полторы головы. Чтобы поцеловать — ей надо тянуться. Ему — нагибаться. Надо бы вместе тянуться-и-пригибаться. Не получается. То он пригибается, то она тянется вверх. Говорит, что любит её. Она его слушает. Ей это нравится. Он ждёт, что скажет она. А она упрямо молчит. Что не мешает ему её раздевать, а ей — его. Им так нравится больше, чем если каждый раздевается сам. Подстилку с подушкой в лес таскает он в рюкзаке. Она без подушки не может. Он где-то насмотрелся или наслышался и требует разнообразия. Она против новшеств. Вообще только его дикой настойчивости уступила. Сказал, что не может без этого. Сходит с ума. Зачем ей сумасшедший? Пусть будет в здравом уме и очень больших глупостей делать не будет. А маленькие пусть на глазах её. Стойку на руках, например. Очень смешно. Гроздь, уже после всего опять набухающая. Говорит, так бы и стоял всю жизнь вниз головой. Может, стоит до сих пор? Если не умер. А если умер, то как? Красиво или долго-долго, отвратительно угасая. Как она, у которой под шортами и маечкой было, а у него ничего, кроме желания, которого у неё теперь нет. Никакого. Давно. И не будет. Скоро наверняка и вспоминать перехочется. Не жизнь теперь — обхохочешься. А если сейчас вдруг ни с того, ни с сего, ни к селу, ни к городу во всё горло воронье, о сыре не думая, засмеётся, заржёт, захохочет, чтобы муж на кухне услышал. Получится во всё горло или не сдюжит? Нет, так экспериментировать невозможно. Если не захохочется, а залепечется жалостливо? Невыносимый удар по высыхающей психике. А ежели да, он на кухне перепугается, кастрюля из рук, каше каюк. Такие дела. Разве от таких причин следствия иные возможны? Лежи и не рыпайся, дура, ей, видите ли, хохотать возжелалось. Как когда-то. Вставал на руки, гроздь вниз оплывала, из неё медленно тягуче белёсо тянулось. Обожал, когда хохотала. А она обожала за то, что делал всё, чтобы она хохотала. Может, её хохот любил больше её? Спустя тысячу лет к собственному хохоту приревновала, мёртвого мальчика вспомнив. А может, живой? Если живой, то старик. А мальчик, как ни крути, смейся ли, хохочи, умер мальчик, приходивший к ней без ничего под майкой и шортами, кроме желания.
Голый, на месте шорт разил белизной. А к ней истым джентльменом в маечке приходил. Гладила щёки, на которых ничего не росло. На верхнюю губу, на которой уже выросло почти настоящее, дула ему. Гладила, дула, пока не опомнилась: гладит и дует подушку. Совсем спятила. Эротика предсмертная для живых безопасная.
Сумасшедшая. Какой была в мгновения, когда он входил и они становились плотью единой, первым человеком, поначалу бывшим женщиной и мужчиной. Хорошо тому первому было, наверное. Никуда бегать не надо. Только скучно ужасно. Как ей сейчас. Умирать оказалось делом скучным смертельно.
Похоже, правда, каша атомное несчастье, как могла, повторила. Господи, надоумь его сначала прибраться, лишь затем новую кашу варить. Иначе…
О том, что будет иначе, даже в самом страшном сне видеть ей не хотелось. Больше, чем есть, не хотелось. Тем более кашу. Тем более манную. Тем более после катастрофы, возмещая учинённое торопливо в неприглядных условиях. Предыдущая жидкообразно на плите пузырится. Тонким слоем узорно-замысловато, словно вязь, подсыхает на стенах. Плита, пол плотоядно, завлекая тараканов пост прекратить, недомешанным горбится и бугрится. Очень на конец света похоже. Но это не он. Его ещё надо дождаться, пережить, чтобы снова кашу варить.
А пока она, щедро с неубиенными тараканами поделившись, вместо них с удовольствием будет поститься. Вот для чего они созданы. Для всякой твари, самой мерзко ненужной в этом мире есть место. Цель творения открывается постепенно. На то дана жизнь. А перед смертью, глядишь, что-то ещё ей откроется, новое тайное знание сообщится. Вот, тараканы. Кому-то мухи. Или тайна души и плоти слияния. По мукам — познание. Она удостоилась тараканов. Наверное, потому что слишком долго в юности была весела и беспечна.
Особенно летом на даче, когда родители уезжали. Не только камыш забытой мелодией гнулся, но и деревья. Стихи полнорифменно, сквозь кусты и ненужные слова настойчиво продираясь, сами собой сочинялись. Под гитару новорождённые пелись. Кровати, уволенные из города, доказывая полную профпригодность, под пляшущей тяжестью звонко скрипели, а бутылки падали, не разбиваясь.
Не то чтобы родители что-нибудь запрещали. Само присутствие оказывало эффект отрезвляющий. Как на Николеньку, что-то там по ходу ломавшему, присутствие дяди. Что сын князя Андрея на столе дяди ломал? И в каком это томе собрания сочинений? Не полного. Ни в каком доме девяносто томов одного автора держать никак невозможно. Хорошо сейчас. Никакие домашние библиотеки совсем не нужны. Хотя не все приспособились с экрана читать. Он, вот, не может. Не научился. Как и кашу варить. Есть же мужчины! Тем более если речь о мясе — вон бабы из кухни! Точить ножи! Иду, мясо, на вы!
Комната эта с этой кроватью до невыносимости надоели. Хорошо было князю Николаю Андреевичу по многочисленным комнатам в сопровождении слуг, таскавших диван, перед сном, вскоре оказавшимся вечным, в поисках покойного сна каждый вечер скитаться. А тут комнат две, кровать во вторую не втиснется, слуг нету вовсе, тем более покойного сна.
Нет, что хорошо было князю, нехорошо ей, тихо подумалось. Старость пахнет паршиво. А смерть хуже того. Верно, князь от жуткого запаха бегал.
Обманывая смерть, следующую за ним по пятам, играя с ней в жмурки, быстрым старческим шагом шуршащим двигался старый князь по комнатам дома, выбирая место для сна, где смерть его не отыщет, а слуги несли вслед старый диван, похожий на гроб, просторный, привольный, словно Лысые горы, надел семейный, наследственный, от прадеда к правнуку и дальше в неразличимую бесконечность, такую далёкую, что в ней ни новых рождений, ни новых смертей — ничего нового не было и быть не могло.
А в яснополянском флигеле знаменитом — главный дом усадьбы давно благополучно сгорел — дело как с тараканами обстояло? Может, какой мемуарист приметил и написал? В гостиницах они, дело понятное, за жизненное пространство с клопами соревновались. А вокруг умирающего князя Андрея в крестьянской избе? Наташа их отгоняла? Эти наглые твари, словно мёртвые, сраму не имут.
Теперь и она. Скоро. Хорошо б в одночасье.
У князя Андрея над головой высокое небо Аустерлица, а у неё — потолок совсем не высокий, точней сказать, низкий. У него — плывущие облака. У неё — разводы и осыпавшаяся побелка, нависшие, никуда не плывущие: соседи пару лет назад затопили. Наполеон о князе Андрее: прекрасная смерть. О ней даже Мюрат не скажет ни слова: во времени разминулись. А князь Андрей поспел в самый раз: рождение со смертью удачно сошлись. О мнимой смерти князя Андрея княжна Марья маленькой княгине смолчала. В самый нужный момент из небытия он и явился. А о ней и смолчать будет некому. Он, её муж, и так, как слегла, весь сплошное молчание.
Время настоящее размывает, а прошлое и вовсе смывает в океан небытия. Было? Не было? Бог весть. Никто никогда не узнает.
Это Пьер вместе с Гердером всегда был и будет всегда. Ей и князю Андрею не повезло, на их долю вечности недостало. Они смертные, вот и умрут, даже, кажется, каши своей не дождутся.
Позвать его? Нет, не надо пугать. Прибежит, начнёт суетиться вместо того, чтобы на прощание помолчать. Пусть придёт сам. Как бы кашей здесь всё не изгваздал.
Князь Андрей будет долго вглядываться в мёртвое лицо, чтобы запомнить. Тут её муж с ним может, о том вовсе не думая, пожалуй, поспорить.
Время соглашаться, и время спорить.
Время говорить, и время молчать.
Время свечу зажигать, и время свечу задувать.
Время жить, и время умирать.
Уходит одно. Приходит другое.
И то сказать, умрёшь, — чистое дело марш — ничего не останется.
Знала, умирающим живые создания представляются призрачностями туманными. Но она всё видела чётко, правда, кроме мужа, никого ей, умирая, лицезреть не приходилось. Может, он на роль призрака никак не годится? За жизнь привыкла к его объёмной материальности, иногда даже слишком, как ей казалось, значительной. А вот она могла в призрак преобразиться, будь всё иначе: если бы он умирал, она бы туманно являлась, подобно Наташе перед глазами умирающего князя Андрея.
На протяжении жизни она то сближалась с графом, то от него отдалялась, но даже тогда, когда был далеко, смерти автора и героев его были близки ей, как собственная, ещё маячившая в неизбежном отчаянном отдалении.
Короткое время назад, ещё была на ногах, хотела по примеру графа сбежать, в небытии, начинавшемся за стенами квартиры их, раствориться. Подумала — осеклась. Это от Софьи Андреевны, окружённой детьми, удалось графу уйти. А ей от мужа своего, как Прометей к скале, прикованного к смерти её, как убежать, на кого, на кухонных тараканов оставить?
В те юные годы, когда сама и всё вокруг было бессмертным, когда в открытом окне вместе с Наташей и Соней переполнялась восторгом ночного летнего полнозвёздного неба, тогда и Петя, совершенно бессмертный, отпустив поводья, с разрываемым ртом ура летел за подвигом и за смертью, чтобы она, рядом упав, увидела его ни разу не бритые щёки, остановившиеся, ничего не видящие глаза и кровью набухающий не обношенный, не слишком запятнанный войною мундир.
Он ещё огромную секундочку жив? Хочет узнать, что будет дальше, всматривается в рукопись, но чернила выцвели, пока ещё судьба окончательно неизвестна.
Автор писал, свесив голову, рискуя жизнью, в бездну зияющую заглянул. Что с того. Чернила ведь выцвели. Пожелтела бумага.
По слякотной земле, тяжело ноги передвигая, шёл человек. Куда? И зачем? У кого теперь спросишь? И ему спросить, идя по безлюдной земле, не было у кого. А ей, которой и раньше было идти тяжело, а теперь вовсе не встать, вопросы задавать ни к чему. Никто не ответит. Даже он, который на её вопросы всегда ответить пытался, руки обессиленно разведёт.
Они с князем Андреем, на весь мир размахнувшись, получили клетку в награду. Не хищный зверь в ней могучий — зверёк слабый смиренный, вырваться давно не мечтающий. Когти сточились, клыки обломались, встать, подняться хотя бы — подгибаются перебитые лапы. Рычишь — из пасти всхлипы жалкие вырываются. Лучше молчать и встать не пытаться — клетку изучать напоследок, иное всё равно не дано. Можно прошлым попробовать её населить: кровавые куски мяса, ловитвой и битвой добытое по углам разбросать, запах вражеской пузырящейся крови припомнить, хрипы предсмертные, блеск костей переломленных. Клетка воспоминаниям не противится, пусть проникают, хоть всю заполняют. Только и те с каждым днём силы теряют: бледнеют, блекнут, как буквы на бумаге, как жизнь, медленно исчезают.
Закричать, заорать бы, изнутри клетку взрывая, чтобы полетели прутья по закоулочкам безмерной вселенной. Только, до губ доходя, звук замирает, немотой обернувшись, в тишине пропадает.
Её бы тикающими часами взорвать. Но стрелки, застыв, беззвучно назад покатились. Немного терпения, вместе с ними, коленками назад вытанцовывающими, выкатишься из клетки в скорбный путь к разрывающемуся ядру. Повезёт, и дальше — в ночь бессонную перед битвой хорошо бы поспать, но глупая мысль бесёнком мерзким, в жизни изгваздавшимся, прыгает, слюной отравною брызжет: успеешь отоспаться, без тягостных сновидений и благостных тоже.
Жизнь есть сон. Так утверждал Кальдерон. Отоспался — время проснуться. Чем прутья клетки ломать, пусть даже мысленно только, лучше бы… Но и это мелко-бесовское наваждение пропадает. От этой неприятности стонет неудачно повернувшийся князь. Сжимая губы, она ему вторит. Хорошо князю, стони сколько душа пожелает, примут радостно: больно, но жив. А ей никак невозможно, и так всё из рук валится у него. Перебьёт посуду последнюю — из чего будет есть, когда их с князем не будет?
Смерть мучила их, её и князя Андрея, то приближалась, то отдалялась, будто надеялась: устанут, сдадутся. Мучила непонятностью, несообразностью ни с чем, по жизни знакомым.
Смерть — застылость, недвижимость, закостенелость, сосульчатая обвислость, чего в теплоте летнего дня не бывает, лишь в зимней ночи случается: луна и звёзды воду, течь переставшую, холодно освещают. Подо льдом что-то живёт, колышется, движется, лёд — преграда, порог: жизнь выше и ниже, по нему можно скользить, но слиться — безглагольную безжизненность обрести.
Умирать можно всю свою жизнь. Смерть же мгновенна: тонкий ледок, секунду назад ещё жив, секунду вперёд уже мёртв. Посередине? Смерть ни временной, ни пространственной протяжённости не имеет.
В отличие от графа, в котором жизнь, словно вода перед плотиной дико бурлила, кипела, белой пеною исходила перед переломом, пределом, она бешенства никогда не испытывала, с удивлённым отстранением редко-редко на других наблюдая. Порой казалось, без белопенности её жизнь не полна, но чаще, едва приближение ощутив, в свой смирный клубок жёстче, плотнее сжималась.
Не то чтобы мысль о самоубийстве в юности, когда приволье мыслям божественно буйным, не посещала, но, появляясь на периферии сознания, не слишком глубоко в него проникала. А графу эта мысль была не чужда. Не случайно Иртеньеву в «Дьяволе» даёт пистолет, на курок нажать позволяя. Позволил — раскаялся, финал переделал: не себя убил, а её. Что с ним, убившим, делать не знал, бросил, точку поставил, как и в первом варианте финала. Что её убил, что себя — всё ведь едино: дальше (само)убийце жить невозможно.
Может, автора это спасло? Хорошо быть писателем. Спасаясь, героя убьёшь — и полегчало. Можно жить дальше, с дьяволом или ангелом за место среди ещё живущих сражаясь. Может, сразу с двумя, не забывая через левое плечо в рожу дьяволу сплёвывать, лёгкое ангельское дыхание за правым плечом ощущая.
Не могла не быть благодарна графу, разделившему с ней сгущающуюся, сжимающуюся — ни мухи, ни мыши, ни паука — горло душащую пустоту. Могучими плечами, сильными руками её раздвигал, сооружая шалаш, такие крестьяне строили в жатву — времени на дорогу не тратить. Граф, бывало, в них ночевал, в хлебопашеских утехах участие принимая. Оттого муза его чистым звоном правленых кос сенокосно звенела серебрянно, вторя мелкозвонным ручьям, серебристо округу питающим. Всё это смиренно насыщало её пустоту, делая не такой уж смертельно ужасной, бесплодной и бестолковой. Хотя какой толк в пустоте, тотально полой, словно мир до Сотворения, куда ей и всем живущим другим должно в свой час воротиться, осознавая: Творец место постоя, пусть и недолгого, предуготовил. Не в пустоту же из пустоты приглашать.
Перед смертью, конечно же, не надышишься, но навспоминаться —пожалуй. Земные пути в исчерпывающей полноте не слишком исповедимы. Но даже там, где тонко, в воспоминаниях не рвалось, само собой без зазоров и швов единилось, и коты, соревнуясь, кто переурчит, сыто и счастливо грелись на солнце, заявляя со всей кошачьей ответственностью граду и миру, что и такое возможно.
Улыбка с их лиц, её и князя Андрея, не сходила, блуждая, будто искала, где бы удобней, покойней, прилепившись, навеки остановиться.
Воспоминания, скверное отгоняя, не случившееся восполняя, заново, как от ствола ветви, росли, в крону пышнолиственно собираясь, позволяя в них пребывать. Чего только не было, а должно было и очень желалось, чтобы случилось. Время пришло, час настал — совершается. Было — не было, но вспомнилось — было.
Былая боль была былинно остроконечна, чернобыльно гестоповата.
Прошлая радость решительно крушила крутейшие крепости страха.
События кружили-кружили, годовыми кольцами в единую неразрушимую плоть жизни свивались-свивались, чтобы вдруг, враз в пустоту пустынную обломиться. Какой тут Сизиф, вечно с камнем возящийся. Однако, и ему позавидуешь, рукой печень прикрыв, в небеса, на кавказские вечные снега взглядом, медленно меркнущим, натолкнувшись.
Вспоминая, знала: не с ней это было. Где-то с кем-то когда-то. Чаще всего с князем Андреем. С ним, познакомившись рано, никогда не расставалась, рассказывая о прекрасных смертях, дожить до которых ему не довелось. Сошлись на том, что смерти в Венеции нет равных по величию простоты, по изяществу и красоте. Страшно жалели, что в Венеции не бывали, ведь только там по-настоящему смерть оживала и в тексте, и в симфонии, и в балете, и в фильме, они и после её смерти будут заново создаваться. Только ей об этом никто не расскажет: в отличие от князя, никто смертную к бессмертию не привлечёт.
Жизнь, однако, рутина. Событие — смерть. Такое соотношение. Параллельных пересечение. Кривизна пространства. Или что там ещё.
Старый князь княжну Марью обучал математике. В отличие от дочери, наука сия генерал-аншефу была очень близка, словно смерть, которая человеку кротко постоянно интимна. Как локоть, близкий ко рту. Хотя, что же с того? Зачем же кусать? Зачем в клетке метаться? Мало ли кто кого на казнь пригласит. Не на всякое приглашение стоит ведь откликаться.
Мысли путались. С ними было не совладать. Попытаться отвлечься. Поглядеть по сторонам, без надежды увидеть что-то, способное хоть на минуту отвлечь.
Е.б.ж. — если буду жив. Так обыкновенно граф в будущее заглядывал.
3
Налево от неё окно, в котором ничего, кроме неба, то ясного, то хмурого, видеть она не могла. Направо — всегда закрытая дверь: он боялся, что от сквозняков может она простудиться, да и чад из кухни совсем не на пользу. Какой сквозняк? Какой ещё чад? Это он выдумал — надо же её как-то оберегать. А как — не знал, не умел. Первая встреча со смертью. Родители вдалеке на руках сестры умирали.
Всю жизнь всё выдумывал. Самой длительной и на оригинал не похожей была она его выдумкой, фантазией, Галатеей, сотворённой не резцом, но воображением и словами. Их никогда не жалел. Но подходящих слов было мало, выбрать достойные — останется пустота, самый точный смерти синоним. Когда дверь, скрипя и постанывая, сама отворится, обнажится чёрная пустота, которая на кровати лежащую, не опасаясь ни чада, ни сквозняка, целиком поглотит. Слева в окне останется небо, как в кладбищенских храмах безоблачно светлое, отчаянно, пронзительно голубое, такое в живой не кладбищенской жизни никогда не бывает.
Ядро взорвалось и, брызнув смертями, железными змеями полетело. Клочками по закоулочкам. Один закоулочек князя Андрея. Другой закоулок её. Третий его: устал, измучился, осколки ядра убирая, новую кашу вот-вот доведёт до кипения, только потом не забудь остудить, ей с кипящей-пузырящейся никак не управиться, а кормить себя не позволит, ещё чего, ты и так устал, поешь, приляг отдохни, телевизор включи, не новости отравные, может, фильм какой-то покажут, хорошо бы «Войну и мир», там даже смерть на зрителя действует успокаивающе, можно сказать, ободряюще.
Слепой лошадью, словно отечественная история, мысль двигалась по кругу, дрожа и спотыкаясь.
— А как вам, такое определение жизни, — обратилась она к князю Андрею, не слишком рассчитывая на ответ, — жизнь — это предсмертное состояние человека.
— Если так, то и посмертное, — мгновенно откликнулся князь, будто его кровать находилась тут же, рядом с её.
— В каком смысле? — мгновенно почувствовала верный ход мысли, но сил тут же, ухватив, следовать за ней недостало.
— А в том, что присутствие умершего ощущается немалое время, иногда тысячелетия.
— Получается, — откликнулась с когдатошней живостью, — жизнь — это пред- и послесмертное состояние человека? С такой формулой готовы вы согласиться?
— Пожалуй, только мне очень не нравится… — не договорив, исчез, в тишине растворился.
К его исчезновению отнеслась с пониманием: человек при смерти, всяко может случиться, может, впал в забытьё, голос отказал, мало ли что. Стала кружить уставшей мыслью над последними словами князя Андрея, как парящий орёл над почти готовой к употреблению едва шевелящейся пищей, но сил нырнуть за ней нет. Лишь через какое-то время — часов не наблюдала — вернувшись из забытья, припомнила разговор и ясно поняла, что хотел сказать собеседник, которому не понравилось, что в центре её рассуждений, краеугольным камнем не жизнь была — смерть.
Несправедливо сказать, что граф любил смерть, просто обойтись без неё не умел. Да, не мог. Виной чему без числа смерти, свидетелем которых был на войне, или осознание: жизнь и смерть — понятия взаимозависимые, или была ещё какая причина, не знала и знать не могла. Но, вспоминая вышедшее из-под безжалостного пера, где столько жизней и жизни, всякий раз на смерть натыкалась, и в дебютных рассказах, смертями богатых, и в рассуждениях Фёдора Кузьмича, великодержавного старца, рассказывающего о воспитательнице, узнав о смерти которой ребёнком горестно плакал.
Эти строки запомнила и часто про себя повторяла. «Все думали, что я плакал об Софье Ивановне, а я плакал не о ней, а о том, что люди умирают, что есть смерть. Я не мог понять этого, не мог поверить тому, чтобы это была участь всех людей. Помню, что тогда в моей детской пятилетней душе восстали во всём своём значении вопросы о том, что такое смерть, что такое жизнь, кончающаяся смертью».
Запомнила и всю жизнь силилась понять другое рассуждение графа, вложенное в уста Фёдора Кузьмича, будто вся жизнь человека в желаниях, а радость в их исполнении или приближении к исполнению. Хорошо, думалось ей, это понятно. Но как понять: «Желание не в смерти, не в самой смерти, а в том движении жизни, которое ведёт к смерти. Движение же это есть освобождение от страстей и соблазнов того духовного начала, которое живёт в каждом человеке»? Нет, думала, освобождаться от страстей и соблазнов, в отличие от графа, в изобилии их испытавшего, она никак не желает.
Медленно отмирая от мира, вспоминая ставшими родными слова, про себя их повторяя, она, словно в них погружалась, и они, как волны щепку, носили, то к неведомому берегу её прибивая, то унося в открытое море. Раскачиваясь на волнах, плыла от конца жизни к началу и от начала к концу, забывая, где море, где берег, которого больше нет и точно не будет.
Хотя голос потух, да и у графа к старости, наверное, тоже, слова эти, в юности записанные, а ею в молодости прочитанные, звучали отчётливо, ясно и звонко, оглушая её, а ослепляла до полнейшего ощущения видения страшно-глазастая голова Хаджи-Мурата. С момента первого ослепления эти глаза являлись ей всякий раз, когда что-то слышала о любимом развлечении человечества со времени братьев Авеля-Каина: друг друга, мучая, убивать.
У молодого графа, мучимого военным прошлым своим, которое ей было совсем незнакомо и чуждо, смертей было немало. Старые солдаты и офицеры погибали не часто, но стоило в самом начале появиться молодому хорошенькому прапорщику с полудетскими голосом и лицом, с пробивающимися усиками и со щёк не сходящим румянцем, как знала наверняка: мальчишка погибнет. Предчувствуя, с трудом заставляла себя дальше читать, словно собственную смерть приближая.
Было время, отстранилась от графа, можно даже сказать, незримой стеной отгородилась: хотелось быть весёлой и беззаботной, а у него куда ни кинь, какую страницу наугад ни открой, ужас арзамасский крадётся, следует по пятам, в удушающие объятия схватить норовит. Казалось, сбежишь на край света руссоистской вольной волей упиться: весёлые смерти врагов, жизни, любовью до самых последних краёв переполненные, а сдохнешь — трава вырастет на могилке, лучше так, чем медленной иван-ильичёвой степенной смертью, окружающих раздражая, в иной мир не торопясь уходить. На каждом шагу Арзамас, где уж тут веселье и беззаботность.
Но и тогда, когда от графа посмела сбежать, нет-нет и к ней приходил, как к нему самому, ужас его родной арзамасский, без которого дня в простоте душевной не мог просуществовать.
Он без ужаса, она без Льва Николаевича своего. Замкнутый круг. Как бы далеко ни удавалось от насильника убежать, догонял, где бы ни скрывалась, в любую чащу за ней пробирался. Теперь рядом с ней постоянно. Вроде стал поспокойней. Похоже, ужас его арзамасский, хоть не исчез, но как-то скукожился. Граф приутих: не убежать, вожжи слегка отпустил. Дальше смерти не убежишь. Такая шутка постоянная появилась. Порой казалось, шутка так себе, лучше бы позабыл. Но кто она, чтобы самому Льву Великому, первому и последнему, что-то предписывать.
Смертельно хотелось исчезающим зрением, угасающим слухом увидеть-услышать молнию-гром и, может, даже уловить пропадающим обонянием озон грозовой, но природа была к всех вещей мере не слишком щедра по обыкновению бездушному своему, а родной её граф, видно, занятый сенокосом, или помощью голодающим, или очередной сварой с Софьей Андреевной, или надвигающимся неотвратимо, как смерть, толстовством своим, на этот раз не был к ней аккуратно внимателен. В чём тотчас себя упрекнула: слишком небрежна в своё время к его грозам была. Может, их было мало? Не слишком были они убедительны? Молнии не слишком блистали? Гром грохотал, не пробирая?
Звук лепится к звуку, виденье к видению, запах к запаху, вкус к вкусу, к прикосновенью прикосновение — одно к другому, звено к звену, к живому мёртвое, к неубиенному убиенное: пауки сети ткут, парки — судьбы, все на месте, при деле, ангел смерти, умело аккуратно души из тел изымающий, в ожидании, не замедлит в своём служении беззаветно тщательно безотказный. Даже имени его спросить не посмеет, тем более по примеру праотца Исаака с неведомым могуществом борьбу учинить. Дознаться бы, не боролся ли на станции Астапово с ангелом граф? Может, смирился, измученный жизнью, под крылом белоснежным успокоенно скрылся.
Такая железнодорожная ветка: вслед за станцией Астапово, как некогда в юности ветреной сочинилось, станция Вечность. А там, как в воду, плоские камешки, которые, ещё вовсе не царь, Давид, собрав, в суму положил, метать: выскочит в пустую полую вечность — вернётся, чтобы, выскочив, воротиться.
Сколько раз выпрыгнул? Сколько лет назначено жизни? Молчит кукушка. Онемела? От бронхита охрипла?
Орлу любо прожить тридцать три года, кровью питаясь, но есть и другие пернатые.
Бежать — это славно. Бежать — хорошо. Знать бы — зачем и куда.
Как бы то ни было, неплохо и то, что голову, отрубленную окровавленно, никому на подносе подавать не пришлось. А выпало слышать молодо звонкий, надтреснуто старческий ласкающий и будоражащий засыпающее сознание голос, ничего, кроме себя, не обещая, повествующий о смерти матери, жизнь вчинившей Николеньке, чтобы в ожидании каши и таинства смерти, отчаянье одолев, пытаться постичь, что за всю жизнь ни он, ни она не сумели.
Мать Николеньки умерла, когда был ребёнком, все последующие смерти воспринимать облегчив. Разве смерть матери с какой-то смертью может сравниться?
Графу бы не в бесчувственное нагло любопытствующее Астапово убежать, не в холодную вечность, а к улыбающейся умершей ещё только в придуманном сне маменьке, к Карлу Ивановичу в красной шапочке, в тёплую благодать своего детского дома.
Кто-то словил плоский камешек, твёрдой рукой в воду брошенный, множество раз подпрыгнувший дельфинисто весело, жонглируя брызгами, и обратно на берег швырнул, время вспять обращая.
Гитара умильно всхлипнула забытым цыганским романсом рьяно, пьяно невосполнимо, струны лопнули одна за другой, пальцы, перебиравшие струны, от старости окостенели, застыв в неподвижности, мхом обросли, словно лесные трухлявые пни, на которые века три как никто не садился съесть из дому в котомке принесенный пустой пирожок: начинка по пути вывалилась, в траве затерялась.
Ей бы, простой смертной, кликнуть небожителя вместе искать — не додумалась, не догадалась болезная, не решилась.
А если — подумала — решилась бы, Сивкой Буркой по первому зову явился, искали бы вместе, нашли, начинку в пустой пирожок водворили и, преломив предсмертно, яростно, жадно и весело съели. В беловой сюжет жизни великого это вошло бы, её сонатное — быстро, медленно, быстро — существование оправдав?
Нет, не вошло б — ответила себе слишком решительно, словно только-только юно стремительно жизнь начинала. И что из того? Своё существование никому-ничему на поругание оправдания всё равно не отдаст. Впрочем, умный и сам не возьмёт. А с дураков — кто же с них спросит?
За окнами его и её обиталищ бабочки, сизифисто крылышкуя, душами неслышно шурша, исповедовались на ветру и благодаря алчному своему сластолюбию цветы от смерти спасали, утверждая жизнь полную ароматов и красок.
А внутри лампочка вздрогнула: погасла — воскресла, осветив вечно нелепые случайности жизни.
Вместо неё, свисая с потолка в разводах от соседских протечек, возникла свеча, корчащаяся разноцветно; она, догорая до капли последней, материю прожигала, жизнью ярморочно весёлой и гордой яростно догорая.
Капли обжигающе прожигали пол, стены и потолок, делая жилище донельзя дырявым, дырчатым, словно сыр. Сквозь дыры чужое, их жизни чуждое время-пространство врывалось, мелкими вихрями, бесенятами неразумными по временному пристанищу земному шныряло, шерудило, шарило в поисках чего-то ни ей, ни графу непостижно невразумительного.
Тишина оборвалась неведомо откуда прошелестевшим: «Чем люди живы? Смертью. Чем же ещё?» — и, всё пространство собой заполняя, по оставшейся жизни медленно растеклась.
До мгновенья, как вдруг, тишину нарушая, послышался голос князя Андрея.
Муки смертные охватили,
бед потоки меня сокрушили.
Муки преисподней меня обступили,
впереди смерти капканы.
В ответ раздались слова, которые часто себе повторяла.
Внутри сердце трепещет,
смертные ужасы на меня пали.
Вошли в меня страх и дрожь,
содрогание покрывает.
Скажу, кто даст мне крыло,
голубем полечу, пристанище отыщу.
Буду скитаться вдали,
приют в пустыне найду.
А затем перед тишиной самой последней зазвучал голос графа.
Ворота смерти тебе открывались?
Врата смертной тени ты видел?
Дверь скрипнула.
Легко.
Даже весело.
Тарелка с кашей, лишь чуточку подгоревшей, выскользнула из рук.
Свидетельство о публикации №226022200899