Лекция 30. Часть 1. Глава 1
Цитата:
— Тьфу тебя! — сплюнул черномазый. — Пять недель назад я вот, как и вы, — обратился он к князю, — с одним узелком от родителя во Псков убёг, к тётке; да в горячке там и слёг, а он без меня и помре. Кондрашка пришиб. Вечная память покойнику, а чуть меня тогда до смерти не убил! Верите ли, князь, вот ей-богу! Не убеги я тогда, как раз бы убил.
— Вы его чем-нибудь рассердили? — отозвался князь с некоторым особенным любопытством рассматривая миллионера в тулупе.
Вступление
Первое, что буквально бросается в глаза читателю при самом беглом взгляде на этот небольшой фрагмент, это, без сомнения, резкая смена регистра повествования, внезапный и почти шокирующий переход от спокойного, размеренного обмена сугубо биографическими сведениями к взрывной, почти истерической эмоциональной исповеди. Только что, всего мгновение назад, между случайными попутчиками шёл почти идиллический, даже несколько отвлечённый диалог: Рогожин с какой-то мрачной обстоятельностью жаловался на брата и мать, а князь с присущей ему простодушной откровенностью рассказывал о своём многолетнем лечении в Швейцарии и о своём благодетеле Павлищеве, который, в сущности, заменил ему семью. И вдруг — эта грубая, почти животная физиологическая реакция — плевок, причём плевок, направленный не непосредственно в сторону обидчика, который, к слову сказать, уже удалился, а как бы в пустоту, в сырое и прокуренное пространство между собеседниками, в самую атмосферу их разговора. Такой жест в литературе XIX века, в особенности в великосветских романах и повестях, был несомненным знаком крайней степени раздражения, почти звериного презрения к собеседнику или к той ситуации, в которой герой очутился помимо своей воли. Важно здесь то, что объектом этого инстинктивного, неконтролируемого плевка становится отнюдь не князь, которого Рогожин уже успел выделить из толпы, а только что упомянутый чиновник Лебедев, который так неудачно пытался втереться в доверие к обоим своим всезнающим и язвительным комментаторством, пытаясь играть роль человека, посвящённого во все тайны столичной жизни. Однако энергия этого единственного жеста, его разрушительная и одновременно освобождающая сила такова, что она буквально заряжает, наэлектризовывает весь последующий страстный монолог Рогожина, задавая ему тот самый тон надрыва, откровенности и почти болезненной исповедальности, который мы в нём и наблюдаем. Перед нами, таким образом, не просто бытовая зарисовка из жизни вагона третьего класса, какой её мог бы представить любой писатель-современник, а самая настоящая увертюра к великой трагедии, в которой грубость и нежность, беспредельная злоба и горькое, запоздалое покаяние будут идти рука об руку на протяжении всего романа. Достоевский с присущим ему уникальным мастерством сразу же, с первых же реплик погружает читателя в атмосферу предельной искренности, в тот разрежённый воздух, где все привычные социальные маски не просто сброшены, а буквально сорваны безжалостным порывом ветра, и говорит уже не условный дворянин или купец, а само человеческое нутро, обнажённое и беззащитное перед лицом чужого, но внимательного взгляда. Читатель, впервые открывающий роман, ещё не знает и даже не догадывается, что этот единственный, почти случайный плевок — лишь далёкий и слабый отголосок, лишь бледная тень тех колоссальных, разрушительных страстей, которые на самом деле кипят в тёмной и необузданной душе его нового, неожиданного знакомого, готовые в любой момент вырваться наружу и смести всё на своём пути.
Сразу же за этим выразительным плевком следует фраза, которая властно и решительно возвращает нас в самый эпицентр личной драмы Рогожина, в его недавнее, но уже такое далёкое прошлое, сполна насыщенное неподдельным ужасом и чередой жестоких унижений, выпавших на его долю. Упоминание о пятинедельной давности не просто указывает на срок, а сжимает, спрессовывает время в тугую пружину и служит суровым напоминанием о той невероятной, почти кинематографической стремительности, с которой произошли все роковые перемены, самым коренным образом перевернувшие всю его прежнюю, устоявшуюся жизнь. Сравнение себя с князем — это короткое «как и вы» — врывается в монолог совершенно неожиданно и устанавливает между ними странное, почти мистическое равенство, которое сам Рогожин, не отдавая себе в том отчёта, чувствует каким-то безошибочным, глубинным инстинктом, родственным звериному чутью. Оба они, каждый на своём пути и по своим причинам, в самом начале своих теперешних злоключений находились в абсолютно одинаковом положении — с одним лишь жалким «узелком» за плечами, за спиной, в руках, оба, по сути, беглецы и изгои, насильственно выброшенные из своих обжитых, насиженных, привычных гнёзд в холодный и равнодушный мир, полный опасностей и неожиданностей. Но если князь бежит теперь в Россию из далёкой Швейцарии, где он провёл долгих четыре года в почти полной изоляции от всего мира, от всего живого, в качестве пациента дорогой, но унылой клиники, то Рогожин совсем недавно бежал из Петербурга в провинциальный Псков, спасаясь от страшного, необузданного отцовского гнева, который грозил ему неминуемой и мучительной смертью. Векторы их стремительного движения, таким образом, прямо противоположны, но един, глубок и трагичен мотив — абсолютная невозможность оставаться на прежнем, когда-то родном месте, то чудовищное давление внешних, не зависящих от человека обстоятельств, которое грубо и безжалостно выталкивает его на большую, пыльную и неведомую дорогу, полную лишений и тревог. Это тот самый момент в романе, когда две, казалось бы, совершенно разные человеческие судьбы, две линии развития, такие далёкие друг от друга, на одно лишь мгновение чудесным образом пересекаются в невероятно тесном, прокуренном и душном пространстве вагона третьего класса, в тамбуре поезда, несущегося сквозь густой, как молоко, непроглядный осенний туман. Поезд, этот символ прогресса и движения, становится здесь мрачным символом этого совершенно случайного, но, как выяснится впоследствии с ужасающей ясностью, глубоко судьбоносного, рокового пересечения, которое свяжет этих двух столь разных людей навеки, до самой смерти, нерасторжимыми, кровавыми узами. Для Рогожина этот незнакомый, странный, какой-то нездешний князь в смешном швейцарском плаще оказывается тем единственным, уникальным человеком во всём мире, кому можно, не боясь насмешки или скорого, жестокого осуждения, высказать всё то, что накипело, наболело за эти страшные, бессонные недели.
Рассказ о скоропостижной и такой нелепой смерти отца и о собственной, почти смертельной горячке обнажает перед внимательным слушателем и читателем самый главный нерв всего рогожинского существования — это глубокий, мучительный и, как выясняется, окончательный разрыв с родом, с тем суровым патриархальным укладом, который его когда-то породил и выпестовал в таких суровых, спартанских условиях. Короткая фраза «а он без меня и помре», вырвавшаяся из самой глубины души, звучит сейчас не просто как сухая и бесстрастная констатация печального, но неизбежного факта, а как самое настоящее, горькое и безутешное сожаление о несбывшемся, о том примирении, о котором Рогожин, вероятно, втайне мечтал, о последнем, пусть и молчаливом, прощении, которое могло бы если не исправить, то хотя бы немного облегчить его и без того израненную, истерзанную душу. В этой фразе ясно слышится кровная обида на жестокую, неумолимую судьбу, которая самым подлым образом лишила его возможности последнего, пусть даже самого трудного, объяснения с отцом, того самого последнего прощения, которое только и способно снять с человека тяжкий груз вины и дать ему надежду на будущее, на какую-то иную, более светлую жизнь. Но тут же, в этом же самом эмоциональном порыве, прорывается наружу и другая, не менее сильная и мучительная нота — это животный, почти панический страх перед отцом и вместе с тем горькое, запоздалое облегчение от того, что он всё-таки сумел спастись от того праведного гнева, который грозил ему неминуемой и, судя по всему, мучительной смертью. «Чуть меня тогда до смерти не убил!» — это отнюдь не фигура речи, не свойственная простому человеку гипербола, а почти буквальное, страшное в своей простоте описание реальных, каждодневных отношений в купеческой семье того сурового, домостроевского времени, где единоличная власть главы семейства была поистине абсолютной, ничем и никем не ограниченной, и он сам вершил суд и расправу над домочадцами, не оглядываясь ни на какие законы, кроме своей воли. Патриархальный быт с его незыблемыми, веками устоявшимися домостроевскими порядками предстаёт здесь, в этом страстном монологе, отнюдь не как идиллическая картина согласия и любви, а как самая прямая и непосредственная угроза человеческой жизни, как тюрьма, как каземат, из которого можно вырваться, бежать, только ценой потери всего, включая, возможно, и собственную душу. Контраст, возникающий между внешней, почти показной набожностью («Вечная память покойнику») и тем глубинным, невысказанным внутренним ужасом перед грозным и неумолимым отцом, создаёт тот сложный, противоречивый психологический рисунок характера, который является родовой, наследственной чертой многих и многих героев Достоевского, отмеченных печатью глубинной, внутренней трагедии. Читатель впервые воочию видит Рогожина не просто как грубого, неотёсанного купчика, каким его может счесть поверхностный наблюдатель, а как человека, уже пережившего самую настоящую, глубокую личную трагедию, которая наложила свой неизгладимый, тяжелый отпечаток на всё его дальнейшее существование, на все его мысли, чувства и поступки.
Завершается этот взрывной, эмоциональный монолог самым прямым, непосредственным обращением к князю, требованием от него немедленного подтверждения правдивости рассказа, что с головой выдаёт в Рогожине не только натуру страстную, необузданную и порывистую, но и натуру в то же самое время глубоко неуверенную в себе, в своём праве на существование и на внимание окружающих, болезненно нуждающуюся в чужой, одобрительной оценке. «Верите ли, князь, вот ей-богу!» — в этом страстном, почти молящем возгласе слышится не просто естественное желание быть понятым и принятым таким, какой ты есть, но и острая, почти физическая потребность в нравственной санкции извне, в твёрдом, уверенном одобрении, которое могло бы хоть немного успокоить его мятущуюся, неуверенную в себе душу. Рогожкин, сам того, конечно же, не осознавая и не отдавая себе в этом ясного отчёта, ищет в этом странном, белокуром человеке ту самую надёжную опору, которой ему так катастрофически не хватало в жизни, ищет почти судью, а может быть, и духовника, способного рассудить его с самим собой и с его страшным, неотвязным прошлым. Он клянётся самым дорогим, используя сакральную, почти молитвенную формулу, но вкладывает в неё при этом вполне конкретное, житейское, бытовое содержание, пытаясь любой ценой подтвердить реальность своего личного ада, который он только что пережил и который продолжает жечь его изнутри. Князь же отвечает ему не на этот страстный, эмоциональный призыв, а на вполне фактическую, конкретную сторону дела своим вопросом о непосредственной причине отцовского страшного гнева, что с удивительной ясностью показывает его собственный, совершенно особый способ познания окружающего мира и человека в нём. Его любопытство названо автором прямо и недвусмысленно — «особенным», то есть решительно выходящим за узкие рамки простого, обывательского, житейского интереса и граничащим с глубоким, деятельным, сострадательным исследованием чужой, незнакомой души. Он рассматривает сейчас своего случайного попутчика Рогожина как уникальный человеческий феномен, как сложную и трагическую загадку человеческой души, которую ему непременно нужно разгадать, понять до конца, чтобы хоть чем-то помочь этому страдающему человеку, чтобы облегчить его невыносимые муки. Взгляд князя, пристально фиксирующий малейшие внешние детали, эту удивительную формулу «миллионера в тулупе», парадоксальным, почти мистическим образом соединяет в одном образе вопиющую, бросающуюся в глаза нищету и сказочное, почти фантастическое богатство, невыносимое, раздирающее душу страдание и огромную, почти звериную внутреннюю силу, создавая тем самым тот самый цельный, живой образ, который останется в сознании читателя на всём протяжении огромного романа, до самой его страшной, кровавой развязки. Этот внимательный, проникающий в самую суть вещей взгляд становится главным залогом той совершенно особой, ни на что не похожей духовной связи, которая с этого момента неизбежно возникнет между двумя такими, казалось бы, разными, но равно одинокими и глубоко несчастными людьми, заброшенными жестокой судьбой в один вагон.
Часть 1. За окном вагона: Первое впечатление от столкновения с чужой болью
Наивный, неподготовленный читатель, впервые в жизни открывающий великий роман и дошедший в своём чтении до этого, на первый взгляд, не самого значительного эпизода, воспринимает данную сцену прежде всего как яркое, почти театрализованное знакомство двух совершенно противоположных человеческих характеров, почти как символическую встречу огня и воды, двух враждующих стихий, которые не могут ужиться вместе. Чёрный и белый, огненный и тихий, почти немощный, богатый наследник огромного, почти баснословного состояния и нищий, ничего не имеющий за душой князь, не знающий даже, где он преклонит свою голову в огромном и холодном Петербурге, — эти разительные, бросающиеся в глаза контрасты сразу же приковывают к себе внимание и создают то необходимое, почти осязаемое напряжение, которое прочно удерживает внимание читателя на протяжении всей сцены. Грубость Рогожина, его совершенно неожиданный и такой физиологичный плевок кажутся на самый первый взгляд проявлением дикой, ничем не сдерживаемой, необузданной натуры, привыкшей действовать исключительно по первому велению чувства, не привыкшей сдерживать свои внезапные и бурные порывы, не считающейся ни с какими правилами приличия. Рассказ о поспешном, паническом бегстве в провинциальный Псков и о скоропостижной, такой нелепой смерти отца звучит для него как самая искренняя, идущая от самого сердца исповедь человека, буквально раздавленного жестокими, не зависящими от него обстоятельствами и не находящего до сих пор никакого выхода своим переполняющим его душу мучительным чувствам. Князь Мышкин в этой напряжённой сцене выступает в роли внимательного и глубоко сочувствующего, хотя и почти безмолвного слушателя, почти исповедника, которому можно, не боясь огласки и осуждения, поведать самые страшные, самые сокровенные тайны своей изломанной жизни, которые он не решился бы доверить никому другому. Его вопрос о непосредственной причине страшной ссоры с отцом поражает своей простотой и прямолинейностью, как у маленького ребёнка, который искренне не понимает всей той сложной, запутанной и подчас жестокой логики, которой руководствуются взрослые люди в своих непростых отношениях, полных скрытых страстей и тёмных инстинктов. Читатель, конечно же, пока ещё не знает всей той сложной подоплёки этой глубокой семейной драмы, всей той невероятной сложности трагических отношений Рогожина с Настасьей Филипповной, из-за которой, собственно, весь этот сыр-бор и разгорелся, и которая стала настоящим яблоком раздора и проклятием его рода. Но то высокое, почти невыносимое напряжение, которое буквально витает в сыром и туманном утреннем воздухе вагона, уже чувствуется в каждой произнесённой фразе, в каждом, даже самом мелком жесте этого странного, раздираемого внутренними противоречиями диалога, происходящего на фоне однообразно мелькающих за окном полей и перелесков. Перед нами, без всякого сомнения, завязка не только сложнейшего сюжета великого романа, но и той глубокой, нерасторжимой внутренней связи двух душ, которой самым роковым образом будут определены все дальнейшие судьбы обоих главных героев вплоть до самого финала, до последней страницы.
Плевок Рогожина, при всей его внешней эпатажности и даже некоторой вульгарности, воспринимается читателем из так называемой образованной, интеллигентной среды как недвусмысленный знак глубокой социальной неотёсанности, как проявление той самой купеческой прямоты, которая сплошь и рядом граничит с откровенным, ничем не прикрытым хамством, вызывающим у благовоспитанного человека лишь брезгливую гримасу. Такой читатель, воспитанный на правилах хорошего тона и нормах светского поведения, мог бы даже позволить себе мысленно усмехнуться над такой откровенной, почти вызывающей демонстрацией низменных чувств, совершенно не свойственной людям его круга, где принято тщательно скрывать свои истинные эмоции под непроницаемой маской благовоспитанности и равнодушия. Однако весь тот непростой контекст предшествующего и последующего разговора, а также сама колоритная фигура Рогожина, его горящие, как угли, глаза, заметно смягчают это первое, несколько шокирующее и неприятное впечатление: ведь этот грубый, неконтролируемый плевок адресован отнюдь не князю, которого Рогожин уже успел выделить и даже, кажется, зауважать, а назойливому, как репей, и липкому, как смола, чиновнику Лебедеву, который только что так неудачно вмешался в их разговор со своими язвительными комментариями. Лебедев в этом контексте олицетворяет собой для Рогожина ту самую угодливость и холуйское прислуживание, ту самую готовность на всё ради мелкой выгоды, которые так глубоко претят его независимой и гордой, хотя и дикой, необузданной натуре, только что с таким трудом вырвавшейся из-под тяжёлой, давящей отцовской опеки и почувствовавшей себя, наконец, свободной. В этом грубом, почти животном жесте ярко и безошибочно проявляется рогожинское инстинктивное, глубинное отвращение ко всякой фальши, ко всякому человеческому подобострастию, к тем ничтожным, в его глазах, людишкам, которые готовы плясать под чужую дудку, извиваться ужом, лишь бы урвать свой маленький, жалкий кусок с барского стола. Он, сам прошедший через жесточайшие унижения в отчем доме, где его, по сути, считали за вещь, предпочитает любую открытую, самую дикую грубость этому слащавому, приторному подобострастному лепету ничтожного, по его мнению, чиновника, ибо в грубости, какой бы она ни была, есть хоть какая-то, пусть дикая и страшная, но всё же честность, всё же правда о человеке, которого, по крайней мере, видишь насквозь. Так самая обычная, казалось бы, грубость на поверку оборачивается своей прямой противоположностью — своеобразной, дикой, но всё же правдой, которую Рогожин, сам того не сознавая, ищет и жаждет во всём и во всех. Князь Мышкин, кажется, является единственным из всех присутствующих в этом душном вагоне, кто это уникальное свойство рогожинской натуры безошибочно чувствует своим удивительно чутким сердцем и не только не осуждает своего странного попутчика за его дикие выходки, а лишь с огромным, поистине «особенным» интересом наблюдает за ним, пытаясь разгадать его загадочную и страстную душу.
История о паническом, почти безумном побеге в Псков с одним лишь тощим, жалким узелком, заключавшим в себе, вероятно, всё его нехитрое имущество, рисует перед мысленным взором читателя пронзительную картину почти евангельской нищеты и абсолютного, беспросветного одиночества человека, который в одночасье остаётся один на один со всем враждебным, холодным и равнодушным миром, не имея за душой ничего, кроме этого узелка и смутной надежды на спасение. Читатель с живым участием и состраданием представляет себе молодого, горячего человека, насильно изгнанного из родного, привычного отчего дома, лишённого всего, что он имел, и бегущего неизвестно куда, в полную неизвестность, лишь бы только спасти свою драгоценную, но такую хрупкую жизнь от праведного, но жестокого отцовского гнева, который уже занёс над ним свою тяжёлую десницу. Та горячка, та страшная, изнурительная болезнь, в которой он пролежал целый месяц, не приходя в сознание, в чужом, незнакомом, неуютном городе, у малознакомой, полубезумной тётки, выглядит в его рассказе как закономерное и жестокое следствие того колоссального нервного потрясения и не менее страшного физического истощения, которые ему пришлось испытать в последние дни перед бегством и во время самого бегства. Смерть отца, эта внезапная, как гром среди ясного неба, кончина, случившаяся именно в его мучительное отсутствие, в тот самый страшный момент, когда он сам находился при последнем издыхании, метался в бреду между жизнью и смертью, добавляет в эту и без того трагическую историю ноту горькой, почти абсурдной, нелепой обречённости и безысходности. Короткая, почти будничная фраза «Кондрашка пришиб» звучит на первый, самый поверхностный взгляд почти непочтительно, даже кощунственно по отношению к только что почившему родителю, но это есть не что иное, как чисто простонародный, привычный, бытовой язык, лишённый какого-либо злого умысла или насмешки над усопшим. В этой сухой констатации факта нет ни малейшей тени кощунства или неуважения к памяти отца, есть лишь привычное, почти механическое, выработанное веками суровой жизни принятие самой смерти как неизбежного, грубого и простого факта человеческого существования, не терпящего никаких излишних, изящных и высокопарных словесных выражений. Та страшная угроза быть убитым рукой собственного, родного отца, которая внезапно прозвучала в его сбивчивом, страстном рассказе, кажется на первый взгляд чудовищной, неправдоподобной гиперболой, нелепым плодом его собственного болезненного, воспалённого долгой горячкой воображения. Но внимательный, вдумчивый читатель уже начинает понемногу догадываться, что в той жестокой, патриархальной купеческой среде, которую так хорошо знал и мастерски изображал Достоевский, где отцовская власть над детьми и домочадцами была поистине абсолютной и никем не контролируемой, подобное вполне могло быть суровой, каждодневной реальностью, а отнюдь не просто пустой, ничего не значащей фигурой речи.
Княжеское любопытство к этой необычной, парадоксальной фигуре «миллионера в тулупе» со стороны читателя вполне понятно, объяснимо и даже закономерно: в одной точке, в одном лице самым причудливым образом сошлись вопиющая, бросающаяся в глаза нищета и сказочное, почти баснословное богатство, древнее, хотя и угасшее, родовое имя и полная, абсолютная социальная безродность, почти ничтожество в глазах света. Сам князь Мышкин в данный момент беден как церковная мышь, у него нет за душой буквально ничего, кроме этого смешного узелка и древней, но давно уже забытой и ничего не значащей фамилии, а Рогожкин, напротив, сказочно, невероятно богат, но при этом вышел из самых низов, из самых глубин купеческого сословия, где грубость нравов и дикость понятий всегда были в большом почёте. Его простой, даже наивный вопрос: «Вы его чем-нибудь рассердили?» — с удивительной ясностью выявляет в князе ту самую поразительную детскую непосредственность, которая не даёт ему покоя и заставляет его искать простые, понятные, логические причины в самых сложных, запутанных и подчас необъяснимых явлениях человеческой жизни. Он, как малое, неразумное дитя, настойчиво ищет привычную причинно-следственную связь там, где на самом деле царят и управляют всем тёмные, необъяснимые человеческие страсти и глубинные, почти звериные инстинкты, не поддающиеся никакой, даже самой изощрённой логике и не нуждающиеся в ней. Для самого Рогожина, с его кипучей, необузданной натурой, та страшная ссора с отцом была отнюдь не простой «рассерженностью», которую можно было бы уладить парой извинений, а настоящим вопросом жизни и смерти, отчаянной, кровавой борьбой за своё священное право любить и обладать той единственной женщиной, которую он избрал своим сердцем, своей мучительной страстью. Князь Мышкин пока ещё, в этот ранний момент их знакомства, не знает и даже не подозревает всей неизмеримой глубины рогожинской всепоглощающей страсти к роковой красавице Настасье Филипповне, но он уже своим чутким сердцем успел почувствовать в этом случайном, неприглядном попутчике родственную душу, такого же, как и он сам, изгоя и глубокого страдальца, отмеченного печатью какой-то особой, трагической судьбы. Этот короткий, почти случайный диалог, эта первая, робкая попытка взаимопонимания становится самым первым, но уже навсегда неразрывным, прочным звеном в той самой трагической цепи роковых событий, которая свяжет их обоих до самого финала великого романа, до последней, страшной страницы, обагрённой кровью.
Читатель, внимательно и неотрывно следящий за самым ходом развития этого непростого, напряжённого разговора между двумя столь разными людьми, не может не заметить, что весь взволнованный, страстный монолог Рогожина с начала и до конца пронизан сложнейшей, противоречивой гаммой самых разнообразных чувств, где горькая вина перед умершим отцом и кровная обида на него за жестокость, глубокая, нерастраченная сыновья любовь и жгучая, невыносимая ненависть переплетены в один тугой, неразвязываемый узел, который, кажется, невозможно распутать никакими силами. Он самым искренним образом винит своего покойного отца за его непомерную, ничем не оправданную жестокость, за то, что тот едва не стал убийцей родного сына, но при этом тут же, в следующей фразе, столь же искренне скорбит и горюет о том, что не застал его в живых, что не получил от него последнего, запоздалого, но такого необходимого прощения, которое могло бы хоть немного облегчить его истерзанную душу. Он зол на своего брата, который, воспользовавшись его отсутствием, самым бессовестным образом присвоил себе львиную долю отцовского наследства и даже не удосужился известить его о смерти отца, чтобы он мог приехать на похороны и проститься, но при этом, что удивительно, не пытается вернуть себе своё силой, не едет в Петербург с адвокатами и угрозами, а едет один, без всякой поддержки, полагаясь, видимо, только на волю Божью и на собственную удачу. В его немногословных словах о матери, которая дни и ночи напролёт проводит за чтением Четьи-Минеи, этой толстой книги житий святых, и подолгу, часами общается с разными странными людьми, юродивыми и блаженными, звучит какая-то затаённая, почти нежная, трогательная в своей беззащитности тоска по навсегда утраченному, так и не обретённому семейному теплу, по той материнской ласке, которой он, вероятно, был обделён с самого раннего детства. Этот сложный, противоречивый, почти не поддающийся простому анализу психологический клубок самых разных, подчас исключающих друг друга эмоций делает Рогожина в наших глазах отнюдь не плоским, одномерным злодеем из какой-то лубочной, примитивной драмы, каким его мог бы представить иной, менее талантливый писатель, а живым, страдающим, настоящим человеком из плоти и крови, со всеми его слабостями, пороками и той неуёмной жаждой жизни, которая в нём кипит. Князь Мышкин слушает этот сбивчивый, страстный рассказ, внимательно впитывая в себя каждое произнесённое слово, каждый жест, каждую интонацию своего нового знакомого, словно опытный, чуткий врач, который ставит сложный и ответственный диагноз этой больной, израненной, мечущейся в поисках исцеления человеческой душе, не находящей себе покоя ни днём, ни ночью. Их доверительный, глубокий разговор происходит на фоне сырого, по-осеннему промозглого, туманного ноябрьского утра, которое уже давно поселилось за окнами вагона и, кажется, проникло в самую душу, что многократно, в десятки раз усиливает то гнетущее ощущение всеобщей, космической неопределённости и зыбкости всего человеческого бытия, которое не отпускает читателя на протяжении всей этой сцены. Поезд, этот железный монстр, неумолимо и быстро мчит их обоих в огромный, холодный, туманный Петербург, где каждого из них, как они оба смутно предчувствуют, уже поджидает своя, совершенно особая и, возможно, столь же туманная и неопределённая, как и эта погода, судьба, полная новых, ещё более тяжких испытаний и неожиданных, роковых встреч.
Та страстная клятва «вот ей-богу!», которая то и дело срывается с уст взволнованного Рогожина, звучит в данной, крайне напряжённой и драматической ситуации отнюдь не кощунственно и не фальшиво, как это могло бы показаться человеку, далёкому от народной среды, а, напротив, скорее по-детски наивно и трогательно, как у человека, выросшего в мире простых и суровых понятий и просто не знающего иных, более изощрённых способов убедить своего собеседника в абсолютной истинности своих слов. Он на самом деле, всеми фибрами своей страстной души, хочет, жаждет, чтобы ему наконец-то поверили, чтобы его невыносимые, выстраданные страдания признали наконец настоящими, подлинными, а не выдуманными им для красного словца, для того чтобы вызвать к себе дешёвое сочувствие окружающих. Для него, выросшего в суровом мире, где человеческое слово часто идёт вразрез с реальным делом, где обман и хитрость являются нормой выживания, вдруг становится неожиданно важно, почти жизненно необходимо мнение об этом всего одного человека, этого странного, белокурого господина в таком смешном, нелепом швейцарском плаще без рукавов, который так выделяет его из общей серой массы пассажиров. Князь же, со своей стороны, отвечает ему отнюдь не на этот страстный, эмоциональный, почти истерический призыв поверить ему на слово, а на вполне конкретное, фактическое содержание только что услышанного рассказа, переспрашивая его о конкретной, бытовой причине того страшного отцовского гнева, который едва не стоил Рогожину жизни. Это ни в коем случае не есть недоверие к словам его нового знакомого, а есть искреннее, глубинное желание князя докопаться до самой сути дела, до того самого первородного корня зла, из которого, как из малого, незаметного семени, произросло со временем всё огромное, ветвистое дерево его глубокой семейной трагедии. Рогожин для князя Мышкина в этот самый момент, в этом вагоне, является отнюдь не просто случайным попутчиком, с которым можно скоротать время в долгой дороге, а живым окном, распахнутым настежь в тот доселе совершенно неведомый, загадочный и страшный для него русский мир, по которому он так долго и мучительно тосковал там, в далёкой, благополучной, но такой чуждой Швейцарии. Тот самый мир диких, необузданных, всесокрушающих страстей, мир огромных, почти сказочных денег, мир беспощадного, звериного насилия и такого же всеобъемлющего, всепрощающего, доходящего до самоотречения раскаяния, открывается сейчас перед изумлённым князем во всей своей пугающей, но величественной и трагической красоте, требующей не осуждения, а глубокого понимания и сострадания. И он, этот удивительный человек, смотрит на этот только что открывшийся ему мир не с привычным ужасом и гадливостью, не с брезгливым отвращением просвещённого европейца, а с тем самым «особенным любопытством», с той поистине христианской любовью к ближнему, которые одни только и способны породить в душе человека истинное, глубокое, деятельное понимание другого, непохожего на тебя, человека и его трагической судьбы.
То беглое, но выразительное описание внешности Рогожина, которое автор устами повествователя дал в самом начале первой главы романа, — «черномазый», с какими-то «огненными глазами» и нездоровой, почти мертвенной бледностью на смуглом лице, — теперь, после этой страстной, выстраданной, идущей из самых глубин души исповеди, обретает наконец живую плоть и кровь, переставая быть просто статичной, хотя и яркой, портретной зарисовкой, каких немало в мировой литературе. За этими горящими, как раскалённые угли, огненными глазами и за этой нездоровой, пугающей бледностью теперь ясно и отчётливо видится для внимательного читателя та самая только что услышанная исповедь, те самые невыносимые, раздирающие душу муки, которые пережил этот человек за последние страшные недели и которые, без сомнения, оставили свой неизгладимый, тяжелый след на его лице, в его глазах, в каждой чёрточке его облика. Читатель начинает понемногу понимать своим сердцем, что та исступлённая, всепоглощающая страстность Рогожина, которая так поразила его в самом начале знакомства, — это отнюдь не просто прирождённый, врождённый буйный темперамент, а трагический результат того колоссального, почти нечеловеческого давления, того гнёта, который он испытывал на себе всю свою, такую недолгую, но такую насыщенную жизнь от своего деспотичного, необузданного отца, привыкшего повелевать и карать. Смерть отца, при всех её трагических, даже абсурдных обстоятельствах, неожиданно для самого Рогожина освободила его, сняла с него этот тяжкий, давящий груз многолетнего страха, но вместе с тем оставила в его душе зияющую, кровоточащую пустоту, которую теперь нечем, совершенно нечем заполнить, и это сознание пустоты, быть может, страшнее самого гнёта. Вместо той долгожданной, почти языческой радости освобождения, которую он, казалось бы, должен был испытывать, получив в наследство баснословные миллионы и полную, ничем не ограниченную свободу, он едет сейчас в столицу с тяжёлым, как камень, камнем на сердце, смутно предчувствуя там, в этом огромном городе, какие-то новые, ещё более страшные и мучительные испытания, уготованные ему судьбой. Все его мысли сейчас, в эту минуту, заняты отнюдь не этими свалившимися на него, как снег на голову, деньгами, не предстоящей тяжбой за наследство с братом, а той самой женщиной, той роковой красавицей Настасьей Филипповной, из-за которой, собственно, вся эта кровавая драма и началась и которая теперь, после всего случившегося, стала для него не просто предметом любовного вожделения, а самым настоящим наваждением, болезнью, смыслом и проклятием всей его оставшейся жизни. Князь Мышкин, сам того ещё не ведая и не подозревая, становится в эту минуту первым, самым внимательным и чутким свидетелем зарождения в душе этого страстного человека той самой роковой, всесокрушающей страсти, которая в самом скором времени приведёт всех троих — его, Рогожина и Настасью Филипповну — к неизбежному и трагическому финалу, к той страшной развязке, которая уже незримо витает в сыром воздухе вагона.
В самом финале этого первого, но такого необычайно содержательного и глубокого обмена первыми, самыми важными репликами, читатель невольно, всем своим существом чувствует, что настоящий, глубокий, проникающий в самую суть вещей разговор между этими двумя столь разными, но равно одинокими людьми только ещё начинается, и что самое страшное, самое сокровенное, самое мучительное для них обоих ещё впереди, и оно непременно будет высказано, будет названо своими именами. Простое, казалось бы, чисто житейское, бытовое объяснение всей этой трагедии — ссора с отцом из-за женщины и из-за денег — на самом глубинном, философском поверке оказывается слишком простым и плоским для такого необычайно сложного, противоречивого человека, каким предстаёт перед нами Рогожин в своей исповеди. За этим простым объяснением, как за ветхой, обветшалой ширмой, встаёт истинная, глубочайшая трагедия целого рода, вековая, непримиримая борьба отжившего, старого и нарождающегося, нового уклада жизни, невыносимое, давящее насилие над личностью и горькое, всегда запаздывающее, бесполезное покаяние, которое уже ничего не может изменить и никого не может воскресить. Князь Мышкин своим простым, но таким проницательным, идущим от самого сердца вопросом словно открывает некий невидимый, но мощный шлюз для ещё более страшных, ещё более глубоких и мучительных откровений, которые, как мы понимаем, не замедлят последовать и которые он, как чуткий духовник, готов выслушать с тем же вниманием и состраданием. Рогожин, сразу же почувствовав в этом странном, белокуром человеке не судью, не строгого моралиста, который станет его осуждать за грехи и заблуждения, а искреннего, деятельного сострадателя, готового принять его душу такой, какая она есть, теперь уже готов поведать ему, кажется, всё, решительно всё, без малейшей утайки и без всяких прикрас, что накопилось в ней за эти долгие, мучительные годы. Их совершенно случайная, почти неправдоподобная встреча в тесном, душном вагоне третьего класса на перегоне между двумя столицами постепенно, на наших глазах, перестаёт быть простой, ничего не значащей случайностью и начинает всё более и более казаться и читателю, и, кажется, самим героям неким высшим предопределением, почти мистическим знаком свыше, который им обоим необходимо разгадать, чтобы понять свою дальнейшую судьбу. Поезд, этот железный, бездушный монстр, неумолимо несущийся сквозь густой, непроглядный, как сама судьба, туман, становится в этом контексте зримым, почти осязаемым символом той самой неумолимой, неотвратимой судьбы, которая так внезапно и так властно свела их вместе на этом узком, тесном жизненном пути, чтобы уже никогда не разлучать до самого конца, до последнего вздоха. Читатель, затаив дыхание, замирает в напряжённом, тревожном ожидании немедленного продолжения этой страстной, мучительной исповеди, которая обещает быть долгой и такой же мучительной, как и сама жизнь этого необычного человека.
Часть 2. «Тьфу тебя!»: Физиология презрения как точка отсчёта
То короткое, но ёмкое междометие «Тьфу!» в многовековой русской языковой традиции, уходящей своими глубокими корнями в далёкую языческую древность, в дохристианские времена, имеет отнюдь не только бытовую, привычную нам функцию выражения брезгливости или раздражения, но и глубокую, сакральную, магическую, охранительную функцию, о которой современный, образованный человек чаще всего просто забывает или не придаёт ей никакого значения. Этим коротким, резким звуком наши далёкие предки традиционно отгоняли от себя и от своих близких злую, нечистую силу, всякую чертовщину, плевали при этом через левое плечо, чтобы ненароком не сглазить, не навести порчу на начатое дело, и этот инстинктивный, почти рефлекторный жест был в те времена делом самым обычным, естественным, как дыхание. Рогожин, этот, казалось бы, современный, хотя и грубый человек, сам того, конечно, не ведая и не отдавая себе в этом ясного отчёта, совершает сейчас именно этот древний, архаический, почти языческий по своей внутренней сути жест, выплёскивая наружу, в пространство вагона, отнюдь не просто накопившееся житейское раздражение на неприятного человека, а нечто гораздо более глубокое и древнее. Объектом его стихийного, неконтролируемого разумом гнева становится фигура Лебедева, которая в романе является фигурой в высшей степени демонической, тёмной, липкой, назойливо-прилипчивой, тем самым извечным «прилипалой», который везде и всюду суёт свой длинный, любопытный нос, чтобы потом использовать добытые сведения в своих мелких, корыстных целях. Этот спонтанный, неконтролируемый плевок в сторону отсутствующего, но только что помянутого Лебедева — это отнюдь не просто брезгливость светского, воспитанного человека по отношению к неприятному, назойливому типу, каких много, а гораздо более глубокий, инстинктивный акт — попытка защитить себя, своё внутреннее пространство от тлетворного, разлагающего влияния этого человека, от его незримого, но ощутимого присутствия в их разговоре. Он словно бессознательно отгораживается, ставит незримый, но прочный магический барьер между собой и той тёмной, нечистой частью большого мира, которую этот самый Лебедев собой и представляет, — миром тайных доносов, ядовитых сплетен, мелких пакостей и подсиживаний, где всё покупается и продаётся. Но та мощная, разрушительная энергия этого жеста, этого древнего, как мир, заклинания, разумеется, захватывает и князя, на которого Рогожин в самое ближайшее мгновение обращает свой горящий, пылкий, страстный взор, готовясь к самому главному — к исповеди. Так в этот, казалось бы, вполне интеллигентный, психологически тонкий разговор о судьбах человеческих, о страшных болезнях и не менее страшных семейных драмах внезапно и властно вторгается могучая, первозданная стихия низовой, телесной, почти животной, языческой по своей сути народной культуры, которая всегда жила и будет жить в глубинах русской души, несмотря на все попытки её цивилизовать. Достоевский с присущей ему одному потрясающей художественной смелостью и психологической глубиной вводит эту грубую физиологию, этот почти неприличный жест в самую ткань своего сложнейшего, философского романа, нисколько не боясь шокировать своего читателя, привыкшего к более изящным манерам и выражениям, и тем самым достигает поразительного эффекта достоверности и жизненной правды.
Тот глагол «сплюнул», который дан автором в лаконичной, но точной авторской ремарке, придаёт этому спонтанному, почти рефлекторному действию объективность и неопровержимость уже совершившегося, не подлежащего сомнению факта, который зафиксирован внимательным и беспристрастным наблюдателем, чей взгляд проникает в самую суть происходящего. Достоевский-писатель, величайший знаток тёмных глубин человеческой души, никогда в своих произведениях не боится изображать своих высоких, трагических героев в таких, казалось бы, низменных, почти недостойных их высокого звания, физиологических проявлениях человеческой натуры, неотделимых от неё. Это есть неотъемлемая, органическая часть его знаменитого, сурового, беспощадного реализма, который в своих лучших образцах подчас доходит до самого настоящего натурализма, но при этом, что самое важное, никогда не переступает ту роковую, незримую черту, за которой начинается уже простое, безыдейное эстетизирование безобразного, не несущее в себе никакой глубокой мысли. Плевок становится в этом сложном, многозначном контексте ярким и безошибочным, как удар молнии, знаком той самой социальной среды, из которой вышел Парфён Рогожин и которую он, несмотря на все свалившиеся на него миллионы, до сих пор носит в себе, в самой своей крови, в каждой клеточке своего тела, как неизгладимую родовую печать. В тех великосветских, наполненных фальшью и лицемерием гостиных Петербурга, где принято с помощью долгой выучки тщательно скрывать свои истинные эмоции за непроницаемой маской невозмутимости и холодной вежливости, так, разумеется, не выражаются, это было бы верхом неприличия, но в тесном, прокуренном, демократичном вагоне третьего класса, где все пассажиры на время пути становятся почти равны, это вполне уместно, естественно и даже по-своему органично для такого человека, как Рогожин. Тот разительный, бросающийся в глаза контраст между будущим миллионером, законным наследником двух с половиной миллионов рублей, и его грубыми, простонародными, почти мужицкими манерами, не знающими никаких светских приличий, поразителен и чрезвычайно важен, значим для автора, который таким нехитрым, но выразительным способом подчёркивает глубину внутреннего разрыва своего героя. Он уже сказочно, невероятно богат, но ещё не научился, да и, что самое главное, совсем не хочет учиться скрывать свои первобытные, идущие из глубины веков инстинкты и порывы под тем тонким, но прочным налётом внешнего, показного лоска, который так ценят в обществе. Эта удивительная, почти невероятная в таком деле незавершённость, мучительная переходность его теперешнего состояния, этот огромный, зияющий разрыв между его новым, головокружительным социальным положением и его всё ещё тёмным, необузданным, не знающим компромиссов внутренним миром как раз и отражается, как в зеркале, в этом спонтанном, абсолютно неконтролируемом, идущем из самых глубин естества жесте, который так поразил и, возможно, испугал бы любого другого собеседника. Рогожин ещё окончательно не стал барином, несмотря на свои миллионы, он всё ещё в глубине души остаётся тем самым «черномазым», который всего каких-то пять недель назад в панике бежал из родного, страшного отчего дома с одним лишь жалким узелком за плечами, спасая свою жизнь.
Весьма интересным и чрезвычайно показательным для понимания психологии героя является тот факт, что этот выразительный плевок адресован отсутствующему в данный момент в их тесном кружке Лебедеву, о котором только что шла речь и который, видимо, своими назойливыми комментариями и всезнайством успел изрядно насолить вспыльчивому и нетерпеливому Рогожину. Рогожин мысленно, по ассоциации, возвращается к этой крайне неприятной, липкой фигуре и со всей силой выплёскивает своё накопившееся, закипевшее раздражение именно на него, на этого ничтожного человека, хотя тот физически уже и не стоит у него перед глазами, не мозолит их своим присутствием. Это обстоятельство прекрасно, с поразительной наглядностью показывает, насколько глубоко, до какой степени задел его Лебедев своим приторным подобострастием и навязчивостью, насколько тот ему глубоко противен самой своей сущностью, самой своей манерой держаться — манерой вечного прилипалы, который лезет в душу без мыла, пытаясь из всего извлечь для себя хоть какую-то, пусть самую ничтожную, выгоду. Он не может просто так, легко и беззаботно, отмахнуться от этого неприятного, гнетущего воспоминания, от этого неприятного осадка, оставленного в душе разговором с Лебедевым, ему нужно обязательно совершить некое символическое, может быть, даже магическое действие, которое раз и навсегда поставит жирную, окончательную точку в их заочном, мысленном диалоге, избавит его от этого наваждения. Для человека, который с самого раннего детства привык в своей суровой, жестокой среде к прямому и грубому, ничем не прикрытому физическому насилию (отец, по его собственным страшным словам, «чуть до смерти не убил»), этот плевок является ещё довольно мягкой, почти безобидной формой выражения своего крайнего презрения к человеку. Это есть своего рода первый, ещё очень робкий и неуверенный шаг на трудном пути от грубой, звериной кулачной расправы, которая была в порядке вещей в купеческой среде и которую он наблюдал с детства, к более цивилизованному, хотя и не менее оскорбительному, а может быть, даже и более унизительному для человеческого достоинства способу демонстрации своих истинных чувств и своего отношения к окружающим. Но этот долгий и мучительный путь от грубой, звериной физической силы к более тонкому, утончённому словесному презрению, конечно, ещё очень и очень далёк, и Рогожин, судя по всему, находится только в самом начале этого трудного пути, делая на нём свои первые, неуверенные, почти инстинктивные шаги, не отдавая себе в них ясного отчёта. Князь Мышкин, который со стороны наблюдает всю эту недолгую, но выразительную сцену, становится невольным, но чрезвычайно внимательным свидетелем и тонким ценителем этой ожесточённой внутренней борьбы, которая сейчас кипит в тёмной и страстной душе его нового, такого неожиданного знакомого. Он своим чутким сердцем ясно видит, как в Рогожине в эти секунды сталкиваются и никак не могут найти примирения тёмные, разрушительные инстинкты его недавнего, страшного прошлого и его же собственные, робкие, почти неосознанные попытки стать другим, лучшим, более цивилизованным и достойным человеком, каким он, может быть, в глубине души хочет быть.
В контексте всего огромного, многопланового романа, этой эпопеи о трагической любви и всепрощающем милосердии, этот, казалось бы, такой незначительный, мимолётный плевок непременно, с железной неизбежностью отзовётся гулким, зловещим эхом в той страшной, поистине апокалиптической сцене, где Настасья Филипповна, эта гордая и униженная красавица, в припадке исступлённой злобы и отчаяния швыряет в ярко горящий камин пачку сторублёвых ассигнаций, целое состояние. Там, в той сцене, тоже будет самое главное место отведено самому беспощадному, самому уничтожающему презрению к человеку и ко всем его мелким, корыстным расчётам, огромным деньгам, брошенным в лицо толпе, и неслыханному, запредельному унижению того ничтожного человека, Ганечки Иволгина, который за этими деньгами так жадно польстился и готов был ради них на всё, даже на самое подлое дело. Рогожин и в той знаменитой, потрясающей сцене будет действовать отнюдь не холодным, расчётливым рассудком, а исключительно по первому велению своего необузданного, страстного сердца, по инстинктивному повелению своей натуры, готовой на всё, на любой самый отчаянный и безумный поступок. Но если здесь, в душном, прокуренном вагоне, он всего лишь, как бы между прочим, с брезгливостью плюёт на ничтожного и в общем-то почти безвредного, хотя и крайне неприятного Лебедева, то там, в великосветском салоне Настасьи Филипповны, он станет уже не просто свидетелем, а самым активным, главным орудием страшного уничтожения человеческой гордости и людского самолюбия, которые будут принесены в жертву его безумной страсти и такой же безумной ревности. Этот первый, почти невинный в своей грубой, животной простоте плевок оказывается, при ближайшем рассмотрении, лишь очень далёкой, едва слышной прелюдией, лишь слабым, робким намёком на те будущие, поистине трагические, кровавые события, которые совсем скоро потрясут до основания жизнь всех главных героев романа и приведут их к неизбежной, страшной развязке. Достоевский, будучи, без всякого сомнения, величайшим, непревзойдённым мастером психологической детали, не имеющим себе равных во всей мировой литературе, с виртуозной, филигранной точностью выстраивает эту длинную, трагическую цепочку символических жестов, поступков и слов, каждый из которых самым непосредственным образом работает на раскрытие его главной, общей идеи, на создание единой, целостной картины мира. Герой, по сути своей глубинной, не меняется на протяжении всего огромного романа, но те новые, трагические обстоятельства, в которые он попадает, и тот роковой предмет его всепоглощающей, разрушительной страсти самым коренным образом меняют до неузнаваемости масштаб и значение всех его последующих поступков, которые из мелких, почти бытовых превращаются в трагические, фатальные. Тот плевок в грязном, прокуренном вагоне — это и есть то самое малое, незаметное семя, из которого со временем, по неумолимым законам трагедии, вырастет то кровавое, страшное дерево, та самая кровавая развязка в мрачном, угрюмом доме на Гороховой улице, которая потрясёт всех читателей до глубины души.
Пунктуационно эта короткая, но какая ёмкая фраза выделена автором с помощью энергичного тире и не менее энергичного восклицательного знака, что многократно, в десятки раз усиливает её экспрессию, её эмоциональное воздействие на читателя и придаёт ей совершенно особую, ни с чем не сравнимую эмоциональную окраску. Она звучит в тишине утреннего вагона как неожиданный, оглушительный выстрел, грубо и бесцеремонно разрывающий ту почти идиллическую, умиротворённую тишину и спокойствие, которые ещё совсем недавно царили в этом тесном пространстве, где два случайных попутчика мирно обменивались своими неспешными, доверительными биографиями. Читатель, внимательно и неотрывно следящий за размеренным, спокойным течением их разговора, должен невольно, вместе с князем Мышкиным, вздрогнуть от этой внезапной, ничем, казалось бы, не спровоцированной, грубой выходки, которая так резко контрастирует со всем предыдущим тоном их беседы. Но князь, к нашему великому удивлению и восхищению, не вздрагивает и не отшагивает в испуге в сторону, как сделал бы на его месте любой другой, более обычный человек, он лишь становится ещё внимательнее, ещё пристальнее, ещё проникновеннее всматривается в своего неожиданно разбушевавшегося, разгорячённого собеседника, пытаясь понять глубинные причины этого взрыва. Это удивительное, поразительное нечувствие к той обиде, которую, казалось бы, может нанести человеку подобный жест, эта всеприемлемость окружающего мира во всех его, даже самых отталкивающих, грубых, неприглядных проявлениях — есть коренное, врождённое, ничем не истребимое свойство его так называемой «идиотической» натуры, которую многие ошибочно принимают за слабоумие. Он принимает этот падший, грешный, страдающий мир во всей его трагической, противоречивой полноте, нисколько не пытаясь отгородиться от него, от его грязи и мерзости, включая сюда и эту внезапную, почти животную, ничем не мотивированную грубость своего нового знакомого, которую другой счёл бы за личное оскорбление. Для него этот грубый, некрасивый плевок — такая же неотъемлемая, естественная и важная часть сложного человеческого поведения, достойная самого пристального изучения, как и слеза радости, умиления или искреннего, сердечного раскаяния. И именно в этом заключается его принципиальное, колоссальное, ничем не измеримое отличие от всех остальных, так называемых «нормальных» героев романа, которые только и делают в своей жизни, что судят друг друга, осуждают и презирают за малейшую провинность. Он же никогда и никого не судит, он лишь всей душой, всем своим существом пытается понять и принять каждого человека, каким бы страшным и падшим он ни казался на первый, самый поверхностный взгляд.
Само обращение на фамильярное, почти панибратское «ты» в этом коротком, но выразительном междометии «тьфу тебя» также является чрезвычайно показательным и многозначительным в контексте разговора двух людей, которые знакомы друг с другом всего какой-нибудь час и находятся в весьма неравном социальном положении. Рогожин произносит эти слова, этот грубый, неконтролируемый выкрик, не конкретно князю, которого он уже успел выделить и, кажется, даже зауважать, а скорее в пустое, ничейное пространство, мысленно обращаясь к тому самому надоевшему ему Лебедеву, который только что вышел, но форма обращения выбрана им самая общая, самая фамильярная, какая только возможна в русском языке. Это та самая удивительная, демократичная фамильярность вагона третьего класса, где на всё время долгого и утомительного пути стираются, исчезают как дым все привычные, установленные веками сословные границы и различия между случайными пассажирами, которые на несколько часов становятся почти равны друг другу перед лицом общей дороги и общей, неизвестной судьбы. Рогожин уже успел на какое-то мгновение совсем забыть, что только что, всего несколько минут назад, с каким-то особенным, даже почтительным любопытством говорил о князе как о возможном «юродивом», о человеке Божьем, которого, по народному поверью, сам Господь любит и хранит от всякого зла. Та страсть, тот праведный гнев, то кипящее, как вода в котле, раздражение, которые переполняют его сейчас до краёв, вырываются наружу единым, бурным, неудержимым потоком, мгновенно и безжалостно сметая на своём пути все те хрупкие, непрочные приличия, которые он, как мог, пытался соблюдать в начале их знакомства. В этом своём состоянии крайнего, запредельного эмоционального возбуждения, граничащего с исступлением, Рогожин становится наконец-то равен самому себе, своему тёмному, первобытному, необузданному нутру, которое так долго и мучительно сдерживалось под тяжёлым, давящим гнётом деспотичного отца и обстоятельств и которое теперь, после его смерти, вырвалось на свободу, не зная никаких преград. И князь Мышкин, с его поистине уникальной, данной ему от Бога способностью видеть любого человека буквально насквозь, проникать в самые потаённые глубины его души, видит его именно сейчас, в этот самый момент полного, абсолютного душевного обнажения, когда с человека, как шелуха, слетают все привычные социальные маски, всё напускное, наносное, и остаётся только голая, беззащитная, страдающая душа. Для составления точного, глубокого и беспристрастного психологического портрета человека, для понимания самых тёмных и сложных закоулков его натуры именно этот миг его предельной, запредельной искренности представляет собой поистине бесценный, ни с чем не сравнимый материал, который нельзя упустить. Князь, сам того, может быть, до конца не осознавая, получает сейчас уникальную, единственную в своём роде возможность заглянуть своими кроткими, всепонимающими глазами в самые тёмные, самые страшные, самые потаённые глубины рогожинской души, куда нет доступа никому другому.
Можно провести интересную и поучительную параллель между этим выразительным, почти символическим жестом Рогожина и другими не менее яркими героями Достоевского, которые также способны на подобные, совершенно неожиданные, резкие и эпатажные выходки, шокирующие благопристойную публику. У каждого из них, у Свидригайлова, у Ставрогина, у Версилова, такое вызывающее поведение, как правило, является ярким и недвусмысленным выражением крайней степени глубочайшего душевного смятения, затяжного кризиса или всепоглощающего отчаяния, из которого они не видят и, кажется, не хотят искать никакого выхода, кроме самых крайних, разрушительных мер. Но у Рогожина это, при всей его дикости, отнюдь не есть осознанная поза, не есть тщательно продуманное желание во что бы то ни стало произвести на окружающих неизгладимый, шокирующий эффект, не есть утончённый эпатаж уставшего от жизни аристократа, желающего хоть чем-то себя развлечь. Это совершенно органичное, идущее из самых недр его естества, абсолютно естественное, как дыхание, проявление его первобытной, ничем не сдерживаемой, поистине разрушительной натуры, не знающей никакой рефлексии и никаких сомнений в своей правоте. Он ни в коем случае не играет в какую-то показную, дешёвую простоту и нарочитую грубость, как это любят делать многие, он действительно прост и по-настоящему страшен именно в своей пугающей, почти звериной, лишённой какого бы то ни было внутреннего самоанализа, простоте, которая не знает ни жалости, ни сомнений. Эта пугающая, почти нечеловеческая простота граничит в его душе с тем самым первозданным, космическим хаосом, который, по глубокой и верной мысли Достоевского, всегда, во все времена таится в самой глубине загадочной русской души, готовый в любой удобный момент вырваться наружу, смести все на своём пути и уничтожить как самого человека, так и всё, что его окружает. Писатель с поразительной, ни с чем не сравнимой художественной смелостью и психологической проницательностью показывает нам, своим читателям, как близок самый, казалось бы, цивилизованный, благовоспитанный, интеллигентный человек к этому тёмному, разрушительному, всепоглощающему хаосу, который живёт в каждом из нас и только и ждёт своего часа, чтобы вырваться наружу. Вагон поезда, это временное, ничейное, промежуточное пространство, лежащее где-то между прошлым и будущим героев, становится в романе идеальным, почти символическим местом для такого вот внезапного, безжалостного срывания всех и всяческих социальных и психологических масок, за которыми люди так привыкли прятать свою истинную сущность. Именно здесь, в этой временной, почти полной изоляции от привычного, устоявшегося мира, от всех тех условностей, которые сковывают человека по рукам и ногам в обычной жизни, люди очень часто становятся самими собой, такими, какие они есть на самом деле, без прикрас и лицемерия.
Завершая детальный, тщательный анализ этого первого, самого яркого и броского слова всего рогожинского монолога, крайне важно и необходимо отметить его уникальную, ни с чем не сравнимую ритмическую роль в мастерском построении всей этой драматической сцены, всего этого напряжённого диалога. Оно, это короткое, как удар хлыста, слово, задаёт тот самый нервный, прерывистый, захлёбывающийся, как у бегуна на длинной дистанции, ритм всему последующему страстному, исступлённому монологу, который вот-вот последует и который уже не даст нам передышки до самого конца главы. После долгих, тягучих пауз, после многоточий, после сбивчивых и путаных, как мысли больного, фраз, которыми Рогожин до сих пор обменивался с князем, это грубое, злое междометие звучит как внезапный и резкий, как молния, удар, решительно нарушающий всё прежнее, размеренное течение беседы и переводящий её в совершенно иное, гораздо более напряжённое и трагическое русло. Оно концентрирует в себе, словно в мощном фокусе гигантской линзы, всю его накопившуюся за эти страшные недели смертельную усталость от бессмысленной и жестокой жизни, всю его глухую, невысказанную злобу на столь несправедливую, погубившую его судьбу и всё чёрное, беспросветное отчаяние от нелепой, такой внезапной и одинокой смерти отца, которую он ничем не может теперь ни исправить, ни искупить. Это есть самый настоящий, душераздирающий крик израненной, истерзанной, уставшей от вечных унижений и не находящей в себе никаких сил терпеть дальше человеческой души, которая мечется в поисках выхода и не находит его. Но этот страдальческий крик, по своей глубинной сути, ещё не нашёл своего истинного, подлинного адресата, он пока что бьёт мимо цели, подобно слепому, не видящему куда стреляет, расходуя свою драгоценную, жизненную энергию абсолютно впустую, на пустое, никому не нужное пространство. Настоящий же, главный, единственно важный адресат этой накопившейся в душе злобы и этой невыносимой, жгучей боли — недавно умерший и навсегда потерянный для него отец, ненавистный брат-вор, присвоивший себе почти всё наследство, мучительная, роковая красавица Настасья Филипповна, ставшая причиной всех его бедствий — находится сейчас далеко-далеко, в другом, совершенно недоступном для него пространстве и времени, куда его крик не может долететь. Пока что вся накопившаяся в душе, переполнившая её через край ненависть может излиться, выплеснуться лишь на подобострастного, всем надоевшего своими приставаниями и навязчивостью Лебедева, который совершенно случайно, по воле злого рока, оказался у него под рукой в этот самый неподходящий момент. Рогожкин, сам того, конечно, не сознавая и не отдавая себе в этом ясного отчёта, вымещает сейчас на нём, на этом ничтожном и жалком человечишке, всю ту колоссальную, нечеловеческую боль, ту неизбывную обиду и тот животный страх, которые причинили ему, в конечном счёте, самые близкие, самые родные для него люди, которых он любил и ненавидел одновременно.
Часть 3. «Пять недель назад я вот, как и вы»: Зеркальное братство изгоев
Рогожин начинает свой взволнованный, страстный, сбивчивый рассказ с указания совершенно точной, почти протокольной даты — «пять недель назад», что для человека, живущего исключительно бурными, неконтролируемыми страстями и сиюминутными, как вспышка, порывами, является довольно неожиданным и даже удивительным фактом, достойным самого пристального внимания. Для человека его буйного, неуравновешенного склада, казалось бы, совершенно не свойственно, нехарактерно вести такой скрупулёзный, почти педантичный хронологический учёт собственным, зачастую хаотичным перемещениям по свету и столь же хаотичным, драматическим событиям своей полной тревог и опасностей жизни. Однако такая совершенно неожиданная, режущая слух точность с головой выдаёт, обнаруживает то важнейшее обстоятельство, что события эти, о которых он сейчас с таким жаром повествует, нисколько не стёрлись из его цепкой, хотя и необузданной памяти, а напротив, самым болезненным, неизгладимым образом врезались в неё, в его сознание, став частью его существа. Каждый день этой роковой, судьбоносной пятинедельной разлуки с отчим, когда-то родным домом, каждый час, каждый миг, проведённый им в унизительном, постыдном бегстве, был наполнен для него невыносимым, раздирающим душу страданием и самыми мрачными, мучительными мыслями о будущем, которого он не видел и не понимал. Он считает сейчас эти проклятые, бесконечно долгие дни, проведённые в затхлом, провинциальном Пскове, вдали от всего привычного, родного, с той же самой тщательностью и отчаянием, с какой приговорённый к долгой каторге несчастный считает дни, месяцы и годы, оставшиеся ему до желанного, но такого далёкого освобождения, которое, возможно, и не наступит никогда. Эта пугающая, почти маниакальная хронологическая точность, с какой он фиксирует время, придаёт его сбивчивому, эмоциональному, полному повторов и междометий рассказу необыкновенную весомость, достоверность и убедительность настоящих, неопровержимых свидетельских показаний, данных под присягой в суде, где каждое слово должно быть взвешено и проверено. Он отнюдь не фантазирует и ни в коей мере не приукрашивает суровую действительность, как это часто бывает свойственно многим увлекающимся, эмоциональным рассказчикам, а лишь сухо, почти бесстрастно, как заправский статистик, констатирует голые, неопровержимые, как сама смерть, факты своей нелёгкой, трагической биографии, не нуждающиеся, по его мнению, ни в каких дополнительных комментариях. И именно в этой внешне такой бесстрастной, почти канцелярской констатации неумолимых фактов скрыта, запрятана вся колоссальная, ни с чем не сравнимая сила его неподдельных, выстраданных, выжженных калёным железом на душе переживаний, которые не нуждаются в громких словах, ибо сами по себе говорят громче любых самых пышных фраз. Он словно пригвождает самого себя к этим страшным, роковым датам, как к позорному столбу, пытаясь найти в них, в этих цифрах, хоть какую-то, пусть самую зыбкую, призрачную опору в том хаотическом, непредсказуемом мире собственных необузданных чувств, в котором он, как в трясине, увязает всё глубже и глубже с каждым днём.
То неожиданное, как вспышка молнии среди ясного неба, сравнение с князем — это короткое, но такое ёмкое «как и вы» — внезапно, мгновенно, как по мановению волшебной палочки, уравнивает будущего сказочного миллионера, обладателя баснословного состояния, и нищего, почти побирушку князя, не имеющего за душой ничего, кроме жалкого узелка, ставит их на одну, общую для них обоих доску, перед лицом одной и той же жестокой судьбы. Внешне, по всем общепринятым социальным параметрам, по своему положению в обществе, они, без всякого сомнения, представляют собой абсолютные полярности, два совершенно разных, далёких друг от друга полюса пёстрого русского общества того бурного, переходного времени. Но в эту единственную, неповторимую минуту предельной, запредельной искренности и душевного обнажения, Рогожин, повинуясь какому-то безошибочному, почти звериному инстинкту, прозревает, открывает для себя их глубинную, экзистенциальную, а не социальную, общую суть, которая гораздо важнее всех внешних различий и богатств. Оба они, каждый по-своему, в момент начала своих теперешних злоключений, в той самой исходной точке отсчёта своих нынешних, столь разных, но одинаково трагических судеб, находились в совершенно одинаковом, можно сказать, зеркальном положении — с одним лишь тощим, жалким узелком за плечами, заключавшем в себе всё их нехитрое, дорожное достояние. Этот невзрачный, ничем не примечательный узелок, эта мелкая, почти незаметная деталь, которая, однако, сразу же бросается в глаза своей обыденностью, своей прозаичностью, становится в романе многозначительным, почти символическим знаком бездомности, горького сиротства и мучительного, не проходящего до конца отрыва от своих родных, кровных корней, от всего того, что составляет понятие «родной дом». У князя Мышкина в этом узелке, как мы помним из самого начала романа, лежат самые скромные, необходимые пожитки, с которыми он покинул швейцарскую клинику, где провёл долгих четыре года в почти полном одиночестве, у Рогожина — всё то немногое, что ему удалось второпях, в панике, захватить с собой при поспешном, почти безумном бегстве из страшного, опостылевшего, но всё же родного отчего дома, который он покидал, возможно, навсегда. Эта общая для них обоих, такая незначительная, казалось бы, деталь становится видимым, почти осязаемым, неопровержимым знаком их трагического, горького равенства перед лицом той безжалостной, неумолимой судьбы, которая гонит их обоих по белу свету, не давая нигде ни покоя, ни приюта, ни настоящего, родного дома. Рогожин, этот, казалось бы, такой грубый, неотёсанный, недалёкий человек, каких много, интуитивно, всем своим существом тянется к тому единственному человеку в этом вагоне, который так же, как и он сам, до боли одинок и никчомен в этом огромном, холодном, равнодушном мире, населённом чужими, далёкими людьми. В этом как бы невзначай брошенном, обронённом вскользь «как и вы» кроется, таится самая настоящая, ещё не до конца осознанная им самим, но уже вполне реальная и прочная, как стальной канат, завязка их будущего, такого трагического и нерасторжимого, братства по судьбе и по одиночеству. Это не просто поверхностная симпатия случайного попутчика к другому, столь же одинокому путнику, а гораздо более глубокое, иррациональное родство израненных, истерзанных жизнью душ, которые безошибочно узнали друг друга в этой шумной, равнодушной толпе и навсегда соединились перед лицом грядущих испытаний.
Само это прямое обращение к князю в этот самый критический, переломный момент его страстного повествования мгновенно, как по волшебству, переводит весь их разговор в совершенно иное, гораздо более сугубо личное, интимное, доверительное русло, в котором не может быть места никакой фальши и никакому притворству. Рогожкин мгновенно перестаёт говорить вообще, для всех окружающих, кто может его случайно слышать в этом переполненном вагоне, он теперь обращается исключительно, только к одному-единственному, избранному им слушателю, в котором он безошибочно угадал родственную душу. Он безошибочно, каким-то шестым чувством, выделяет князя из той серой, безликой массы прочих, равнодушных ко всему пассажиров, делает его своим единственным, уникальным доверенным лицом в этой совершенно случайной, как будто ничего не значащей, вагонной беседе, от которой, однако, зависит сейчас так много. Это колоссальное, поистине безграничное, ничем не мотивированное доверие, оказываемое почти совсем незнакомому человеку, с которым его свела лишь слепая прихоть железнодорожного расписания и билетной кассы, поражает и заставляет задуматься о глубинных законах человеческой психологии. Но в той ситуации крайнего, запредельного душевного напряжения, когда человек стоит на самой грани нервного срыва, на краю пропасти отчаяния, такие стремительные и, казалось бы, абсолютно необъяснимые с точки зрения здравого смысла сближения и откровения становятся не только вполне возможными, но даже закономерными и неизбежными, как гром среди ясного неба. Князь Мышкин своей врождённой, органической открытостью миру и людям и своим абсолютным, совершенным отсутствием какого бы то ни было осуждения или высокомерия во взгляде, в каждом своём слове, невольно, сам того не желая, провоцирует своего нового, случайного собеседника на самую предельную, самую мучительную откровенность, на исповедь, которую тот, вероятно, не решился бы поведать и самому близкому другу. Рогожин, подобно утопающему, который в смертельном страхе хватается за любую, даже самую тонкую, ненадёжную соломинку, инстинктивно, из последних сил цепляется за этого странного, непохожего ни на кого из виденных им ранее людей в этом смешном, нелепом швейцарском плаще без рукавов, который так не вписывается в окружающую его российскую действительность. В его внимательном и кротком, как у ребёнка, взгляде, устремлённом прямо в душу, он отчаянно ищет и, кажется, находит не привычную для него, горькую насмешку или презрительное осуждение, которых он так боялся всю свою жизнь, а самое настоящее, искреннее, ничем не замутнённое человеческое понимание и живое, деятельное участие в своей страшной, запутанной судьбе. Он сейчас, в этот самый важный момент, как никогда в жизни, нуждается в том, чтобы хоть один-единственный человек на всём белом свете подтвердил ему самому: его нечеловеческие муки, его страдания не напрасны, его сложные, противоречивые чувства, его любовь и ненависть имеют полное право на существование и не делают его изгоем в глазах других, порядочных людей.
Та короткая, но ёмкая фраза «я вот, как и вы» не только мгновенно устанавливает ту незримую, но прочную, как сталь, духовную связь между двумя главными героями романа, которая будет определять все их дальнейшие, столь трагические отношения, но и самым решительным образом подчёркивает существование важной, судьбоносной временной дистанции, разделяющей их положение сейчас и всего лишь несколько недель назад. Сейчас, в настоящем, текущем моменте, Рогожин едет в огромный, холодный Петербург уже не жалким беглецом, а полноправным, законным миллионером, единственным наследником колоссального состояния, владельцем двух с половиной миллионов рублей, а князь, как и прежде, всё ещё находится при своём тощем, жалком узелке, не зная даже, где он сегодня вечером преклонит свою усталую, больную голову, и не имея в кармане, может быть, ни гроша за душой. Но каких-то ничтожных пять недель назад, как он сам только что с такой страстью утверждал, они оба находились в совершенно одинаковом, одинаково бедственном, унизительном положении бездомных, никчёмных изгоев, выброшенных жестокой жизнью на её задворки. Это ненавязчивое, но очень важное напоминание нищему князю о том, что всё в этом зыбком, непостоянном мире может измениться с самой головокружительной, невероятной быстротой, в одночасье, по воле одного, казалось бы, незначительного события, такого, например, как внезапная смерть богатого, но жестокого отца. Рогожин как бы невзначай, но настойчиво говорит ему этими немногими, но такими значимыми словами: не смотри на меня сейчас как на какого-то сказочно богатого и потому далёкого, недосягаемого для тебя человека, я в глубине души нисколько не лучше тебя, я такой же, как ты, плоть от плоти твоей, такой же страдалец и изгой, каким ты кажешься сейчас. Он искренне, всеми фибрами своей страстной души, пытается сейчас, в эту минуту откровения, снять, разрушить тот незримый, но ощутимый социальный барьер, ту стену непонимания, которая может невольно, помимо их воли, возникнуть между ними и самым решительным образом помешать их столь нужному для него сейчас задушевному, доверительному разговору, который для него важнее всего на свете. Для него в данный момент, в этой конкретной ситуации, крайне важно, жизненно необходимо, чтобы князь видел в нём, в Рогожине, в первую очередь живого, страдающего человека, такого же, как он сам, а не какого-то абстрактного, бездушного «миллионера в тулупе», каким его только что, как бы между прочим, окрестил всезнайка Лебедев, пытаясь таким образом определить его социальный статус. И князь Мышкин, обладающий этой поистине удивительной, уникальной способностью проникать своим чутким сердцем в самую суть вещей и человеческих отношений, действительно смотрит на него сейчас, в эту минуту, именно как на живого, страдающего человека, а не как на некий любопытный социальный тип, достойный лишь праздного, поверхностного изучения. Он ясно слышит в его сбивчивых, полных боли словах не жалобу разбогатевшего купчика, а самый настоящий, душераздирающий крик истерзанной, израненной человеческой души, которая мечется в потёмках, не находя себе нигде ни покоя, ни утешения.
Интонационно эта короткая, но какая важная фраза заметно выделяется, выбивается из общего, сбивчивого, лихорадочного, полного тяжёлых, мучительных повторов и бессвязных междометий потока речи Рогожина, который то захлёбывается словами, то вдруг умолкает на полуслове. Она произносится им, судя по всему, с каким-то особым, увеличенным смысловым ударением, как самая ключевая, самая узловая мысль во всей его исповеди, которую он во что бы то ни стало хочет и должен донести до своего единственного, избранного слушателя. Рогожкин настойчиво, почти с отчаянием желает, чтобы князь Мышкин до самого конца, до самой глубины осознал, прочувствовал это странное, неожиданное и, казалось бы, совершенно невероятное равенство их обоих положений перед лицом той безжалостной, неумолимой судьбы, которая сейчас свела их вместе в этом тесном, душном вагоне. Он словно ищет у него, у этого странного, кроткого человека, самого главного подтверждения своим самым сокровенным мыслям: «Ведь правда, скажи мне, мы с тобой, в сущности, одной крови, мы оба изгои в этом подлом, равнодушном мире, оба никому не нужны и одиноки, как персты?». Это почти детская, трогательная в своей простодушной наивности, но от того не менее трагическая потребность израненной души найти наконец-то во всём огромном, равнодушном мире ту самую единственную, родственную душу, которая поймёт, примет и никогда, ни за что не предаст в трудную минуту. Этот взрослый, грубый, необузданный в своих диких страстях и порывах мужчина, который, казалось бы, должен быть твёрд и непоколебим, как кремень, вдруг самым неожиданным образом открывается перед нами, перед читателями, с этой совершенно новой, неожиданной, уязвимой и беззащитной стороны, о существовании которой мы даже не могли и подозревать. Достоевский, будучи непревзойдённым, гениальным знатоком самых тёмных и самых светлых закоулков человеческой души, мастерски показывает нам, своим читателям, как под той толстой, грубой, заскорузлой корой внешнего огрубения, цинизма и жестокости, которую наращивает на себе человек в борьбе за выживание, всё ещё теплится, не угасая, живая, страстно жаждущая любви и понимания, ранимая душа, готовая открыться навстречу первому же искреннему, доброму слову. И князь Мышкин, с его поразительной, почти нечеловеческой душевной чуткостью, с его открытостью и всепрощением, просто не может, не имеет никакого морального права не откликнуться всем своим существом на этот безмолвный, но такой отчаянный призыв о помощи, на эту мольбу о сочувствии, которую он ясно слышит в каждом слове своего нового знакомого. Он становится для Рогожина в этот момент тем единственным, чистым, незамутнённым зеркалом, в котором тот впервые за всю свою нелёгкую, полную унижений и страха жизнь видит себя настоящего, без прикрас и самообмана, и, возможно, впервые по-настоящему ужасается тому, что он там, в этом зеркале, видит.
С точки зрения сложной, многоуровневой композиции великого романа, эта важнейшая, ключевая фраза выполняет важнейшую функцию надёжного, прочного связующего моста между трагическим прошлым и ещё более трагическим настоящим главного героя, Парфёна Рогожина. Она служит тем самым крепким, как сталь, мостиком, который искусно перекинут гениальным автором от мгновенной, почти рефлекторной, импульсивной реакции Рогожина на назойливого, надоевшего ему Лебедева к той глубокой, подробной, мучительной исповеди о самом для него главном, о том, что составляет сейчас самую суть его существа. Рогожин как бы говорит этими немногими словами своему новому знакомому, князю: забудь на время, выбрось из головы этого ничтожного, жалкого человечишку, Лебедева, не обращай на него никакого внимания, послушай лучше про меня, про мою невыносимую, жгучую боль, которая разрывает мне душу на части и не даёт покоя ни днём, ни ночью. Это тонкая, почти неуловимая, но очень настойчивая попытка увести, переключить их общий разговор от пустяков и посторонних, чужих, неинтересных людей к чему-то действительно серьёзному, важному, насущному для него сам;го, к тому, что мучит его и требует немедленного выхода, немедленного излияния. Лебедев со своим приторным подобострастием и своей навязчивой манерой всюду совать свой нос — это всего лишь мелкий, комический, хотя и неприятный, эпизод в их только что завязавшемся знакомстве, а вот его собственная, полная трагизма история, которую он сейчас намерен поведать своему внимательному слушателю, — это есть самая настоящая, подлинная, глубокая трагедия, достойная не насмешки, а самого пристального внимания и живого участия. Рогожин, несмотря на всю свою внешнюю неотёсанность, грубость и кажущуюся недалёкость, сам, своей страстной натурой, прекрасно чувствует, ощущает эту огромную, непреодолимую разницу между пустой, никчёмной комедией, которую разыгрывает перед ними Лебедев, и той высокой, страшной трагедией, в которой он сам является главным действующим лицом и от которой ему никуда не деться. Он неосознанно, но очень настойчиво, с какой-то звериной настойчивостью претендует сейчас на то, чтобы его, наконец-то, воспринимали всерьёз, как равного, как человека, достойного уважения, чтобы его глубочайшие, выстраданные страдания ни в коем случае не были приняты его единственным слушателем за пустые, ничего не значащие жалобы избалованного жизнью человека, каким он вовсе не является. И князь Мышкин, всем своим внимательным, понимающим молчанием и абсолютным отсутствием какого бы то ни было осуждения или даже тени сомнения в его словах, эту самую серьёзность, эту значимость его исповеди ему, Рогожину, безоговорочно дарит, подтверждает одним лишь своим кротким взглядом. Он слушает его сейчас не из простой вежливости, не из пустого любопытства, а потому что ему на самом деле глубоко важно и бесконечно интересно всё то, что рассказывает ему этот странный, страстный, мятущийся человек, которого сама судьба послала ему в попутчики.
Примечательно, и это требует особого, тщательного разбора, что Рогожин не говорит «как вы сейчас», что было бы, казалось бы, гораздо логичнее и естественнее, учитывая их теперешнее, столь разное положение, а употребляет более обобщённое, более широкое по своему значению «как и вы». Это очень важное, принципиальное обобщение, которое указывает отнюдь не на сиюминутное, случайное, поверхностное сходство, а на некую глубинную типичность, на трагическую повторяемость их изначального, данного от рождения, положения в этом несправедливо устроенном мире. Он видит в князе Мышкине, в этом странном, белокуром, больном человеке, не какое-то уникальное, единственное в своём роде исключение из общих, суровых правил жизни, а типичного, характерного представителя того же самого, общего для них обоих, несчастного племени, что и он сам, — племени бездомных, никчёмных, всеми забытых и никому не нужных изгоев, которых жестокая судьба гонит по белу свету без всякой цели и надежды. Это особое, отмеченное печатью трагизма племя людей с вечными узелками в руках, этих вечных скитальцев и странников по бескрайним, как сама Россия, просторам, которым решительно нигде нет ни покоя, ни постоянного, надёжного пристанища, ни родного, тёплого очага, где их могли бы пригреть и пожалеть. Их на самом деле, при всех колоссальных внешних, социальных различиях, объединяет не столько их бедственное материальное положение, сколько гораздо более глубинное, экзистенциальное, метафизическое одиночество перед лицом грозной и непостижимой человеческим умом судьбы, перед лицом вечности. В этом глубинном, философском, а не житейском смысле сказочно богатый, владелец миллионов Рогожин оказывается так же бесконечно, безвыходно одинок и несчастен, как и ничего не имеющий за душой, нищий князь Мышкин, у которого нет даже угла, где;;; преклонить свою усталую голову. Деньги, это презренное, но такое желанное для многих богатство, как это ни парадоксально звучит, нисколько не спасают человека от этого всепоглощающего, давящего одиночества, от этой внутренней пустоты, а лишь ещё сильнее подчёркивают его, делают его более выпуклым, очевидным и невыносимым, ибо у богатого человека нет даже той иллюзии, что кто-то любит его бескорыстно, просто так, за то, что он есть. Эта глубокая, пронзительная, почти библейская мысль о том, что огромное богатство отнюдь не приносит человеку счастья и ни в коей мере не избавляет его от мучительной душевной пустоты и отчаяния, станет одной из ключевых, определяющих, краеугольных в дальнейшем развитии всего огромного, многопланового романного действия и в судьбах его главных героев. Князь Мышкин, сам того, конечно, не ведая и не подозревая, становится для Рогожина в этот момент тем самым чистым, незамутнённым зеркалом, вглядываясь в которое, тот впервые в жизни может увидеть своё собственное, столь знакомое, но теперь уже не кажущееся таким исключительным, одиночество, отражённым в глазах другого, столь же одинокого человека.
Само по себе упоминание древнего русского города Пскова в качестве того места, куда в панике и отчаянии бежал от отцовского гнева молодой Рогожин, отнюдь не является случайным и имеет для внимательного, знающего читателя определённое, хорошо ощутимое символическое значение, обогащающее понимание текста. Псков — это один из древнейших, красивейших русских городов с богатейшей, славной историей, в далёком прошлом — центр независимой, гордой вечевой республики, непокорного Псковского княжества, символ былой, ничем не ограниченной вольницы и гордой независимости от власти московских князей, от жёсткой централизации. Но для современного Рогожина, человека своей эпохи, далёкого от исторических изысканий, Псков — это отнюдь не гордый символ политической свободы и былого величия, а всего лишь случайное, ничем не примечательное убежище, первое попавшееся место, где можно на время спрятаться, укрыться от страшного, неумолимого отцовского гнева, который грозит ему неминуемой смертью. Он бежит, спасая свою жизнь, в сущности, не на долгожданную, желанную свободу, которую он, может быть, и не мыслит себе, а к какой-то дальней, полузабытой тётке, то есть, по сути, обратно в привычное, хотя и другое, не столь деспотичное, как отцовское, но всё же лоно семьи, из которой он только что вырвался ценой невероятных усилий. Это есть трагическое бегство от одного, более жестокого, семейного гнезда к другому, пусть и гораздо более мягкому, но всё же тоже гнезду, тоже несвободному, тоже имеющему свои, пусть и не столь жёсткие, законы и правила, которым он вынужден будет подчиняться. В Пскове, в этом городе с такой богатой, славной историей, его, беглеца, вместо желанной, долгожданной свободы настигает тяжёлая, изнурительная горячка — болезнь как прямое, непосредственное следствие того чудовищного, запредельного нервного срыва, который он пережил за последние дни, полные животного ужаса и отчаяния. Древний, намоленный веками город не принимает его, беглеца, в свои тёплые, спасительные объятия, не даёт ему желанного утешения и покоя, он становится для него лишь местом вынужденного, мучительного и унизительного заточения в четырёх стенах, местом борьбы между жизнью и смертью. И вот теперь, оправившись от болезни, он возвращается обратно в Петербург, в тот самый страшный, проклятый им отчий дом, из которого он всего пять недель назад бежал, не помня себя от ужаса, спасая свою драгоценную жизнь. Трагический круг, таким образом, самым жестоким образом замкнулся, но вернулся он в родные, опостылевшие пенаты уже совсем другим человеком — сказочно, невероятно богатым, но навеки, до самой смерти, больным душой, с неизгладимым, кровоточащим рубцом на сердце.
Часть 4. «С одним узелком от родителя во Псков убёг, к тётке»: Маршрут бегства
Этот «узелок», который фигурирует в такой ёмкой, выразительной и полной скрытого трагизма фразе Рогожина, — образ почти символический, невольно, по ассоциации, отсылающий вдумчивого читателя к евангельским заповедям и наставлениям о нищете, нестяжании и святости пути, о добровольном отказе от всех земных благ и привязанностей. Как хорошо известно из Священного Писания, из Евангелия, сам Иисус Христос, посылая своих учеников-апостолов на великую проповедь, на подвиг во имя веры, строго наказывал им не брать с собой в дальний, трудный путь ни сумы, ни двух одежд, ни silver, ни золота, ни меди в поясы свои, уповая лишь на волю Божью и помощь людей добрых. Рогожин, разумеется, совершенно этого не осознавая, не отдавая себе в том никакого отчёта, бессознательно, по воле трагических обстоятельств, повторяет в своём отчаянном, паническом бегстве от праведного гнева отцовского этот самый путь апостольской, евангельской нищеты и полной беззащитности перед лицом враждебного мира. Но его стремительное, почти безумное бегство — это отнюдь не святая, богоугодная проповедь слова Божьего, не добровольный подвиг во имя веры, а всего лишь отчаянная, продиктованная животным инстинктом самосохранения попытка спасения собственной шкуры от заслуженного или нет, но от этого не менее страшного праведного гнева разгневанного родителя. Тот жалкий, тощий узелок, который он судорожно сжимает в руках, — это всё то немногое, что ему позволили взять с собой или что он успел в панике, второпях, схватить, покидая навсегда, как оказалось, отчий, страшный и родной одновременно, дом, где прошло всё его детство и юность. Эта незначительная, казалось бы, бытовая деталь становится в романе зримым, неопровержимым, почти осязаемым знаком его полного, абсолютного ничтожества, его мизерности перед лицом той неограниченной, почти божественной отцовской власти, которая единым словом, единым жестом лишила его буквально всего, что он имел в этой жизни, включая, возможно, и саму жизнь. С этим жалким, ничтожным узелком, заключавшим в себе, вероятно, смену белья и краюху хлеба, он и предстаёт перед читателем, перед князем Мышкиным, как человек, в одночасье потерявший абсолютно всё, что только можно было потерять, — семью, дом, состояние, уважение окружающих и даже собственное имя, ставшее теперь притчей во языцех. Даже то колоссальное, баснословное миллионное наследство, которое ему вот-вот предстоит получить, которое уже фактически принадлежит ему по закону, нисколько не отменяет, не может отменить этого первого, самого сильного, неизгладимого впечатления полной, беспросветной, абсолютной нищеты, унижения и беззащитности, которое он производит на окружающих в эту минуту. Этот жалкий узелок навсегда останется в благодарной памяти читателя как самый яркий, выразительный символ рогожинского глубочайшего унижения и его трагического, горького прошлого, от которого ему уже никогда, наверное, не удастся полностью отмыться, даже став обладателем миллионов.
Тот характерный глагол «убёг» (именно с этой простонародной, чисто русской приставкой «у-«, придающей слову особую стремительность и неотвратимость) как нельзя лучше, точнее и выразительнее подчёркивает ту невероятную поспешность, почти животный, панический характер его бегства из страшного отчего дома, который стал для него не родным кровом, а настоящей тюрьмой, застенком. Он ведь не просто уехал, не отправился в заранее намеченное, спокойное путешествие, не удалился с достоинством, а именно убежал, спасая свою драгоценную жизнь, спасая её любой ценой, как загнанный охотниками заяц, как дикий зверь, почуявший смертельную опасность. В этом коротком, но таком ёмком и выразительном слове ясно слышится, ощущается тот самый животный, первобытный, всепоглощающий страх, который способен заставить человека, не помня себя, бросить всё, что у него есть, и бежать без оглядки, куда глаза глядят, лишь бы подальше от источника ужаса. Бегство было для него в тот самый страшный момент единственно возможным, единственно мыслимым способом избежать неминуемой, скорой и, без сомнения, жестокой расправы, которая последовала бы незамедлительно, останься он в доме хотя бы на минуту дольше. Это ни в коей мере не было какое-то заранее тщательно обдуманное, спланированное и подготовленное путешествие, как у благоразумного, расчётливого человека, а была самая настоящая паника, почти помутнение рассудка, вызванное запредельным, нечеловеческим ужасом, который сковал его волю и разум. Отцовский гнев, который обрушился на него, был до такой степени велик, страшен и неукротим, что Рогожин, потеряв голову от страха, бежал прочь, не думая в тот момент ни о каких последствиях своего поступка, не прихватив с собой ничего, кроме того самого жалкого узелка, который каким-то чудом оказался у него под рукой. Он просто-напросто спасал свою шкуру, свою жизнь, целиком и полностью, без остатка, подчиняясь самому главному, самому сильному инстинкту, данному каждому живому существу от природы, — инстинкту самосохранения, который оказался в тот момент сильнее и выше всех иных, более сложных человеческих чувств и привязанностей. И только потом, гораздо позже, уже в относительной безопасности чужого, провинциального Пскова, в доме у своей дальней, странной тётки, его настигло то запоздалое, мучительное осознание всего того, что с ним произошло, всех тех страшных, необратимых перемен в его судьбе, и как прямое следствие этого — тяжелейшая, изнурительная горячка, едва не сведшая его в могилу. Та страшная горячка стала закономерным, неизбежным итогом, расплатой за это дикое, почти нечеловеческое напряжение всех его физических и душевных сил, за тот запредельный ужас, который ему довелось пережить и который надломил его молодой, но уже надорванный постоянным страхом организм.
Тот конкретный адрес, куда направилось его паническое, безоглядное бегство, — это короткое, но ёмкое «к тётке» — указывает нам, читателям, на самый последний, самый отчаянный приют, на ту самую последнюю, тонкую, как волос, родственную соломинку, за которую в смертельном страхе хватается утопающий, чтобы не пойти ко дну окончательно. Та тётка, о которой идёт речь, тридцать долгих, томительных лет уже вдовствующая и всё это время, день за днём, общающаяся исключительно с юродивыми, блаженными и читающая Четьи-Минеи, — персонаж в высшей степени знаковый, символический для глубокого понимания того замкнутого, тёмного, патриархального мира, из которого вышел и частью которого до сих пор является Рогожин. Она живёт, существует словно вне реального, грешного, суетного мира, в своём собственном, совершенно замкнутом, почти ином, потустороннем религиозном затворе, где правят бал уже не деньги, не страсти, не земная любовь, а совсем иные ценности — духовные подвиги, молитва, аскетическое умерщвление плоти, вечное чтение житий святых угодников. Рогожин, в панике, не помня себя от страха, бежит к ней не столько за настоящим, живым утешением и помощью, сколько просто потому, что больше ему бежать, скрыться решительно некуда, это единственная, пусть и призрачная, крыша над головой, которая ещё может его принять и укрыть от мира. Её замкнутый, затворнический мир — мир толстых, тяжёлых Четий-Миней и долгих, бессмысленных для него разговоров с юродивыми — разительно, до полной противоположности контрастирует с тем шумным, страстным, полным опасностей и соблазнов миром, из которого он только что бежал, — миром отцовского необузданного гнева, тёмных, разрушительных страстей и всепоглощающей жажды жизни и обладания. Но и там, в этом, казалось бы, таком тихом, благостном, почти святом убежище, он не находит себе желанного покоя, не находит утешения своей израненной, истерзанной душе, а лишь тяжело заболевает и мечется потом целый месяц в страшном, мучительном горячечном бреду, на грани жизни и смерти. Тётка, при всей её несомненной личной святости и полной отрешённости от мирской суеты, совершенно не в силах понять его плотскую, греховную, всепоглощающую страсть к той роковой женщине, к Настасье Филипповне, которая и стала, по сути, первопричиной всех его страшных бедствий и несчастий. Она, скорее всего, с её монашеским, далёким от жизни сознанием, видит в этой его трагической, запутанной истории лишь самое обычное бесовское наваждение, дьявольское искушение плоти, от которого нужно спасаться не бегством, а самой усердной, непрестанной молитвой и строгим, изнурительным постом.
То характерное выражение «от родителя», которое употребляет в своей взволнованной речи Рогожин, — это прямое, недвусмысленное указание на единственный источник всякой власти в его патриархальном, домостроевском мире и одновременно — на источник самой смертельной опасности, которая ему когда-либо угрожала в жизни. Родитель в его тёмном, суровом восприятии — это отнюдь не столько любящий, заботливый отец, сколько суровый, непреклонный господин, всесильный повелитель, самодержавный владыка, имеющий над ним, над своим сыном, поистине неограниченную, ничем и никем не контролируемую власть, граничащую с божественной. Отношения в той патриархальной купеческой семье, которую с такой силой изображает Достоевский, испокон веку строились на незыблемом, никем не оспариваемом принципе беспрекословного, абсолютного подчинения младших по возрасту старшим, детей — своему отцу, который один знает, что для них хорошо, а что плохо. Отец имел в те времена полное моральное, освящённое веками право, а подчас и самое настоящее физическое право сурово наказать, и наказать жестоко, примерно, за любую провинность, за малейшее непослушание, и никто из домашних, включая взрослых сыновей, не смел даже роптать или перечить ему, ибо это считалось величайшим грехом и нарушением всех Божеских и человеческих законов. Рогожин-младший, Парфён, в своей необузданной страсти, дерзнул нарушить этот незыблемый, веками устоявшийся закон патриархального мира, осмелившись иметь и отстаивать свою собственную, отличную от отцовской, волю и свою, запретную, страстную любовь к той самой женщине, которую отец, по каким-то своим, возможно, ревнивым соображениям, ни за что не одобрял и не принимал. За это страшное, святотатственное, с точки зрения того мира, нарушение вековых, патриархальных устоев он и был с позором изгнан из родного дома, изгнан, как последний пёс, но перед самым этим изгнанием едва не был жестоко убит собственной, родительской рукой, не знающей ни жалости, ни пощады. «От родителя» в его воспалённых устах звучит сейчас как самый страшный, не подлежащий обжалованию приговор, как неизгладимое, выжженное калёным железом на всю оставшуюся, горькую жизнь клеймо, напоминающее о пережитом ужасе и унижении. Даже после физической, телесной смерти отца, после того как его уже нет в живых, его мрачная, тяжёлая тень будет вечно, до самой последней минуты, тяготеть над Парфёном, незримо, но властно определяя собой все его дальнейшие поступки, мысли, чувства, всю его трагическую судьбу. Освободиться от этой страшной, давящей тени, от этого родового проклятия ему не удастся, по-видимому, уже никогда.
Весь этот, казалось бы, такой конкретный, географически выверенный маршрут его панического бегства — из шумного, блестящего Петербурга в тихий, провинциальный Псков — имеет не только чисто географическое, но и гораздо более глубокое, символическое, психологическое значение для всесторонней характеристики этого сложного, противоречивого героя. Псков для коренного, потомственного петербуржца, каким является Рогожин, — это уже почти глухая, медвежья провинция, можно без преувеличения сказать, самый настоящий «медвежий угол», куда порядочные, уважающие себя люди из столицы ездят лишь в случае самой крайней, неотложной нужды, от безвыходности положения. Рогожин в своём безграничном отчаянии, в своей панике стремительно опускается вниз по социальной лестнице, стремительно, как камень, падает из блистательной, роскошной столицы в самое настоящее захолустье, в никуда, в пустоту, в полное забвение. Это не просто путешествие, не просто смена места жительства, а символическое, почти ритуальное бегство вниз, в самое социальное и географическое небытие, в полное забвение от самого себя и от своей постыдной, мучительной, раздирающей душу страсти, которая стала его проклятием. В Пскове, в этом тихом, сонном, заштатном провинциальном городе, он должен был, по его собственному, вероятно, наивному замыслу, затаиться на время, переждать ту страшную, разрушительную грозу, пока разгневанный, обезумевший от ярости отец, наконец, не остынет и, может быть, не призовёт его обратно. Но вместо желанного покоя, тишины и хотя бы относительной безопасности он с головой проваливается в тяжёлое, изнурительное горячечное беспамятство, в долгий, мучительный бред, который почти полностью стирает в его сознании грань между страшной, кошмарной явью и не менее кошмарным, болезненным сном, между реальностью и галлюцинацией. Псков становится для него в этом контексте своего рода суровым, почти средневековым чистилищем, через которое он, по воле жестокой судьбы, должен был обязательно пройти, чтобы хоть как-то очиститься от той нравственной скверны, от того греха, который он носит в себе и который привёл к этой трагедии. И выходит он, если можно так выразиться, из этого страшного, мучительного испытания уже совершенно другим, глубоко изменившимся человеком — свидетелем нелепой, скоропостижной и такой одинокой смерти своего отца и совершенно неожиданным, почти сказочным обладателем баснословных миллионов, которые свалились на него, как снег на голову. Этот тихий, древний город сыграл в его трагической судьбе роль мощнейшего катализатора всех тех страшных, необратимых перемен, которые навсегда изменили ход его жизни.
То невольное, но неизбежно возникающее в сознании читателя противопоставление двух столь разных русских городов — шумного, чиновного, европейского Петербурга и древнего, намоленного, исконно русского Пскова — невольно отсылает нас, читателей, и к богатой, многовековой исторической памяти России, к её сложной, трагической судьбе. Псков, как хорошо известно каждому образованному человеку, является одним из древнейших, красивейших русских городов, в прошлом — бывшим центром вечевой, народной вольницы, грозным и непокорным форпостом, гордым символом былой независимости от великокняжеской, а затем и царской, московской власти, символом республиканских, демократических традиций, которые так и не смогли укорениться на русской почве. Для современного же, погрязшего в своих мелких, корыстных страстях и заботах Рогожина эта древняя, славная, героическая вольница, этот символ свободы оборачивается на суровой, житейской практике лишь жалкой, унизительной возможностью спрятаться, забиться в какую-то щель, в самый дальний угол, словно загнанный охотниками дикий, испуганный зверь, не смеющий высунуть носа наружу. Он вовсе не ищёт в Пскове, в его древних, намоленных стенах, той самой исторической, желанной свободы, о которой так красноречиво напоминают его седые, величественные стены и храмы, он ищёт лишь самого примитивного, животного спасения от ужасного рабства у собственного, не менее страшного, чем любой тиран, отца, который держал его в ежовых рукавицах всю его недолгую, но такую насыщенную жизнь. Но то рабство, которое въелось в его плоть и кровь буквально с молоком матери, которое стало неотъемлемой частью его существа, сидит в нём гораздо глубже, гораздо прочнее, гораздо неистребимее, чем он сам может себе это представить в своих самых смелых мечтах. Даже став после внезапной, нелепой смерти отца формально свободным и сказочно, невероятно богатым человеком, он внутренне, психологически, на самом глубинном уровне, навсегда остаётся тем же самым запуганным, забитым рабом своей необузданной, всепоглощающей страсти к той роковой женщине, к Настасье Филипповне, которая стала для него путеводной звездой и одновременно проклятием. То паническое бегство в древний, славный Псков, таким образом, ровным счётом ничего не меняет в его глубинном, психологическом, душевном устройстве, ничего не исправляет, ни от чего не освобождает. Оно лишь на очень короткое, ничтожное время отсрочивает, отдаляет то неизбежное и роковое, как сама судьба, столкновение с самим собой и с собственной, неумолимой судьбой, которое неминуемо ждёт его в огромном, холодном, равнодушном Петербурге, куда он теперь возвращается. Трагический круг, начавшийся в Петербурге, вновь замкнулся в Пскове, и Рогожин возвращается теперь обратно на то же самое, проклятое им когда-то место, откуда он с таким ужасом и отчаянием бежал всего каких-то пять недель назад, чтобы, вероятно, завершить там то, что было начато.
Весь этот подробно изложенный, хронологически выверенный маршрут своего трагического бегства Рогожин излагает своему внимательному слушателю, князю, на удивление скупо, сухо, почти протокольно, без единой лишней, живописующей детали, без малейшей попытки что-либо приукрасить или разжалобить слушателя ненужными подробностями. Он ни в коей мере не живописует в ярких, сочных красках свои предполагаемые, вымышленные страдания, не жалуется на тяжёлые, невыносимые тяготы этого унизительного, постыдного пути, а лишь сухо, по-деловому, как заправский статистик или следователь, называет основные, самые главные географические вехи своего передвижения по карте. Это есть прямая, непосредственная речь человека, который с самого раннего детства совершенно не привык копаться в себе, анализировать свои собственные, сложные чувства и переживания и тем более излагать их в какой-то изящной, литературно обработанной словесной форме, как это делают многие интеллигентные герои того времени. Он просто, по-деловому, без всяких прикрас сообщает голые, неопровержимые факты своей биографии, предоставляя своему внимательному, чуткому слушателю полную возможность самому, без его помощи, делать из этих фактов все необходимые, глубокие выводы о его внутреннем мире и его трагической судьбе. Но за этой внешней, почти нарочитой, подчёркнутой скупостью его сухого, почти протокольного повествования, за этим отказом от каких-либо лишних, живописующих подробностей чувствуется, ощущается, буквально вибрирует в воздухе колоссальное, запредельное, ничем не выраженное прямо нервное напряжение, которое буквально разрывает его изнутри и которое он не в силах больше сдерживать. Каждое произнесённое им слово в этом напряжённом, драматическом контексте — это не просто звук, а самый настоящий сгусток невыносимой, жгучей, раздирающей душу боли, которую Рогожин в данный момент просто не в силах, не может, не имеет морального права разворачивать в какие-то пространные, художественные описания, ибо это было бы кощунством по отношению к его собственным чувствам. Князь Мышкин, с его поразительной, поистине уникальной душевной чуткостью, с его удивительным умением не просто слушать, но и по-настоящему слышать другого человека, всей душой вникать в его боль, безошибочно, интуитивно улавливает это скрытое, никак не выраженное прямыми словами, но от этого не менее сильное, почти физически ощутимое нервное напряжение, исходящее от его собеседника. И его следующий, такой простой, почти наивный, вопрос к Рогожину рождается именно из этого искреннего, горячего, идущего от самого сердца желания хоть чем-то помочь своему новому, несчастному знакомому, облегчить его невыносимые страдания, дать ему возможность высказаться до конца, до самого дна. Он своим чутким сердцем чувствует, что Рогожину сейчас жизненно необходимо говорить, что это мучительное говорение — единственный, быть может, способ хоть немного облегчить ту страшную, давящую тяжесть, которая лежит у него на душе.
Возвращаясь снова и снова к тому сквозному, проходящему через всю первую главу романа символическому образу узелка, нельзя не заметить и не отметить его появление и в самом первом, беглом описании князя Мышкина в самом начале всего повествования. У князя, как мы все хорошо помним с первых же строк романа, точно такой же, если не ещё более тощий и жалкий, узелок, завёрнутый в какой-то старый, полинявший, вытертый до дыр фуляр, в котором, кажется, и заключается всё его нехитрое, скудное дорожное имущество, всё его земное достояние. Эта сразу же бросающаяся в глаза, нарочито подчёркнутая автором деталь зрительно, визуально, почти осязаемо сближает в сознании читателя этих двух, казалось бы, таких разных, таких далёких друг от друга героев, заставляет нас невольно видеть в них что-то общее, глубинное, несмотря на все их разительные, внешние различия. Оба они на данный, текущий момент предстают перед нашим мысленным взором как люди, совершенно не обременённые никаким мало-мальски ценным имуществом, как самые настоящие, вечные странники и скитальцы, идущие по этой трудной, тернистой жизненной дороге налегке, не имея за душой ничего, кроме этого узелка и, может быть, смутной надежды на лучшее будущее. Но странничество князя Льва Николаевича Мышкина имеет, без всякого сомнения, духовную, почти евангельскую, высокую природу, это добровольное, осознанное приятие своей бедности и бездомности как особого рода служения, а странничество Рогожина — вынужденное, насильственное, сугубо житейское, продиктованное исключительно самыми жестокими, не зависящими от него трагическими обстоятельствами его личной жизни. Узелок Рогожина — это наглядный, всем видимый, почти осязаемый знак его глубочайшего, запредельного человеческого унижения, его стремительного падения на самое дно жизни, в полное ничтожество, из которого его, возможно, и вытащили миллионы, но которое навсегда оставило в его душе неизгладимый след. Узелок князя Мышкина — это такой же наглядный, символический знак его полной, абсолютной отрешённости от всех мирских благ, от всех суетных соблазнов и привязанностей этого грешного мира, которым он, в сущности, и не принадлежит. Эта блестяще, виртуозно проведённая Достоевским зрительная, почти кинематографическая параллель между двумя столь разными, но такими похожими в своей глубинной сути героями заставляет нас, читателей, серьёзно задуматься о том, что при всех колоссальных, бросающихся в глаза внешних различиях и социальных барьерах, этих двух людей, в сущности, объединяет нечто гораздо более важное, глубинное и значительное, чем то, что их разделяет. Два совершенно одинаковых, жалких узелка в одном тесном, прокуренном вагоне третьего класса, летящем сквозь туман и ночь, — это и есть та самая зримая, почти осязаемая, вещественная завязка великого, многопланового романа о трагической, всепоглощающей страсти и о всепрощающем, деятельном милосердии, которому нет границ.
Часть 5. «Да в горячке там и слёг, а он без меня и помре»: Болезнь и смерть как разлучители
Та тяжёлая, изнурительная горячка, в которой слёг, потерял сознание Рогожин в провинциальном Пскове, — это в сложном, многозначном контексте великого романа не просто банальная, заурядная болезнь, каких много в жизни каждого человека, а своеобразная, жестокая, но, возможно, единственно возможная для него форма бегства от той невыносимой, давящей реальности, которая его окружала, отказ от неё, отказ продолжать жить в ней и мучиться. То колоссальное, запредельное потрясение, которое он испытал в момент страшной, кровавой ссоры с отцом и в последовавшем за ней стремительном, паническом, унизительном бегстве из родного дома, было настолько велико, настолько превышало все мыслимые пределы человеческого терпения, что его молодой, горячий, но уже изрядно надорванный постоянной жизнью в страхе и напряжении организм попросту не выдержал, сломался, как перегруженный механизм, и отказался служить дальше. В том страшном, мучительном горячечном бреду, который продолжался целый месяц, не давая ему ни минуты покоя, он, вероятно, вновь и вновь, как заезженная пластинка, переживал ту самую роковую, судьбоносную сцену с отцом и с той роковой женщиной, из-за которой всё и началось, вновь и вновь испытывая тот же самый животный ужас и ту же самую жгучую, невыносимую обиду. Болезнь становится для него в этот страшный, переломный период его жизни своего рода временной, спасительной смертью, почти полным и очень мучительным, изнурительным выпадением из реальной, жестокой жизни, в которой для него не осталось больше ничего, кроме боли и отчаяния. И именно в этот самый роковой, судьбоносный промежуток его полного беспамятства, его абсолютной изоляции от внешнего мира происходит то самое главное, самое страшное и необратимое событие всей его жизни — внезапная, как гром среди ясного неба, смерть отца от апоплексического удара, от того самого таинственного «Кондрашки», о котором он только что упоминал. Та безжалостная, неумолимая судьба самым жестоким, самым несправедливым образом лишает его всякой, даже малейшей, возможности последнего, запоздалого, но такого необходимого для его души примирения с отцом, последнего покаянного, прощального слова, которое могло бы если не исправить, то хотя бы немного облегчить его израненную, истерзанную душу, снять с неё тяжкий груз вины и обиды. Та горячка, этот, казалось бы, спасительный, благодетельный уход от невыносимой реальности, от мучительных мыслей и переживаний, на деле, при ближайшем рассмотрении, оказывается злой, разрушительной силой, которая самым надёжным, самым необратимым образом разлучает его с умирающим отцом куда более надёжно и бесповоротно, чем любой самый дальний, самый продуманный побег на край света. Он, таким образом, оказывается в глазах всех окружающих людей и, что гораздо страшнее, в своих собственных, воспалённых глазах, виноватым без всякой, казалось бы, вины, — отсутствующим, немощным, беспомощным в тот самый важный, судьбоносный, единственный момент, когда его присутствие было нужнее всего на свете. Эта страшная, гнетущая мысль о своей невольной, но от этого не менее тяжкой вине будет жечь его изнутри, терзать его душу ещё очень и очень долго, до самой последней минуты его трагической жизни.
Сама конструкция той короткой, но ёмкой фразы «а он без меня и помре» построена гениальным автором таким хитрым, психологически выверенным образом, что главное смысловое ударение, самая тяжёлая, мучительная интонация в ней падает именно на те два коротких, но страшных слова — «без меня». Рогожин, произнося её сейчас, в этом вагоне, перед князем, чувствует себя в этот момент не просто безнадёжно опоздавшим на похороны родного отца, а насильственно, жестоко, самой судьбой исключённым из самого важного, самого главного, финального акта всей их долгой, мучительной семейной драмы, который должен был если не примирить, то хотя бы подвести под ней черту. Отец, при всей их долгой, ожесточённой вражде, при всей той ненависти, которая кипела между ними, умер в полном, абсолютном одиночестве, и родного, единственного сына не было рядом, чтобы закрыть ему глаза, чтобы прочитать над ним последнюю, отходную молитву и проводить его достойно в самый последний, самый страшный путь, который предстоит каждому человеку. Для всякого русского человека, а тем более, в особенности, для выходца из глубоко патриархальной, религиозной купеческой среды, где традиции и обряды предков соблюдались свято, это считается страшным, ничем не искупимым, непростительным грехом перед памятью родителей, чудовищным нарушением самого главного, последнего сыновнего долга, который нельзя нарушить ни под каким предлогом. Рогожин, таким образом, по независящим от него, объективным причинам (тяжёлая, изнурительная горячка, лишившая его сознания и возможности передвигаться), не выполнил, не смог выполнить свой самый главный, последний сыновний долг перед своим умершим родителем, который, при всех его грехах и жестокости, дал ему жизнь. Это трагическое, роковое обстоятельство накладывает на его и без того израненную, истерзанную многолетним страхом и унижениями душу дополнительный, почти непосильный, нечеловеческий груз вины, который ему теперь предстоит нести на себе до конца своих дней. Он теперь, хочет он того или нет, желает или не желает, должен будет нести на себе этот тяжкий, давящий груз всю свою оставшуюся жизнь, даже если внешне, на людях, он его никогда и не осознаёт до конца, не признается в нём даже самому себе. В самых глубоких, самых потаённых, самых тёмных слоях его противоречивой, страстной души эта невысказанная, неизжитая вина перед отцом, которому он не смог закрыть глаза, будет постоянно, ежечасно грызть его, точить, как червь, и самым непосредственным, роковым образом влиять на все его дальнейшие, подчас самые необдуманные и страшные поступки. Та непрощённая, не отпущенная никем вина перед отцом будет тяготеть над ним до самой последней, страшной минуты его трагической жизни, до самой его собственной, не менее страшной смерти.
Тот противительный, резкий союз «а», который стоит в самом центре этой короткой, но такой трагической фразы, самым решительным образом противопоставляет друг другу два параллельных, но таких разных действия, которые происходили одновременно, но в разных мирах: он, Рогожин, в это самое время слёг в тяжёлой, изнурительной горячке в Пскове, а его отец, в это же самое время, в Петербурге, тихо и одиноко «помер», ушёл из жизни, не дождавшись сына. Эти два поистине трагических, роковых события происходят синхронно, в одно и то же время, но в двух совершенно разных, далёких друг от друга, разделённых сотнями вёрст и, что ещё страшнее, непроницаемой стеной тяжёлой болезни, беспамятства, пространствах. Это выразительное, почти математически точное синтаксическое противопоставление как нельзя лучше, ярче и выразительнее подчёркивает ту трагическую, роковую, предопределённую свыше несогласованность двух человеческих жизней, двух судеб — отца и сына, — которые при жизни так и не смогли, не сумели, не захотели найти между собой общий язык, примириться, простить друг друга. Они при жизни постоянно и жестоко, насмерть враждовали, и вот умерли тоже врозь, порознь, далеко друг от друга, так и не успев, не сумев примириться и попросить друг у друга прощения за всё то зло, что причинили друг другу за долгие годы совместной, мучительной жизни. Рогожин, человек в высшей степени суеверный, как и подобает человеку из его тёмной, патриархальной среды, остро чувствует, ощущает в этом роковом, нелепом стечении трагических обстоятельств некое высшее, мистическое предопределение, злой, недобрый знак, ниспосланный ему свыше как предупреждение или как проклятие. Ему, в его воспалённом, больном воображении, начинает всё больше и больше казаться, что сама жестокая, неумолимая судьба, сама злая сила нарочно, специально разлучила их навеки, в самый последний, решительный момент, не дав им ни малейшего, даже призрачного шанса на спасительное, очищающее душу примирение, на котором так настаивает христианская мораль. Эта неотвязная, назойливая, как муха, мучительная мысль будет неотступно преследовать его, терзать его душу особенно сильно и мучительно в минуты самых тяжёлых душевных смут и терзаний, когда он остаётся один на один со своей больной совестью. Смерть отца, при всей её фактической, физиологической неизбежности и, может быть, даже закономерности, становится для него навсегда, до конца дней, неразрешимой, мучительной загадкой и вечным, не дающим покоя ни днём, ни ночью упрёком в свой собственный адрес. Он будет постоянно, снова и снова, возвращаться к ней мысленно, пытаясь найти хоть какой-то ответ, хоть какое-то оправдание и себе, и отцу, и той жестокой судьбе, которая их разлучила.
То упоминание о тяжёлой, изнурительной горячке, в которой пролежал без сознания целый месяц Рогожин, представляет значительный, немаловажный интерес и в чисто медицинском, бытовом контексте российской провинциальной жизни середины позапроходного, XIX века, который так хорошо был знаком Достоевскому. Горячкой в те далёкие, не очень просвещённые времена в простонародье, да и не только в простонародье, называли любую острую, тяжёлую лихорадку, которая обязательно сопровождалась очень высокой, опасной для жизни температурой, сильным жаром, бредом, потерей сознания, и чаще всего под этим страшным словом подразумевали сыпной или брюшной тиф — болезни, которые в те годы косили людей тысячами. Санитарные условия, гигиена в провинциальном, захолустном Пскове, у какой-то дальней, полубезумной тётки, которая, скорее всего, и понятия не имела о том, как нужно правильно ухаживать за больным, оставляли, без всякого сомнения, желать много лучшего и были, по нашим современным меркам, просто ужасающими, далёкими даже от самых скромных европейских больниц того времени. Рогожин, таким образом, будучи в таком тяжёлом, почти безнадёжном состоянии, вполне реально, на самом деле, мог легко и просто умереть в этой страшной горячке, в этом чужом, неуютном городе, среди чужих, равнодушных или испуганных людей, и его смерть, скорее всего, прошла бы совершенно незамеченной для большого, равнодушного мира, который и не узнал бы о ней никогда. Но он, по воле всё той же неисповедимой, жестокой судьбы, чудесным образом выживает, выздоравливает, чтобы вернуться обратно в Петербург и с величайшим изумлением, граничащим с шоком, обнаружить себя единственным, законным наследником баснословных миллионов своего скоропостижно скончавшегося отца. Он выживает, назло всем обстоятельствам, для того, чтобы вновь, теперь уже в Петербурге, встретить того самого удивительного князя Мышкина и чтобы продолжить вместе с ним свою, уже окончательно запутавшуюся, страшную, трагическую историю, которая теперь уже неумолимо движется к своей роковой, кровавой развязке. Та страшная болезнь, таким образом, становится для него той самой судьбоносной, переломной точкой в его биографии, после которой вся его прежняя, полная страха и унижений жизнь безвозвратно закончилась, канула в Лету, и началась совершенно новая, ещё более сложная, ещё более запутанная и трагическая. Тот прежний, запуганный, загнанный в угол жизнью Рогожин, который когда-то в панике бежал от разгневанного отца в Псков, в сущности, умер, сгорел в этой страшной, изнурительной горячке, в этом мучительном, долгом бреду, не выдержав испытаний. На свет, из этого страшного горнила болезни, появился, родился заново уже совсем другой Рогожин — сказочный миллионер, единственный, полноправный наследник колоссального состояния, но с ещё более израненной, запутанной, противоречивой душой, с ещё более глубокими внутренними шрамами и незаживающими ранами. Та болезнь, вопреки всем законам медицины и здравого смысла, не очистила его душу, не смыла с неё грехи и обиды, а лишь усугубила, обострила тот страшный внутренний разлад, который всегда в нём жил и терзал его.
Та смерть отца, о которой повествует Рогожин в своём взволнованном, страстном монологе, подана им с помощью характерного, чисто простонародного, бытового слова «помре», а не более литературного, нейтрального «умер» и уж тем более не какого-то торжественного, высокопарного «скончался» или «почил в Бозе», что было бы уместно в иных обстоятельствах. Это грубоватое, простонародное, почти мужицкое слово начисто, абсолютно лишено какого бы то ни было налёта официальной торжественности или щемящей, светлой печали, оно звучит в его устах удивительно буднично, обыденно, как констатация самого обычного, рядового, житейского факта, каких много случается в каждой семье. Смерть в устах Рогожина, при всей её несомненной, огромной трагичности для него самого, для всей его дальнейшей судьбы, предстаёт перед нами, перед слушателями, как самое рядовое, почти бытовое, заурядное событие, каких великое множество случается в жизни каждого человека и не стоит особых, громких слов и переживаний. Так обычно, именно так, без какого бы то ни было излишнего, показного пафоса и громких, ничего не значащих фраз, говорят о смерти старых, пожилых людей в народе, в простой, трудовой среде, далёкой от интеллигентских рефлексий и чувствительности, но и без тени цинизма, без малейшей насмешки над усопшим или над самим фактом смерти. Это глубинное, идущее из глубины веков, почти языческое, фаталистическое приятие самой смерти как неизбежного и самого естественного, закономерного конца земного пути, который рано или поздно, но неизбежно настигает каждого человека, от самого последнего бедняка до самого великого царя. Но за этой внешне такой спокойной, почти будничной, бесстрастной интонацией, за этим подчёркнуто обыденным, простонародным словом, тем не менее, самым явственным образом скрывается, таится самая настоящая, неподдельная, ничем не прикрытая горечь невосполнимой, страшной утраты, которую он, Рогожин, переживает сейчас, может быть, впервые в жизни по-настоящему остро и глубоко. Рогожин просто не хочет или, может быть, что более вероятно, просто не умеет, не обучен с детства выражать своё огромное, щемящее горе более возвышенными, книжными, литературными словами, которые звучали бы в его устах фальшиво и неестественно, как чужая, плохо пригнанная одежда, потому что это совершенно не в его буйном, непосредственном характере, привыкшем выражать свои эмоции прямо и грубо. Та простота и обыденность, с которой он употребляет это грубое, простонародное слово, здесь, в этом контексте, оказывается гораздо страшнее, гораздо выразительнее и убедительнее для нас, читателей, чем любые, самые высокопарные и красивые, но пустые, фальшивые фразы, которые можно было бы ожидать от иного, более образованного и сентиментального героя. Она обнажает, выворачивает наизнанку ту самую бездну чёрного, беспросветного отчаяния, которую он на самом деле испытывает, но которую он просто не в силах, не может облечь в слова, не умеет выразить иначе, кроме этой грубой, почти циничной констатации факта.
Крайне важным и многозначительным для понимания всей глубины трагедии Рогожина является также и то немаловажное обстоятельство, что страшное известие о внезапной, скоропостижной смерти отца Рогожин получил отнюдь не сразу, в тот же день или хотя бы на другой день, а с огромным, поистине трагическим, роковым опозданием, которое сыграло в его судьбе решающую роль. Та посланная ему кем-то из Петербурга срочная телеграмма с этим страшным известием по какой-то нелепой, почти анекдотической случайности попала сначала к его тётке, в Псков, которая, испугавшись неизвестно чего, невесть каких последствий, вместо того чтобы сразу же передать её племяннику, понесла её в полицейскую часть, к местным властям, тем самым задержав получение важнейшей информации на неопределённый срок. Это совершенно абсурдное, почти невероятное, комическое, если бы не было так трагично, обстоятельство добавляет в его и без того страшный, полный боли и отчаяния рассказ ощутимую нотку горькой, злой, почти издевательской иронии жестокой, неумолимой судьбы, которая словно играет с человеком в злые, непонятные игры. Пока сам Рогожин метался в страшном, мучительном горячечном бреду, будучи совершенно беспомощным и беззащитным, где-то в Пскове, в тишине полицейского участка, важнейшая бумага, это страшное известие, которое решало всю его дальнейшую судьбу, судьбу миллионов, преспокойно лежала себе в столе у какого-то равнодушного, сонного полицейского чиновника, дожидаясь своего часа. Связь его, Рогожина, с внешним, большим, равнодушным миром, в котором происходили такие важные, судьбоносные события, была полностью и надолго прервана тяжёлой, изнурительной болезнью, и самое главное, самое трагическое событие во всей его жизни, смерть отца, прошло мимо него, никак его не коснувшись в тот момент, когда это было нужнее всего. Он оказался на целый долгий, мучительный месяц полностью, абсолютно изолированным от всего того, что происходило в это время в Петербурге и в его собственной семье, от всех тех интриг и драм, которые там разворачивались без малейшего его участия и ведома. Эта вынужденная и мучительно-долгая изоляция от мира живых, от реальной жизни сделала его в тот период ещё более одиноким, ещё более потерянным, ещё более никому не нужным и забытым человеком, чем он был когда-либо прежде. Он вернулся в реальный, грешный мир, придя в себя после долгой болезни, когда всё уже безвозвратно свершилось, когда все главные события его жизни произошли без малейшего его участия, и он ничего не мог уже изменить. Это гнетущее, страшное ощущение собственной полной ненужности, собственной никчёмности и запоздалости ко всему будет теперь преследовать его, терзать его душу ещё очень и очень долго, если не всегда.
Размышляя о такой нелепой, скоропостижной и одинокой смерти своего отца, Рогожин невольно, может быть, даже сам того не желая и не отдавая себе в этом ясного отчёта, сравнивает в уме свою горькую, трагическую участь с участью своего родного брата, который, по счастью или по несчастью, оставался всё это время в Петербурге. Тот брат, о котором он уже упоминал с плохо скрываемой злобой и раздражением, который, скорее всего, в те самые трагические минуты и часы находился рядом с умирающим отцом, имел полную, неограниченную возможность присутствовать при его кончине, распоряжаться его имуществом и, что самое главное, быть рядом с родителем в его последние, самые страшные минуты. Рогожкин испытывает к своему брату самую жгучую, невыносимую злобу и ненависть за то, что тот, по сути, обокрал его, лишив законной доли наследства и, что, может быть, ещё важнее, лишив его возможности быть рядом с умирающим отцом. Но в этой жгучей, невыносимой злости, в этом праведном гневе отчётливо, почти физически слышна и ощущается и ещё одна, более глубокая, нота — нота чёрной, мучительной, разъедающей душу зависти к брату, к его счастливой, с его точки зрения, судьбе. Брат, при всех их долгих, сложных, запутанных и далеко не братских отношениях, при всей их взаимной неприязни и, может быть, даже ненависти, был рядом с отцом в его последние, предсмертные минуты, брат своими глазами видел его перед самой смертью, возможно, даже слышал его последние, предсмертные слова, которые тот обращал к нему. Даже если они при жизни постоянно, не переставая, жестоко враждовали друг с другом, даже если они терпеть друг друга не могли, брат, в отличие от него, Рогожина, всё же исполнил, пусть и невольно, свой самый главный, последний сыновний долг перед умирающим родителем. Это трагическое, неоспоримое преимущество родного брата перед ним, Рогожиным, он подсознательно, глубоко в душе, ощущает как самую вопиющую, самую страшную несправедливость жестокой судьбы по отношению к себе, как личное, незаслуженное оскорбление. Он оказывается, помимо своей воли, в самом унизительном, самом невыгодном положении младшего, обделённого и обиженного судьбой брата, обделённого не только львиной долей отцовского наследства, доставшейся тому, другому, но и, что гораздо важнее, самой последней, святой памятью об отце, правом закрыть ему глаза и оплакать его. Эта глухая, но от этого не менее сильная, постоянно тлеющая в глубине души обида на брата и на судьбу будет постоянно, ежечасно питать его неослабевающую, переходящую в ненависть вражду с братом и в будущем, определяя все их дальнейшие, столь непростые отношения. Тот страшный семейный разлад, о котором мы узнаём из его исповеди, усугубляется и обостряется с каждой минутой, с каждым новым словом.
В целом, вся эта важнейшая часть страстного, взволнованного монолога Рогожина рисует перед нами, перед читателями, поистине ужасающую, душераздирающую картину полного и окончательного, бесповоротного распада всех естественных, кровных семейных связей, которые, по идее, должны быть самыми крепкими и нерушимыми на свете. Отец в припадке страшного, необузданного, ослепляющего гнева грозит своему родному, единственному сыну неминуемой, скорой смертью, сын, в свою очередь, в паническом, животном страхе бежит из родного дома, как от чумы, спасая свою жизнь, умирает отец в полном, абсолютном одиночестве, брошенный всеми, и родной сын, единственный, кто должен был бы быть рядом, не присутствует у его смертного одра, не закрывает ему глаза. Та семья Рогожиных, эта фамилия, которая должна была бы быть оплотом любви, взаимопомощи, поддержки и понимания, предстаёт перед нами, перед изумлённым читателем, как самое настоящее поле самой ожесточённой, беспощадной битвы, где нет и не может быть места ни настоящей любви, ни всепрощению, ни даже простому человеческому состраданию. Деньги, эти проклятые, презренные миллионы, необузданные, разрушительные человеческие страсти, безудержная жажда власти и обладания разрушили до основания, стёрли в порошок всё то истинно человеческое, тёплое, живое, что должно, по законам природы и Бога, связывать самых близких, самых родных людей на земле. Рогожин, неожиданно для самого себя ставший единственным наследником баснословных миллионов, по своей глубинной, внутренней сути, по своему душевному состоянию остаётся, при всех этих миллионах, глубоко, безнадёжно одиноким и духовно нищим, опустошённым человеком, которому все эти богатства не нужны и не приносят никакой радости. У него, в сущности, нет теперь, после смерти отца, настоящего, родного дома, нет настоящей, любящей семьи, которая бы его ждала и приняла таким, какой он есть, есть лишь одна старая, почти выжившая из ума мать, погружённая в свой религиозный, полубезумный транс и совершенно не понимающая его страстей, его метаний, его невыносимой, жгучей боли. Он сам, Парфён Рогожин, является закономерным и страшным, трагическим продуктом этого всеобщего, тотального распада всех человеческих связей, он сам — живой носитель самых страшных и необратимых последствий этого распада, этой духовной катастрофы, постигшей его семью. И та неожиданная, судьбоносная встреча с князем Мышкиным, с человеком, который несёт в себе немеркнущий свет чистой, бескорыстной любви и всепрощающего милосердия, становится для него, для Рогожина, тем единственным, последним, призрачным шансом на спасение его гибнущей, истерзанной души. Тем самым единственным шансом, которым он, возможно, в силу своей тёмной, необузданной натуры, так и не сумеет, не сможет правильно воспользоваться, и это будет его величайшей, последней трагедией.
Часть 6. «Кондрашка пришиб»: Народное имя смерти и его символика
«Кондрашка» — это колоритное, образное, чисто простонародное, эвфемистическое, то есть заменяющее прямое название, именование апоплексического удара, или, говоря современным медицинским языком, инсульта, который в те далёкие времена, в XIX веке, был одним из самых распространённых, частых и, как правило, смертельных диагнозов, особенно среди пожилых людей. В те годы, при полном отсутствии каких-либо эффективных методов лечения и своевременной диагностики, этот самый страшный «удар» очень часто, почти всегда приводил к скоропостижной, внезапной смерти или, в лучшем случае, к полной парализации человека, особенно у пожилых людей, ведущих, как правило, малоподвижный, сидячий образ жизни, к каковым, без сомнения, принадлежал и отец Рогожина. Происхождение этого загадочного, всем известного, но мало кем объяснимого выражения большинство серьёзных исследователей русского языка и фольклора связывают с глаголом «хватить», «ударить», то есть «кондрашка хватил» или «пришиб» означало в народном сознании внезапный, сильный, сокрушительный удар, от которого уже нельзя оправиться. Существует также довольно распространённая версия, что это имя — Кондратий, Кондрашка — было выбрано народом, нашими далёкими предками, как имя совершенно нейтральное, обыденное, широко распространённое, ничем не примечательное, не вызывающее никаких лишних, суеверных, мистических ассоциаций со смертью как таковой, с тёмными, потусторонними силами, которые лучше лишний раз не упоминать всуе. Называя грозную, непостижимую человеческим умом и неумолимую смерть простым, человеческим именем, как бы очеловечивая её, человек тем самым как бы пытается её приручить, смягчить, сделать менее ужасной и пугающей, приблизить к себе, к своей обыденной жизни, снять с неё ореол потустороннего, мистического ужаса. Рогожин в своей взволнованной, сбивчивой речи использует это давно устоявшееся, привычное для его уха выражение абсолютно механически, не задумываясь ни на секунду о его глубинной, многовековой этимологии, о тех тёмных, языческих корнях, из которых оно произросло. Для него в данный момент, в этой конкретной ситуации, это просто привычное, всем окружающим понятное, бытовое обозначение свершившегося, неоспоримого факта: его отец, старик Рогожин, скоропостижно скончался от внезапного, неожиданного удара, и это всё, что ему нужно было сообщить. Но для внимательного, вдумчивого читателя, хорошо знакомого с богатством и многообразием народной культуры, с её глубинными, архаическими пластами, это одно-единственное слово несёт в себе, помимо прямого смысла, целый длинный, многозначный шлейф дополнительных, важных значений и глубоких смыслов, которые обогащают наше понимание текста. Оно самым непосредственным образом погружает весь этот трагический рассказ Рогожина, всю его исповедь, в могучую, неисчерпаемую стихию именно народного, а не книжного, интеллигентского восприятия таких фундаментальных категорий человеческого бытия, как жизнь и смерть, любовь и ненависть, грех и прощение.
Тот глагол «пришиб», который употреблён Рогожиным в неразрывной связке с этим загадочным, таинственным именем Кондрашка, также имеет ярко выраженный, чисто простонародный, грубоватый и чрезвычайно выразительный, даже экспрессивный оттенок, которого лишены все литературные, книжные синонимы. Он означает в данном конкретном контексте отнюдь не просто нейтральное, книжное «убил», «умертвил», а нечто гораздо более грубое, конкретное и физически ощутимое — а именно «сильно ударил, сшиб с ног, повалил наземь и придавил своей непомерной тяжестью». В этом грубом, простонародном глаголе явственно, почти физически слышится, ощущается что-то от грубой, неумолимой, слепой физической силы, от внезапного, как молния, удара тяжёлой, окованной железом дубиной, от которой невозможно ни защититься, ни увернуться. Кондрашка, Кондратий в наивном, но поэтичном народном сознании предстаёт неким мифическим, почти одушевлённым, злым существом, неким демоническим персонажем, который внезапно, без предупреждения приходит к человеку и наносит ему тот самый роковой, непоправимый удар, от которого тот и погибает. Смерть отца, таким образом, в таком специфическом, народном восприятии Рогожина — это отнюдь не естественный, закономерный физиологический процесс постепенного угасания жизненных сил организма, к которому все мы должны быть готовы, а именно насильственное, грубое, ничем не мотивированное действие извне, из какого-то другого, враждебного человеку мира. Кто-то или что-то (какая-то тёмная, злая, потусторонняя, внешняя сила) внезапно пришло, настигло старика Рогожина и безжалостно «пришибло» его, грубо и бесцеремонно оборвало его грешную, многотрудную жизнь, не дав ему ни покаяться, ни проститься с родными. Эта пассивная, страдательная грамматическая конструкция («пришиб», то есть его пришибли, он стал жертвой), которую использует рассказчик, самым решительным образом снимает какую бы то ни было личную ответственность за наступление смерти с самого отца, с его образа жизни, с его грехов и страстей. Он в этой своеобразной, народной картине мира предстаёт перед нами не как виновник собственной, может быть, заслуженной смерти, а как невинная, ни в чём не повинная жертва, пассивный, безвинный страдалец, которого постигла незаслуженная, злая участь. Такое специфическое, народное восприятие смерти, возможно, подсознательно, на каком-то глубинном уровне, облегчает самому Рогожину то тяжелейшее, давящее чувство вины перед умершим отцом, которое он, несомненно, испытывает и которое терзает его душу, представляя его в его же глазах не заклятым, злобным врагом, которого он всю жизнь боялся и ненавидел, а такой же невинной жертвой общего, для всех одинакового, неумолимого рока, судьбы.
Чрезвычайно интересным и психологически очень точным представляется тот факт, что Рогожкин употребляет это специфическое, чисто народное выражение «Кондрашка пришиб» сразу же, непосредственно после слов о своей собственной, страшной, изнурительной горячке, в которой он пролежал без сознания целый месяц, балансируя на грани жизни и смерти. Он, таким образом, был сражён, повержен тяжёлой, изнурительной горячкой, а его отца тем временем, в Петербурге, сразил, «пришиб» таинственный, загадочный Кондрашка, о котором он только что упомянул. Получается, по его собственному рассказу, что оба они, отец и сын, Рогожины-старший и Рогожин-младший, были сражены тяжёлым, смертельным недугом практически одновременно, хоть и в разных, далёких друг от друга местах, разделённые сотнями вёрст и полным отсутствием связи. Сын Парфён — тяжелейшей, изнурительной горячкой, которая едва не свела его в могилу, отец — смертельным, неожиданным ударом, апоплексией, которая оборвала его жизнь в одно мгновение. Та страшная болезнь, тот недуг, который поразил их обоих, в этом контексте становится тем самым трагическим, но неразрывным связующим звеном, которое незримо, но крепко, как стальной канат, соединяет их даже на этом огромном, непреодолимом расстоянии, соединяет навеки, уже за гробом. Оба они, и отец, и сын, пали жертвами своего собственного, внутреннего, душевного состояния: сын — панического, животного страха и той невыносимой, всепоглощающей страсти, которая раздирала его душу, отец — безудержного, ослепляющего гнева и, возможно, чёрного отчаяния от того, что родной, любимый, может быть, сын так подло его предал и ослушался. Это есть самый настоящий, глубокий, трагический параллелизм двух судеб, двух жизней, который лишь подчёркивает, делает ещё более очевидной их неразрывную, хоть и такую мучительную, кровавую связь друг с другом, связь крови и общей, страшной судьбы. Даже в самой своей смерти, в самом её трагическом моменте, они оказываются неразлучны, неразделимы, хотя и умирают порознь, в разных, далёких городах, не имея возможности проститься и попросить друг у друга прощения. Их давняя, застарелая, казалось бы, непримиримая вражда и ненависть не смогла их разлучить до конца, до самого финала, сама жестокая, неумолимая смерть связала их какими-то незримыми, но нерасторжимыми, мистическими узами, которые сильнее любой земной вражды. Эта глубокая, почти мистическая мысль, возможно, не до конца, не вполне осознаётся самим Рогожиным, поглощённым своими непосредственными, сиюминутными переживаниями и болью, но она, безусловно, присутствует в самом подтексте его взволнованных, страстных слов, и внимательный читатель, читатель-исследователь, не может её не уловить.
Та короткая, но ёмкая фраза «Кондрашка пришиб» в устах человека, который только что, всего несколько минут назад, с изумлением узнал и теперь осознаёт себя сказочным, баснословным миллионером, единственным законным наследником двух с половиной миллионов рублей, звучит с какой-то особой, горькой, щемящей душу иронией, которая не может ускользнуть от внимательного, вдумчивого читателя. Тот человек, его отец, который при жизни обладал колоссальным состоянием, который копил эти миллионы, наживал их, может быть, неправедным путём, дрожал над каждой копейкой, оказался, в конечном счёте, абсолютно бессилен, совершенно беспомощен перед каким-то безликим, грубым, простонародным Кондрашкой, перед этой злой, слепой силой, не знающей ни пощады, ни жалости. Те деньги, то баснословное богатство, которое он всю жизнь копил и за которое, возможно, держался руками и зубами, как за самое главное в жизни, не смогли ни на минуту продлить ему жизнь, не смогли спасти его от того внезапного, страшного удара, который его настиг и оборвал его существование. Это горькое, пронзительное, почти библейское напоминание о полной суетности и абсолютной, окончательной тщете всех земных, материальных благ, о полном, неоспоримом равенстве всех без исключения людей, богатых и бедных, знатных и простых, перед лицом неизбежной, неумолимой смерти, которая всех сравняет и всех примирит. Рогожин, только что с величайшим удивлением, смешанным с каким-то суеверным ужасом, узнавший, что он стал единственным наследником этих самых миллионов, невольно, может быть, сам того не желая, слышит в этих своих собственных словах, в этом грубом, простонародном выражении, это суровое, нелицеприятное напоминание самому себе о бренности всего земного. Но в том пылу своих необузданных, всепоглощающих страстей, в водовороте тех сложных, мучительных переживаний, которые сейчас буквально захлестнули его с головой, он едва ли сейчас способен, в состоянии по-настоящему задуматься и осознать весь глубокий, философский смысл этого простого, но такого страшного факта из своей собственной жизни. Для него в настоящий, текущий момент это лишь очень печальный, трагический эпизод его собственной, личной, неповторимой семейной драмы, а отнюдь не наглядная, яркая иллюстрация всеобщего, универсального, неумолимого закона человеческого бытия, которому подвластны все. Князь же Мышкин, с его глубоким, философским складом ума, с его привычкой и способностью к обобщению и рефлексии, слышит, улавливает в этих простых словах своего нового знакомого нечто гораздо более важное, универсальное, общечеловеческое. Он ясно видит в этой внезапной, нелепой смерти богача-купца, отца Рогожина, лишнее, неопровержимое подтверждение своей собственной, давно выстраданной мысли об абсолютном ничтожестве и полной никчёмности всех земных богатств и сокровищ перед лицом великой, непостижимой вечности, перед которой все мы равны.
В широком, многоплановом контексте всего огромного романа, этого великого творения Достоевского, это грубое, простонародное слово «пришиб» будет иметь и другое, не менее важное и глубокое психологическое значение, относящееся уже не только к отцу Рогожина, но и ко многим другим героям романа, да и к нему самому. Многие, очень многие герои Достоевского, по сути своей глубинной, являются людьми, которых тяжёлая, невыносимая жизнь, полная страданий и унижений, «пришибла», сломала, лишила воли к сопротивлению и надежды на лучшее. Сами обстоятельства их существования, их собственные необузданные, разрушительные страсти, их непомерная, греховная гордость или, напротив, полная, абсолютная беззащитность перед злом — всё это самым жестоким образом «пришибает» их, гнёт к земле, лишает последних сил и способности бороться. Сам князь Мышкин на самый первый, поверхностный взгляд кажется человеком, которого тяжёлая, неизлечимая болезнь, его страшное, редкое заболевание, и его собственная, почти недетская, трогательная наивность и беззащитность перед лицом жестокого мира, тоже, в каком-то смысле, «пришибли», сделали неспособным к активной, деятельной жизни в том виде, в каком её понимают обычные, «нормальные» люди. Рогожин, без всякого сомнения, тоже человек, которого его всепоглощающая, безумная, разрушительная страсть к Настасье Филипповне «пришибла», сломала, лишила воли и способности здраво мыслить, гнёт его к земле, не даёт ему покоя ни днём, ни ночью, превращая его жизнь в сущий ад. Это ёмкое, выразительное слово «пришиб» как нельзя более точно, ярко и образно передаёт то особое, трагическое состояние человека, который утратил последнюю волю к сопротивлению, который окончательно сломлен и раздавлен жизнью, её жестокими, невыносимыми обстоятельствами, который уже не борется, а лишь плывёт по течению, покорно принимая удары судьбы. Отец Рогожина, тот старик, о котором идёт речь, возможно, тоже был задолго до своей физической, телесной смерти от удара «пришиблен», сломлен внутренне собственным необузданным, разрушительным гневом, чёрной, всепоглощающей ревностью и больной, ничем не обоснованной подозрительностью, которые отравляли его существование и сделали его жизнь невыносимой для него самого и для всех окружающих. Тот страшный Кондрашка, о котором говорит Рогожин, таким образом, лишь довершил, поставил последнюю, кровавую точку в том страшном процессе внутреннего саморазрушения, который начался в его душе задолго до этого рокового удара и который привёл его к такому финалу. Смерть становится в этом контексте лишь закономерным, неизбежным финалом той длительной, мучительной внутренней болезни, которая уже давно точила его изнутри, а отнюдь не случайным, нелепым эпизодом, вырванным из общего контекста его жизни. Эта глубокая, важная мысль придаёт всему повествованию дополнительную, почти мистическую глубину и трагизм, заставляя нас по-новому взглянуть на, казалось бы, простые и понятные вещи.
Народная, или, как говорят учёные, «ложная», этимология в своё время, в народной среде, упорно и настойчиво связывала это загадочное, таинственное имя «Кондратий» с именем известного донского казачьего атамана Кондратия Булавина, который в самом начале XVIII века поднял на Дону и в других местах крупнейшее, страшное народное восстание против непомерных притеснений и жестокостей царской власти. То восстание Булавина, как хорошо известно из истории, тоже было страшным, сокрушительным потрясением для всего Российского государства, внезапным, неожиданным и сокрушительным, как удар молнии, «ударом» по всем устоявшимся, веками незыблемым устоям государственной власти и крепостнической системы. А тот апоплексический удар, который поражает человека, так же внезапен, так же неожидан, так же разрушителен и непредсказуем для самого человека и для его близких, как и самый яростный, самый кровавый народный бунт, который всё сметает на своём пути. В той семье Рогожиных, о которой идёт речь в романе, по сути дела, тоже произошёл свой собственный, локальный, но от этого не менее страшный и разрушительный семейный бунт — отчаянный, отчасти даже бессознательный бунт сына, Парфёна, против неограниченной, абсолютной, деспотической власти своего отца, против того векового, патриархального порядка, который душил его и не давал ему жить так, как он хочет. И этот трагический, кровавый семейный бунт, как и всякий, даже самый малый, народный бунт, закончился самым печальным, трагическим образом — нелепой, скоропостижной смертью «правителя», главы семьи, от того самого страшного, внезапного удара, который и называют в народе Кондрашкой. Эта глубокая, историческая, почти мистическая параллель, возможно, и не осознавалась самим Достоевским в полной мере, когда он писал эти строки, но она, без всякого сомнения, ощущается, присутствует в глубинном, потаённом подтексте всего романа, придавая ему дополнительную, эпическую глубину и значительность. Это слово, это имя выбрано гениальным автором отнюдь не случайно, оно из того же самого народного, стихийного, бунтарского, необузданного мира, из которого вышел и сам Рогожин, и все его предки. Из того самого сурового, жестокого мира, где все сложные, запутанные вопросы и проблемы привыкли решать не долгими, утомительными словами и переговорами, а грубой, неотразимой силой, внезапным, как молния, и сокрушительным, как удар дубиной, действием, после которого уже ничего нельзя исправить. Рогожин, сам того, конечно же, не ведая и не подозревая, говорит сейчас, в этом вагоне, на том самом могучем, образном, выразительном языке этого самого тёмного, стихийного, бунтарского мира, который породил его и который навсегда останется для него родным и понятным, даже если он станет обладателем всех сокровищ мира.
Весьма показательным и многозначительным для характеристики внутреннего мира Рогожина является и то немаловажное обстоятельство, что, произнося эту страшную, скорбную фразу о внезапной, нелепой смерти своего отца, он ни разу не крестится, не осеняет себя крестным знамением и не добавляет к ней тех обязательных в подобных, трагических случаях слов, которые предписывает христианский обычай, — например, «Царствие ему Небесное» или «Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего». Он лишь сухо, почти буднично, без всякого выражения констатирует печальный, но неоспоримый факт, сразу же, без малейшей паузы, переходя к следующей фразе, где речь идёт уже о «вечной памяти» покойнику, которую он, по-видимому, собирается ему пропеть или уже пропел мысленно. Это механическое, почти рефлекторное, неконтролируемое разумом сочетание внешней, напускной грубости и такого же внешнего, показного, ритуального благочестия, которое он, может быть, и сам не очень осознаёт, весьма характерно и показательно для определённых, довольно широких слоёв той самой купеческой среды, из которой он вышел и к которой он по-прежнему принадлежит всем своим существом. Смерть здесь, в этом суровом, прагматичном мире, — это отнюдь не великая, вселенская трагедия, перед которой следует благоговейно замирать, а лишь неотъемлемая, привычная часть самого жизненного уклада, к которой здесь, с детства, приучены относиться сугубо практически, деловито, без лишних, ненужных сантиментов и долгих, мучительных переживаний, которые только мешают жить и работать. «Вечная память» — это та самая готовая, заученная назубок, как таблица умножения, ритуальная, церковная формула, которую в таких случаях, по обычаю, просто положено, необходимо произнести, чтобы соблюсти внешние приличия и не прослыть в глазах людей совсем уж безбожником и нехристем. Но искренней, идущей от самого сердца, выстраданной молитвы за упокой грешной души недавно умершего, но так и не прощённого отца, за этим механическим, почти автоматическим повторением ритуальных слов, скорее всего, так и не последовало, да и не могло последовать, ибо душа его полна совсем иными, более горькими и противоречивыми чувствами. Отношения между ними, отцом и сыном, при жизни были слишком сложными, слишком запутанными, слишком мучительными для них обоих, чтобы теперь, после его страшной, внезапной смерти, можно было бы легко и просто, одним махом, простить друг друга и забыть всё то зло, что они причинили друг другу за долгие годы совместной, полной страха и ненависти жизни. И теперь, после смерти отца, оставшийся в живых сын, Парфён Рогожин, лишь механически, по привычке, выполняет тот самый привычный, давно заведённый ритуал, который положено выполнять в таких случаях, не вкладывая в него, по сути, ни капли своей израненной, истерзанной души. Этот пустой, формальный ритуал, лишённый живого, искреннего чувства, не приносит ему, конечно же, ни малейшего желанного облегчения, ни капли утешения, а лишь ещё больше усугубляет его душевные муки и терзания.
Завершая детальный, тщательный разбор этого яркого, колоритного, чисто народного слова, этого выразительного образа, необходимо особо отметить и подчеркнуть его важнейшую, неоценимую ритмическую роль в искусном, мастерском построении всего этого страстного, взволнованного рогожинского монолога, который мы сейчас так подробно анализируем. Оно, это короткое, как выстрел, слово, звучит в его сбивчивой, лихорадочной речи предельно отрывисто, как внезапный, неожиданный удар, что вполне созвучно, соответствует его собственному, внутреннему, глубинному смыслу и значению, которое в него вложил народ. Весь этот важнейший фрагмент его исповеди: «Пять недель... убёг... слёг... помре... Кондрашка пришиб...» — представляет собой не что иное, как длинную, трагическую череду коротких, как удары хлыста, рубленых фраз, несущих на себе колоссальную, почти невыносимую смысловую нагрузку, каждая из которых бьёт прямо в сердце слушателю. Эти короткие, отрывистые, почти телеграфные синтаксические конструкции, лишённые каких бы то ни было украшательств и длинных, развёрнутых предложений, как нельзя лучше, точнее и выразительнее передают то крайне лихорадочное, почти бредовое состояние человека, который ещё совсем недавно, всего несколько недель назад, едва-едва, чудом пришёл в себя после тяжелейшей, почти смертельной горячки, которая едва не свела его в могилу. Он ещё до самого конца, до самых глубин, не отошёл, не оправился от той страшной, изнурительной болезни, его нервная система всё ещё на пределе, его речь, его манера говорить всё ещё лихорадочна, сбивчива, мысли его, как испуганные зайцы, скачут с одного предмета на другой, не в силах ни на чём остановиться подолгу. То страшное слово «Кондрашка пришиб» в этом скорбном, траурном ряду коротких, как удары, фраз звучит как самый окончательный и бесповоротный, не подлежащий обжалованию приговор, который вынесла кому-то (а может быть, и всем им сразу) жестокая, неумолимая судьба. И самому себе, Парфёну Рогожину, и его покойному, не прощённому отцу, и всей их проклятой, страшной, изломанной, как кривое дерево, семейной жизни, которая неизбежно и закономерно привела их обоих к такому трагическому, кровавому финалу. Это короткое, страшное слово, произнесённое Рогожиным с каким-то обманчивым, кажущимся внешним спокойствием, почти равнодушием, ставит, по сути, жирную и неумолимую, как сама смерть, точку в самой первой, начальной части его такой откровенной, такой мучительной исповеди перед князем Мышкиным, перед этим единственным человеком, который согласился его выслушать. После этого страшного, рокового слова начинается уже совсем другой, гораздо более глубокий, гораздо более трагический разговор.
Часть 7. «Вечная память покойнику, а чуть меня тогда до смерти не убил!»: Антитеза любви и ненависти
Эта самая ключевая, самая важная, быть может, фраза во всём страстном, взволнованном монологе Рогожина построена гениальным автором на самом резком, самом выразительном контрасте, на самой настоящей трагической антитезе, которая буквально разрывает на части душу несчастного, запутавшегося героя. С одной стороны, в ней ясно и отчётливо звучат слова церковного, заупокойного поминовения — «вечная память покойнику», — которые, по самой своей сути, по христианскому учению, предполагают всепрощение, искреннюю, идущую от сердца молитву за упокой грешной души усопшего, какой бы тяжкой ни была его земная жизнь. С другой стороны, в этой же самой короткой фразе содержится самое страшное, почти криминальное признание в том, что этот самый покойник, которому сейчас поют «вечную память», всего каких-то пять недель назад едва не стал самым настоящим, хладнокровным убийцей собственного, родного, единственного сына, которого он, по идее, должен был любить и защищать от всех бед. Рогожин, сам того, конечно же, не осознавая и не отдавая себе в том никакого отчёта, самым чудовищным, невероятным образом совмещает, соединяет в одной короткой, ёмкой фразе сакральное, церковное, божественное и самое что ни на есть криминальное, уголовное, бытовое, что, казалось бы, совершенно несовместимо в сознании нормального человека. Для него, выросшего и воспитанного в определённой, очень специфической, купеческой среде, с её двойной моралью и суровыми, подчас звериными законами выживания, это вовсе не является каким-то вопиющим кощунством или святотатством, а представляет собой самую что ни на есть суровую, непреложную реальность его собственной, страшной, изломанной жизни, где чёрное и белое, добро и зло перепутаны самым невероятным, причудливым образом. Отец для него, для Парфёна Рогожина, был при жизни одновременно и объектом какой-то запоздалой, мучительной, почти болезненной сыновней почтительности и любви, которую он, может быть, и сам в себе до конца не осознавал, и самым страшным, самым заклятым, смертельным врагом, от которого нужно было во что бы то ни стало спасаться бегством, прятаться, как от дикого, кровожадного зверя. Эта страшная, неразрешимая, не поддающаяся никакому простому, логическому объяснению двойственность, эта роковая раздвоенность, которая заложена в самом центре этой короткой, но такой ёмкой фразы, буквально раздирает на части и без того израненную, истерзанную многолетними страданиями и унижениями душу Рогожина, не давая ему ни минуты покоя. Он никак, совершенно никак не может, не в силах до конца, искренне, от всего сердца простить своего покойного отца за ту нечеловеческую, дикую жестокость, которую тот проявлял по отношению к нему, к родному сыну, на протяжении всей его жизни, но и не может, не имеет морального права забыть о своём последнем, святом сыновнем долге перед ним, перед этим страшным человеком, который дал ему жизнь. Эта мучительная, изнурительная внутренняя борьба, эта страшная схватка между сыновьей любовью и не менее сильной, жгучей ненавистью будет длиться в нём, терзать его душу до самого последнего, трагического конца его жизни, до последней, кровавой развязки. Он, Парфён Рогожин, обречён теперь, после всего случившегося, вечно носить в себе, в самых потаённых глубинах своей души, этот страшный, неразрешимый, мучительный конфликт, который будет разъедать его изнутри, как ржавчина, всю оставшуюся жизнь.
«Вечная память» — это отнюдь не просто два случайных, ничего не значащих слова, оброненных в пылу разговора, это самая настоящая, неотъемлемая часть той самой заупокойной, скорбной молитвы, которую поют, возглашают над гробом только что усопшего человека во время его отпевания в церкви, во время погребального обряда, который совершают священники. Рогожин, без всякого сомнения, слышал своими ушами эти скорбные, щемящие душу песнопения, когда, наконец, спустя много времени после смерти, хоронили его отца, хотя сам он, как мы теперь точно знаем из его рассказа, на самих похоронах по печальным, трагическим обстоятельствам (тяжёлая горячка) не присутствовал и не мог присутствовать, что терзает его душу особой, горькой мукой. Он теперь, в своём рассказе, повторяет эти святые, скорбные слова почти машинально, как некое магическое заклинание, как заученный наизусть урок, пытаясь этим чисто внешним, ритуальным, почти механическим действием хоть как-то заглушить, приглушить в своей душе тот неумолкающий, мучительный голос кровной обиды и жгучей, невыносимой злобы на умершего, который звучит в нём не переставая, не давая ему покоя ни днём, ни ночью. Но та горькая, незаживающая обида на отца тут же, немедленно, неудержимо, как вода, прорвавшая плотину, прорывается наружу бурным, неконтролируемым потоком, уже в самой следующей, ближайшей части этой же самой, одной фразы, сводя на нет всё благочестие предыдущих слов. Та грамматическая конструкция с резким, противительным союзом «а...», которая стоит между этими двумя частями фразы, самым решительным, самым категорическим образом противопоставляет внешнее, показное, хотя и правильное, благочестивое пожелание «вечной памяти» той страшной, невыносимой, но совершенно реальной жизненной правде, в которой он, Рогожин, жил все эти годы и которая сейчас продолжает терзать его душу. Эта жестокая, неумолимая реальность, увы, оказывается в его сознании гораздо сильнее, гораздо весомее, гораздо убедительнее, чем любые, даже самые искренние и горячие, молитвы и благие пожелания, которые он может сейчас произнести. Тот отец, который по всем Божеским и человеческим, писаным и неписаным законам должен был любить, беречь и защищать своё родное дитя, своё продолжение, от всех бед и напастей, едва не стал самым настоящим, хладнокровным убийцей, и это чудовищный, неопровержимый факт его биографии. Этот страшный, неопровержимый факт, который Рогожин носит в себе, в своей душе, как незаживающую, гноящуюся рану, напрочь перечёркивает, отменяет, делает бессмысленной и пустой всю эту «вечную память» и не даёт его израненной душе ни на минуту успокоиться и обрести, наконец, долгожданный покой. Та память о причинённом зле, о пережитом ужасе и унижении оказывается в его душе, увы, гораздо сильнее, гораздо ярче, гораздо мучительнее, чем самая светлая память о добре, которого, может быть, и не было вовсе в их отношениях.
Те страшные, леденящие душу слова «чуть меня тогда до смерти не убил» — Рогожин произносит сейчас, в этом вагоне, перед князем, без всякого сомнения, с внутренним, глубинным содроганием, с содроганием всего своего существа, даже спустя столько времени, даже после того, как всё уже, казалось бы, осталось в далёком прошлом. Он до сих пор, вероятно, во всех мельчайших, ужасающих подробностях помнит, как наяву, тот всепоглощающий, животный, почти мистический ужас, который ему довелось пережить в тот самый страшный момент отцовского гнева, когда над ним нависла реальная угроза смерти. Та смертельная угроза, которая исходила тогда от отца, была для него, для Парфёна, отнюдь не фигуральной, не преувеличенной его болезненным, воспалённым воображением, а совершенно реальной, конкретной, почти физически осязаемой, как занесённый над головой нож. Тот отец, ослеплённый в тот момент своим страшным, необузданным гневом и, возможно, чёрной, мучительной ревностью к той самой роковой женщине, из-за которой всё и началось, был в тот самый миг способен на самые крайние, самые страшные, самые непоправимые поступки, не задумываясь ни о каких последствиях. Та самая злополучная история с бриллиантовыми серьгами, теми самыми дорогими серьгами, которые молодой Рогожин, тайком от отца, купил и подарил Настасье Филипповне, стала для старика, для его воспалённого ревностью и гневом сознания, той самой последней, роковой каплей, которая переполнила, наконец, чашу его и без того безграничного терпения и привела к взрыву. Рогожин-младший, Парфён, своим дерзким, необдуманным поступком посягнул сразу на две самые главные, самые святые святыни того патриархального, жестокого мира, в котором он вырос и который его породил: на отцовские, кровные, с таким трудом нажитые деньги и на ту самую женщину, ту самую роковую красавицу, которую отец, быть может, и сам в глубине души втайне желал, но не смел и не мог себе позволить. Это было двойное, непростительное, страшное преступление против тех незыблемых, веками устоявшихся патриархальных устоев и против отцовской чести, которую он, старик, ставил превыше всего на свете, превыше даже жизни родного сына. И та страшная кара за это неслыханное, по тем понятиям, преступление, по жестоким, беспощадным законам того мира, должна была, по мнению отца, последовать незамедлительно, немедленно, и быть самой жестокой, самой показательной, не знающей ни пощады, ни снисхождения. Только то паническое, стремительное, почти безумное бегство, без оглядки, без раздумий, спасло тогда молодого Рогожину от неминуемой, страшной смерти от руки собственного, родного отца.
Тот страшный глагол «убил» здесь, к счастью для всех, употреблён в условном, так называемом сослагательном наклонении — «чуть не убил», — что означает, к великому облегчению, что само убийство, как таковое, фактически, физически, к счастью, не произошло, не свершилось. Однако это обстоятельство, это спасительное «чуть», нисколько, ни на йоту не умаляет, не отменяет того страшного, чудовищного факта, что само намерение совершить это страшное злодеяние, это зверское убийство собственного сына, у отца, по глубочайшему, непоколебимому убеждению самого Рогожина, было самым настоящим, осознанным, твёрдым, готовым вот-вот осуществиться. Рогожин твёрдо, непоколебимо, как в самом святом, уверен и убеждён, что его отец в тот страшный, роковой момент действительно, на самом деле, хотел и был внутренне, морально и физически готов его, своего родного сына, убить, собственноручно лишить жизни. Возможно, конечно, что эти страшные слова были сказаны отцом сгоряча, в пылу ссоры, в состоянии аффекта, в запале гнева, как это часто бывает, и он сам, может быть, не отдавал себе в них полного отчёта. Но для самого Рогожина, для его запуганного, забитого, вечно трепещущего перед отцом сознания, это было абсолютной, не подлежащей ни малейшему сомнению, непреложной, страшной реальностью, от которой нельзя было отмахнуться. Он безоговорочно, всей душой, всем своим существом поверил в эту страшную, смертельную угрозу, исходившую от самого родного человека, и в ту же самую страшную минуту, не раздумывая ни секунды, бежал, спасая свою драгоценную, единственную жизнь, подгоняемый животным, всепоглощающим страхом. То его стремительное, паническое бегство из родного дома было продиктовано отнюдь не трусостью, не малодушием, как могли бы подумать иные, а самым обычным, здоровым, естественным для любого живого существа инстинктом самосохранения, который в тот момент пересилил в нём все остальные, более сложные человеческие чувства. Но именно это самое вынужденное, единственно возможное для него бегство сделало его, Парфёна, в глазах разгневанного отца и в глазах оставшегося в столице, при отце, брата, трусом, ничтожеством и жалким неудачником, недостойным никакого наследства, никакого уважения. Он бежал, спасая свою шкуру, а не остался и не принял, как подобает настоящему мужчине, честный, открытый бой, не попытался отстоять свою честь и свою любовь перед лицом смертельной опасности. И это мучительное, унизительное обстоятельство, этот факт его биографии тоже будет теперь вечно, до самой смерти, грызть, терзать и без того его больную, уязвлённую гордость, не давая ему покоя.
Чрезвычайно важным и показательным для понимания всей глубины и искренности этого человека является то, что Рогожин решается, находит в себе силы говорить об этом, о самом для него страшном, о самом сокровенном и постыдном, с князем Мышкиным, с человеком, которого он, в сущности, видит первый раз в жизни и о котором не знает ровным счётом ничего, кроме того, что он князь и что он только что приехал из Швейцарии. Такие откровенные, страшные, душераздирающие признания, как правило, люди делают либо на тайной исповеди перед священником, перед лицом самого Бога, которому можно открыть всё, либо в состоянии крайнего, запредельного душевного откровения, в минуту полного, абсолютного доверия к самому близкому, самому родному человеку, каким может быть только мать или любимая женщина. Рогожкин сейчас, после тяжёлой, почти смертельной болезни, в вагоне поезда, на самом пороге совершенно новой, неведомой, полной неизвестности жизни, находится, по всей видимости, именно в таком особенном, пограничном, почти мистическом состоянии, когда все преграды рушатся и человек готов вывернуть душу наизнанку перед первым встречным, который проявит к нему хоть каплю участия. Он выплёскивает наружу, в сырое, прокуренное пространство вагона, прямо в лицо своему единственному слушателю, всю ту невыносимую, жгучую, раздирающую душу боль, которая накопилась в нём за эти страшные, бесконечно долгие недели разлуки с домом, болезни и одиночества, и которая ищет выхода и не находит его. Князь Мышкин всем своим удивительно кротким, сострадательным видом, своим внимательным, понимающим молчанием и абсолютным, поразительным отсутствием какого бы то ни было осуждения в глазах, в каждом своём движении, невольно, сам того не желая, провоцирует его, толкает на эту страшную, мучительную, но необходимую для него исповедь. Он не осуждает его, не ужасается его словам, не перебивает, не даёт непрошеных советов, а просто внимательно, всей душой слушает с тем самым «особенным любопытством», о котором уже говорил автор, которое одно только и способно породить в ответ такую же всеобъемлющую, бескрайнюю откровенность. Это даёт Рогожину, мятущемуся и запутанному, уникальную, единственную в своём роде возможность говорить дальше, идти в своей исповеди всё глубже и глубже, не боясь быть непонятым, осмеянным или, того хуже, презренным этим единственным, но таким важным для него сейчас человеком. Так, постепенно, шаг за шагом, слово за словом, между этими двумя, такими разными, такими далёкими друг от друга по социальному положению и по характеру людьми, устанавливается та самая странная, необъяснимая, но очень прочная, как стальной канат, духовная связь, которая будет определять все их дальнейшие, столь трагические отношения вплоть до самого финала великого романа. Князь Мышкин становится для Парфёна Рогожина тем самым единственным, уникальным во всём мире человеком, которому можно открыть всю свою душу, ничего не тая, не боясь ни насмешки, ни презрения, ни равнодушия.
В этой короткой, но необычайно ёмкой, как сжатая пружина, фразе умещается, сконцентрирована вся глубочайшая, страшная драма той самой патриархальной русской семьи, какой её видел, знал и с потрясающей силой изображал в своих бессмертных произведениях великий писатель Достоевский. Власть отца в такой семье была поистине абсолютной, ничем и никем не ограниченной, освящённой веками традиции и самим Богом, она подчас самым страшным образом граничила с диким, первобытным, почти языческим правом на жизнь и смерть всех своих домочадцев, включая и взрослых, самостоятельных сыновей. Сын в такой семье, по суровым, неумолимым законам того мира, воспринимался, чувствовал себя и был на самом деле лишь послушным, безгласным продолжением отцовской воли, отцовских желаний и прихотей, а отнюдь не самостоятельной, отдельной человеческой личностью со своими неотъемлемыми правами на собственный выбор и на собственное счастье. Всякая, даже самая робкая, самая неуверенная попытка проявить, заявить о своём собственном, пусть и маленьком, «я», о своих собственных, естественных желаниях и стремлениях, немедленно, безжалостно каралась либо полным изгнанием из семьи, из родного дома, либо, что ещё страшнее, немедленной и мучительной смертью от руки разгневанного родителя. Рогожин-младший, Парфён, при всей своей кажущейся внешней грубости, неотёсанности и даже некоторой примитивности, оказывается в глубине души самым настоящим, отчаянным бунтарём, но бунтарём глубоко трагическим, замурованным в клетке собственных страстей и противоречий, не находящим для себя никакого, абсолютно никакого выхода из того страшного, безвыходного положения, в котором он оказался по воле судьбы и собственной необузданной натуры. Его отчаянный, бессознательный бунт против вековой, невыносимой отцовской тирании разрушает его самого, его душу, изнутри, шаг за шагом, и в конечном, страшном счёте, пусть и косвенно, приводит к скоропостижной, одинокой и такой нелепой смерти его отца, которого он и боялся, и ненавидел, и, может быть, по-своему, по-сыновьи, всё же любил. Он не создаёт, не может создать ничего нового, светлого и доброго, взамен того старого, отжившего, жестокого мира, который он, сам того не ведая, разрушает, он лишь с тупой, звериной яростью, с отчаянием обречённого ломает то, что было, не предлагая ничего взамен, кроме хаоса и пустоты. И в этой страшной, бессмысленной и беспощадной, как русский бунт, ломке, в конце концов, самым трагическим образом гибнут все без исключения — и суровый, деспотичный отец, не сумевший простить и понять сына, и мятежный, страстный сын, не сумевший вырваться из плена собственных страстей, и та роковая, прекрасная и несчастная женщина, из-за которой, собственно, весь этот кровавый сыр-бор и начался. Трагедия одной отдельно взятой семьи самым непосредственным, роковым образом оборачивается в романе всеобщей, общечеловеческой трагедией, трагедией всего русского мира, раздираемого противоречиями.
С точки зрения искусной, филигранной композиции всего огромного романа, эта пронзительная, душераздирающая фраза является, без всякого сомнения, самой настоящей эмоциональной вершиной, кульминацией всего этого первого, такого важного монолога Рогожина в вагоне, который мы сейчас так подробно разбираем. В ней, как в мощном фокусе гигантской линзы, сконцентрирована, собрана воедино вся его невыносимая, запредельная боль и всё то чудовищное, неразрешимое противоречие, весь тот страшный конфликт, который составляет самую суть его трагического существования на этой земле. После того как эта страшная, разрывающая душу фраза произнесена, следует некоторый, вполне закономерный и естественный, с точки зрения психологии, спад того невероятного эмоционального напряжения, которое до этого момента нарастало с каждой секундой, и переход к более спокойному, повествовательному, хотя и по-прежнему напряжённому тону рассказа. Рогожин как бы сделал сейчас самое главное, самое трудное для себя дело — выдохнул, выплеснул наружу свою самую страшную, самую сокровенную боль, которая терзала его душу, — и теперь, облегчив себя этим страшным признанием, может, наконец, продолжать свой рассказ в более размеренном, более спокойном ключе, переходя к другим, менее мучительным для него подробностям своей драмы. Но тот горький, неизгладимый, как клеймо, осадок от этих страшных, чудовищных слов, безусловно, навсегда остаётся и у князя Мышкина, его единственного слушателя, и у нас, у внимательных читателей, на всё дальнейшее, долгое повествование, до самого его финала. Мы, читатели, начинаем, наконец-то, по-настоящему понимать своим сердцем, своим умом, что перед нами сейчас, в этом прокуренном вагоне, сидит отнюдь не просто грубый, неотёсанный купчик, каких много можно встретить на российских просторах, каких много изображали и другие писатели, а человек с колоссальной, зияющей, кровоточащей внутренней раной, которая никогда уже, наверное, не сможет полностью зажить и затянуться. Эта глубокая, страшная душевная рана, эта неизлечимая травма, нанесённая ему, Парфёну Рогожину, ещё в раннем детстве и в мучительной юности жестоким, несправедливым, деспотичным отцом, будет, как рок, определять все его дальнейшие, подчас самые необдуманные и страшные поступки, включая и то ужасное, финальное преступление, то самое убийство, которое он, в конце концов, совершит, не в силах совладать со своей всепоглощающей, безумной страстью и ревностью. Рогожин, по сути, самой своей трагической историей, своим страшным детством и юностью, обречён на это преступление, на эту страшную, кровавую развязку, и ничто, никакие силы, даже светлый, всепрощающий князь Мышкин, не в силах уже изменить ход этой трагедии, которая неумолимо движется к своему логическому завершению.
Весьма показательным и многозначительным для понимания всей сложности и противоречивости души Рогожина является и то важное обстоятельство, что в своём взволнованном, страстном монологе он ни разу, ни единым словом не обмолвился о прощении своего покойного отца, о том, что он, Парфён, смог его, наконец, от всего сердца простить. Он не произносит тех самых слов, которые могли бы облегчить его душу: «я его простил» или, по крайней мере, смягчающих, объясняющих обстоятельства слов: «он был не прав, но я понимаю его гнев». Он лишь сухо, почти бесстрастно, как заправский репортёр, констатирует неопровержимый, страшный факт: отец чуть не убил его, родного сына, а теперь вот, после его внезапной, нелепой смерти, ему, Парфёну, приходится петь, или, по крайней мере, упоминать о том, что следует петь, эту самую лицемерную, с его точки зрения, «вечную память» покойнику. Это красноречивое, многозначительное отсутствие какого бы то ни было намёка на прощение, на примирение с прошлым в его взволнованных, страстных словах — это ещё один тугой, неразвязываемый узел в его и без того до предела запутанной, противоречивой, страдающей душе. Он, по-видимому, не в силах, не может, не находит в себе моральных сил и христианского смирения, чтобы искренне, от всей души простить своего покойного отца за тот нечеловеческий, животный ужас, который ему, Парфёну, довелось пережить по его вине, но при этом он отчётливо, до мучительной боли понимает, что и жить дальше, дышать, существовать без этого прощения, без этого внутреннего, пусть и запоздалого, примирения с самым страшным человеком в своей жизни, тоже невозможно, это выше его сил. Этот глубинный, неразрешимый, почти мистический внутренний конфликт, эта раздирающая душу борьба между памятью о пережитом ужасе и необходимостью простить, чтобы жить дальше, будет постоянно, ежечасно разъедать его изнутри, как самая едкая, смертельная кислота, отравляя собой каждую минуту, каждое мгновение его существования, не давая ему ни минуты покоя и счастья. Та неожиданная, судьбоносная встреча с князем Мышкиным, с человеком, который несёт в себе, в своей душе, светлую, животворящую идею всеобщего, безусловного всепрощения и деятельной, жертвенной любви к каждому, даже самому падшему человеку, возможно, даёт ему, Рогожину, наконец-то, тот самый единственный, призрачный шанс на долгожданное, спасительное примирение со своим собственным страшным, мучительным прошлым, которое не отпускает его. Сумеет ли он, отягощённый таким страшным, непосильным грузом накопившихся за всю жизнь обид, злобы и чёрной, всепоглощающей ненависти, этим единственным, данным ему свыше шансом правильно воспользоваться, — большой и мучительно-трудный вопрос, на который великий роман вскоре даст свой страшный, неумолимый, кровавый ответ. Князь Мышкин, этот удивительный человек, станет для него, для Рогожина, этим самым последним, единственным шансом на спасение, который он, может быть, так и не сможет реализовать.
Часть 8. «Верите ли, князь, вот ей-богу! Не убеги я тогда, как раз бы убил»: Поиск абсолютного свидетеля
Рогожин в этом самом важном, самом напряжённом месте своего страстного, взволнованного рассказа взывает к вере князя Мышкина самым прямым, самым недвусмысленным, самым отчаянным образом: «Верите ли, князь?». Ему сейчас, в эту самую минуту предельной, запредельной душевной откровенности, когда он, кажется, вывернул перед собеседником всю свою душу наизнанку, явно недостаточно простого, равнодушного кивка головой, формального, ничего не значащего подтверждения, ему нужно самое главное, самое важное в этой ситуации — живое, искреннее, идущее от сердца подтверждение абсолютной истинности, неоспоримой правдивости его страшных, чудовищных слов. Он подсознательно, глубоко в душе, боится, что его страшный, почти неправдоподобный рассказ, эта его кровавая исповедь, могут счесть, могут воспринять окружающие, в том числе и князь, как обычную, хотя и яркую, выдумку, как болезненное, лихорадочное преувеличение или, того хуже, как самый настоящий, сознательный плод его собственного, больного, воспалённого долгой горячкой воображения, не имеющий ничего общего с реальностью. Для него самого, для Парфёна Рогожина, вся эта дикая, страшная, почти невероятная история, которую он только что поведал князю, — это абсолютная, не подлежащая ни малейшему сомнению, непреложная правда, это голая, неприкрашенная правда его собственной, страшной, изломанной жизни, которую он носит в себе, как тяжкий крест. Но он, при этом, прекрасно, до мучительной боли понимает, насколько эта его правда чудовищна, насколько она невероятна и почти неправдоподобна для любого другого, постороннего, не посвящённого в его жизнь человека, который, услышав такое, вправе усомниться и не поверить. Он ищет сейчас, в эту самую трудную минуту, того самого единственного, абсолютного, безусловного свидетеля, который смог бы своим словом, своим отношением авторитетно подтвердить перед ним самим и перед всем миром: «Да, Парфён, я тебе верю, я знаю, что такое действительно могло, имело право случиться в этой страшной, грешной, реальной жизни, которую мы все с тобой проживаем». Князь Мышкин, с его поистине уникальным, данным ему от Бога знанием самых тёмных и страшных закоулков человеческой души, с его глубочайшим, интуитивным пониманием самых необузданных, разрушительных человеческих страстей, является для этой высокой, ответственной роли идеальным, чуть ли не единственным во всём мире кандидатом, способным выполнить эту миссию. Рогожин, повинуясь какому-то безошибочному, почти звериному инстинкту, чувствует, ощущает всем своим существом, что именно этот странный, белокожий, белокурый, больной человек, сидящий напротив него в этом прокуренном, грязном вагоне, способен его, Парфёна, по-настоящему понять, принять и не отвернуться от него с ужасом и брезгливостью. Этот страстный, отчаянный призыв к вере, к доверию со стороны такого, казалось бы, далёкого от всего высокого, духовного, религиозного человека, каким кажется Рогожин, является самым ярким, самым убедительным началом их будущего, такого глубокого и такого трагического, духовного родства, которое зарождается здесь, в этом вагоне. Рогожин сейчас нуждается в князе Мышкине, в его вере и понимании, как в самом живительном, самом необходимом воздухе, без которого он просто задохнётся от собственной боли и отчаяния.
Та страстная, почти исступлённая клятва «вот ей-богу!», которая следует непосредственно за этим отчаянным вопросом, за этим молящим «верите ли?», многократно, в десятки раз усиливает его эмоциональное, психологическое воздействие на слушателя, на князя, да и на нас, читателей. Рогожин этим громким, страстным возгласом, этим призывом призывает самую высшую, самую последнюю, абсолютную, не подлежащую никакому сомнению инстанцию в свидетели собственной правоты и предельной, абсолютной искренности своих страшных слов. Но для него, для этого человека, во многом, в глубине души, ещё оставшегося язычником, несмотря на внешнее, показное благочестие, Бог — это, скорее, отнюдь не столько источник бесконечной любви и всепрощающего милосердия к грешным людям, сколько самый главный, самый высший гарант истины, абсолютной правды, верховный, неумолимый Судья, который всё видит и всё знает, и которому нельзя солгать. Он клянется этим святым, великим именем почти автоматически, рефлекторно, как это было принято испокон веку, искони в его суровой, тёмной, купеческой среде для пущей убедительности своих слов, для того чтобы ни у кого не оставалось и тени сомнения в том, что он говорит чистую правду. Однако сам факт этой страстной, громкой, отчаянной клятвы, обращённой к самому Богу, ко Всевышнему, со всей очевидностью, неопровержимо показывает, насколько серьёзно и глубоко, насколько трепетно и ответственно относится он сейчас, в эту минуту, к своим собственным, только что произнесённым страшным словам, насколько они для него важны и святы. Он категорически, всеми фибрами своей страстной души, не желает, не может допустить, чтобы его, Парфёна Рогожина, сочли обыкновенным лжецом, пустым хвастуном или вралём, он хочет, жаждет быть правдивым, честным, искренним до конца в глазах этого единственного, избранного им слушателя, мнение которого для него сейчас так много значит. В его суровом, жестоком, примитивном мире, в котором он вырос и сформировался как личность, такие важные понятия, как личная репутация, честное, нерушимое слово, по-прежнему что-то значат, имеют немалый, подчас решающий вес в отношениях между людьми, несмотря на всю кажущуюся дикость и жестокость нравов. Даже если этот самый тёмный, суровый мир, в котором он вырос и который его породил, сам по себе жесток, кровав и во многом криминален, в нём, тем не менее, есть свои, неписаные, но от этого не менее строгие, суровые законы чести, мужества и правды, которые нужно соблюдать, если хочешь, чтобы тебя уважали. Рогожкин следует этим суровым, неписаным законам, законам своей среды, инстинктивно, не задумываясь, всем своим естеством, как дышит.
Та страшная, роковая фраза «не убеги я тогда, как раз бы убил» почти дословно, с небольшими вариациями, повторяет и значительно, намного усиливает ту же самую страшную мысль, которая уже прозвучала несколькими фразами ранее в его взволнованном, сбивчивом монологе. Рогожин настойчиво, с какой-то маниакальной настойчивостью, несколько раз возвращается к этой ключевой, самой страшной для него мысли, чтобы получше, покрепче закрепить эту самую главную, самую важную, по его мнению, мысль в сознании своего внимательного, чуткого слушателя, чтобы тот наконец-то до конца проникся её страшной, неумолимой правдой. Он, судя по всему, по его тону, по его манере говорить, ни на одну, самую короткую секунду не сомневается в той смертельной, абсолютной опасности, которая ему, Парфёну, тогда, в тот страшный день, угрожала со стороны разгневанного, обезумевшего от ярости отца. То убийство, то страшное, немыслимое злодеяние — убийство родным отцом родного сына — по его глубочайшему, непоколебимому, выстраданному убеждению, было совершенно неминуемо, неизбежно, как сама смерть, вопрос стоял лишь во времени и в конкретных обстоятельствах, при которых это страшное злодеяние должно было свершиться. То паническое, стремительное, безоглядное бегство из родного, проклятого дома было в тот страшный, роковой момент единственно возможным, единственно мыслимым для него способом физического, телесного спасения, спасения собственной, драгоценной жизни. Но это вынужденное и, по сути, единственно верное для него спасение, как это часто, почти всегда бывает в трагических жизненных коллизиях, самым неожиданным и страшным образом обернулось для него, для Парфёна, невосполнимой, горькой потерей отца, которого он так и не увидел живым, и тяжелейшим, давящим, как свинцовая плита, чувством вины за эту потерю, за то, что его не было рядом в последнюю минуту. Рогожин, сам того, конечно, не желая и не предвидя, оказывается в роковой, совершенно неразрешимой, трагической ловушке, в безвыходном положении: останься он тогда в доме — его бы неминуемо, несомненно, самым жестоким образом убили, убеги он теперь — чувствуешь себя глубоко виноватым, почти убийцей, в его страшной, нелепой, одинокой смерти. Выхода из этого страшного, трагического, почти мистического противоречия, по сути, нет, не существует, и это, без всякого сомнения, есть самая настоящая, высокая трагедия, трагедия рока, перед которой бессилен человек. Он, Парфён Рогожин, обречён теперь, после всего случившегося, вечно носить в себе, в самых потаённых глубинах своей израненной души, это страшное, неразрешимое, мучительное противоречие, эту роковую дилемму, раздирающую его на части.
Та грамматическая конструкция «как раз бы убил» с характерной для русского языка частицей «бы», указывающей на условное, сослагательное наклонение, в данном конкретном, страшном контексте парадоксальным образом указывает не на возможность, а на реальность, на неотвратимость этого страшного намерения в прошлом, на его фактическую, хотя и не реализованную по счастливой случайности, неизбежность. Это отнюдь не голословное, ни на чём не основанное предположение и не праздная, досужая фантазия больного, воспалённого воображения, а почти юридическая, неопровержимая констатация неоспоримого, страшного факта, который, по мнению Рогожина, не требует никаких дополнительных доказательств, ибо они и так лежат на поверхности. Рогожин в этом своём убеждении, в этой своей страшной уверенности твёрд, как камень, на все сто процентов, у него нет и никогда не было ни малейшей, даже крошечной тени сомнения в том, что его отец действительно хотел и был готов его убить. Эта его твёрдая, непоколебимая, как скала, уверенность основана прежде всего, главным образом, на прекрасном, выстраданном, мучительном знании того страшного, необузданного, не знающего никаких пределов характера своего покойного родителя, которого он, Парфён, боялся и изучал всю свою недолгую, но такую насыщенную жизнь. Тот отец, старик Рогожин, каким он его знал, каким он его запомнил на всю жизнь, был человеком совершенно необузданных, диких, всесокрушающих страстей, способным в припадке страшного, ослепляющего гнева на самые крайние, самые ужасные, самые непоправимые поступки, о которых потом, может быть, и сам жалел, но было уже поздно. Рогожин-младший, Парфён, как это часто, к сожалению, бывает в жизни, в самых трагических семьях, унаследовал эту же самую роковую, страшную черту от своего отца, он сам, в сущности, точно такой же, как и его покойный родитель, — человек необузданных, диких страстей, способный на всё. Он, как никто другой на всём белом свете, знает, чувствует, понимает своей собственной, страстной душой, на что способен человек, ослеплённый всепоглощающим гневом и чёрной, мучительной жаждой мести, ибо сам носит в себе этот страшный, разрушительный огонь. Поэтому-то его страшные слова и звучат сейчас в его устах так необычайно убедительно, так пронзительно, почти гипнотически, заставляя нас, слушателей, верить каждому его слову безоговорочно. Он не врёт и не преувеличивает сейчас, в эту минуту, он говорит только ту страшную, голую правду, которую знает о себе и о своём отце на собственном, горьком, кровавом опыте.
То обращение к князю по его высокому родовому титулу — просто, без имени-отчества, «князь», а не по имени, что было бы более интимно, или по фамилии, что было бы более официально, — заметно смягчает, делает более доверительным общий тон этого крайне напряжённого, драматического разговора. Рогожин пока ещё, в этот ранний момент их знакомства, просто не знает, не ведает, как полностью, по имени и отчеству, зовут его удивительного собеседника, но он, тем не менее, уже успел запомнить и безошибочно выделить его, этого странного человека в смешном плаще, из всей безликой, серой массы прочих, равнодушных ко всему пассажиров этого грязного, прокуренного вагона. Это невольный, почти бессознательный, но очень верный, безошибочный знак того глубокого, почтительного уважения, которое он, Парфён Рогожин, сам того, может быть, не сознавая до конца, начинает испытывать к своему случайному, но такому важному для него сейчас попутчику. В его грубоватом, сиплом, простуженном голосе слышится сейчас отнюдь не привычная для него, для купца, наглая, вызывающая самоуверенность и напор, а, скорее, совсем иное — почти мольба, искренняя, идущая от самого сердца просьба о сочувствии, о понимании, о человеческом участии в его страшной, запутанной судьбе. Он страстно, всем своим существом желает, жаждет, чтобы князь Мышкин не просто формально, из вежливости, поверил его страшным словам, не просто кивнул головой в знак согласия, а по-настоящему, глубоко, всей душой разделил с ним его страшное, мучительное прошлое, вошёл в его положение, в его шкуру, прочувствовал всю ту боль, которую он сейчас выплёскивает наружу. Он, не отдавая себе в том, может быть, до конца ясного отчёта, впускает сейчас князя, этого чужого, почти незнакомого человека, в самое сокровенное, в самую святую святых своей израненной, истерзанной души, куда не рискнул бы впустить никого другого. Это колоссальное, ничем не обусловленное, почти невероятное доверие, оказанное совершенно чужому, случайному человеку, с которым его свела лишь слепая прихоть железнодорожного расписания, будет иметь для них обоих, для князя и для Рогожина, самые далеко идущие, самые роковые, самые трагические последствия, которые мы увидим в дальнейшем развитии романа. Это безграничное, ни на чём не основанное доверие свяжет их, этих двух столь разных людей, навеки, до самой смерти, нерасторжимыми, кровавыми узами братства и вражды.
В этой страстной, отчаянной фразе, в этом молящем призыве к вере, помимо всего прочего, отчётливо звучит и тщательно скрываемая, почти не осознаваемая им самим, но явственная, ощутимая попытка оправдать самого себя, своё тогдашнее, постыдное, с его, может быть, точки зрения, поведение, свою тогдашнюю, вынужденную слабость. «Я убежал тогда из дома только потому, что, если бы я не убежал, меня бы неминуемо, несомненно, самым жестоким образом убили». Рогожин таким нехитрым, но психологически очень верным способом пытается сейчас, задним числом, снять с себя хотя бы малую, ничтожную часть той страшной, давящей вины за своё поспешное и, возможно, в его собственных глазах, не слишком красивое, не слишком мужественное бегство из отчего дома, которое он, может быть, в глубине души считает позорным. Это был, по его твёрдому, непоколебимому убеждению, не трусливый и позорный, унизительный побег, как могли бы подумать иные, а единственно возможная, вынужденная, необходимая для спасения жизни мера, продиктованная самым главным, самым сильным инстинктом, данным человеку от природы, — инстинктом самосохранения. Он защищал тогда, в тот страшный момент, свою собственную, единственную, драгоценную жизнь, и в этом, несомненно, с точки зрения любого здравомыслящего человека, заключается его полная, абсолютная, неоспоримая субъективная правота, его моральное право на этот поступок. Но одновременно с этим, всем своим существом, каждой клеточкой своего израненного тела, он мучительно чувствует, ощущает, что это запоздалое, вымученное оправдание, эти логические, разумные доводы, которые он сейчас приводит, всё равно, в конечном счёте, являются недостаточными, неполными, не могут полностью заглушить тот голос совести, который звучит в нём и терзает его душу. Ведь его отец, несмотря ни на что, на все его злодеяния и жестокость, всё-таки умер, ушёл из жизни в полном, абсолютном одиночестве, покинутый всеми, без него, без своего единственного, родного сына. И эта страшная, невыносимая вина, вина выжившего, который не смог, не сумел, не захотел быть рядом с умирающим в последнюю минуту, навсегда, до конца дней останется с ним, Парфёном Рогожиным, несмотря ни на какие, даже самые логичные, самые разумные доводы и оправдания, которые он может привести. Логика здесь, в этих трагических, почти мистических обстоятельствах, бессильна, совершенно бессильна перед неумолимым, всесильным голосом человеческой совести, который не заглушить никакими рациональными, разумными объяснениями, никакими самыми убедительными доводами рассудка. Самое разумное, рациональное объяснение его поступка не в силах, не может заглушить ту страшную, жгучую, невыносимую душевную боль, которая живёт в нём и терзает его день и ночь.
С точки зрения глубочайшей, филигранной психологической достоверности, которой славится Достоевский, этот самый напряжённый, самый важный момент во всём страстном монологе Рогожина является для него самого, для Парфёна, самым настоящим катарсисом, тем самым долгожданным, мучительным очищением через предельное, запредельное страдание, о котором говорили ещё древние греки. Он, наконец-то, после стольких мучительных дней и ночей, проведённых в одиночестве и терзаниях, высказал вслух, громко, при свидетеле, самое страшное, самое сокровенное, что мучило его, что жгло его душу калёным железом, и теперь, после этого страшного признания, с огромным, нечеловеческим напряжением ждёт, ловит малейшую реакцию своего единственного, избранного им слушателя, князя Мышкина. От того, как именно, каким образом отреагирует князь на его страшное, кровавое признание, на его исповедь, напрямую зависит сейчас, в эту минуту, очень многое, если не всё, — сможет ли он, Парфён, хоть немного, хоть чуть-чуть облегчить свою страдающую, израненную душу, получить хоть какое-то облегчение, или же нет. Если князь Мышкин, этот единственный человек, которому он решился открыться, хоть в чём-то его осудит, или, что ещё страшнее, усомнится в его предельной, абсолютной искренности, в его правдивости, то его душевная рана, и без того кровоточащая, только ещё больше углубится, станет ещё более мучительной и невыносимой, и будет кровоточить ещё сильнее, до самой смерти. Если же князь, напротив, примет и поймёт его страшную исповедь, не отвернётся от него с ужасом и отвращением, то, возможно, наконец-то, наступит то самое долгожданное, спасительное облегчение, тот душевный покой, которого он так жаждет и не может найти. Князь Мышкин, как мы уже хорошо, досконально знаем из всего текста великого романа, не осуждает никогда и никого, он способен только сострадать, только жалеть и понимать. Он не читает никому никаких скучных, бесполезных моралей, не поучает, как жить, а задаёт ему, Парфёну, свой следующий, ещё более глубокий, ещё более проникновенный вопрос, тем самым двигаясь дальше, в самую глубину его страшной, трагической истории, помогая ему самому разобраться в самом себе. Он безоговорочно, всем своим существом, принимает ту страшную, неприкрашенную правду, ту рогожинскую правду, которую тот только что поведал, и готов теперь, вместе с ним, исследовать её дальше, помогая своему новому другу разобраться в том страшном хаосе, который царит в его душе. Это и есть то самое истинное, деятельное, жертвенное милосердие, о котором так много говорят, но которое так редко встречается в реальной жизни.
Завершая детальный, тщательный анализ этой самой ключевой, самой важной части всего страстного рогожинского монолога, необходимо особо отметить и подчеркнуть её важнейшую, неоценимую функцию в общей, сложной, многоуровневой структуре великого романа. Она окончательно и бесповоротно, навсегда закрепляет ту самую незримую, но от этого не менее прочную, как стальной канат, духовную связь, ту мистическую близость, которая неожиданно, по воле судьбы, возникла между князем Мышкиным и Парфёном Рогожиным в этом тесном, прокуренном, грязном пространстве вагона третьего класса, несущегося сквозь ночь и туман. Отныне и навсегда, до самого последнего, страшного дня, они уже не просто случайные, ничем не связанные попутчики, которым просто нечем было больше заняться в долгой, утомительной дороге, а люди, навеки, до гроба, связанные одной общей, страшной, кровавой тайной, одной общей болью. Рогожин по собственной воле, добровольно, открыл князю, этому почти незнакомому человеку, самые потаённые, самые тёмные, самые страшные глубины своей израненной, многострадальной души, которые он, вероятно, не решился бы открыть никому другому на всём белом свете. Князь Мышкин, в свою очередь, эту истерзанную, израненную, страдающую душу безоговорочно, всем своим сердцем принял и, что самое главное, ни на секунду не отшатнулся от неё в ужасе или отвращении, не осудил её. Это создаёт, формирует теперь все необходимые, все нужные предпосылки для их будущих, таких необычайно сложных, мучительных и, в конечном счёте, трагических отношений, полных самой искренней, братской любви и самой лютой, смертельной ненависти, которые будут развиваться на наших глазах на протяжении всего романа. Они станут в самом скором времени и самыми страшными, непримиримыми соперниками в борьбе за сердце одной женщины, и самыми близкими, назваными братьями, обменявшимися нательными крестами в знак вечной, нерушимой дружбы. Но, что самое важное, самое главное в этих отношениях, они никогда, ни при каких обстоятельствах, не смогут стать просто врагами, обычными, заклятыми врагами, каких много в литературе и в жизни. Ведь самый страшный, самый заклятый враг не может, не имеет права знать о тебе так много сокровенного, так много страшного, постыдного, как знает теперь князь Мышкин о Парфёне Рогожине, после этой исповеди. Их связь, эта мистическая, нерасторжимая связь двух душ, уникальна и нерасторжима, как сама судьба.
Часть 9. «Вы его чем-нибудь рассердили?»: Вопрос князя как зеркало его души
Тот вопрос князя Мышкина, который он задаёт сейчас, в эту самую напряжённую, самую трудную минуту, своему разгорячённому, взволнованному до предела собеседнику, поражает, прежде всего, своей почти детской, трогательной простотой и прямолинейностью, столь неожиданными и даже, может быть, неуместными в данной, крайне драматической, наэлектризованной до предела ситуации. Вместо того чтобы, как поступил бы на его месте любой другой, более обычный человек, выразить горячее, искреннее сочувствие только что пережитому и заново пересказанному Рогожиным страшному, почти нечеловеческому ужасу, он, князь, упорно ищет какую-то простую, бытовую, житейскую причину всего случившегося, пытается найти хоть какое-то рациональное, логическое объяснение этому, казалось бы, совершенно иррациональному, дикому событию. Он спрашивает прямо, в лоб, чем именно, каким конкретным поступком или словом, Парфён мог так сильно, до такой степени, рассердить, разгневать своего покойного отца, словно речь идёт сейчас не о предумышленном убийстве, а о какой-то незначительной, мелкой, детской шалости или провинности, за которую можно просто отругать, наказать, поставить в угол. Это ни в коей мере, ни на секунду, нельзя расценивать как проявление бестактности, душевной чёрствости или непонимания с его стороны, это есть уникальная, ни с чем не сравнимая особенность его собственного, неиспорченного, чистого, как у младенца, восприятия сложного, запутанного мира взрослых человеческих отношений. Для князя Мышкина, для его удивительного, не от мира сего сознания, в этом грешном, падшем мире просто не существует, не может существовать никаких необъяснимых, иррациональных, тёмных человеческих страстей, есть лишь одна, простая и понятная для него цепочка причин и следствий, которую только нужно суметь правильно, до конца, разглядеть и понять. Он сейчас, в эту минуту, всеми силами своей чистой, неиспорченной души пытается навести хоть какой-то порядок, хоть какую-то систему в том страшном, хаотическом, полном боли и отчаяния повествовании, которое только что обрушил на него его новый, несчастный знакомый. Его чистый, как горный хрусталь, разум, словно отполированный до блеска долгой, тяжёлой болезнью и годами почти полного одиночества, уединения в швейцарской клинике, настойчиво, упорно ищет во всём, что происходит в этом мире, стройную, понятную, неумолимую логику, которой, как ему кажется, всё должно быть подчинено. Но, как мы, читатели, уже хорошо понимаем, в том сложном, запутанном, трагическом мире необузданных, всесокрушающих человеческих страстей, который изображает Достоевский, никакой простой, понятной логики зачастую нет и в помине, и в этом-то и заключается одна из главных трагедий самого князя Мышкина, который ищет то, чего в реальности просто не существует.
Тот глагол «рассердили», который выбрал князь для своего, казалось бы, такого простого вопроса, выбран им, без всякого сомнения, очень точно, очень ёмко и, в то же время, очень наивно, почти по-детски. Это слово, этот глагол, скорее, из домашнего, уютного, детского, можно сказать, лексикона, из того самого идеального, гармоничного, несуществующего в реальности мира, где всё ясно, понятно, просто и разложено по полочкам, где нет места тёмным, разрушительным страстям и звериной жестокости. Взрослый, зрелый, дееспособный человек, конечно, может, имеет полное право сильно, до предела, рассердиться на своего непослушного, провинившегося ребёнка, но убивать его, собственноручно лишать жизни из-за этого самого гнева, из-за обычной, пусть и сильной, злости — это совершенно ненормально, чудовищно, выходит далеко за все мыслимые, допустимые рамки нормальных человеческих отношений. Князь Мышкин самим своим простым, почти наивным вопросом, самим выбором этого мягкого, «домашнего» слова, невольно, может быть, даже сам того не желая, самым решительным образом подчёркивает, выделяет эту дикую, вопиющую, чудовищную ненормальность, эту страшную абсурдность всей той ситуации, о которой только что, с такой болью и страстью, поведал ему Рогожин. Он как бы говорит ему, этими своими немногими, но такими значимыми словами: я, князь Мышкин, вполне могу, как человек, понять и даже, в какой-то мере, принять человеческий гнев, я знаю, что люди иногда гневаются, сердятся друг на друга, это естественно, но я решительно, всеми фибрами своей души, не могу и не хочу понимать и принимать чудовищные, немыслимые попытки убийства, лишения жизни другого человека, тем более родного сына. Для его хрупкого, болезненного, но внутренне необычайно твёрдого, неколебимого, как скала, нравственного мира, для его незыблемых христианских убеждений, человеческий гнев ни при каких, даже самых ужасных, самых крайних обстоятельствах, ни в коем случае не может служить хоть каким-то, даже самым слабым, самым ничтожным оправданием для смертельной, убийственной угрозы, нависшей над человеком. Здесь, в этом коротком диалоге, сталкиваются в открытом, непримиримом противостоянии две принципиально разные, несовместимые этические системы, два совершенно разных взгляда на жизнь и на человеческие отношения: та светлая, всепрощающая, истинно христианская мораль, которую исповедует и которой живёт князь Мышкин, и та суровая, жестокая, почти языческая, патриархальная мораль, в суровых условиях которой вырос, сформировался и жил до сих пор Парфён Рогожин. Князь Мышкин, сам того, конечно, не желая и не стремясь к этому, невольно мыслит и оценивает все только что услышанные страшные события по непреложным законам той самой высокой, истинно христианской морали, которая для него является единственно возможной и истинной. Рогожин же, напротив, мыслит и оценивает всё происходящее исключительно категориями своей родной, хоть и жестокой, но такой понятной и привычной для него среды, где сила и гнев всегда были главными аргументами.
Князь Мышкин в своём коротком, но таком важном вопросе употребляет по отношению к покойному отцу Рогожина местоимение «его», а не более почтительное, более уважительное, как можно было бы ожидать в разговоре с сыном об умершем родителе, «вашего отца». Это несколько отстранённая, объективная, даже можно сказать, холодноватая форма обращения к третьему лицу, но она, в данном конкретном контексте, отнюдь не является проявлением неуважения или пренебрежения к памяти усопшего со стороны князя. Он говорит сейчас об умершем, о покойном старике Рогожине, как о некоем третьем, постороннем лице, что совершенно естественно, нормально и уместно в контексте данного конкретного разговора, в котором главным действующим лицом является не он, а его сын, Парфён. Но эта лёгкая, почти неуловимая отстранённость в тоне, в выборе местоимения, позволяет ему, князю, сохранять на протяжении всего разговора ту самую необходимую, спасительную объективность и ясность мысли, которая так нужна ему сейчас для правильного понимания ситуации. Он, в отличие от самого Рогожина, который погружён в свои страдания и переживания с головой, не входит сейчас глубоко в семью последнего, не становится её частью, не принимает на себя его боль, а рассматривает всю эту трагическую историю как бы со стороны, как внимательный, чуткий, но посторонний наблюдатель. Это и есть та самая уникальная, ни с чем не сравнимая позиция внимательного, сострадательного, но в то же время беспристрастного исследователя самых тёмных и сложных закоулков человеческой души, исследователя, который пытается понять, а не осудить. Князь Мышкин на всём протяжении великого романа, во всех своих сложных, запутанных отношениях с другими людьми, будет постоянно, неуклонно занимать эту самую уникальную, ни на что не похожую позицию всепонимающего и всепрощающего наблюдателя и участника. Иногда, в некоторых ситуациях, эта его уникальная позиция будет для него поистине спасительной, позволяя ему сохранять ясность рассудка и душевное равновесие в самом страшном, безумном водовороте событий и страстей, иногда же, напротив, она будет оказываться для него разрушительной, мучительной, делая его чужим среди своих, непонятым и одиноким в самом центре людского водоворота. Сейчас же, в этом вагоне, эта его спасительная отстранённость, эта его объективная позиция помогает ему, князю, задать тот самый единственно верный, самый нужный в этот момент вопрос, который поможет и ему, и Рогожину продвинуться дальше в понимании всей этой страшной, запутанной истории.
Та интонация, с которой князь Мышкин задаёт свой простой, но такой важный вопрос, была, судя по всему, по всему тону их разговора, очень мягкой, очень деликатной, абсолютно не обвиняющей и не осуждающей Парфёна Рогожина, его нового, несчастного знакомого. Князь ни в коем случае, ни единым намёком, не говорит ему сейчас: «Как вы, Парфён, могли так ужасно, так непростительно поступить со своим родным отцом? За что вы так с ним?». Он не обвиняет его, не ставит ему в вину смерть отца, а лишь спрашивает о возможной, конкретной, житейской причине того страшного, рокового конфликта, который привёл к такой трагедии, а отнюдь не о степени вины самого Рогожина в случившемся. Это даёт его взволнованному, напряжённому собеседнику уникальную, ни с чем не сравнимую возможность ответить на этот вопрос, не начиная сразу же, с первых же слов, судорожно защищаться, оправдываться перед ним, доказывать свою невиновность или хотя бы смягчать свою вину. Рогожин, как мы ясно видим из его дальнейшего поведения, из его рассказа, прекрасно, чутко чувствует, ощущает всем своим существом это полное, абсолютное отсутствие какого бы то ни было осуждения в голосе князя, в его глазах, и поэтому спокойно, без внутреннего сопротивления, продолжает свою страстную, мучительную исповедь. Он нисколько, ни на секунду не обижается на этот, казалось бы, такой бестактный, такой неуместный в данный момент вопрос, а, напротив, принимает его как самое нужное, самое верное руководство к дальнейшему, самому главному действию — к полному, исчерпывающему рассказу о своей трагедии. Ему, Парфёну Рогожину, такому запутанному, потерянному, погрязшему в собственных, противоречивых, мучительных эмоциях и переживаниях, сейчас, в эту самую трудную минуту его жизни, жизненно необходимо, как воздух, чтобы кто-то посторонний, чужой, но чуткий и понимающий человек помог ему хоть немного упорядочить, систематизировать тот страшный хаос, который творится в его душе. Князь Мышкин совершенно бессознательно, не прилагая к тому никаких сознательных усилий, одной лишь своей удивительной, врождённой кротостью и отсутствием осуждения, берёт на себя эту нелёгкую, но такую необходимую для Рогожина роль. Он становится сейчас для него, для этого страдающего человека, тем самым единственным, спасительным компасом, тем путеводным огоньком в потёмках, который поможет ему, Парфёну, не сбиться с пути в своих собственных, таких запутанных, таких мучительных воспоминаниях и переживаниях, поможет разобраться в самом себе.
В этом, казалось бы, таком простом, почти наивном вопросе князя Мышкина ярко и отчётливо проявляется также и его трогательная, почти детская, но от этого не менее сильная и прекрасная, наивность, его глубокая, искренняя вера в великую, всепобеждающую силу добра и разума. Он искренне, всем своим чистым сердцем, полагает, верит, что если до конца, до самой глубины, понять истинную, подлинную причину любого, даже самого страшного зла, которое совершается в этом мире между людьми, то это самое зло можно будет если не исправить полностью, то, по крайней мере, объяснить, сделать более понятным и, следовательно, менее ужасным и несправедливым. Он свято, как в самую главную истину, верит в великую, чудодейственную силу человеческого понимания и всепрощения, которые, по его глубокому убеждению, способны если не победить зло, то, по крайней мере, значительно ослабить его разрушительное воздействие на души людей. Это та самая чистая, прекрасная, но такая непрактичная, не от мира сего, детская, можно сказать, евангельская вера в то, что любое, даже самое страшное, самое чудовищное зло, которое творят люди, можно, в конце концов, рано или поздно, объяснить и тем самым, в конечном счёте, победить его, одолеть добром. Но, как со всей беспощадной, трагической ясностью показывает нам, читателям, всё дальнейшее развитие великого романа, очень часто, слишком часто в этой страшной, грешной жизни, человеческое зло бывает совершенно иррационально, необъяснимо, не поддаётся никакому, даже самому изощрённому, самому глубокому, разумному объяснению, ибо коренится оно в каких-то тёмных, непостижимых, почти мистических глубинах человеческой души, в первородном грехе. Рогожин, скорее всего, и сам, наверное, до конца не знает, не понимает, чем именно, каким своим конкретным поступком или словом, он так страшно, до такой степени, рассердил, разгневал своего покойного отца, довёл его до такого исступления. Была ли тому главной виной только роковая, страшная красавица Настасья Филипповна, или же за этим страшным, смертельным гневом крылось ещё что-то другое, гораздо более глубокое и давнее, что-то такое, что накапливалось годами и, наконец, вырвалось наружу в самый неподходящий момент? Князь Мышкин своим простым, но таким проницательным, таким верным вопросом невольно, сам того, может быть, не желая, заставляет своего нового друга впервые в жизни серьёзно, глубоко задуматься над этим мучительным, важным вопросом, над которым он, вероятно, раньше никогда и не задумывался. Он, князь, побуждает Парфёна Рогожина к той самой мучительной, но необходимой для его души рефлексии, к тому внутреннему диалогу с самим собой, к которому тот, по складу своего характера, совсем не привык и который, тем не менее, так необходим для его исцеления.
Тот вопрос князя Мышкина, эта его краткая реплика — это также и бессознательная, неконтролируемая, но очень характерная, очень показательная для него, для его натуры, попытка хоть как-то, хоть в самой малой степени, защитить самого Рогожина от него же самого, от его собственной, разрушительной, страшной вины перед отцом. Ведь если он, Парфён, на самом деле, действительно чем-то очень сильно, до такой степени, рассердил, разгневал своего отца, спровоцировал его на такой страшный гнев, значит, на нём, на сыне, лежит какая-то, пусть и не вся, но доля вины за случившееся, за ту страшную семейную трагедию, которая произошла. А если на нём, на сыне, есть хоть какая-то, пусть самая малая, вина, значит, и то страшное, чудовищное наказание (реальная угроза мучительной смерти от руки отца), которое он, Парфён, понёс за свой поступок, может быть, хотя бы отчасти, в какой-то мере, оправдано, объяснено той самой логикой, тем самым миропорядком, в котором вырос и жил его отец. Князь Мышкин, быть может, сам того не сознавая, не отдавая себе в том отчёта, ищёт сейчас, в эту трудную минуту, хоть какое-то, пусть самое слабое, самое неубедительное, оправдание, хоть какое-то смягчающее обстоятельство для того сурового, жестокого, деспотичного отца Рогожина, который едва не стал убийцей собственного сына. Это коренное, глубинное, неистребимое свойство его удивительной, всепрощающей, истинно христианской натуры — искать какое-либо, пусть самое малое, оправдание даже самым, казалось бы, самым страшным, самым непростительным, самым чудовищным человеческим поступкам, которые совершают люди, ибо он, князь, свято верит, что нет такого грешника, которого нельзя было бы понять и простить. Он будет настойчиво, с неослабевающей силой, искать это самое оправдание, это смягчающее обстоятельство, на протяжении всего романа и для самого Парфёна Рогожина, своего нового друга, и для той несчастной, прекрасной, страдающей женщины, для Настасьи Филипповны, которая стала причиной стольких бед и страданий. Это его, князя, христианское, не знающее никаких границ и пределов, всепрощение, которое для многих окружающих кажется странным и даже непонятным. Но в данном конкретном, данном случае, этот его вопрос, эта его попытка найти оправдание отцу, несомненно, работает, в конечном счёте, на долгожданное, спасительное примирение самого Рогожина с его собственным, таким страшным, таким мучительным прошлым, с его собственной совестью. Князь Мышкин даёт ему, Парфёну, сейчас, в эту минуту, тот самый единственный, призрачный шанс взглянуть на всю эту страшную, кровавую ситуацию совсем с другой стороны, под другим углом, может быть, более объективным и справедливым.
Тот развёрнутый, подробный, исчерпывающий ответ на этот, казалось бы, такой простой, почти наивный вопрос князя Рогожин даст отнюдь не сразу, а после некоторой, вполне естественной и понятной, паузы, во время которой он, вероятно, собирается с мыслями и воспоминаниями. Сначала, до этого ответа, он подробно, со всеми важными, на его взгляд, деталями, расскажет князю всю ту долгую, запутанную предысторию их семейной драмы — ту самую печально известную историю с бриллиантовыми серьгами, которые он, Парфён, купил и подарил той самой роковой женщине, и про Настасью Филипповну, из-за которой, собственно, всё и началось. Князь Мышкин уже краем уха, мельком, слышал часть этой страшной, запутанной истории от того самого назойливого, вездесущего всезнайки Лебедева, который так неудачно вмешивался в их разговор в самом начале. Но теперь, здесь, в этом вагоне, в этой доверительной, почти интимной обстановке, он впервые, наконец-то, услышит всю эту страшную, трагическую историю из первых, самых достоверных уст, от самого главного, самого непосредственного участника и главного героя этой страшной, кровавой драмы, которая вот-вот разверзнется перед ними во всей своей пугающей, роковой красе. Тот вопрос «рассердили», заданный князем Мышкиным с такой удивительной, детской простотой и прямотой, становится тем самым необходимым катализатором, тем самым пусковым механизмом, который запускает, наконец, тот механизм полной, подробной, исчерпывающей исповеди, в которой так нуждается сейчас душа Рогожина. Рогожин, ободрённый и вдохновлённый таким внимательным, чутким участием и полным отсутствием какого бы то ни было осуждения со стороны князя, начинает, наконец, рассказывать свою страшную историю с самого начала, с самого истока, последовательно, шаг за шагом, восстанавливая всю цепочку трагических событий. Он говорит сейчас, в эту минуту, о своём первом, роковом знакомстве с той удивительной, прекрасной женщиной, о Настасье Филипповне, о том, как он, ослеплённый своей безумной страстью, решился на самый страшный, самый дерзкий поступок в своей жизни — на кражу отцовских, кровных денег, чтобы купить ей те самые злополучные, ставшие роковыми, бриллиантовые серьги. Так, постепенно, шаг за шагом, князь Лев Николаевич Мышкин получает из его собственных, искренних уст тот самый главный, самый важный ключ к пониманию всей той страшной, неумолимо надвигающейся трагедии, которая вот-вот разразится над ними всеми, над всеми главными героями романа. Он, князь, теперь уже знает, понимает очень многое, почти всё, о том, что произошло и что ещё должно произойти.
Завершая детальный, тщательный анализ этого короткого, но такого ёмкого, такого важного вопроса князя Мышкина, необходимо особо отметить и подчеркнуть его точное, выверенное место в сложной, многоуровневой структуре этого драматического диалога двух главных героев великого романа. Он расположен гениальным автором ровно посередине, на самой главной, смысловой границе, разделяющей ту эмоциональную, страстную, полную боли и отчаяния исповедь Рогожина, которая была посвящена его страшным, мучительным взаимоотношениям с покойным отцом, и ту его же, не менее страшную и трагическую, историю о роковой, прекрасной женщине, о Настасье Филипповне, которая последует незамедлительно, сразу же за этим вопросом. Этот короткий, простой, но такой важный вопрос служит своеобразным, но очень надёжным, как стальной мост, переходом от одного трагического, полного боли рассказа к другому, не менее трагическому и мучительному, рассказу, который также ждёт своего часа и своего внимательного, чуткого слушателя. Князь Мышкин, сам того, вероятно, не желая и не предполагая, одной лишь своей удивительной, детской простотой и чистотой, направляет сейчас этот трудный, запутанный разговор в нужное, спасительное для его собеседника русло, в то единственное русло, которое может принести ему хоть какое-то, пусть самое малое, облегчение и понимание. Он в этот самый ответственный, самый важный момент, как самый опытный, самый чуткий, но при этом необычайно деликатный, ненавязчивый следователь или, скорее, духовник, задаёт сейчас своему собеседнику те единственно верные, самые нужные, самые правильные, наводящие вопросы, которые помогают ему самому разобраться в том страшном хаосе, что творится в его собственной душе. Но он, князь, разумеется, никакой не следователь, он — друг, самый настоящий, искренний друг, который желает своему новому, несчастному знакомому только самого лучшего, только добра, только спасения. Тот его вопрос, его короткая реплика, продиктована отнюдь не пустым, праздным любопытством, как могло бы показаться кому-то со стороны, а самым искренним, самым горячим, самым бескорыстным желанием помочь, облегчить страдания ближнего, разделить с ним его непосильную ношу. И это чистое, светлое, истинно христианское желание, это бескорыстное стремление к добру, несомненно, глубоко, всей душой, чувствуется и осознаётся сейчас Парфёном Рогожиным, который отвечает на него с той же самой полной, абсолютной, ничем не замутнённой откровенностью и доверием.
Часть 10. «С некоторым особенным любопытством рассматривая»: Оптика князя
Тот замечательный эпитет «особенное», которым великий автор, Достоевский, характеризует любопытство князя Мышкина, обращённое на его нового, странного знакомого, сразу же, с первых же слов, самым решительным образом выделяет, обособляет это чувство из общего, привычного, житейского ряда обычных, заурядных человеческих проявлений. Это отнюдь не то простое, обывательское, поверхностное любопытство к чужой, непохожей на твою, незнакомой жизни, которое свойственно очень многим, почти всем людям, особенно в дороге, в поезде, когда делать решительно нечего и хочется хоть как-то скоротать долгие, томительные часы пути. Это любопытство совсем иного, гораздо более высокого, более глубокого рода — это любопытство прирождённого, талантливого исследователя человеческих душ, тонкого, проницательного психолога, почти врача-диагноста, который с величайшим вниманием и тщательностью изучает своего нового, уникального пациента, пытаясь поставить ему самый точный, самый верный диагноз. Князь Мышкин сейчас, в эту самую минуту, самым внимательным, самым пристальным образом рассматривает, изучает Парфёна Рогожина как уникальный, единственный в своём роде человеческий феномен, как сложную, запутанную, противоречивую и от того необычайно ценную, интересную для него загадку человеческой природы, достойную самого пристального, самого глубокого изучения. Но в этом его пристальном, изучающем, пронизывающем, как рентген, взгляде нет и не может быть ни малейшей, даже крошечной капли той холодной, бесстрастной отстранённости, которая свойственна настоящему учёному, препарирующему мёртвую бабочку или рассматривающему под микроскопом бездушный препарат. В нём, напротив, во всём его облике, в его внимательных, кротких, всепонимающих глазах чувствуется, ощущается самым явственным образом самое искреннее, самое горячее, живое человеческое тепло и самое деятельное, жертвенное участие в судьбе этого страдающего, мятущегося человека, который сидит сейчас напротив него и открывает ему свою израненную душу. Это взгляд человека, который сам через очень многое в этой жизни прошёл, сам много и тяжело страдал и потому, на собственном горьком, мучительном опыте, научился по-настоящему ценить чужую, невысказанную, запрятанную глубоко внутри человеческую боль, понимать её и сострадать ей. Именно поэтому, только поэтому, великий автор и назвал это удивительное, ни на что не похожее свойство души своего героя «особенным» любопытством. Оно уникально, неповторимо, как уникален и неповторим сам князь Лев Николаевич Мышкин, этот, пожалуй, самый необычный, самый загадочный герой во всей мировой литературе.
Тот глагол «рассматривая», который употребил в этом случае Достоевский, указывает нам, читателям, не на мимолётный, беглый взгляд, брошенный мельком, между прочим, а на длительность и особенную, необычайную пристальность этого взгляда, на его проникновенность, на его способность проникать в самую глубину, в самую суть вещей и явлений. Князь Мышкин отнюдь не просто мельком, равнодушно взглянул на своего нового, неожиданного собеседника, он именно рассматривает его, внимательно, не спеша, изучает, впитывает в себя, в свою душу малейшие, мельчайшие, самые незначительные детали его внешнего облика, его одежды, его манеры держаться, его лица. Он самым внимательным образом, не пропуская ничего, вглядывается сейчас в его характерные, резкие, запоминающиеся черты лица, в его необычную, сразу же бросающуюся в глаза, простонародную, почти мужицкую одежду, которая так разительно контрастирует с его новым, сказочным богатством. Ранее, в самом начале первой главы романа, сам автор, устами всеведущего повествователя, уже дал нам, читателям, довольно подробный, почти протокольный, словесный портрет Парфёна Рогожина, зафиксировав его главные, самые яркие черты. Теперь же, в этой сцене, князь Мышкин как бы заново, своими глазами, сверяет этот данный автором словесный портрет с тем живым, реальным человеком из плоти и крови, который сидит сейчас прямо перед ним, напротив, и с таким жаром, с такой болью рассказывает ему свою трагическую, страшную историю. Он видит сейчас перед собой не просто какого-то абстрактного, отвлечённого «черномазого» попутчика, каких много можно встретить в любом вагоне третьего класса, но и те самые явственные, неизгладимые следы пережитых страданий, ту глубокую, застарелую боль, которые оставила на его лице, в его глазах, во всей его фигуре его нелёгкая, полная унижений и страха жизнь. Он видит, замечает своим проницательным взглядом ту самую «мёртвую бледность», о которой писал автор и которая придаёт его смуглому, цыганскому лицу такое странное, тревожное, почти пугающее выражение. Его внимательный, всепроникающий взгляд проникает сейчас гораздо глубже внешних, поверхностных, бросающихся в глаза любому черт, он пытается, стремится заглянуть в самую душу этого человека, понять его истинную, глубинную сущность, скрытую от посторонних, равнодушных глаз.
Тот главный объект этого пристального, изучающего рассматривания со стороны князя Мышкина — «миллионера в тулупе», как он сам только что мысленно окрестил своего нового знакомого, — представляет собой поистине парадоксальное, сразу же, с первого взгляда, бросающееся в глаза, кричащее сочетание абсолютно несовместимых, казалось бы, вещей. Тулуп, как известно каждому русскому человеку, — это исконно русская, национальная, простонародная, крестьянская одежда, одежда извозчиков, кучеров, дворников и самых бедных, небогатых крестьян, а отнюдь не богатых, знатных, уважающих себя людей, тем более не миллионеров, обладателей баснословных состояний. Это степенное, разительное, почти карикатурное, если бы не было так трагично, несоответствие между сказочным, невероятным богатством этого человека и его грубой, простонародной, нищенской одеждой и привлекает в первую очередь самое пристальное внимание князя Мышкина, поражает его воображение, заставляет задуматься. Он видит сейчас перед собой, воочию, живого человека, который по своему внутреннему, глубинному состоянию, по своему мироощущению, ещё не стал, ещё не превратился окончательно в того, кем он должен, казалось бы, стать по своему новому, головокружительному, неожиданно свалившемуся на него социальному статусу миллионера и наследника огромного состояния. Внешность Парфёна Рогожина, его одежда, весь его облик самым решительным, самым категорическим образом противоречат, не соответствуют его новому, столь неожиданно свалившемуся на него богатству, его положению в обществе. Это ярко выраженное, всеми видимое, мучительное переходное состояние человеческой личности, страшный, раздирающий душу разрыв между его тёмным, унизительным, страшным прошлым, которое он только что покинул, и его туманным, неизвестным, пугающим будущим, которое ещё только предстоит. Князь Мышкин, который и сам, по сути, является человеком глубоко переходным, неустойчивым, без какого-либо определённого, прочного социального статуса, без дома, без семьи, без будущего, очень остро, всем своим существом чувствует, ощущает это. Он рассматривает сейчас в Парфёне Рогожине, в этом странном, страстном человеке, по сути дела, самого себя, только в другом, гораздо более страстном, гораздо более трагическом, гораздо более разрушительном варианте, в варианте, который пугает его и одновременно притягивает своей необузданной, дикой силой. Это глубинное, мистическое родство двух душ, двух изгоев, которое он увидел, разглядел сейчас через внешние, такие разительные, детали их облика, и станет основой их будущих, таких сложных и таких трагических отношений.
Весьма показательным и очень важным для понимания психологии князя Мышкина является и то немаловажное обстоятельство, что он принимается столь пристально, столь внимательно рассматривать своего нового знакомого, Парфёна Рогожина, именно в этот самый критический, самый напряжённый, самый важный момент их непростого, драматического разговора. Только что, всего мгновение назад, прозвучала та страшная, душераздирающая, надрывная исповедь, полная такой невыносимой боли и отчаяния, только что были произнесены те страстные, почти исступлённые клятвы и те самые сокровенные, страшные признания, которые, казалось бы, потрясли до глубины души самого князя. Казалось бы, сейчас, в этот самый ответственный момент, самое время, самое место смотреть прямо в глаза своему собеседнику, говорить ему самые нужные, самые тёплые, самые сердечные слова утешения, сочувствия и поддержки, в которых он так нуждается. Но князь Мышкин, вместо того чтобы делать всё это, вместо того чтобы утешать и жалеть, вдруг переводит свой проницательный, всевидящий взгляд на его одежду, на его внешний, так не соответствующий его богатству, облик, на его странный тулуп. Это ни в коем случае, ни на секунду, не есть бегство от того тяжёлого, мучительного разговора, который идёт между ними, не есть попытка уйти, спрятаться от чужой боли, которая может быть невыносима для него самого. Это, напротив, есть самая настоящая, самая искренняя, самая глубокая попытка увидеть всю страшную, трагическую картину целиком, во всей её полноте, во всём её объёме, не упуская из виду ни одной, даже самой мелкой, самой незначительной, на первый взгляд, детали. Для князя Мышкина, для его уникального, целостного восприятия мира, внешность человека, его одежда, его манера держаться, его лицо — так же важны, так же информативны и значимы для правильного, глубокого понимания его души, как и его слова, его поступки, его исповедь. Он, по-видимому, искренне, всем своим сердцем, верит в то, что старая, добрая физиогномика, наука о связи внешности человека с его характером, имеет под собой самые серьёзные, реальные основания, что лицо человека, его одежда могут рассказать о его сокровенной душе, о его внутреннем мире гораздо больше, чем любые, даже самые красноречивые, самые искренние речи. Поэтому-то он и рассматривает, изучает своего нового, такого необычного знакомого с таким неослабевающим, поистине «особенным» вниманием, не пропуская ни одной мелочи. Он сейчас, в эту минуту, собирает информацию о Парфёне Рогожине из всех доступных ему, князю, источников, стремясь составить о нём самое полное, самое всестороннее, самое верное представление. Для него, для князя, важно сейчас всё — и слова, которые он произносит с такой болью, и его жесты, полные отчаяния, и его внешность, которая так много может рассказать о его прошлом и настоящем.
Само по себе понятие «миллионер» в данном конкретном контексте, в устах автора, который вкладывает это определение в уста князя, и в восприятии самого князя Мышкина, звучит почти иронично, если не сказать, прямо-таки насмешливо, горькой, трагической насмешкой над несправедливостью этого мира. Миллионер, сказочно богатый человек, который всего несколько минут назад, с таким надрывом, с такой душераздирающей болью и отчаянием, рассказывал своему единственному слушателю о своём паническом, позорном бегстве из родного дома с одним лишь жалким, тощим узелком за плечами, спасая свою жизнь от гнева родного отца. Миллионер, которого, по его же собственным страшным, искренним словам, едва не убил, не лишил жизни собственный, родной отец в припадке страшного, необузданного гнева. Миллионер, который почему-то, по какой-то непонятной причине, едет сейчас в огромную, шумную столицу, в Петербург, в грязном, прокуренном, битком набитом вагоне третьего класса, вместе с самым разношёрстным, простым людом, а не в отдельном, комфортабельном купе первого или второго класса, как подобало бы человеку его богатства и положения. Это, если хорошенько вдуматься, вдуматься в эту вопиющую, кричащую несообразность, миллионер не по своей внутренней, глубинной сути, не по своей природе, а лишь по трагической, нелепой случайности, по злой, капризной прихоти жестокой, неумолимой судьбы, которая сыграла с ним злую шутку. Он, Парфён Рогожин, решительно, категорически не знает, не понимает, не представляет себе, как ему теперь, после всего случившегося, правильно распорядиться своим неожиданным и таким огромным, баснословным богатством, которое свалилось на него, как снег на голову, и, по сути, не нужно ему. Он внутренне, в самой глубине своей души, всё тот же необузданный, страстный, мятущийся, полный противоречий и боли человек, каким он и был до внезапной, страшной смерти своего отца, до того, как стал миллионером. Те миллионы, те сказочные богатства, которые свалились на него столь неожиданно, нисколько, ни на йоту не сделали его счастливее, спокойнее, увереннее в себе или хотя бы просто немного более удовлетворённым жизнью. Они лишь добавили ему, и без того отягощённому страшным грузом прошлого, новых, совершенно неожиданных и мучительных забот, новых проблем и новой, ещё более тяжелой, головной боли. Деньги, это великое зло или великое благо, как посмотреть, на самом деле, в реальной жизни, очень часто не меняют душу человека, его внутренний мир, его истинную сущность, как бы нам того ни хотелось, и Рогожин — самое яркое, самое убедительное тому подтверждение.
Тот самый тулуп, в который одет Парфён Рогожин, — это очень важная, очень многозначительная, символическая деталь его подробного, выразительного портрета, которую нельзя, ни в коем случае, упускать из виду при анализе. Он, судя по беглому, но точному описанию автора, тёплый, добротный, солидный, крытый, по всей видимости, чёрным, дорогим мехом, даже, можно без преувеличения сказать, респектабельный, внушительный. Но это, при всех его несомненных, очевидных достоинствах, это, всё же, именно тулуп, а не дорогая, роскошная боярская шуба из самых лучших соболей и не модная, щегольская генеральская шинель с бобровым воротником, какие носили в высшем свете. Это одежда, которая предназначена, прежде всего, для долгой, холодной, утомительной дороги, для суровой русской зимы, для защиты от ветра и мороза, но отнюдь не для великосветских, роскошных гостиных, не для званых обедов и балов, не для того, чтобы производить впечатление на людей из высшего общества. Рогожин, как мы отлично понимаем из всего контекста его рассказа, ещё просто не успел, не смог, за эти несколько недель, прошедших после смерти отца, обзавестись подобающим его новому, головокружительному положению в обществе, столичным, модным гардеробом, сменить свой грубый, простонародный тулуп на что-то более приличествующее миллионеру. Он до сих пор, в эту минуту, одет в то же самое, в те же самые вещи, в которых он когда-то, всего пять недель назад, в панике, второпях, спасая свою жизнь, убежал из страшного, проклятого отчего дома, не думая тогда ни о каких нарядах и приличиях. Тулуп в данном, конкретном контексте становится зримым, почти осязаемым, вещественным, неопровержимым знаком его недавнего, страшного, унизительного прошлого, его неразрывной, кровной связи с тем самым тёмным, суровым, патриархальным миром, из которого он вышел и который навсегда оставил на нём свой неизгладимый отпечаток. Сняв с себя, наконец, этот старый, привычный, заскорузлый тулуп и надев модный, щегольской, столичный фрак или сюртук, он, возможно, снимет с себя и хотя бы часть, хоть малую толику, своего прежнего, мучительного, страшного прошлого, которое давит на него и не даёт ему покоя. Но удастся ли ему это на самом деле, сумеет ли он на самом деле освободиться от этого груза, сменив одежду, — это большой, сложный и, скорее всего, риторический вопрос, на который сам роман, вероятно, не даёт однозначного ответа.
Князь Мышкин, столь пристально, столь внимательно рассматривающий сейчас Парфёна Рогожина, изучающий каждую чёрточку его лица и фигуры, несомненно, замечает, не может не заметить своим проницательным взглядом и его необычные, поразительные, запоминающиеся глаза. В самом начале первой главы романа великий автор подробно, со свойственной ему тщательностью, описал их для нас, читателей, как «серые, маленькие, но огненные» глаза, которые сразу же приковывают к себе внимание любого, кто на них смотрит. Теперь же, после такой пронзительной, такой искренней, такой страшной исповеди, которую он только что выслушал, эти самые глаза, должно быть, горят, пылают сейчас ещё более ярким, ещё более страшным, почти лихорадочным, безумным огнём внутреннего напряжения и боли. В них сейчас, в эту самую минуту, можно прочитать, увидеть, почувствовать и только что заново пережитое, высказанное страдание, и ту застарелую, многолетнюю, глухую злобу на несправедливую судьбу, и ту робкую, едва теплящуюся, почти призрачную надежду на то, что его, наконец-то, поймут и примут таким, какой он есть, со всей его болью и страстью. Князь Мышкин, с его поистине невероятной, уникальной душевной чуткостью, с его удивительной, почти нечеловеческой проницательностью и способностью к эмпатии, просто не может, не имеет никакой моральной возможности не видеть всего этого, не чувствовать всей этой бури эмоций, которая сейчас бушует в душе его нового знакомого и отражается в его глазах. Он ясно, отчётливо, до мучительной боли видит сейчас в этих горящих, как раскалённые угли, глазах ту самую всепоглощающую, разрушительную, страшную страсть, о которой только что, вполголоса, с таким надрывом и отчаянием, говорил ему Парфён Рогожин. Ту самую роковую страсть к Настасье Филипповне, которая, как он, князь, теперь уже окончательно понимает, вполне может, имеет все шансы привести этого несчастного, страдающего человека к неминуемой, страшной, трагической гибели, к той самой кровавой развязке, которая уже незримо маячит где-то впереди. И это страшное, мучительное предвидение, это трагическое предчувствие неминуемой катастрофы, которое зарождается в его душе, наполняет его внимательный, сострадательный взгляд, устремлённый на Рогожина, ещё большей, ещё более глубокой, ещё более щемящей серьёзностью и неизбывной, светлой печалью. Он смотрит сейчас на Парфёна Рогожина и видит, прозревает своим чутким сердцем всю его страшную, трагическую судьбу, которая уже неумолимо предначертана ему свыше.
Завершая детальный, тщательный анализ этой важнейшей, ключевой части нашего исследования, нельзя не отметить, не подчеркнуть, что внимательный, изучающий взгляд князя Мышкина в данном конкретном эпизоде романа — это тоже самое настоящее, осознанное, активное действие, а отнюдь не пассивное, безучастное созерцание происходящего, как могло бы показаться кому-то со стороны. Он отнюдь не просто пассивно, равнодушно слушает ту страстную, мучительную исповедь, которую изливает перед ним его новый, несчастный знакомый, он самым активным, самым деятельным образом познаёт, постигает своим умом и сердцем этого нового, такого сложного и противоречивого человека. Это сложное, многогранное познание осуществляется у него, у князя, отнюдь не через холодный, бесстрастный, отстранённый анализ, как у какого-нибудь кабинетного учёного, а через самое горячее, самое искреннее, самое деятельное сочувствие и через то всепрощающее, всеобъемлющее милосердие, которое составляет самую суть его удивительной, не от мира сего натуры. Такой уникальный, единственный в своём роде способ познания окружающего мира и человека в нём — это исключительная, ни на кого не похожая, отличительная черта князя Льва Николаевича Мышкина, которая делает его самым необычным, самым загадочным героем во всей мировой литературе. Он не препарирует, не анатомирует чужую душу, как бездушный, холодный учёный препарирует мёртвую лягушку, а чувствует, ощущает её своим чутким, отзывчивым, любящим сердцем, всей полнотой своего существа. Он никогда, ни при каких обстоятельствах, не выносит поспешных, необдуманных, скоропалительных суждений о человеке, а всегда, в любой ситуации, принимает человека таким, каков он есть на самом деле, со всеми его грехами, слабостями, пороками и страданиями, не пытаясь его переделать, перекроить на свой лад. Его внимательный, кроткий, всепонимающий взгляд, устремлённый сейчас на Парфёна Рогожина и полный такой бесконечной любви и такого глубокого, искреннего сострадания, — это самый первый, самый важный, самый необходимый шаг на том долгом и трудном пути к возможному, но, увы, так и не состоявшемуся исцелению израненной, многострадальной души этого человека. Исцелению, которое, как мы, читатели, хорошо знаем из всего дальнейшего, трагического развития великого романа, к величайшему сожалению, так и не состоится, не произойдёт, несмотря на все усилия князя. Но та искренняя, бескорыстная попытка, то деятельное, жертвенное участие, которое он проявил сейчас, была сделана, и это уже само по себе имеет огромное, ни с чем не сравнимое значение в этом жестоком, равнодушном мире.
Часть 11. «Миллионера в тулупе»: Антитеза как формула характера
Те завершающие слова всей той большой цитаты, которую мы сейчас так подробно и тщательно разбираем, — это короткое, но необычайно ёмкое и точное определение, почти афоризм, — «миллионера в тулупе». Это, по сути дела, классический, совершенный образец того самого художественного приёма, который называется оксюмороном, то есть такого выразительного сочетания, которое соединяет в одном образе два совершенно несовместимых, противоположных, исключающих друг друга понятия, создавая тем самым новый, неожиданный, парадоксальный смысл. Миллионер в привычном, устоявшемся сознании любого читателя той эпохи, да и нашей тоже — это человек из самого высшего, из самого блестящего света, необычайно богатый, одетый всегда по самой последней, самой модной, самой дорогой европейской моде, окружённый роскошью и почётом. Тулуп же, напротив, в том же самом привычном сознании — это грубая, простонародная, крестьянская, почти нищенская одежда, неоспоримый, всем понятный символ бедности, социального низа, принадлежности к самому простому, необразованному сословию. В этом коротком, но необычайно выразительном, чеканном словосочетании сконцентрирована, как в мощном фокусе гигантской линзы, собрана воедино вся глубинная, противоречивая суть натуры Парфёна Рогожина, которую мы только что пытались постичь. Он, этот человек, является живым воплощением переходности, неустойчивости, он стоит на самом рубеже, на самой границе двух совершенно разных, далёких друг от друга, враждебных миров. Он уже сказочно, невероятно богат, обладает баснословным состоянием, но внутренне, психологически, в самой глубине своей души, он ещё не стал барином, ещё не вписался, не встроился в ту новую для себя, чуждую ему великосветскую среду, куда его, помимо его воли, забросила судьба. Он уже окончательно, бесповоротно порвал со своим страшным, тёмным, унизительным прошлым, с тем миром, который его породил, но ещё совершенно, абсолютно не готов, не способен к своему новому, блестящему, но такому чужому и непонятному для него будущему, которое его ожидает в Петербурге. Это мучительное, тяжёлое, неустойчивое, как шаткий мостик над пропастью, переходное состояние человеческой личности, этот разрыв между прошлым и будущим, и есть самая главная, самая глубинная трагедия его личности, его характера, его судьбы.
Тот тулуп, в котором щеголяет наш миллионер, в данном конкретном, символическом контексте является ярким, недвусмысленным символом не только и не столько бедности и унижения, сколько гораздо более важного — символом глубинной, подлинной, неистребимой русскости, истинной народности этого человека. Это исконно русская, национальная, веками сложившаяся одежда, в отличие от того нелепого, смешного, всем бросающегося в глаза европейского плаща без рукавов, в который одет князь Мышкин и который вызывает такое недоумение и любопытство у окружающих пассажиров. Парфён Рогожин, несмотря на все те баснословные, сказочные миллионы, которые неожиданно свалились на него с неба, навсегда, до самой своей смерти, остаётся в своей самой глубинной, самой главной основе глубоко русским человеком, плотью от плоти, кровью от крови своего великого, но такого тёмного и противоречивого народа. Его необузданные, всесокрушающие, разрушительные страсти, его подлинно русский, купеческий, не знающий никаких пределов и запретов размах, его искренняя, хоть и тёмная, почти языческая, суеверная вера в Бога и в чёрта — всё это ярко выраженные, подлинно национальные, русские черты, которые не спутаешь ни с какими другими. Князь Лев Николаевич Мышкин, при всей своей несомненной, глубинной русскости и самом искреннем, истинном православии, всё же слишком долго, целых четыре года, прожил вдалеке от родины, в благополучной, сытой, но такой чуждой ему Швейцарии, и многое, очень многое впитал в себя от тамошней, европейской культуры, от её уклада и образа мыслей. Рогожин же, напротив, — это чистый, неразбавленный, можно сказать, дистиллированный продукт той самой русской национальной почвы, из которой он произрос, со всеми её несомненными достоинствами и самыми страшными, разрушительными пороками, которые так гениально изображал Достоевский. Тулуп в этом важном контексте лишь подчёркивает, выделяет, делает более зримой и понятной эту его глубинную, неистребимую укоренённость в самой толще национальной, народной стихии, которая не отпускает его и не даёт ему стать другим. Даже став, помимо своей воли, обладателем несметных, баснословных миллионов, он, Парфён Рогожин, ни за что, ни при каких обстоятельствах, не променяет, не променяет свой простой, грубый, но такой родной и привычный тулуп на какой-нибудь модный, щегольской, но чужой ему европейский фрак или сюртук, который будет сидеть на нём, как на корове седло.
Само слово «миллионер» для того самого времени, в которое происходит действие великого романа, а именно для 1867-1868 годов, для пореформенной, стремительно меняющейся России, звучало почти фантастически, было чем-то совершенно из ряда вон выходящим, почти невероятным, сказочным. Настоящих, подлинных миллионеров в тогдашней России, по многочисленным свидетельствам современников, историков и мемуаристов, можно было пересчитать буквально по пальцам одной-единственной руки, настолько это было редкое, исключительное явление для той экономически отсталой, аграрной страны. Парфён Рогожкин самым неожиданным, самым чудесным образом попадает в этот узкий, элитарный, почти недоступный для простых смертных круг избранных совершенно случайно, по капризу слепой, жестокой судьбы, по воле рокового стечения обстоятельств, а вовсе не в результате своих собственных, многолетних трудов, усилий, таланта или ума. Он никоим образом, ни в какой мере не создавал, не зарабатывал этого баснословного богатства своими руками, своим умом, своей предприимчивостью, он его, можно сказать без всякого преувеличения, получил в наследство даром, просто так, за просто так, как манну небесную. Он, по своей глубинной сути, по своему внутреннему миру, совершенно, абсолютно не знает, не понимает, не представляет себе, что ему теперь, после смерти отца, делать с этими страшными, проклятыми деньгами, с этим непрошеным богатством, как правильно, по-умному, по-человечески ими распорядиться, чтобы они не погубили его окончательно. Для него, для Парфёна Рогожина, это неожиданное, свалившееся как снег на голову богатство является не столько долгожданной радостью и благом, сколько тяжёлой, непосильной, почти невыносимой обузой, давящим, как свинцовая плита, грузом, от которого не так-то легко, не так-то просто избавиться, даже если очень захотеть. Эти проклятые миллионы лягут на его плечи, на его и без того израненную душу тяжёлым, непомерным, давящим бременем, которое будет пригибать его к земле, мешая ему жить, дышать, любить, надеяться. Они станут самой главной, самой непосредственной причиной новых, ещё более страшных, ещё более тяжких страданий и новой, ещё более ожесточённой, непримиримой вражды с самыми близкими, самыми родными ему людьми, с братом и с матерью. Те страшные, проклятые деньги, о которых столько мечтают люди, не принесут ему, Парфёну Рогожину, ни малейшего счастья, ни капли покоя, ни минуты радости, а только новые, невыносимые муки и терзания.
То выразительное, мастерски найденное автором противопоставление «миллионер — тулуп» великолепно, превосходно работает также и на создание яркого, запоминающегося, почти кинематографического контраста между двумя главными героями великого романа — между Парфёном Рогожиным и князем Львом Николаевичем Мышкиным. Князь Мышкин, как мы все хорошо помним с самого первого появления его на страницах романа, — почти нищий, бедный, ничего не имеющий за душой человек, но в его нелепом, странном, смешном для окружающих швейцарском плаще без рукавов, тем не менее, чувствуется, ощущается какой-то, пусть и жалкий, нелепый, но всё же несомненный европейский, столичный лоск, какой-то налёт иностранной, нездешней культуры. Рогожин же, напротив, — сказочный, баснословный богач, обладатель миллионов, но при этом одет по-мужицки, по-простому, в грубый, простонародный, почти крестьянский тулуп, который никак не вяжется с его богатством. Эта наглядная, сразу же бросающаяся в глаза, визуальная, почти театральная антитеза, этот контраст их внешнего облика великолепно, великолепно подчёркивает, оттеняет их внутреннюю, глубинную, психологическую несовместимость, их принадлежность к двум разным, далёким, чуждым друг другу мирам, к двум разным культурам, к двум разным способам существования в этом мире. Но, как это ни парадоксально, как это ни странно звучит, эта же самая разительная, бросающаяся в глаза антитеза, этот контраст их внешнего облика их же и незримо, исподволь, сближает, роднит в нашем, читательском сознании, заставляет нас увидеть в них нечто общее: оба эти героя, и князь, и миллионер, самым решительным образом, каждый по-своему, не вписываются, не встраиваются в те общепринятые, устоявшиеся социальные рамки и нормы, которые диктует им общество. Оба они, каждый по-своему, в равной, одинаковой степени, являются чудаками, изгоями, белыми воронами в глазах того самого «нормального», благоустроенного, довольного собой общества, которое их окружает. Оба они, в сущности, носят на себе некие маски, некие социальные роли, которые совершенно, абсолютно не соответствуют их истинной, глубинной, внутренней сути, их подлинному «я». Князь Мышкин — князь, потомок древнего, знатного рода, которого все вокруг, по невежеству и непониманию, принимают за наивного, слабоумного идиота, не способного ни на что путное. Парфён Рогожин — сказочный миллионер, которого все вокруг, глядя на его тулуп, принимают за простого, неотёсанного, тёмного мужика, случайно разбогатевшего и не знающего, как себя вести. Истинное, подлинное лицо обоих этих героев, их настоящая, глубинная сущность, скрыта, запрятана от посторонних, равнодушных, поверхностных глаз за этими нелепыми, не соответствующими им масками.
Тот внимательный, проницательный взгляд князя Мышкина, который фиксирует, замечает, выделяет это вопиющее, кричащее противоречие во внешнем облике своего нового знакомого, Парфёна Рогожина, — это, без всякого сомнения, взгляд настоящего, прирождённого художника, поэта, мыслителя, который способен, умеет видеть гораздо глубже, гораздо дальше поверхности, гораздо дальше того, что бросается в глаза каждому обывателю. Он видит сейчас перед собой не просто случайного, ничем не примечательного попутчика, каких тысячи мелькают перед глазами в дороге, а некий целостный, законченный, глубоко символический образ, почти что художественный символ, который можно и нужно разгадать. «Миллионер в тулупе» — это ведь, если задуматься, уже готовый, очень ёмкий, очень точный, почти афористичный заголовок для целого огромного романа или для глубокого, многостраничного психологического исследования человеческой души. Князь Мышкин, вероятно, сам того, может быть, не сознавая, не отдавая себе в том отчёта, создаёт, творит в этот самый момент, одним своим проницательным взглядом, точнейший, исчерпывающий словесный портрет своего нового, такого странного и интересного знакомого, который навсегда останется в истории литературы. Этот выразительный, запоминающийся, как удар молнии, словесный портрет, без всякого сомнения, надолго, если не навсегда, останется в его благодарной, цепкой памяти, в его сознании. Он, князь, ещё не раз, много раз, на протяжении всего дальнейшего развития романа, будет мысленно, в трудные минуты, возвращаться к образу Парфёна Рогожина и вспоминать его, представлять его именно таким, каким он увидел его впервые в этом вагоне, — в простом, грубом, мужицком тулупе, с его горящими, как раскалённые угли, страшными глазами, на фоне того сырого, туманного, неприветливого ноябрьского утра за окнами поезда. Эта застывшая, как на старой, выцветшей фотографии, картинка, этот зрительный образ станет для него, для князя, своего рода неизгладимой эмблемой, символом рогожинской сложной, противоречивой, страстной и трагической души. Той самой души, в которой немыслимое, баснословное богатство самым причудливым, парадоксальным образом уживается, соседствует с полной, абсолютной внутренней нищетой и опустошённостью, а дикая, всесокрушающая, разрушительная страсть — с искренним, хоть и таким тёмным, почти языческим, суеверным, но глубоким благочестием и верой в Бога.
Весьма примечательным и очень важным для понимания авторского замысла является также и то немаловажное обстоятельство, что Достоевский, великий мастер художественной детали, вкладывает это меткое, точное, афористичное определение «миллионер в тулупе» в уста князя Мышкина, а не даёт его от себя, от лица всеведущего повествователя. Не сам автор-повествователь, стоящий как бы над текстом, описывает и характеризует нам главного героя, Парфёна Рогожина, а сам князь Мышкин, своей волей, своим умом, своим взглядом, видит и определяет, характеризует Рогожина как «миллионера в тулупе», давая ему, таким образом, свою собственную, личную, субъективную, но от этого не менее верную оценку. Это, безусловно, самым наглядным, самым убедительным образом показывает нам, читателям, что князь Мышкин, при всей его кажущейся простоте, наивности и даже некоторой умственной неполноценности, уже успел, всего за несколько минут знакомства, составить себе о своём новом, неожиданном знакомом вполне определённое, целостное, законченное и очень глубокое мнение, которое не сводится к поверхностным, внешним впечатлениям. Он с первого же, самого беглого взгляда, с первого же мгновения их знакомства, сумел увидеть, разглядеть и, что самое главное, сразу же, мгновенно, точно и ёмко сформулировать для себя то главное, коренное, основное противоречие, тот центральный конфликт, который составляет самую суть личности его нового знакомого, и отразил это противоречие в этой блестящей, афористичной формуле. Это, в свою очередь, неопровержимо свидетельствует, говорит о незаурядном, глубоком, проницательном уме князя Мышкина, о его поразительной, удивительной способности к анализу и синтезу, о его даре проникновения в самую суть вещей, который так искусно, так мастерски скрыт, запрятан от посторонних, невнимательных глаз за внешней маской простоты, наивности и даже некоторой умственной неполноценности, за маской «идиота». Он вовсе не тот наивный, простодушный, слабоумный «идиот», каким его поначалу, с первого взгляда, готовы счесть и считают многие из окружающих его людей, а, напротив, очень тонкий, глубокий и необычайно проницательный наблюдатель и мыслитель, который видит гораздо дальше и глубже других. Тот его психологический диагноз, который он поставил Парфёну Рогожину с первого же, самого беглого взгляда, с поразительной, почти пугающей точностью и, увы, беспощаден к объекту его наблюдения, к самому Рогожину. Парфён Рогожин навсегда, до конца своей жизни, останется для князя Мышкина именно этим самым «миллионером в тулупе», этим живым воплощением трагического противоречия между богатством и нищетой, даже если потом, в Петербурге, он, под влиянием обстоятельств, сменит свой старый, заскорузлый тулуп на самый модный, самый дорогой, самый щегольской столичный фрак. Истинная, глубинная внутренняя суть человека, по глубокому убеждению князя, гораздо важнее, гораздо значимее, чем любая, даже самая дорогая и модная, внешняя оболочка, которую можно сменить в любой момент, как перчатки.
В широком, многоплановом контексте всего огромного, гениального романа этот многозначительный, символический «тулуп» Парфёна Рогожина, эта яркая, запоминающаяся деталь его портрета, будет упоминаться, обыгрываться великим автором ещё не раз, не два, превращаясь, в конце концов, в устойчивый, повторяющийся лейтмотив, неразрывно связанный с образом этого героя. Это будет и та самая роскошная, дорогая, соболья или кунья шуба, которую он, Рогожин, в великодушном, широком порыве своей страстной, необузданной натуры, пообещает подарить князю Мышкину при их первом, таком памятном расставании на вокзале в Петербурге. Это будет и та мрачная, угрюмая, давящая на душу, безрадостная обстановка, в которой он живёт в Петербурге, — его мрачный, тёмный, неуютный, похожий на тюрьму дом на Гороховой улице, который своей мрачной, тяжёлой, давящей атмосферой, своей замкнутостью и отгороженностью от внешнего мира так сильно напоминает, по сути, тот самый грубый, тёплый, но душный, неуклюжий тулуп, который укутывает человека, но и сковывает его движения. Тулуп, таким образом, постепенно, по мере развития романного действия, становится устойчивым, сквозным лейтмотивом, неразрывно, намертво связанным в нашем, читательском сознании со сложным, противоречивым, трагическим образом Парфёна Рогожина. Он символизирует собой, в конечном итоге, его глубинную, неистребимую замкнутость, его нелюдимость, его трагическую, почти безысходную отгороженность, отчуждённость от всего остального, большого, шумного, равнодушного к нему мира. Он, Парфён Рогожин, словно в этот грубый, тёплый, но душный, как тюрьма, тулуп, навсегда, до самой своей страшной, кровавой смерти, укутан, спрятан от посторонних, чужих, равнодушных глаз в свою всепоглощающую, разрушительную, безумную страсть, которая сжигает его изнутри и не даёт ему вырваться наружу, к людям, к свету, к нормальной, человеческой жизни. Только одному-единственному человеку на всём белом свете, князю Льву Николаевичу Мышкину, с его невероятной, уникальной душевной чуткостью, с его всепонимающим и всепрощающим сердцем, удаётся хоть немного, хоть на мгновение, приоткрыть этот тяжёлый, грубый, намокший под дождём тулуп и заглянуть своими кроткими, любящими глазами в его израненную, истерзанную, страдающую душу, куда нет доступа никому другому. И то, что он там, в этой тёмной, страдающей душе, видит, одновременно и пугает его своей разрушительной, тёмной силой, и вызывает в нём бесконечное, ни с чем не сравнимое, жертвенное сострадание. Тот грубый, тёплый тулуп, как оказалось, совсем не спасает своего хозяина от того страшного, ледяного, пронизывающего до костей холода жизни, от того невыносимого одиночества, в котором он живёт и погибает.
Завершая детальный, тщательный, многосторонний анализ всей этой многозначительной, ключевой для понимания романа цитаты, мы невольно, сами того не желая, снова и снова возвращаемся к самому её началу, к истоку — к тому самому грубому, почти животному, неконтролируемому плевку, с которого, по сути, всё и началось в их знакомстве, вся эта драматическая, трагическая сцена. «Миллионер в тулупе», который всего каких-то несколько, пять-десять минут назад, с такой страшной, необузданной злобой и отвращением плевал на надоевшего ему, липкого, как смола, чиновника Лебедева, теперь стоит, сидит перед нами, как на ладони, как раскрытая книга, которую можно читать и перечитывать бесконечно. Он, этот человек, предстаёт перед нами теперь уже не просто грубым, неотёсанным, тёмным купчиком, каким он мог показаться в самом начале знакомства, а страдающим, глубоко несчастным, мятущимся в поисках выхода и понимания человеком, который отчаянно, из последних сил, ищет в этом огромном, равнодушном мире хоть одну живую, родственную душу, способную разделить с ним его невыносимую боль и отчаяние. Князь Мышкин сумел, смог, оказался способен дать ему, Парфёну, это самое долгожданное, спасительное понимание и сочувствие — одним лишь своим простым, почти детским вопросом, одним своим внимательным, всепонимающим, «особенным» взглядом, устремлённым прямо в его израненную душу. Этот непростой, мучительный, но такой важный диалог между ними, эти два человека, такие разные и такие похожие в своём одиночестве, состоялся, и он, без всякого сомнения, самым коренным, самым решительным образом изменил обоих его участников, заронил какие-то очень важные, быть может, спасительные семена в их души, которые, возможно, ещё прорастут. Рогожин сразу же, с первых же минут, почувствовал, ощутил в этом странном, белокуром, больном, как он сам, человеке ту самую единственную, родственную, глубоко близкую ему по духу душу, которую он так долго и безуспешно искал в этом мире и которую, наконец, обрёл здесь, в этом прокуренном, грязном вагоне. Князь Мышкин же, в свою очередь, увидел, разглядел в Парфёне Рогожине ту самую сложную, запутанную, страшную и одновременно прекрасную человеческую загадку, ту самую трагическую тайну, которую ему, вероятно, предстоит теперь разгадывать, распутывать на протяжении всего огромного, многопланового романа, до самого его финала. Их трагическое, полное самых неразрешимых противоречий братство по судьбе, начавшееся так неожиданно и так странно в этом тесном, душном пространстве вагона, только начиналось, делало свои самые первые, неуверенные шаги. Финал этой страшной, кровавой истории, в которой замешаны любовь, ненависть, ревность, деньги и смерть, был ещё очень далёк, но он уже незримо маячил где-то впереди, в туманной дали.
Часть 12. С глазу на глаз: Итоговое восприятие сцены после погружения в текст
После столь подробного, тщательного, поистине микроскопического анализа, который мы, шаг за шагом, провели на протяжении всей этой долгой лекции, каждый, даже самый незначительный, самый мелкий, на первый взгляд, жест, каждое, даже самое небрежно обронённое слово этой, казалось бы, такой проходной, такой необязательной сцены в вагоне обретают, наконец, необычайную, почти невероятную глубину, весомость и многозначительность, которых они были лишены при первом, поверхностном прочтении. Тот грубый, неконтролируемый, почти животный плевок Парфёна Рогожина видится нам теперь отнюдь не просто проявлением его природной неотёсанности и грубости, а самой отчаянной, почти бессознательной, инстинктивной попыткой защитить себя, свою душу, своё внутреннее пространство от грубого, насильственного вторжения в него чуждого, враждебного, липкого мира, который олицетворяет собой чиновник Лебедев. Тот жалкий, ничтожный узелок, с которым оба главных героя предстают перед нами в начале романа, становится в нашем сознании не просто бытовой деталью, а многозначительным, почти символическим знаком всеобщего, всечеловеческого изгойства, трагической обездоленности, общей для обоих этих таких разных, но таких одинаково одиноких людей, для князя Мышкина и для Парфёна Рогожина. Та страшная, изнурительная горячка, которая свалила Рогожина в Пскове, и та внезапная, нелепая, одинокая смерть его отца в Петербурге предстают перед нами теперь, после нашего анализа, не как случайные, никак не связанные между собой эпизоды его биографии, а как неразрывные, роковые звенья одной длинной, трагической цепи событий, которая и определила, в конечном счёте, всю его страшную, трагическую судьбу. Тот простой, почти наивный, детский вопрос князя Мышкина о конкретной причине отцовского гнева звучит теперь в наших ушах не наивно и неуместно, а как тот самый единственный, самый верный, золотой ключик, который, наконец, открывает перед нами, да и перед самим Рогожиным, ту самую заветную, тяжёлую дверь, ведущую к самому главному — к пониманию самых тёмных, самых страшных, самых потаённых глубин человеческой души, движимой разрушительными страстями. Тот пристальный, пронизывающий, как рентген, взгляд князя Мышкина, «рассматривающего миллионера в тулупе», — это уже не простое, обычное, житейское любопытство, какое может испытывать любой человек к своему необычному попутчику, а взгляд, безошибочно проникающий в самую сокровенную суть человека, в те глубины, которые скрыты от всех остальных. Мы теперь, после всего нашего долгого и трудного анализа, отчётливо, ясно, как на ладони, видим, как из того первоначального хаоса, из той какофонии звуков, чувств и эмоций, которыми была наполнена эта случайная, казалось бы, вагонная встреча, постепенно, шаг за шагом, рождается, формируется та самая глубокая, нерасторжимая, мистическая внутренняя связь, то духовное родство двух израненных, одиноких душ, которые навсегда соединят этих двух людей. Тот поезд, тот железный, бездушный монстр, который неумолимо, стремительно несётся сейчас сквозь густой, как молоко, непроглядный, осенний туман, унося их всё дальше и дальше от их прошлого, становится в этом контексте зримой, почти осязаемой, вещественной метафорой той самой неумолимой, неотвратимой, как сама судьба, силы, которая свела их вместе на этом узком, тесном жизненном пути, чтобы уже никогда не разлучать до самого конца, до последнего вздоха.
Тот читатель, тот внимательный, вдумчивый исследователь, который прошёл вместе с нами через все круги этого долгого, изнурительного, но такого необходимого и плодотворного подробного анализа, уже никогда, ни при каких обстоятельствах, не сможет, не сумеет воспринимать фигуру Парфёна Рогожина упрощённо, однолинейно, плоско, как какого-то хрестоматийного, литературного злодея, каким его, может быть, и хотел бы видеть иной, поверхностный читатель. За тем первоначальным, первым, самым броским, самым заметным образом грубого, неотёсанного, дикого, тёмного купца, каким он предстаёт перед нами в самом начале знакомства, теперь, после нашего анализа, отчётливо, выпукло, во весь рост встаёт, вырастает фигура глубоко трагическая, раздираемая изнутри самыми неразрешимыми, самыми мучительными внутренними противоречиями, которые не дают ей покоя ни днём, ни ночью. Та его сбивчивая, страстная, полная боли и отчаяния исповедь, которую он излил перед князем, оказывается, при ближайшем, самом тщательном рассмотрении, не просто жалобой на тяжёлую жизнь, не просто перечислением своих несчастий, а самым настоящим, душераздирающим криком израненной, истерзанной, многострадальной души, которая мечется в потёмках в поисках выхода, которая ищет и никак не может найти во всём этом огромном, равнодушном мире хоть капли сострадания, хоть капли понимания, хоть одной родственной души, способной разделить с ней её непосильную ношу. Князь Лев Николаевич Мышкин выступает в этом драматическом, напряжённом диалоге не просто как случайный, равнодушный слушатель, каких много бывает в дороге, а как самый чуткий, самый понимающий, самый милосердный духовник, который принимает эту страшную, мучительную исповедь с открытым сердцем и с полным, абсолютным доверием к исповедующемуся. Их разговор, их диалог в этом тесном, душном, прокуренном вагоне третьего класса — это одновременно и самая мучительная, самая страшная исповедь грешной, страдающей души, и самое молчаливое, самое кроткое, самое милосердное отпущение её тяжких, но таких понятных грехов, которое только может дать один человек другому. Князь Мышкин, как мы уже не раз отмечали в ходе нашего анализа, не даёт своему новому другу никаких советов, не читает ему никаких скучных, бесполезных моралей, он просто, молча, всем своим существом, принимает Парфёна Рогожина целиком, без остатка, со всеми его страшными, разрушительными грехами и со всеми его необузданными, всепоглощающими страстями, со всей его болью и отчаянием. Это безоговорочное, безусловное, абсолютное принятие другого человека таким, какой он есть, и есть то самое единственное, самое главное, в чём Парфён Рогожин, сам того, может быть, не ведая и не сознавая, больше всего на свете нуждался всю свою нелёгкую, страшную жизнь и чего он так долго и безуспешно искал и не мог найти. В этом безмолвном, но таком красноречивом принятии — главный залог, главная основа их будущих, таких сложных, таких мучительных, таких противоречивых, но таких нерасторжимых, до гроба, отношений. Они оба, и князь Мышкин, и Парфён Рогожин, после этой судьбоносной, роковой встречи, после этого разговора, уже никогда, ни при каких обстоятельствах, не смогут, не сумеют остаться прежними людьми, какими они были до того, как сели в этот поезд. Их встреча самым коренным, самым решительным образом изменила их обоих, предопределив всё дальнейшее развитие трагических событий.
Эта короткая, но необычайно ёмкая, как сжатая до предела пружина, сцена в вагоне задаёт, по сути дела, задаёт, определяет основной, главный эмоциональный и смысловой, философский тон всему последующему огромному, многоплановому, гениальному роману, всей этой эпопее о трагической любви и всепрощающем милосердии. Это, без малейшего преувеличения, самый настоящий, самый важный пролог к великой, неизбежной, кровавой трагедии, в которой самым тесным, самым неразрывным, самым роковым образом будут замешаны и переплетены всепоглощающая, разрушительная страсть, презренные, но такие могущественные деньги, чёрная, мучительная, как болезнь, ревность и, в конечном, страшном счёте, неизбежная, кровавая, страшная смерть. Именно здесь, именно сейчас, в этом тесном, прокуренном пространстве движущегося сквозь ночь и туман вагона, завязываются, сплетаются в один тугой, неразрывный узел все основные, главные сюжетные линии и узлы великого романа: линия Парфёна Рогожина — Настасьи Филипповны — князя Мышкина. Настасья Филипповна, эта роковая, прекрасная и глубоко несчастная женщина, сама ещё ни разу, ни единым словом, ни единым жестом, не появившись на сцене физически, во плоти, тем не менее, уже сейчас, в этом разговоре, безраздельно, полностью владеет умами и сердцами главных героев, определяя собой все их мысли, все их чувства, все их поступки. Ради неё, этой женщины, Парфёном Рогожиным уже было совершено его первое, самое страшное преступление в жизни — дерзкая, отчаянная кража крупной суммы денег у родного, грозного отца, из-за неё, из-за этой роковой страсти к ней, едва не случилось, не произошло самое страшное, немыслимое злодеяние — убийство родным отцом родного сына. Она, эта женщина, является тем самым незримым, но абсолютным, всесильным центром, вокруг которого сейчас, в эту минуту, вращаются, как планеты вокруг солнца, все мысли, все разговоры, все сокровенные признания двух главных героев романа. Князь Мышкин, узнав всю эту страшную, запутанную, кровавую историю впервые из самых первых, самых достоверных уст, из уст самого непосредственного её участника, уже никогда, ни за что не сможет остаться равнодушным, безучастным наблюдателем по отношению к её главной героине, к этой женщине, которая стала причиной стольких страданий и несчастий. Его собственная, такая непростая, такая запутанная, такая трагическая судьба отныне, с этого самого момента, самым тесным, самым неразрывным, самым роковым образом связана, переплетена с судьбой этой роковой, прекрасной женщины и с судьбой её несчастного, страдающего возлюбленного, Парфёна Рогожина. Тот страшный, трагический треугольник, та роковая любовная связь, которая приведёт всех троих к неизбежной, кровавой развязке, только начинает сейчас, на наших глазах, складываться, формироваться, набирать свою страшную, разрушительную силу.
Тот тщательный, скрупулёзный, многосторонний анализ языка и стиля этого небольшого, но такого ёмкого фрагмента, который мы провели, лишний раз, с неопровержимой убедительностью, показывает, демонстрирует нам то колоссальное, поистине гениальное мастерство Фёдора Михайловича Достоевского как величайшего художника слова, как непревзойдённого мастера психологической прозы. Он с поразительной, ни с чем не сравнимой виртуозностью и филигранной точностью сочетает, соединяет в пределах одного, казалось бы, такого простого, такого непритязательного диалога грубое, сочное, выразительное простонародное просторечие Парфёна Рогожина и почти книжную, литературно правильную, изысканную речь князя Льва Николаевича Мышкина, создавая тем самым уникальный, неповторимый речевой портрет каждого из них. Он создаёт, творит тот уникальный, ни на что не похожий, неповторимый ритм повествования, который то становится сбивчивым, нервным, прерывистым, почти захлёбывающимся, доходящим до истерического крика, когда говорит Рогожин, то, напротив, становится спокойным, размеренным, вдумчивым и глубоким, когда вступает в разговор князь Мышкин. Каждое, даже самое, казалось бы, незначительное, самое мелкое слово, каждый возглас, каждое междометие, каждый, даже самый небрежный жест работает здесь, в этом гениальном тексте, на создание единого, целостного, яркого, запоминающегося и глубоко психологически достоверного образа. Тот грубый, некрасивый плевок, тот жалкий, ничтожный узелок, та страшная, изнурительная горячка, тот загадочный, мифический Кондрашка, тот тёплый, грубый, простонародный тулуп — все эти, казалось бы, такие разные, такие бытовые, такие незначительные детали, разрозненные штрихи, складываются, в конце концов, под гениальным пером мастера в единую, стройную, цельную, как мозаика, картину, в которой нет ничего лишнего, ничего случайного. В ту самую мозаику, которая с потрясающей, ни с чем не сравнимой силой и глубиной изображает перед нами всю сложную, противоречивую, трагическую и прекрасную русскую жизнь во всей её полноте — страстной, трагической, несуразной, грешной и святой одновременно. Достоевский, в отличие от многих других писателей, никогда, ни при каких обстоятельствах, не судит своих героев свысока, с высоты своего авторского величия, он никогда не морализирует и не поучает, он показывает их нам, читателям, такими, какие они есть на самом деле, в реальной жизни, без всяких прикрас, без утайки, во всей их неприглядной, а подчас и страшной, наготе. В этом-то и заключается самая главная, самая глубинная суть его знаменитого, сурового, беспощадного, но такого правдивого реализма, который в своих лучших образцах поднимается, вырастает до высот самого высокого, самого чистого искусства, до подлинного, всечеловеческого символа.
Важно также, очень важно отметить и то немаловажное обстоятельство, что вся эта драматическая, напряжённая сцена, весь этот важный разговор происходит, разворачивается в состоянии непрерывного, неостановимого движения, в вагоне поезда, который неумолимо, стремительно мчится куда-то вдаль, унося героев всё дальше и дальше от их прошлого. Главные герои романа, князь Мышкин и Парфён Рогожин, в данный конкретный момент находятся в буквальном, самом прямом, географическом смысле между своим страшным, мучительным прошлым и своим неизвестным, туманным, пугающим будущим, между Петербургом, откуда когда-то, спасая свою жизнь, бежал Рогожин, и Псковом, куда он тогда направлялся и где его настигла болезнь и смерть отца. Это промежуточное, неустойчивое, нестабильное, переходное состояние, в котором они оба сейчас находятся физически, является точной, гениально найденной метафорой, зримым, почти осязаемым символом их внутреннего, душевного состояния, их глубокого психологического разлада с собой и с миром. Они оба, и князь, и Рогожин, ещё не доехали, не добрались до того самого места, до того самого города, до Петербурга, где в самом скором времени, на наших глазах, развернутся все главные, самые страшные, самые судьбоносные события всего романа, которые определят их дальнейшую жизнь и приведут к неизбежной, кровавой развязке. Но те самые главные семена, те самые страшные зёрна всех этих будущих, трагических событий, всей этой будущей, кровавой драмы, уже посеяны, уже заронены сейчас, в этом вагоне, в их души, в их сознание, и они, эти зёрна, обязательно, с железной, неумолимой неизбежностью, дадут в самом скором времени свои страшные, кровавые, трагические всходы. Тот поезд, та железная дорога, тот вагон неумолимо, безжалостно мчит их обоих, князя и Рогожина, в ту самую туманную, зловещую, пугающую неизвестность, которая уже совсем скоро обернётся для них самой реальной, самой страшной явью, полной самых неожиданных, самых опасных страстей и самых смертельных, непредсказуемых поворотов судьбы. Читатель вместе с главными героями романа незримо, затаив дыхание, въезжает сейчас, в эту минуту, в этот самый страшный, самый зловещий, самый туманный и холодный город на свете — в Петербург Достоевского. В тот самый проклятый, призрачный, фантастический город, который для каждого из них, для каждого из главных героев этого великого романа, станет в конце концов местом или долгожданного, мучительного искупления всех их грехов, или окончательной, бесповоротной, страшной гибели. Тот город, тот страшный, зловещий, призрачный Петербург уже ждёт их, раскрыв свои мрачные, холодные объятия, чтобы поглотить их и никогда не отпускать.
После столь глубокого, столь тщательного, столь всестороннего анализа, который мы провели, становится окончательно, предельно ясно, понятно и неоспоримо, почему Парфён Рогожин, этот, казалось бы, такой грубый, недоверчивый, подозрительный, дикий человек, так мгновенно, так стремительно и так сильно, всей душой, привязался к князю Мышкину, к этому почти незнакомому, странному, белокурому человеку в смешном плаще. Князь Лев Николаевич Мышкин оказался для него, для Парфёна, тем самым единственным человеком на всём огромном, необъятном белом свете, который не побоялся, не испугался его страшной, чудовищной, всепоглощающей страсти, не отшатнулся от него в ужасе и отвращении, как от прокажённого, а, напротив, посмел, решился заглянуть своими кроткими, всепонимающими глазами в самую тёмную, самую страшную, самую потаённую глубину его израненной, многострадальной души и, что самое главное, не ужаснулся, не содрогнулся от того, что он там, в этой тёмной глубине, увидел. Для Парфёна Рогожина это стало самым настоящим, самым великим откровением, самым настоящим чудом в его нелёгкой, страшной жизни: оказывается, всё-таки есть, существует на этом свете, в этом жестоком, равнодушном мире, хотя бы один-единственный человек, которому можно, не боясь, рассказать абсолютно всё, решительно всё, ничего не утаивая, не боясь ни насмешки, ни презрения, ни осуждения. Князь Мышкин стал для него, для Парфёна, тем самым единственным, чистым, незамутнённым, как горный хрусталь, зеркалом, в которое он впервые за всю свою нелёгкую, полную страха, унижений и боли жизнь, смог, наконец, увидеть себя самого, своё подлинное, настоящее лицо, без всяких прикрас, без самооправданий и без той страшной, давящей лжи, которой он, как и все люди, привык окружать себя. И это пугающее, страшное, но такое правдивое зрелище, это отражение его собственной, страдающей души, которое он впервые увидел в кротких, любящих глазах князя, возможно, по-настоящему, до глубины души, испугало его самого, заставило содрогнуться от того, кем он, оказывается, стал и во что превратилась его жизнь. Но от этого неожиданного, чудесного зеркала, раз увидев в нём себя настоящего, уже невозможно, невозможно отказаться, невозможно отвернуться и забыть. Оно будет теперь преследовать его, Парфёна Рогожина, словно самое страшное, самое неотвязное наваждение, до самой последней, страшной, кровавой развязки, до самой его смерти. Парфён Рогожкин теперь обречён, навеки, помнить этот кроткий, всепонимающий взгляд князя Мышкина, помнить и мучиться.
В свою очередь, и князь Лев Николаевич Мышкин увидел, разглядел в своём случайном, неожиданном попутчике, в Парфёне Рогожине, не просто очередного, мимолётного знакомого, каких у него, в силу его болезни и образа жизни, было не так уж много, а, без всякого сомнения, самую настоящую, родственную, глубоко близкую ему по духу душу, которую он тоже, может быть, всю жизнь искал и, наконец, нашёл. Они оба, князь и миллионер, при всех своих колоссальных, бросающихся в глаза внешних различиях, в социальном положении, в образе жизни, в характере, являются, по своей глубинной, экзистенциальной сути, самыми настоящими изгоями в этом жестоком, равнодушном мире, оба они самым решительным образом, каждый по-своему, совершенно не вписываются, не встраиваются в те общепринятые, устоявшиеся социальные рамки и нормы, которые диктует им общество. Оба они, каждый по-своему, в равной, одинаковой степени, наделены, отмечены печатью какой-то колоссальной, нечеловеческой, всепоглощающей страстности, только направлена эта самая страстность, эта внутренняя, духовная энергия у них в диаметрально противоположные, в разные стороны. Парфён Рогожин — это страсть, направленная, обращённая исключительно вовне, во внешний мир, страсть разрушительная, всесокрушающая, сметающая всё на своём пути, как ураган, не знающая ни пощады, ни жалости, ни сомнений. Князь Мышкин — это, напротив, страсть, направленная, обращённая исключительно внутрь, в глубины собственной души, страсть жертвенная, самоотверженная, готовая на любые муки и страдания ради спасения другого человека, ради добра и справедливости. Но тот глубинный, иррациональный, почти мистический источник, та первопричина, из которой проистекает эта самая страстность, по глубокой, гениальной мысли Фёдора Михайловича Достоевского, у них обоих один и тот же, один общий — это та самая бездонная, неисповедимая, страшная и прекрасная глубина русской души, которая способна вместить в себя и самое великое добро, и самое страшное зло. Их неожиданная, случайная, но такая судьбоносная встреча в этом прокуренном, грязном вагоне — это есть трагическое, роковое столкновение двух противоположных, но в то же время глубоко родственных, неразрывно связанных друг с другом стихий, двух половинок одной расколотой души. Из этого страшного, рокового столкновения, из этого мучительного, напряжённого диалога, неминуемо, с железной неизбежностью, родится великая, всечеловеческая трагедия, но в нём же, в этом же диалоге, в этой же встрече, теплится, не угасая, и та самая робкая, едва заметная, но неистребимая надежда на возможное, пусть и такое призрачное, спасение, на искупление грехов через страдание и милосердие.
Завершая эту пространную, подробную, я бы даже сказал, исчерпывающую лекцию, мы неизбежно, как по мановению волшебной палочки, возвращаемся снова и снова к самому её началу, к истоку — к тому самому грубому, некрасивому, почти животному плевку и к тому самому жалкому, ничтожному узелку, с которых, по сути, всё и началось, вся эта трагическая, удивительная история. Эти, на первый, самый беглый, самый поверхностный взгляд, совершенно незначительные, почти случайные, проходные детали, эти мелкие, не заслуживающие, казалось бы, никакого внимания штрихи в ходе нашего долгого, тщательного, микроскопического анализа неожиданно, чудесным образом оказались самыми главными, самыми важными ключами, которые, наконец, открыли перед нами ту самую заветную, тяжёлую дверь, ведущую в целый огромный, необъятный, неповторимый мир. В тот неповторимый, гениальный, бесконечный мир великого писателя Фёдора Михайловича Достоевского, где каждая, самая, казалось бы, мелкая, самая незначительная деталь, каждое, самое небрежно оброненное слово дышит, живёт, пульсирует глубочайшим, часто не сразу открывающимся, смыслом. В том удивительном мире, где самая грубая, самая неприкрытая внешняя грубость может оказаться самой искусной, самой надёжной маской, за которой скрывается, прячется от посторонних, равнодушных глаз самое невыносимое, самое мучительное человеческое страдание, а самая трогательная, самая неподдельная наивность — самым острым, самым действенным орудием познания самой глубокой, самой страшной истины. В том мире, где самая, казалось бы, случайная, самая незначительная встреча двух людей в тесном, прокуренном вагоне третьего класса может самым неожиданным, самым трагическим образом обернуться для них обоих той самой неумолимой, неотвратимой судьбой, которая будет определять всю их дальнейшую жизнь, все их поступки, мысли и чувства до самой смерти. В том мире, где сказочный, баснословный миллионер, обладатель несметных сокровищ, одетый в простой, грубый, мужицкий тулуп, и нищий, ничего не имеющий за душой князь с таким же жалким, ничтожным узелком в руках становятся самыми близкими, назваными братьями навеки, до гроба, связанные нерасторжимыми узами любви и ненависти, дружбы и вражды. Тот проведённый нами подробный, тщательный, многосторонний анализ, та наша долгая и трудная работа, надеемся, научила нас, читателей, самому главному, самому необходимому в деле постижения великой литературы — читать внимательно, вдумчиво, не пропуская ни одного слова, ни одной запятой, вглядываясь в каждую, самую мелкую деталь великого, гениального текста. Ибо только таким нелёгким, но единственно верным путём, только через такое пристальное, любовное вглядывание, можно хоть немного, хоть отчасти, приблизиться к постижению той великой, неразгаданной тайны «Идиота», той самой великой тайны человеческой души, которую так гениально, так глубоко, так пронзительно раскрыл перед нами, перед всем человечеством, великий писатель Фёдор Михайлович Достоевский.
Заключение
Тот разобранный нами в мельчайших, самых подробных деталях, тот, казалось бы, такой незначительный диалог двух случайных попутчиков в вагоне поезда — это не просто рядовая, ничего не значащая экспозиция, каких много в любом большом романе, а самый настоящий сгусток, концентрат, квинтэссенция всего последующего огромного, многопланового романа, всей этой великой эпопеи. В нём, как в той самой малой капле чистой, прозрачной воды, о которой говорили древние мудрецы, отразились, как в зеркале, все главные, сквозные, вечные темы всего великого творчества Фёдора Михайловича Достоевского: страшная, разрушительная власть денег, этого «золотого тельца», над душой человека, над его помыслами и поступками, всепоглощающая, губительная, часто безумная человеческая страсть, не знающая ни границ, ни преград, мучительное, раздирающее душу чувство вины и мучительная, но такая необходимая для спасения души возможность прощения и искупления. Мы воочию, наглядно, шаг за шагом, увидели сейчас, в ходе нашего долгого и трудного анализа, как из того первоначального хаоса, из той какофонии звуков, чувств и эмоций, которой была наполнена обыденная, серая, неприглядная жизнь, постепенно, по воле гениального художника, рождается, вырастает стройный, гармоничный, величественный порядок высокого, подлинного искусства. Великий писатель отнюдь не случайно, не по прихоти своей фантазии, поместил эту знаковую, ключевую для понимания всего романа сцену в вагон поезда, в это тесное, душное, движущееся пространство — этот гениально найденный им символ неизбежного, неостановимого пути, роковых, неотвратимых перемен и той самой туманной, непроглядной, пугающей неизвестности, которая всегда подстерегает человека в конце этого пути. Главные герои романа, князь Мышкин и Парфён Рогожин, сейчас, в эту минуту, физически, географически, едут в огромный, холодный, равнодушный Петербург, но тот подлинный, настоящий их путь, гораздо более важный и значительный, чем простое перемещение в пространстве, лежит, пролегает совсем в другом направлении — внутрь самих себя, в те самые тёмные, страшные, неисследованные глубины собственной души, куда они оба так боялись заглядывать всю свою жизнь и куда теперь, волей-неволей, вынуждены заглянуть. И князь Мышкин, и Парфён Рогожин после этого судьбоносного, рокового разговора в вагоне, после этой встречи, после этой исповеди, уже никогда, ни при каких обстоятельствах, не смогут, не сумеют остаться прежними, теми самыми людьми, какими они были всего лишь час назад, до того, как сели в этот поезд. Их неожиданная, случайная, но такая важная встреча самым решительным, самым коренным образом предопределила, предначертала всё дальнейшее, столь стремительное и столь трагическое развитие всех главных событий великого романа, всей этой кровавой драмы. Мы, читатели и исследователи, все мы стали сегодня самыми внимательными, самыми благодарными свидетелями этого великого, рокового предопределения, этой неумолимой, как сама судьба, закономерности.
В ходе нашего подробного, тщательного, многостороннего анализа мы применили, использовали к этому бессмертному тексту самые разные, самые разнообразные инструменты и методы исследования, доступные современному литературоведению: от чисто лингвистического и стилистического анализа, анализа лексики и синтаксиса, до анализа философского, религиозного и историко-культурного, пытаясь понять место этой сцены в контексте всей русской и мировой литературы. Мы самым тщательным, самым скрупулёзным образом рассмотрели буквально каждое слово, каждую фразу этой великой цитаты в самом широком контексте изображаемой в романе сложной, противоречивой эпохи, в контексте непростой, полной страданий биографии самого автора и во всём многообразии историко-литературного процесса. Мы наглядно, воочию, увидели сейчас, как то сочное, образное, яркое, чисто народное просторечие Парфёна Рогожина, его грубая, но выразительная лексика, самым разительным, самым контрастным образом противопоставлено, отличается от более книжной, литературно правильной, изысканной, хотя и не лишённой своеобразия, речи князя Льва Николаевича Мышкина. Как, казалось бы, такие незначительные, такие мелкие, бытовые детали их одежды (тот злополучный, ставший символом тулуп и тот нелепый, смешной, всем бросающийся в глаза швейцарский плащ князя) становятся, под гениальным пером мастера, не просто деталями костюма, а самыми настоящими, глубоко психологическими, многозначными символами, ключами к пониманию их характеров и судеб. Как самые обычные, самые заурядные, прозаические, бытовые подробности их жизни (тот жалкий узелок со скудными пожитками, та тяжёлая, изнурительная, почти смертельная горячка) под гениальным пером художника обретают вдруг неожиданную, глубокую, почти мистическую, метафизическую, философскую глубину и значительность, становясь знаками чего-то большего, чем просто факты биографии. Проведённый нами тщательный, микроскопический анализ со всей очевидностью, с неопровержимой убедительностью показал нам, что у такого великого писателя, у такого гения, каким был Фёдор Михайлович Достоевский, попросту нет и не может быть никаких незначительных мелочей, никаких проходных, ничего не значащих деталей, которые можно было бы пропустить при чтении, не боясь потерять нить понимания. Всё в его удивительном, гениальном, неповторимом художественном мире необычайно важно, всё значительно, всё наполнено глубочайшим смыслом, всё работает, служит одной-единственной, великой цели — созданию той самой единой, целостной, внутренне непротиворечивой и необычайно правдивой, трагической картины человеческого бытия, которая одна только и может называться настоящим, великим искусством. Той самой картины мира, того самого мироздания, где каждый отдельный, даже самый маленький, самый незаметный человек представляет собой величайшую, неразгаданную загадку, сложнейшую тайну, требующую от каждого из нас самого пристального, самого бережного, самого любовного к себе отношения и нелёгкой, но благородной работы по её разгадке.
Мы в процессе нашей долгой и трудной, но такой увлекательной работы также окончательно, раз и навсегда, убедились в том, что князь Лев Николаевич Мышкин отнюдь не так прост и наивен, как это может показаться при самом первом, самом поверхностном, самом беглом прочтении романа, как это может показаться многим из тех, кто впервые знакомится с этим великим произведением. Та его знаменитая, всем известная, ставшая почти нарицательной, наивность, та его простота и незлобивость — это на самом деле особая, редкая, почти не встречающаяся в реальной жизни форма глубочайшей, истинной, не от мира сего мудрости, той самой высшей мудрости, которая не нуждается в хитрости, в лукавстве и в житейской изворотливости. Его, казалось бы, такие детские, такие простые, почти нелепые вопросы, которые он задаёт своим собеседникам, в том числе и Парфёну Рогожину, — это отнюдь не проявление его умственной неполноценности, его слабоумия, как считают многие, а самая настоящая, самая упорная, самая настойчивая попытка докопаться до самой сути, до самого корня всех сложных, запутанных жизненных явлений, до их первопричины, до их истока. Его пристальный, пронизывающий, «особенный», как называет его автор, взгляд — это взгляд, безошибочно, интуитивно, как луч рентгена, проникающий в самую глубину, в самую сердцевину человеческой души, скрытую от посторонних, равнодушных глаз за толстой бронёй внешних приличий и социальных масок. Он видит, различает в Парфёне Рогожине то, чего не видят и, что самое страшное, не хотят видеть другие, — прежде всего, глубоко страдающего, несчастного, мятущегося человека, нуждающегося не в осуждении, а в сострадании, в любви и понимании. И это его уникальное, данное ему от Бога, видение, эта его удивительная способность прозревать истину там, где другие видят лишь ложь и порок, делает его, князя Мышкина, тем единственным человеком на всём белом свете, кто способен на самое настоящее, самое деятельное, самое жертвенное сострадание к ближнему, на ту самую деятельную, жертвенную любовь, о которой говорит Евангелие. То самое сострадание, которое в этом жестоком, равнодушном, полном ненависти мире станет одновременно и его величайшей, непостижимой для окружающих духовной силой, и его самой страшной, самой трагической, самой непоправимой слабостью, которая в конце концов и погубит его. Князь Лев Николаевич Мышкин — это, безусловно, самый совершенный, самый прекрасный, самый идеальный герой во всей истории русской и, пожалуй, мировой литературы, но сама эта его идеальность, сама его неземная, не от мира сего чистота и доброта трагична, нежизнеспособна и обречена на неминуемую гибель в том реальном, грешном, жестоком мире, который его окружает и который он так самоотверженно пытался спасти своей любовью. Он, этот удивительный, прекрасный человек, обречён на гибель этим страшным, равнодушным, жестоким миром, который не в силах вместить, принять и понять его божественную, всепрощающую любовь.
В самом финале нашей долгой и, надеюсь, небесполезной лекции стоит, наверное, задуматься, поразмышлять над самым главным, самым важным вопросом, который неизбежно возникает перед каждым внимательным, вдумчивым читателем после прочтения и анализа этого гениального произведения: чему же, в конечном, самом главном счёте, учит нас, чему научает нас эта удивительная, полная такого глубокого трагизма сцена, этот короткий, но такой ёмкий разговор двух случайных попутчиков в вагоне поезда? Она учит нас, прежде всего, самому необходимому, самому главному в нашей сложной, запутанной, полной страданий человеческой жизни — самому внимательному, самому бережному, самому любовному отношению к ближнему своему, умению не просто слушать, пропуская мимо ушей, но и по-настоящему, всей душой, всем сердцем слышать чужую, невысказанную боль, чужое, часто скрываемое за внешней бравадой или грубостью, страдание. Она служит нам, читателям, самым суровым, самым нелицеприятным, но самым необходимым напоминанием о том, что за самой грубой, самой неприглядной, самой отталкивающей внешней оболочкой, за самой неотёсанной, дикой манерой поведения может скрываться, прятаться самая ранимая, самая беззащитная, самая страдающая человеческая душа, жаждущая любви и сострадания. Что те деньги, то богатство, то высокое социальное положение, к которым так стремятся люди, ни в коей мере, нисколько, ни на йоту не определяют истинную, глубинную человеческую сущность, не делают человека счастливее и уж тем более не гарантируют ему ни покоя, ни радости, ни даже простого человеческого участия. Что самая обычная, самая, казалось бы, ничтожная, случайная встреча двух людей в дороге, на улице, в вагоне поезда, может самым неожиданным, самым коренным образом изменить, перевернуть всю дальнейшую, оставшуюся жизнь каждого из них, предопределив их судьбы на многие годы вперёд. Что самое настоящее, самое деятельное, самое жертвенное сострадание, та самая евангельская любовь к ближнему — это есть величайший, бесценный дар, который только мы, люди, можем предложить друг другу в этом страшном, жестоком, полном боли и несправедливости мире. И что та великая, бессмертная русская литература, и в особенности те великие, гениальные романы Фёдора Михайловича Достоевского, которые мы сегодня с таким трудом и любовью разбирали, — это, без всякого сомнения, самая настоящая, самая лучшая, самая необходимая школа такого самого деятельного, самого жертвенного, самого настоящего сострадания, какая только может существовать в мире. Та самая единственная в своём роде школа, в которой мы, читатели, на протяжении всей нашей жизни, учимся, должны учиться самому главному, самому важному, самому необходимому для человека искусству — искусству быть настоящими, живыми, сострадающими людьми, а не бездушными, равнодушными автоматами. Эта великая школа, эта бесценная наука остаётся с нами, с каждым из нас, навсегда, до самого конца наших дней.
Свидетельство о публикации №226022301780