Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.

Лекция 13

          Лекция №13. Телесное красноречие и риторика отсутствия: «Всё ли правильно, Хэл?» как эпицентр коммуникативной катастрофы


          Цитата:

          – …и, оказывается, уже прошёл квалификацию для зимнего Континентального турнира в закрытых помещениях, в Эдмонтоне, как сообщает нам Кирк... – он задирает голову вверх и влево, чтобы взглянуть на тренера, чья белозубая улыбка буквально сияет на фоне солнечных ожогов на лице. – А это действительно весьма впечатляет, – декан улыбается, смотрит на меня. – Всё ли правильно, Хэл?
          Ч. Т. расслабленно скрестил руки; его трицепсы покрыты россыпью прохладных солнечных бликов.
          – Всё так. Билл. – он улыбается. Его усы всегда выглядят как-то криво. – И я вам даже больше скажу: Хэл очень взволнован, рад и взволнован, что его третий год подряд приглашают на Пригласительные, он рад вернуться в любимые места, рад встрече с вашими выпускниками и тренерским составом, а также тому, что уже оправдал столь высокий посев при довольно сильной конкуренции на этой неделе, что до сих пор остаётся в игре, и, как говорится, его песенка ещё не спета, так сказать, но, разумеется, больше всего он рад шансу встретиться с вами, господа, и взглянуть на здешние условия. Всё, что он здесь видел, по высшему разряду.


          Вступление


          Наше сегодняшнее занятие посвящено анализу фрагмента, где формальная процедура университетского собеседования обнажает свою глубинную, почти невыносимую подоплёку. Перед нами сцена, в которой произносимые слова и наблюдаемые жесты существуют в разных, едва ли не диаметрально противоположных измерениях реальности. Декан обращается к Хэлу с простым вопросом, требующим столь же простого подтверждения, но этот вопрос попадает в абсолютную пустоту, в зону молчания, которую никто из присутствующих не может истолковать верно. Ответ же даёт не тот, к кому обращены слова, а его дядя, Чарльз Тэвис, превращая потенциальный диалог в развёрнутый монолог, не требующий участия адресата. Мы видим, как тело говорящего — поза, мускулатура, игра света на коже — вступает в прямое противоречие с содержанием его речи, создавая сложный семиотический узор. Спортивные достижения, столь старательно перечисляемые дядей, парадоксальным образом лишь усиливают ощущение неловкости и глубокого отчуждения, повисающего в кондиционированном воздухе кабинета. Кульминацией этого нарастающего непонимания становится речевой штамп «его песенка ещё не спета», звучащий как жестокая, издевательская насмешка над реальным, катастрофическим положением Хэла, который в этот момент внутренне готовится к взрыву. Нам предстоит проследить, как в этих нескольких строках Дэвид Фостер Уоллес конструирует модель тотального коммуникативного провала, предвещающего финальную катастрофу всего эпизода и задающего одну из главных тем всего романа. В этом фрагменте каждое слово и каждый жест работают на создание атмосферы невыносимого напряжения, которое с каждой секундой только нарастает, не находя выхода. Читатель оказывается в положении свидетеля, который понимает всю глубину трагедии гораздо лучше, чем сами её непосредственные участники. Мы наблюдаем за тем, как рушатся последние мосты между людьми, и это наблюдение требует от нас предельной внимательности и чуткости к малейшим деталям повествования, которые Уоллес рассыпает по тексту с филигранной точностью.

          Дэвид Фостер Уоллес известен своим скрупулёзным, почти микроскопическим вниманием к тому, как люди систематически не слышат друг друга, как их внутренние монологи проходят мимо собеседников. В романе «Бесконечная шутка» эта тема приобретает масштаб всеобщего, почти онтологического закона, управляющего вселенной книги. Сцена в кабинете деканов становится своего рода лабораторной установкой, где проверяется способность языка передавать внутреннее состояние человека во всей его полноте. Пространство комнаты, несмотря на присутствие нескольких людей, оказывается пространством абсолютного одиночества, где каждый говорит с самим собой. Каждый персонаж здесь замкнут в своей собственной реальности, которую он тщетно пытается донести до других, используя ритуальные фразы и заученные жесты. Хэл, обладающий, как мы знаем из его внутреннего монолога, невероятным интеллектом и эрудицией, оказывается полностью лишённым дара внешней речи, понятной окружающим. Его внутренний мир, столь богатый и сложный, насыщенный цитатами и философскими размышлениями, для деканов и даже для дяди попросту не существует, он скрыт за непроницаемой стеной молчания. Эта ситуация является прямой иллюстрацией тезиса Уоллеса о том, что истинное содержание личности часто оказывается абсолютно недоступным для восприятия извне, каким бы ярким оно ни было для самого носителя. Писатель ставит перед читателем мучительный вопрос: возможна ли вообще подлинная коммуникация, или же мы все обречены на вечное одиночество в собственных коконах сознания? Ответ, который подсказывает эта сцена, оказывается глубоко пессимистичным, но при этом невероятно точным в своей психологической достоверности. Ведь каждый из нас хоть раз в жизни сталкивался с ситуацией, когда самые важные, самые выстраданные слова не находили отклика, повисая в пустоте. Уоллес доводит эту общечеловеческую ситуацию до её трагического предела, показывая, что может произойти, когда разрыв между внутренним и внешним достигает критической точки. И в этом смысле история Хэла становится историей о каждом из нас, о нашей общей неспособности пробиться друг к другу сквозь стены эгоцентризма и непонимания.

          Особое значение в этом эпизоде приобретают невербальные знаки коммуникации, которые Уоллес выводит на первый план, делая их полноправными участниками повествования. Он описывает не только слова, но и позы, взгляды, жесты, освещение, превращая их в полноценные элементы сложной семиотической системы. Мы видим, как «расслабленно скрещенные руки» Чарльза Тэвиса противоречат той напряжённой тишине, в которую погружён Хэл, создавая диссонанс между видимым спокойствием и внутренней бурей. «Прохладные солнечные блики» на его трицепсах создают почти скульптурный, отстранённый образ атлетического совершенства, лишённого какого-либо внутреннего содержания. Этот образ атлета, уверенного в своём теле и его возможностях, резко контрастирует с внутренней дрожью и животным страхом, которые испытывает его племянник, не контролирующий собственную физиологию. Улыбка Чарльза Тэвиса, упомянутая дважды на протяжении короткого фрагмента, становится непроницаемой маской, за которой скрывается растерянность и, возможно, глубинное чувство вины за неспособность помочь. Кривые усы дяди — мелкая, но чрезвычайно выразительная деталь, выдающая дисгармонию даже в его внешности, намекающая на то, что и в нём самом что-то «криво». Все эти телесные сигналы создают сложную полифонию, в которой истина проглядывает лишь в мелочах, а не в громких и уверенных заявлениях. Уоллес как будто говорит нам: не верьте словам, смотрите на тела, потому что именно там, в непроизвольных движениях и случайных деталях, скрывается подлинная правда о человеке. Тело никогда не лжёт так искусно, как это делает речь, и внимательный наблюдатель всегда сможет прочитать на нём историю, которую слова тщетно пытаются скрыть. Эта идея становится ключом к пониманию не только данного эпизода, но и всего романа, где персонажи постоянно находятся в состоянии мучительного разлада между тем, что они говорят, и тем, что они на самом деле чувствуют. И именно этот разлад, эта фундаментальная нечестность по отношению к себе и другим и порождает ту катастрофу, которая разворачивается на наших глазах.

          Финальная часть процитированного монолога Чарльза Тэвиса о том, что Хэл «рад и взволнован», исполнена глубочайшей трагической иронии, доступной только читателю, посвящённому во внутренний мир героя. Мы, читатели, уже знаем из предшествующего внутреннего монолога Хэла, насколько он далёк от какой бы то ни было радости, как сильно он напуган и подавлен происходящим фарсом. Слова дяди призваны успокоить приёмную комиссию, сгладить острые углы, но на деле они лишь углубляют пропасть непонимания между Хэлом и миром. Штамп «его песенка ещё не спета» в данном контексте звучит зловеще, напрямую намекая на ту немоту, которая уже фактически постигла Хэла и которая вот-вот прорвётся наружу нечленораздельными звуками. Упоминание о том, что Хэл «взволнован», также оказывается двусмысленным: его внутреннее волнение достигло такого накала, что оно неминуемо вырвется наружу в виде конвульсий и спазмов, которые деканы примут за безумие. В результате мы оказываемся свидетелями уникальной литературной ситуации, где одно и то же событие описывается совершенно по-разному изнутри и снаружи, и только читатель получает привилегированное знание об этой двойственности. Читатель видит обе перспективы одновременно и осознаёт всю глубину надвигающейся катастрофы, которая для участников сцены пока остаётся скрытой за фасадом благопристойности. Этот эпизод служит идеальным введением в одну из главных тем романа — мучительный разрыв между восприятием себя самого и тем, как тебя воспринимают другие люди, разрыв, который становится источником невыносимого одиночества. Ирония здесь достигает поистине шекспировских масштабов: чем больше дядя говорит о радости и успехе, тем яснее мы понимаем всю глубину отчаяния и провала. Слова, призванные созидать, на деле разрушают последнюю надежду на понимание, и этот трагический парадокс становится двигателем всей сцены. Мы оказываемся заперты внутри этого противоречия, и единственное, что нам остаётся, — это наблюдать за тем, как оно неумолимо ведёт всех персонажей к неминуемой развязке, которая будет ужасна именно своей неизбежностью.


          Часть 1. Наивное чтение: Хор голосов и безмолвный центр


          При первом, поверхностном прочтении этот отрывок может показаться совершенно типичной, даже рутинной сценой из жизни приёмной комиссии американского университета. Декан зачитывает вслух список спортивных достижений потенциального абитуриента, обращаясь к нему за формальным подтверждением изложенных фактов. Хэл, главный герой, на которого устремлены все взгляды и которому адресована речь, хранит полное, почти неестественное молчание, не произнося ни звука в ответ. Вместо него бойко и с видимым удовольствием отвечает его дядя, Чарльз Тэвис, демонстрируя прекрасную осведомлённость в деталях карьеры племянника и подчёркнутую лояльность университету. Дядя выглядит абсолютно уверенным в себе, его внушительное телосложение и расслабленная, открытая поза говорят о физической силе и психологической устойчивости. Упоминаются конкретные спортивные успехи, высокие рейтинги, престижные турниры — всё то, что составляет внешнюю, публичную сторону жизни юного теннисиста. Создаётся устойчивое впечатление рутинного, почти скучного обмена любезностями и сухими фактами, характерного для подобных официальных мероприятий. Однако лёгкий, едва уловимый диссонанс вносят незначительные детали, которые намеренно фиксирует автор: кривые усы Чарльза Тэвиса и его дважды повторённое слово «взволнован», начинающее звучать навязчиво. Если не углубляться в подтекст, можно легко пропустить эти сигналы тревоги, списав их на авторскую манеру или случайные оговорки персонажей. В конце концов, кто из нас не повторяется в разговоре или не имеет мелких недостатков внешности? Однако именно в этой кажущейся незначительности и кроется главная опасность наивного чтения: оно принимает фасад за здание, не подозревая о том, что за красивой облицовкой скрываются пустые, ничем не укреплённые конструкции. Внешняя гладкость и благопристойность сцены обманчивы, и задача внимательного читателя — не поддаться на эту обманку, а попытаться заглянуть за неё, увидеть то, что происходит на самом деле, а не то, что нам показывают. Именно этому мы и будем учиться сегодня, шаг за шагом разбирая каждый элемент этого сложного повествовательного механизма, который Уоллес сконструировал с почти инженерной точностью. Ведь только так, только преодолев сопротивление первого, самого очевидного слоя текста, мы сможем приблизиться к его подлинному, глубокому и трагическому смыслу.

          Наивный читатель, не знакомый с дальнейшим развитием сюжета и внутренним миром Хэла, может совершенно не заметить, что прямой вопрос декана «Всё ли правильно, Хэл?» остаётся без какого-либо ответа со стороны того, к кому он обращён. Всё внимание быстро переключается на дядю, который с ещё большим энтузиазмом продолжает свою речь, заполняя возникшую паузу потоком слов. Этот речевой поток, обрушивающийся на комиссию, заполняет ту паузу, которая, возможно, и не возникла бы вовсе, если бы Хэл обладал способностью ответить. Спортивные достижения, столь старательно и подробно перечисляемые Чарльзом Тэвисом, призваны произвести неотразимое впечатление на членов приёмной комиссии, подтвердить высокий статус абитуриента. Упоминание квалификации на престижный Континентальный турнир в далёком Эдмонтоне звучит как чрезвычайно весомый аргумент в пользу немедленного зачисления. Белозубая улыбка тренера Кирка Уайта, сияющая на фоне обожжённой солнцем кожи, создаёт образ здорового, успешного человека, неотъемлемой части этого мира побед. Кажется, что всё идёт строго по намеченному плану и собеседование протекает на редкость успешно, несмотря на странное молчание главного действующего лица. Однако Хэл, центральная фигура этого разговора, ради которого всё и затевалось, остаётся в тени этого словесного изобилия, превращаясь в пассивный объект обсуждения. Эта подмена, когда объект разговора становится его предметом, а субъект исчезает, остаётся незамеченной для того, кто не обучен читать между строк. Ведь формально всё происходит так, как и должно происходить на подобных мероприятиях: есть выступающий, есть слушатели, есть предмет обсуждения. Но то, что сам «предмет» — живой человек — не произносит ни слова, не вызывает у наивного наблюдателя никаких вопросов. Он привык к тому, что за людей часто говорят другие: родители, тренеры, адвокаты. Он не видит в этом ничего необычного, ничего тревожного. Между тем именно в этой, казалось бы, естественной подмене и кроется корень всей последующей катастрофы. Потому что Хэл — не просто «предмет», не просто набор спортивных достижений, он — личность, и его молчание — это не пустота, а крик, который никто не слышит. И чем активнее дядя говорит за него, тем громче становится этот неслышимый крик, тем ближе неотвратимая развязка.

          Читатель, не посвящённый в дальнейшие перипетии сюжета и не знающий о внутренней драме героя, может интерпретировать затянувшееся молчание Хэла как проявление обычной юношеской застенчивости или даже некоторой неловкости. Дядя сам даёт подсказку для такого истолкования, чуть позже называя племянника «очень стеснительным мальчиком» в разговоре с деканами. Фраза «Всё так. Билл», произнесённая Чарльзом Тэвисом, звучит для постороннего уха как уверенное подтверждение того, что Хэл полностью согласен со всем только что сказанным. Декан, получая этот косвенный, но удовлетворяющий его ответ, улыбается и, кажется, вполне доволен развитием беседы. Прохладные солнечные блики, играющие на рельефных мускулах дяди, и его спокойно скрещенные на груди руки рисуют образ абсолютного спокойствия и тотального контроля над ситуацией. Упоминание о том, что усы у Чарльза Тэвиса «всегда выглядят как-то криво», на этой стадии чтения может показаться незначительной, почти случайной бытовой подробностью, не заслуживающей внимания. Весь диалог строится вокруг Хэла, но при этом абсолютно без его участия, что создаёт странную, полуабсурдную ситуацию, которая, впрочем, легко объясняется особенностями бюрократического этикета. Тем не менее, для неподготовленного взгляда это всё ещё сцена обычного, хотя и немного хаотичного по форме, собеседования. Наивный читатель мыслит стереотипами: если подросток молчит в присутствии взрослых, значит, он стесняется. Если за него говорит дядя, значит, так принято в этой семье. Если все вокруг улыбаются, значит, всё идёт хорошо. Он не задаётся вопросом, почему молчание длится так долго, почему взгляд Хэла отсутствует, почему его тело застыло в неестественной неподвижности. Он не обучен читать язык тела, не понимает, что застывшая поза может быть признаком не сдержанности, а животного ужаса. Он верит в социальную игру, в её правила и условности, и эта вера делает его слепым к той драме, которая разворачивается прямо у него на глазах. Именно эта слепота, это нежелание или неумение видеть глубже поверхности и является главным грехом наивного читателя, грехом, который Уоллес обличает всей своей прозой. Он заставляет нас смотреть на мир внимательнее, не довольствоваться первым, самым доступным объяснением, а искать истину там, где её никто не ищет — в паузах, в жестах, в молчании.

          Наивное восприятие текста неизбежно упускает из виду тот важнейший факт, что все произносимые здесь слова принадлежат исключительно жанру ритуальной, почти церемониальной речи. «Весьма впечатляет», «по высшему разряду», «песенка ещё не спета» — это не более чем речевые клише, лишённые какого-либо подлинного содержания и индивидуальной окраски. Они служат единственной цели — поддержанию видимости вежливого и доброжелательного общения, а вовсе не для передачи какой-либо значимой информации. Чарльз Тэвис использует эти готовые штампы, чтобы поскорее заполнить пустоту, образовавшуюся из-за необъяснимого молчания его племянника, и не дать возникнуть неловкой паузе. Его собственная поза — расслабленная, уверенная, демонстративно спокойная — также является неотъемлемой частью этого ритуала, его визуальным подтверждением. Она призвана всеми силами продемонстрировать, что «всё в полном порядке», даже когда это очевидным образом не так, и когда напряжение в комнате нарастает с каждой секундой. Таким образом, сцена, если смотреть на неё снаружи, выглядит как хорошо отрепетированный, хотя и несколько неестественный, спектакль. Однако центральный актёр в этом спектакле — Хэл — не произносит ни единой реплики, не делает ни одного жеста, что делает всю постановку глубоко фальшивой и тревожной для внимательного зрителя. Ритуал, призванный объединять людей и облегчать коммуникацию, здесь выполняет прямо противоположную функцию: он становится ширмой, за которой прячется катастрофа. Все участники, за исключением Хэла, так увлечены исполнением своих ритуальных ролей, что совершенно не замечают реальности. Декан играет роль доброжелательного администратора, дядя — роль заботливого опекуна, тренер — роль молчаливого гаранта успеха. И только Хэл выпадает из этого общего хора, только он не играет никакой роли, а просто есть — в своём подлинном, мучительном, невыносимом одиночестве. И это его подлинное, ничем не прикрытое присутствие становится той бомбой, которая вот-вот взорвёт всю тщательно выстроенную театральную декорацию. Ритуал бессилен перед реальностью, и когда реальность, наконец, прорывается наружу, она сметает всё на своём пути, не оставляя камня на камне от благостной картины всеобщего благополучия.

          Поверхностный анализ этого фрагмента с неизбежностью заставил бы нас поверить в то, что Хэл действительно «рад и взволнован», как утверждает его дядя. Слова Чарльза Тэвиса звучат на первый взгляд достаточно убедительно, особенно если не иметь доступа к внутреннему монологу героя, полному отчаяния. Упоминание о том, что его «третий год подряд приглашают на Пригласительные», выглядит как неоспоримое, документальное свидетельство стабильного успеха. Радость от возвращения «в любимые места» кажется совершенно естественной и понятной для любого молодого спортсмена, привыкшего к турнирным разъездам. Описание его игры как полного оправдания «высокого посева» создаёт в воображении образ уверенного победителя, идущего к новым вершинам. Всё это, вместе взятое, формирует целостную и непротиворечивую картину полного благополучия и профессионального роста. Только едва заметная фраза «как говорится» слегка выбивается из этого стройного ряда, указывая на цитатный, неоригинальный характер всей речи дяди. Наивный читатель, скорее всего, не придаст никакого значения этому маленькому сигналу фальши, списав его на особенности разговорного стиля. Он примет повторение слова «взволнован» за естественное волнение самого говорящего, а не за признак механического, неосмысленного говорения. Он поверит в сконструированный дядей образ счастливого и успешного юноши, потому что этот образ полностью соответствует его ожиданиям. Мы привыкли к историям успеха, к рассказам о талантливых спортсменах, которые покоряют вершину за вершиной. Нам легко и приятно в это верить, потому что такие истории подтверждают нашу веру в справедливый мир, где труд и талант всегда вознаграждаются. И именно эту нашу доверчивость, эту нашу потребность в простых и понятных нарративах Уоллес безжалостно использует, чтобы затем обмануть наши ожидания самым жестоким образом. Он показывает нам, что за глянцевой обложкой журнала о спортивных звёздах может скрываться совсем другая, не имеющая ничего общего с успехом история — история боли, страха и абсолютного одиночества.

          Метафора «песенка ещё не спета», используемая Чарльзом Тэвисом, на своём самом поверхностном уровне означает лишь то, что Хэл ещё не проиграл в текущем турнире и продолжает борьбу. Она должна подчеркнуть его несгибаемый боевой дух и полную готовность к новым, ещё более трудным победам в будущем. В контексте стандартного спортивного интервью или разговора это вполне уместный и даже одобрительный, поощрительный оборот речи. Чарльз Тэвис использует его именно в этом значении, чтобы показать, что Хэл находится в отличной форме и настроен исключительно на успех. Это добавляет ярких, положительных красок в общую картину успешного, целеустремлённого молодого человека, которую он так старательно выстраивает. Деканы, судя по их предыдущим благосклонным репликам и заинтересованным взглядам, настроены вполне доброжелательно и готовы принять эту удобную для всех версию событий. Сцена, если остановиться на этом уровне восприятия, не предвещает ровным счётом ничего плохого или трагического. Она лишь фиксирует определённый, вполне стандартный этап длинной бюрократической процедуры по отбору абитуриентов. Однако для читателя, который уже знаком с внутренним состоянием Хэла, эта бодрая метафора звучит как зловещее предзнаменование. Ведь песня Хэла действительно ещё не была спета — он не произнёс за всё собеседование ни одного слова. И это молчание — не признак силы и готовности к борьбе, а симптом глубокого, патологического расстройства, которое вот-вот прорвётся наружу. Идиома, призванная выразить жизнестойкость, в данном контексте оборачивается пророчеством о неминуемой потере голоса, о невозможности самовыражения. Этот разрыв между общепринятым значением и конкретным, ситуативным смыслом и создаёт ту трагическую иронию, которая пронизывает всю сцену. Слова здесь говорят одно, а реальность — совершенно другое, и этот разрыв не просто заметен — он кричит о себе, требуя, чтобы его наконец услышали.

          Финальная фраза Чарльза Тэвиса о том, что Хэл «больше всего... рад шансу встретиться с вами», является подлинной вершиной ритуальной лести и подобострастия. Это абсолютно стандартное выражение глубочайшего уважения к принимающей стороне, обязательное в подобных официальных ситуациях. Оно призвано окончательно расположить к себе членов комиссии, продемонстрировать им искреннюю признательность гипотетического студента. Заявление, что «всё, что он здесь видел, по высшему разряду», также входит в обязательную программу вежливости и не несёт никакой конкретной информации. Наивный слушатель или читатель воспримет эти слова как должную дань уважения, как неизбежный ритуал, который должен быть соблюдён. Разговор, начавшийся с напряжённого молчания и странных взглядов, завершается на мажорной, даже приподнятой ноте. Кажется, что поставленная цель достигнута и все стороны остались вполне довольны друг другом и результатами встречи. Однако это внешнее впечатление глубоко обманчиво, так как оно основано на полном, почти насильственном игнорировании главного действующего лица всей этой сцены. Хэл не выражал никакой радости, он не давал никакой оценки увиденному. Все эти слова — чистая фикция, наглая, ничем не подкреплённая ложь, которую дядя выдаёт за правду. И самое страшное заключается в том, что эта ложь никого не смущает, никто не требует её подтверждения. Комиссия принимает её как должное, потому что это именно то, что они хотят слышать. Они тоже являются частью этой игры, этого ритуала взаимного обмана, где никто не говорит правды, но все делают вид, что верят друг другу. Хэл в этой игре — лишний, ненужный элемент, единственный, кто не умеет или не хочет притворяться. Его молчание — это вызов, это отказ от участия во всеобщем фарсе, и именно за этот отказ он и будет наказан. Наказан непониманием, изоляцией, а вскоре — и полной физической и психической катастрофой.

          Подводя своеобразный итог наивному, неподготовленному прочтению этого сложного эпизода, можно с уверенностью сказать, что он предстаёт как образцовая, даже хрестоматийная бюрократическая сцена. Она до краёв наполнена ритуальными жестами и пустыми, хотя и внешне вежливыми, ничего не значащими фразами. Роль Хэла Инканденцы в ней сводится к функции объекта обсуждения, а отнюдь не живого субъекта речи и действия. Чарльз Тэвис успешно, с точки зрения внешнего наблюдателя, выполняет функцию адвоката и представителя интересов своего племянника. Деканы неукоснительно следуют своим служебным протоколам, исправно задавая вопросы и получая на них исчерпывающие, как им кажется, ответы. Ничто в этой внешней, парадной картине не указывает даже отдалённо на приближающуюся с минуты на минуту физическую и психическую катастрофу. Лишь мелкие, едва заметные несоответствия — криво сидящие усы дяди, навязчивое повторение слова «взволнован» — могут насторожить по-настоящему внимательного читателя. Но в своей массе, первый, самый доступный слой текста тщательно скрывает, а вовсе не обнажает ту бездну абсолютного одиночества, в которой на самом деле пребывает Хэл. Это наивное чтение — своего рода ловушка, в которую Уоллес заманивает читателя, чтобы затем с тем большей силой обрушить на него всю тяжесть открывшейся правды. Оно необходимо автору как контраст, как фон, на котором трагедия непонимания будет выглядеть ещё более разительной и неотвратимой. Показав нам, как легко обмануться видимостью, как просто принять пустые ритуалы за подлинное общение, Уоллес затем заставляет нас увидеть то, что скрыто за этой видимостью, и этот опыт оказывается гораздо более глубоким и травматичным. Мы учимся не доверять первому впечатлению, мы начинаем понимать, что самая гладкая поверхность может скрывать самую страшную глубину. И в этом, пожалуй, заключается главный урок, который мы можем извлечь из этого блестящего литературного анализа.


          Часть 2. «...и, оказывается, уже прошёл квалификацию...»: Грамматика неожиданности и риторика спортивных заслуг


          Начало фразы с многоточия и присоединительного союза «и» мгновенно погружает нас в самую середину уже давно идущего разговора, начало которого осталось за кадром повествования. Это композиционное решение создаёт ярко выраженный эффект подслушанного диалога, невольными свидетелями и соучастниками которого мы внезапно становимся. Слово «оказывается», вплетённое в ткань фразы, несёт в себе отчётливый оттенок неожиданного открытия, которое только что совершил для себя сам говорящий декан. Декан как бы заново, с искренним удивлением узнаёт и пытается донести до коллег тот факт, что Хэл уже успешно прошёл столь престижную квалификацию. Эта специально подобранная интонация удивления призвана всячески подчеркнуть исключительность, неординарность достижения молодого теннисиста в глазах остальных членов приёмной комиссии. Она активно работает на создание исключительно положительного, выигрышного образа абитуриента, что является прямой задачей декана в этой ситуации. Однако это показное удивление — не более чем часть общего ритуала, поскольку вся эта информация уже была заранее изложена в предоставленных документах. Таким образом, Уоллес с самых первых слов указывает на глубоко театральную, искусственную природу всего происходящего в кабинете действа. Декан не открывает Америку, он просто исполняет свою роль, делая вид, что поражён величием достижений кандидата. Это часть игры, в которую все присутствующие, за исключением Хэла, играют с полной самоотдачей. Им важно не столько сообщить новую информацию, сколько создать нужную атмосферу, подчеркнуть значимость момента. Эффект подслушанного разговора усиливает наше ощущение, что мы вторглись в чужую реальность, стали свидетелями чего-то, что не предназначено для посторонних глаз. Мы слышим обрывок фразы, и это заставляет нас достраивать контекст, додумывать то, что было сказано ранее. Уоллес вовлекает нас в повествование, делая активными соучастниками процесса интерпретации, и это требует от нас повышенного внимания к каждому слову, к каждой интонации.

          «Зимний Континентальный турнир в закрытых помещениях» — это не просто очередное громкое название спортивного соревнования, а важный смысловой маркер. Упоминание «закрытых помещений» создаёт резкий контраст с открытым, выжженным беспощадным солнцем аризонским пейзажем за огромным окном кабинета. Эдмонтон, расположенный в Канаде, — это географическая и климатическая противоположность тому месту, где прямо сейчас проходит собеседование. Этот пространственный контраст призван подчеркнуть постоянное перемещение, высокую мобильность Хэла как профессионального спортсмена международного уровня. Канада в сложной художественной вселенной романа имеет и важный политический подтекст, связанный с сюжетной линией о квебекских сепаратистах и загадочной Организации Североамериканских Наций. Поэтому упоминание Эдмонтона может оказаться не столь уж невинным, отсылая внимательного читателя к более широкому, политическому контексту книги. Для самого Хэла, как мы хорошо знаем из его внутренних монологов, предстоящий турнир — лишь очередной, бесконечно повторяющийся этап его внешней, публичной жизни. Его внутренняя жизнь, напротив, протекает совсем в других, гораздо более замкнутых и тёмных «помещениях» собственного травмированного сознания. Таким образом, название турнира выполняет сразу несколько функций: оно создаёт образ успеха, устанавливает пространственные координаты и намекает на более глубокие, политические слои романа. Уоллес никогда не бывает прост, каждое его слово — это часть сложной, многоуровневой системы отсылок и смыслов. Эдмонтон здесь — это не просто город, это символ иного мира, мира спортивных триумфов, который так же далёк от внутренней реальности Хэла, как прохладный канадский климат от палящего аризонского солнца. Это подчёркивает разрыв между тем, что Хэл делает, и тем, что он на самом деле чувствует, между его публичной функцией и его частной трагедией. И этот разрыв, как мы уже начали понимать, лежит в основе всего эпизода.

          Фраза «как сообщает нам Кирк» вводит в ткань повествования фигуру тренера по теннису Кирка Уайта, до сих пор остававшегося на периферии действия. Это прямое указание на конкретный источник информации делает речь декана не самостоятельной и самодостаточной, а глубоко цитатной, вторичной. Тренер Кирк Уайт становится тем незримым, но очень влиятельным автором тех хвалебных слов, которые сейчас официально озвучиваются перед комиссией. Его белозубая улыбка и заметные солнечные ожоги на лице будут тотчас же описаны, создавая яркий и запоминающийся визуальный образ. Таким образом, вся информация о выдающихся достижениях Хэла проходит перед тем, как достичь ушей комиссии, через несколько уровней посредников и интерпретаторов. Сначала тренер сообщает эти сведения декану, потом декан торжественно озвучивает их коллегам, и лишь потом это должно теоретически дойти до самого Хэла. Это композиционное решение подчёркивает, что достижения спортсмена на самом деле принадлежат не только и не столько ему, сколько всей сложной системе, частью которой он является. Система говорит его чужим, заимствованным голосом, присваивает его личные успехи и транслирует их вовне в удобном для себя виде. Хэл в этой цепочке — последнее, самое пассивное звено, объект, а не субъект коммуникации. Он не имеет права голоса в разговоре о себе самом, его успехи обсуждаются и оцениваются другими, без малейшей попытки узнать его собственное мнение. Это отчуждение, эта экспроприация его собственной жизни достигает здесь поистине гротескных масштабов. Тренер, декан, дядя — все говорят о Хэле, но никто не говорит с ним. Он превращён в дискурс, в тему для обсуждения, в нарратив, который создаётся и контролируется другими. И это насилие над личностью, совершаемое якобы из лучших побуждений, является одной из главных тем всего эпизода.

          Декан, произнося эту фразу, «задирает голову вверх и влево», чтобы отыскать взглядом тренера и получить от него немую поддержку. Этот красноречивый жест недвусмысленно указывает на сложную иерархию расположения людей в замкнутом пространстве комнаты для собеседований. Тренер, по всей видимости, стоит у широкого окна, возвышаясь над сидящими или находясь на самой периферии зрения декана, откуда за ним нужно специально наблюдать. Движение головы «вверх и влево» — это не просто случайное, механическое действие, а осознанный поиск визуального подтверждения правильности своих слов. Декан как бы постоянно сверяется с авторитетным источником, прежде чем продолжить свою хвалебную речь дальше. Это придаёт его высказываниям дополнительный вес и неоспоримую достоверность, которых им, возможно, изначально не хватало. Одновременно с этим, данный жест невольно выдаёт некоторую глубинную неуверенность самого говорящего в своей роли и компетентности. Он не просто бесстрастно сообщает установленный факт, но и отчаянно апеллирует к тому, кто заведомо лучше разбирается в тонкостях спортивной тематики. Этот жест — микроскопическое, но чрезвычайно выразительное свидетельство сложной динамики власти, существующей даже внутри, казалось бы, монолитной приёмной комиссии. Декан, формальный лидер разговора, на мгновение превращается в просителя, ищущего одобрения у того, кто, по его мнению, обладает большей компетенцией. Тренер же, молчаливо стоящий у окна, наделяется огромной, негласной властью, властью эксперта, чьё мнение важнее любых формальных процедур. Уоллес с хирургической точностью препарирует социальную механику этого микросообщества, показывая, что реальная власть распределена совсем не так, как это может показаться на первый взгляд. Власть здесь принадлежит не тому, кто говорит, а тому, кто знает, не тому, кто задаёт вопросы, а тому, кто может на них ответить. И это открытие делает сцену ещё более сложной и многомерной, заставляя нас пересмотреть наши первоначальные предположения о расстановке сил.

          Само слово «квалификацию», использованное в речи декана, отсылает нас к безличному миру строгих стандартов, нормативов и жёсткого профессионального отбора. Хэл не просто принимает участие в соревнованиях, он «прошёл квалификацию», то есть полностью соответствует самым высоким и строгим критериям допуска. Эта специфическая лексика самым решительным образом подчёркивает меритократический, основанный исключительно на заслугах, характер всего спортивного мира. Здесь превыше всего ценятся только конкретные результаты, которые можно объективно измерить и сравнить между собой. Для членов приёмной комиссии, привыкших иметь дело с баллами и рейтингами, это самый понятный, привычный и убедительный язык общения. Они сами, по роду своей службы, являются неотъемлемой частью аналогичной системы, оценивающей абитуриентов по сумме баллов и тестов. Поэтому упоминание о пройденной квалификации — это чрезвычайно сильный, практически неотразимый аргумент в пользу зачисления Хэла в университет. Однако, как мы вскоре убедимся, эти сугубо внешние критерии оценки оказываются абсолютно неприменимыми к его сложной, трагической внутренней жизни. Квалификация измеряет то, что можно измерить, но она бессильна перед тем, что измерить невозможно — перед болью, страхом, одиночеством, отчаянием. Хэл блестяще проходит все спортивные квалификации, но он полностью проваливает квалификацию человеческую, квалификацию на способность к живому, непосредственному общению. И этот провал, невидимый для системы, окажется для него фатальным. Система вознаграждает его за то, что он делает, но она совершенно не интересуется тем, что он чувствует. Она видит в нём только функцию, только набор достижений, и это функциональное, обезличенное восприятие и становится одной из главных причин грядущей катастрофы. Ведь Хэл — не функция, он — человек, и его человечность требует признания, требует, чтобы её наконец заметили и услышали.

          Уоллес намеренно использует в этой начальной фразе канцелярский, почти протокольный, официально-деловой стиль изложения. «Зимнего Континентального турнира в закрытых помещениях» — это сухое, официальное название мероприятия, лишённое каких-либо эмоциональных обертонов. Такая лексика призвана создать у читателя устойчивое ощущение деловой, строго формальной обстановки, в которой протекает собеседование. Она должна внушить нам мысль о том, что здесь, в этом кабинете, решаются по-настоящему серьёзные, взрослые вопросы, имеющие далеко идущие последствия. Однако за всей этой показной, нарочитой внешней серьёзностью скрывается вопиющая пустота, так как самый главный, глубинный вопрос о состоянии Хэла остаётся не только невысказанным, но даже и неосознанным участниками. Язык официальной бюрократии, призванный обслуживать формальные процедуры, оказывается абсолютно бессильным перед лицом подлинной человеческой драмы, разворачивающейся в душе Хэла. Он служит лишь удобной ширмой, за которой неуклонно нарастает невыносимое напряжение, готовое вот-вот прорваться наружу. Эта принципиальная неспособность официального, ритуального языка адекватно описать и вместить в себя живую реальность — одна из ключевых, магистральных тем всего романа. Бюрократический язык создан для того, чтобы упорядочивать, классифицировать, оценивать, но он совершенно не приспособлен для выражения субъективного, личного, уникального опыта. Он обезличивает, стандартизирует, сводит всё к общим знаменателям, и в этом его огромная сила, но и его фатальная слабость. Столкнувшись с чем-то, что не укладывается в его жёсткие рамки, с чем-то по-настоящему человеческим, он терпит полное фиаско. Именно это фиаско мы и наблюдаем в сцене собеседования, где официальный язык безнадёжно буксует, пытаясь описать то, что не поддаётся никакому описанию.

          Грамматическая конструкция «уже прошёл», использованная деканом, недвусмысленно подразумевает, что данное действие уже совершилось в прошлом и имеет самое прямое отношение к настоящему моменту. Этот перфектный оттенок значения чрезвычайно важен: прошлое достижение служит прочным фундаментом для будущего зачисления в университет. Всё собеседование целиком и полностью построено на таком скрупулёзном учёте исключительно прошлых заслуг абитуриента. Никого из присутствующих, по сути, не интересует, что именно Хэл чувствует сейчас, в эту самую критическую минуту своей жизни. Его текущее состояние — полное молчание, животный испуг, внутренняя, тщательно скрываемая паника — всеми участниками просто-напросто игнорируется. Важно лишь то, что он сумел сделать «уже» в прошлом и что он сможет сделать для университета гипотетически «потом». Это временное смещение, этот разрыв между прошлым и будущим создаёт дополнительную, почти непреодолимую пропасть между личностью Хэла и тем, как её воспринимают окружающие. Он существует для них только в проекции на прошлые заслуги и будущие победы, но никак не в своём подлинном, мучительном настоящем. Настоящее Хэла — это чёрная дыра, которую никто не замечает, потому что все смотрят либо назад, либо вперёд. Настоящее выпало из поля зрения, оно стало невидимым, несуществующим. И именно в этом выпавшем, игнорируемом настоящем и назревает катастрофа. Она не имеет отношения ни к прошлым победам, ни к будущим турнирам. Она рождается здесь и сейчас, из того невыносимого напряжения, которое создаётся разрывом между тем, что Хэл должен был бы чувствовать, и тем, что он чувствует на самом деле. И пока все вокруг заняты учётом прошлого и планированием будущего, это настоящее, наполненное болью и страхом, достигает своей критической точки и взрывается, уничтожая все иллюзии и все планы.

          В целом, первый сегмент анализируемой цитаты задаёт безошибочно узнаваемый тон всей последующей сцене — это мир сугубо внешних, публичных достижений и формальных, ритуальных речёвок. Упоминание о пройденной квалификации, ссылка на авторитет тренера, точные географические названия — всё это не что иное, как надёжные кирпичики, из которых складывается публичный, одобряемый обществом образ Хэла. Однако Уоллес с виртуозным мастерством вплетает в эту прочную, казалось бы, ткань мелкие, едва заметные детали, которые постепенно начинают эту самую ткань распускать изнутри. Жест декана, отчаянно ищущего визуального подтверждения у тренера, его интонационное «оказывается», невольно выдающее ритуальность показного удивления. Даже выбор далёкого Эдмонтона, возможно, является не случайным, а отсылает к более широкому, политическому сюжету романа. Пока эти едва намеченные связи едва заметны, но они уже недвусмысленно существуют в глубинном подтексте, ожидая своего часа. Главное же, что сам Хэл, ради которого всё и происходит, полностью и бесповоротно исключён из этого оживлённого разговора о себе. Следующая часть сцены лишь закрепит и углубит это чудовищное исключение. Мы уже начинаем понимать, что перед нами не просто беседа, а сложный, многослойный спектакль, в котором у каждого, кроме главного героя, есть своя роль. И этот спектакль движется к своей неизбежной развязке, и мы, читатели, с замиранием сердца следим за каждым его поворотом, понимая то, чего не понимают его участники.


          Часть 3. «...он задирает голову вверх и влево, чтобы взглянуть на тренера...»: Анатомия взгляда в пространстве власти


          Взгляд декана, направленный им «вверх и влево», — это не просто случайное, бессознательное физическое действие, а чрезвычайно сложный и многозначный социальный сигнал, требующий тщательной расшифровки. Он безошибочно маркирует те негласные, но чрезвычайно жёсткие иерархические отношения, которые существуют внутри самой приёмной комиссии и за её пределами. Декан, который формально ведёт собеседование и задаёт тон разговору, на какое-то краткое мгновение перестаёт быть центром всеобщего внимания и власти. Он невольно превращается в просителя, унизительно ищущего одобрения или хотя бы немого подтверждения у того, кто, по его мнению, обладает большей компетенцией в данном конкретном вопросе. Тренер Кирк Уайт, молчаливо стоящий у окна, в этот миг наделяется огромной, негласной властью главного эксперта, от которого зависит успех всего предприятия. Его молчаливое, но от того не менее весомое присутствие оказывается гораздо важнее любых произносимых сейчас слов и формальных процедур. Уоллес с хирургической точностью показывает, что реальная власть в этой комнате распределена крайне неравномерно и ситуативно, подчиняясь своим особым законам. Даже тот, кто формально руководит разговором, вынужден постоянно оглядываться на непререкаемый авторитет атлетического успеха и физической силы. Этот короткий, почти неуловимый обмен взглядами создаёт подспудное, тлеющее напряжение между двумя мощными институциями — спортивной и академической. Спортивная машина изо всех сил пытается протащить своего человека, а академическая машина, хотя и сопротивляется, не может не считаться с её колоссальной мощью и влиянием. Декан своим жестом признаёт это влияние, признаёт, что в вопросах спорта он не является последней инстанцией. Это жест смирения, жест подчинения, который, однако, облечён в форму вежливого поиска подтверждения. Он как бы говорит: «Я всего лишь скромный администратор, а вы — великий творец побед, и ваше мнение для меня бесценно». Такая риторика, выраженная невербально, является классическим примером того, как работает власть в современных институциях — не через прямое принуждение, а через сложную систему взаимных признаний и уступок.

          Конкретное направление этого ищущего взгляда — «вверх и влево» — также может быть убедительно прочитано в контексте определённого культурного кода, общего для всех участников сцены. Вверх, в соответствии с традиционной символикой, всегда ассоциируется с более высоким социальным статусом, неоспоримой властью и даже с чем-то небесным, трансцендентным. В данном конкретном случае это может указывать на реальное, чисто физическое положение тренера, который, скорее всего, стоит у окна, возвышаясь над сидящими за столом. Но это также может и символизировать неоспоримое превосходство всего мира спорта, с его культом тела и победы, над унылым миром академической бюрократии с её бумагами и протоколами. Тренер Уайт, со своим глубоким загаром и ослепительной улыбкой, представляет собой совершенно иную, более витальную, животную силу, перед которой меркнут канцелярские добродетели. Декан же, с его «прямоугольными очками для чтения» и сухим, канцелярским стилем речи, выглядит на его фоне бледной, почти бесплотной тенью. Таким образом, взгляд вверх — это не просто физическое действие, а символический акт признания превосходства. Декан смотрит снизу вверх на того, кто, по всем параметрам, стоит выше него в неформальной иерархии ценностей. Этот жест красноречивее любых слов говорит о том, кто на самом деле является хозяином положения в этой комнате. Тренер, даже не раскрывая рта, доминирует над ситуацией, и декан вынужден это признать. В этом микрожесте заключена целая социальная драма, драма столкновения двух миров, двух систем ценностей, где физическая сила и успех оказываются весомее интеллекта и административного положения. И это столкновение, эта скрытая борьба за власть происходит на фоне главной трагедии — трагедии Хэла, который является одновременно продуктом обеих этих систем и их безмолвной жертвой.

          Чрезвычайно важно, что напряжённый взгляд декана направлен именно на фигуру тренера, а не на самого Хэла или кого-либо другого из присутствующих. Хэл, таким образом, в который уже раз за эту сцену, полностью и окончательно исключается из какого бы то ни было визуального контакта, из пространства живого общения. Декан пристально смотрит не на того, кого он только что назвал по имени и чьи достижения перечисляет, а на того, кто этого самого «героя» профессионально «создал», вылепил и воспитал. Тренер в этой системе координат воспринимается как истинный, подлинный автор всех спортивных успехов Хэла, его законный владелец и главный куратор на протяжении многих лет. Сам же Хэл при такой оптике — не более чем продукт, пассивный объект, на которого можно указывать пальцем, но с которым не вступают в подлинный, равноправный диалог. Этот характерный взгляд «поверх» Хэла, сквозь него, окончательно и бесповоротно обесчеловечивает его, превращая в своеобразный экспонат на всеобщем обозрении. Он — вещь, которую один признанный эксперт (декан) оценивает в присутствии другого, не менее признанного эксперта (тренера). Такая оптика абсолютно соответствует законам спортивной индустрии, где атлет зачастую является не личностью, а дорогостоящим товаром, объектом купли-продажи и источником прибыли. Взгляд декана, скользящий мимо Хэла и устремлённый на его «создателя», является не просто грубостью или невниманием, а симптомом глубокого структурного насилия, при котором человек заменяется своей функцией. Хэл невидим как личность, он видим только как результат труда тренера, как подтверждение его профессиональной компетенции. Эта дегуманизация, это превращение человека в вещь и является, возможно, самым страшным преступлением, которое совершается в этой душной комнате. И оно совершается не со злым умыслом, а совершенно естественно, в рамках общепринятых норм и практик, что делает его ещё более чудовищным.

          Сама механика этого выразительного движения — «задирает голову» — содержит в себе отчётливый оттенок некоторого физического усилия, даже заметной натужности, неестественности. Это отнюдь не плавный, естественный и незаметный поворот головы, а резкое, возможно, даже излишне театральное, демонстративное движение. Оно призвано всячески подчеркнуть искреннее желание декана продемонстрировать своё глубокое внимание к словам и мнению тренера, стоящего у окна. Он хочет всеми силами показать, что прекрасно помнит, откуда именно поступила важная информация, и воздаёт источнику должные почести. Это неотъемлемая часть сложного ритуала взаимного признания и уважения, принятого внутри замкнутой элитарной группы профессионалов. В этом жесте есть нечто неуловимо актёрское, напоминающее игру на сцене, рассчитанную на внешнего зрителя. Декан намеренно играет перед коллегами роль предельно внимательного, скрупулёзного и педантичного администратора, не упускающего из виду ни одной детали. Однако эта игра, как и вся сцена в целом, лишена подлинного, человеческого содержания, так как главный герой этого негласного спектакля безмолвствует и не принимает в нём никакого участия. «Задирает голову» — в этом глаголе слышится нечто почти механическое, рефлекторное. Это движение, которое декан, возможно, совершал уже сотни раз на подобных собеседованиях, каждый раз ища подтверждения у более компетентных коллег. Оно стало частью его профессионального автоматизма, жестом, лишённым подлинного смысла, но сохранившим свою ритуальную функцию. Это жест, который должен быть, жест, который ожидается, и декан его послушно воспроизводит, даже не задумываясь о том, что он на самом деле означает. И в этой автоматичности, в этой ритуализированности жеста также проявляется дегуманизация общения, превращение его в набор механических, лишённых внутреннего содержания действий.

          Физическое пространство комнаты для собеседований организовано Уоллесом таким образом, что каждый из присутствующих занимает строго определённую, символически нагруженную позицию. Хэл сидит на жёстком стуле прямо напротив стола деканов, в самом центре всеобщего внимания, но при этом полностью исключён из живого диалога. Чарльз Тэвис сидит рядом с ним, но его корпус и голова решительно развёрнуты к комиссии, он — официальный глашатай, говорящий от имени немого. Тренер стоит у окна, на самой периферии, в тени, но именно его молчаливый взгляд оказывается самым важным для неуверенного декана. Декан, задающий ключевой вопрос, вынужден физически разворачиваться, совершать заметное усилие, чтобы получить эту необходимую ему негласную санкцию. Эта тщательно выстроенная пространственная мизансцена предельно точно отражает подлинную расстановку сил: Хэл — в центре яркого луча, но без голоса; тренер — в тени, но с реальной, ничем не ограниченной властью. Уоллес в своём творчестве часто прибегает к использованию таких пространственных метафор для наглядного описания сложных социальных отношений. Комната превращается в подробную карту, по которой внимательный читатель может безошибочно прочитать истинную, скрытую от глаз иерархию присутствующих. Расположение тел в пространстве говорит здесь гораздо больше, чем слова. Оно обнажает то, что все пытаются скрыть: кто на самом деле принимает решения, кто обладает властью, а кто является лишь декорацией, статистом в чужом спектакле. Хэл, помещённый в центр, оказывается в самой уязвимой позиции. Он — объект всеобщего внимания, но это внимание не имеет ничего общего с заботой или интересом к его личности. Это внимание охотника к добыче, оценщика к товару, врача к пациенту. Он — под увеличительным стеклом, но для тех, кто на него смотрит, он — не человек, а случай, проблема, которую нужно решить. И это пространственное одиночество в центре всеобщего внимания — ещё одна метафора его экзистенциальной изоляции.

          Этот красноречивый жест поиска подтверждения взглядом — это также жест глубинной неуверенности, тщательно скрываемой за внешней формальной уверенностью. Декан, с таким пафосом произносящий хвалебную речь в адрес абитуриента, на самом деле не вполне уверен в достоверности своих же собственных слов. Ему позарез нужна поддержка «специалиста», более компетентного человека, чтобы придать дополнительный вес своим утверждениям. Он как бы беззвучно вопрошает: «Я не ошибаюсь? Всё именно так, как я говорю?». Этот безмолвный, но очень выразительный вопрос напрямую перекликается с его следующим, уже вербальным вопросом, обращённым к Хэлу. И там, и там он отчаянно ищет подтверждения, не решаясь и не имея возможности полагаться исключительно на собственное профессиональное суждение. Эта характерная черта — бюрократическая несамостоятельность мысли, постоянная оглядка на вышестоящих — точно и беспощадно схвачена Уоллесом. Чиновники здесь, в его изображении, не столько самостоятельно решают сложные вопросы, сколько послушно оформляют уже готовые решения, принятые за них другими, более влиятельными людьми. Декан не уверен в себе, потому что он не является творцом своей собственной речи. Он лишь транслятор, ретранслятор информации, полученной от тренера. И его неуверенность — это неуверенность актёра, который боится забыть текст и ищет подсказки у суфлёра. Эта неуверенность делает его фигуру почти жалкой, несмотря на весь его официальный статус. Он не хозяин положения, а всего лишь винтик в большой бюрократической машине, и его жест — это жест винтика, ищущего подтверждения, что он всё ещё на своём месте и исправно выполняет свою функцию. Это открытие добавляет ещё один слой иронии в и без того сложную картину: человек, призванный оценивать других, сам оказывается неспособным на самостоятельную оценку и нуждается в одобрении со стороны.

          Весьма примечательно, что тренер, на которого направлен этот напряжённый, ищущий взгляд декана, никак не отвечает на него вербально, словами. Его ослепительная «белозубая улыбка» — это и есть весь его исчерпывающий, абсолютно понятный без слов ответ. Эта улыбка может означать одновременно и полное согласие, и молчаливое одобрение, и просто безграничную уверенность в себе и своей правоте. Тренеру, в отличие от декана, совершенно не нужно ничего говорить — его внушительное физическое присутствие и сияющая улыбка говорят сами за себя гораздо убедительнее любых слов. Он является зримым, неоспоримым воплощением чисто физической уверенности, которая не нуждается в доказательствах и не терпит возражений. Это разительно контрастирует с повышенной речевой активностью декана и с гробовым, пугающим молчанием Хэла. В этой напряжённой сцене сталкиваются три принципиально разных способа существования человека в мире: через официальное слово (декан), через самодостаточную плоть (тренер) и через мучительную, беззвучную мысль (Хэл). И только два из этих трёх способов находят адекватное внешнее выражение, тогда как третий обречён на полную невидимость и непонимание. Молчание тренера — это молчание силы, молчание уверенности. Он не нуждается в словах, потому что его власть зрима и неоспорима. Молчание Хэла — это молчание слабости, молчание страха и отчаяния. Он не может говорить, потому что его внутренний мир настолько сложен и мучителен, что не поддаётся вербализации. Эти два молчания — полярны, и между ними нет ничего общего. Одно — знак превосходства, другое — знак поражения. И в этом контрасте, в этом противопоставлении, раскрывается вся трагедия Хэла, который оказывается зажат между двумя мирами — миром бездумной, самодовольной силы (тренер) и миром пустых, ритуальных слов (декан) — и не может найти себе места ни в одном из них.

          Завершая подробный анализ этого, казалось бы, незначительного микрожеста, стоит особо отметить его важнейшую функцию в общем ритмическом рисунке всей сцены. Он намеренно вносит небольшую паузу, едва заметную заминку в плавное, ритуальное течение официальной бюрократической речи. Эта микроскопическая заминка — крошечное отверстие, через которое в тщательно выстроенную сцену неожиданно просачивается подлинное, живое напряжение. Она недвусмысленно показывает, что даже этот строго формальный ритуал, подчиняющийся жёстким правилам, не лишён своей собственной, скрытой внутренней динамики и глубинной неуверенности его участников. Декан, всего лишь на одно мгновение выпадая из своей привычной роли, невольно обнажает простую человеческую потребность в поддержке и одобрении. Но тут же, спохватившись, он стремительно возвращается к исполнению своей роли, задавая следующий, ключевой, судьбоносный вопрос. Этот выразительный жест — как бы отдалённый предвестник будущего, гораздо более серьёзного и разрушительного провала коммуникации. Он учит нас, читателей, внимательно читать не только слова, но и телодвижения, которые Уоллес виртуозно превращает в полноценные, самостоятельные высказывания. Пауза, созданная этим жестом, — это не пустота, а сгусток смысла. Это момент, когда формальный ритуал даёт сбой, и сквозь него на мгновение проглядывает живой человек с его сомнениями и неуверенностью. И хотя этот сбой тут же подавляется, он уже произошёл, он уже зафиксирован внимательным взглядом повествователя, и он уже работает на создание общей атмосферы тревоги и нестабильности. Мир рутинных процедур оказывается не таким уж надёжным и прочным, как кажется. В нём есть трещины, и через эти трещины в любой момент может прорваться реальность — болезненная, неконтролируемая, разрушительная.


          Часть 4. «...чья белозубая улыбка буквально сияет на фоне солнечных ожогов на лице.»: Стоматологическая эстетика и дерматология успеха


          Улыбка тренера Кирка Уайта описывается автором как нечто почти сверхъестественное, выходящее за пределы обычного, — она «буквально сияет», излучая собственный, ничем не обусловленный свет. Это необычное, почти гиперболическое сияние составляет резкий контраст с тусклым, кондиционированным, искусственным воздухом кабинета, лишённым жизни. Белозубость в американском культурном контексте является общепризнанным символом неустанной заботы о собственном здоровье и внешности, неотъемлемым знаком принадлежности к миру успеха и благополучия. Такая лучезарная улыбка предназначена исключительно для публики, она — важная часть профессионального имиджа, сознательно культивируемая годами. Она должна излучать непоколебимую уверенность, безудержный оптимизм и неоспоримое физическое благополучие своего обладателя. В контексте официального собеседования эта улыбка служит безмолвной, но чрезвычайно эффективной рекламой педагогических методов и всей системы Энфилдской теннисной академии. Она недвусмысленно говорит: «Посмотрите, каких замечательных, здоровых и счастливых людей мы выпускаем в большую жизнь». Однако Уоллес немедленно, в той же фразе, разрушает этот идеальный, глянцевый образ, добавляя выразительную деталь о «солнечных ожогах на лице». Это столкновение сияния и ожога, искусственного совершенства и реального повреждения создаёт неразрешимое напряжение. Улыбка — это то, что тренер демонстрирует миру, его публичная маска. Ожоги — это то, что мир делает с ним, следы его реальной, изнурительной работы. Они сосуществуют на одном лице, создавая образ, полный внутреннего противоречия. Этот образ — ключ к пониманию всей сцены, где внешний блеск постоянно сталкивается с внутренней болью, где показное благополучие маскирует глубокую, скрытую драму.

          Солнечные ожоги, покрывающие лицо тренера, — это прямой, неоспоримый след его изнурительной профессии и специфического образа жизни. Они недвусмысленно свидетельствуют о долгих, изнуряющих часах, проведённых под палящим, открытым солнцем на теннисном корте. Ожоги являются характерным маркером принадлежности к суровому миру профессионального спорта, к миру тяжёлого физического труда и безжалостного воздействия природных стихий. Они разительно контрастируют с бледными, тщательно защищёнными от солнца лицами деканов, привыкших проводить время в закрытых, кондиционируемых помещениях. Этот контраст призван подчеркнуть фундаментальную разницу между «кабинетной» и «полевой» работой, между теоретиками и практиками. Тренер Уайт — человек действия, неустанного труда на свежем воздухе, в то время как деканы — люди бумаг, канцелярских протоколов и административных решений. Однако ожоги — это не только знак доблести и трудового героизма, но и неоспоримый знак повреждения, необратимого следа, оставленного чрезмерным, агрессивным воздействием. Они недвусмысленно намекают на неизбежную оборотную сторону внешнего успеха — на те серьёзные жертвы, которые живое человеческое тело вынуждено приносить на алтарь победы. Ожоги — это плата за сияющую улыбку, за те победы, которые эта улыбка символизирует. И эта плата, этот след повреждения, оказывается неотъемлемой частью того же самого лица, которое излучает сияние. Тренер не может быть только сияющей улыбкой, он неизбежно является и обожжённой кожей. Эта двойственность, эта неразрывная связь триумфа и травмы и есть, пожалуй, главный урок, который Уоллес предлагает нам извлечь из этого портрета. Успех никогда не бывает бесплатным, и его цена всегда написана на теле того, кто его добился.

          Причудливое, почти оксюморонное сочетание «сияющей улыбки» и болезненных «солнечных ожогов» создаёт на редкость сложный, внутренне противоречивый образ. Это своеобразная красота, которая достигается только ценой нешуточной боли и необратимого повреждения собственной плоти. Ослепительная улыбка — это лишь внешний, парадный фасад, тогда как ожоги — та суровая реальность, которая скрывается за этим безупречным фасадом от посторонних глаз. Такая ярко выраженная двойственность напрямую перекликается с трагическим состоянием самого Хэла Инканденцы, главного героя сцены. У Хэла тоже есть свой внешний, одобряемый всеми фасад — его блестящие спортивные достижения и победы, и своя, тщательно скрываемая внутренняя боль — его чудовищное одиночество и животный страх перед будущим. Тренер, сам того, разумеется, не ведая, являет собой зримую, физическую метафору этой мучительной дихотомии, разрывающей душу его ученика. Уоллес наглядно показывает, что весь мир спорта, который они все вместе представляют, целиком и полностью построен на таком неразрешимом противоречии. Внешний, ослепительный блеск здесь всегда неразрывно соседствует с глубокой, тщательно скрываемой внутренней травмой. Тренер, с его обожжённым лицом и сияющей улыбкой, является живым воплощением этого парадокса. Он — одновременно и жертва, и триумфатор, и икона успеха, и предупреждение о его цене. Этот образ заставляет нас задуматься о том, что скрывается за сияющими улыбками спортивных звёзд, которые мы так любим, — какая боль, какие жертвы, какие невидимые миру ожоги. И в этом смысле портрет тренера становится ключом к пониманию всей трагедии Хэла, который идёт по тому же пути, но платит за успех уже не просто ожогами кожи, а разрушением собственной психики, собственной личности.

          Слово «буквально», использованное при описании сияющей улыбки тренера, заслуживает самого пристального, отдельного внимания и анализа. Оно призвано во много раз усилить производимое впечатление, подчеркнуть необычайную, почти невероятную яркость этой улыбки. Но в специфическом контексте уоллесовской прозы, где всё без исключения поставлено под сомнение, это настойчивое «буквально» начинает звучать отчётливо иронично, даже саркастично. Оно недвусмысленно указывает на то, что мы имеем дело не с объективной реальностью, а с её крайне субъективным, даже гиперболизированным восприятием одним из персонажей. Улыбка сияет отнюдь не сама по себе, как физический объект, а лишь в глазах наблюдателя (в данном случае декана), который видит в ней заветный символ успеха и благополучия. Это настойчивое «буквально» становится важнейшим маркером субъективного, а не объективного описания происходящего. Оно виртуозно обнажает сложный механизм восприятия, через который один человек неизбежно проецирует свои собственные ожидания и надежды на другого. Декан видит в тренере именно то, что он отчаянно хочет увидеть — зримое, неоспоримое воплощение здоровой, победоносной спортивной силы. «Буквально» здесь — это сигнал того, что мы находимся не в мире фактов, а в мире интерпретаций. Это слово приоткрывает завесу над субъективностью восприятия, показывая, как легко мы принимаем желаемое за действительное. Декану нужно, чтобы улыбка тренера сияла, и он видит её сияющей, даже если на самом деле это просто обычная улыбка. Он наделяет её сверхъестественными свойствами, потому что это соответствует его внутренней потребности в подтверждении правильности происходящего. Таким образом, «буквально» становится не столько описанием реальности, сколько описанием восприятия реальности, что для Уоллеса, с его постоянным интересом к работе сознания, гораздо важнее.

          «Солнечные ожоги» на лице тренера, помимо своего прямого значения, несут в себе и дополнительный, более глубокий смысловой пласт. Они недвусмысленно напоминают о разрушительной, неукротимой силе солнца, которое в Аризоне, где прямо сейчас разворачивается действие, особенно агрессивно и беспощадно. Это безжалостное солнце — неотъемлемая часть того самого внешнего мира, от которого так отчаянно пытается отгородиться Хэл в своём напряжённом внутреннем монологе. Оно является ярким символом суровой, безжалостной реальности, неумолимо выжигающей всё живое и сокровенное. Тренер, с его обожжённой, потрескавшейся от солнца кожей, как бы впитал в себя, впустил в себя часть этой агрессивной, враждебной среды. Он органично стал её неотъемлемой частью, в то время как Хэл изо всех сил пытается от неё спрятаться, укрыться в своём внутреннем мире. Таким образом, ожоги — это недвусмысленный знак принадлежности к тому самому миру, который Хэлу глубоко чужд и по-настоящему враждебен. Даже самая сияющая, ослепительная улыбка не в состоянии скрыть неоспоримых следов этой изнурительной, ежедневной борьбы с суровой реальностью. Тренер и реальность — одно целое. Он не противопоставляет себя ей, он принимает её правила, он позволяет ей себя обжигать, потому что это часть его работы, часть его успеха. Хэл же, напротив, пытается отрицать реальность, спрятаться от неё в своём внутреннем мире, и это отрицание оказывается для него гораздо более разрушительным, чем любые солнечные ожоги. Он сгорает изнутри, в то время как тренер обгорает снаружи. И в этом противопоставлении внешнего и внутреннего ожога — ещё один ключ к пониманию их трагической разницы. Один принимает реальность и платит за это кожей, другой отрицает реальность и платит за это душой.

          Улыбка тренера является также чрезвычайно важным элементом сложной системы невербальной коммуникации, разворачивающейся в этой напряжённой сцене. На напряжённый взгляд декана, отчаянно ищущего подтверждения своим словам, он отвечает не словами, а именно этой своей лучезарной, сияющей улыбкой. Эта улыбка в данном контексте успешно выполняет важную функцию одобрения и безоговорочной поддержки. Она безмолвно, но предельно ясно говорит: «Да, всё совершенно верно, можете смело продолжать». В этом сложном мире, где произносимые слова сплошь и рядом лгут или являются пустыми, ритуальными формальностями, такая искренняя улыбка может оказаться самым честным и достоверным сигналом. Она не требует от адресата никакой сложной интерпретации, она понятна каждому на самом глубоком, интуитивном уровне. Однако её необычайное «сияние» и разительный контраст с болезненными ожогами делают этот сигнал неоднозначным, даже тревожным. Это улыбка человека, который прекрасно знает истинную цену успеху и готов платить эту высокую цену снова и снова, не жалуясь. Она одновременно и приветлива, и пугающа. В ней есть что-то от хищного оскала, от уверенности сильного зверя, который не сомневается в своей силе. Эта улыбка не оставляет места для сомнений, для диалога, для обсуждения. Она просто констатирует факт: «Всё правильно, и не может быть иначе». И в этом смысле она так же безжалостна, как и солнце, которое оставляет ожоги на лице тренера. Она не терпит возражений, она утверждает свою правоту с той же неумолимостью, с какой природа утверждает свои законы. Это улыбка не просто человека, а целой системы, системы, которая произвела Хэла и которая теперь пожинает плоды своего труда.

          Весьма примечательно, что Уоллес не даёт нам ни разу услышать голос тренера на протяжении всего этого важного эпизода. Он присутствует в сцене исключительно как яркий визуальный образ, как объект чужого, ищущего взгляда и как безмолвный источник ослепительной улыбки. Это композиционное решение превращает его в некий собирательный архетип, в обобщённую фигуру «тренера» вообще, лишённую каких-либо индивидуальных, личностных черт. У него даже нет здесь полного имени, только мельком упомянутое ранее «Кирк». Такая намеренная обезличенность призвана подчеркнуть его сугубо функциональную роль в этой сложной системе. Он — не столько живая, уникальная личность, сколько важная функция, необходимый винтик в безжалостной машине по массовому производству чемпионов. Его тренированное, выставленное напоказ тело (ослепительная улыбка, болезненные ожоги, рельефные мускулы) говорит за него гораздо убедительнее и громче, чем могли бы сказать любые, даже самые правильные слова. Это великолепное тело — идеальный, безупречный продукт той самой безжалостной системы, которую он с таким успехом представляет и олицетворяет. Тренер в этой сцене — не персонаж, а символ. Символ спортивной машины, которая перемалывает человеческие судьбы, производя на выходе сияющие улыбки и спортивные трофеи. Его молчание — это молчание самой системы, которая не нуждается в словах, потому что её власть зрима и неоспорима. Она просто есть, она просто функционирует, и её функционирование не требует объяснений. Хэл — продукт этой системы, и сейчас, на собеседовании, эта система (в лице тренера) молчаливо наблюдает за тем, как её продукт оценивается другой системой (в лице деканов). И в этом молчаливом наблюдении, в этом отстранённом, почти безразличном взгляде, есть что-то пугающее, что-то, что предвещает недоброе.

          В конечном итоге, этот короткий, но чрезвычайно насыщенный описательный фрагмент выполняет сразу несколько важнейших художественных задач. Во-первых, он создаёт яркий, запоминающийся визуальный контраст между миром большого спорта и миром академической бюрократии. Во-вторых, он вводит в повествование важнейшую тему двойственности успеха, неразрывной связи его светлой и теневой, разрушительной сторон. В-третьих, он делает фигуру тренера полноправным, хотя и совершенно молчаливым, участником напряжённой сцены. Его красноречивая улыбка становится безмолвным, но очень ёмким комментарием ко всему происходящему, гораздо более глубоким, чем любые произносимые слова. И наконец, он самым непосредственным образом подготавливает нас к следующему, центральному событию всего эпизода — мучительному вопросу декана, обращённому к безмолвному Хэлу. На фоне этого демонстративного телесного благополучия и абсолютной, ничем не сокрушимой уверенности тренера вопрос, обращённый к застывшему в молчании юноше, звучит особенно пронзительно и трагически. Контраст между сияющим, лучезарным тренером и внутренне застывшим, окаменевшим Хэлом — вот истинное, глубинное содержание всей этой сцены. Один — воплощение успеха, другой — его жертва. Один сияет на поверхности, другой сгорает изнутри. И между ними — пропасть непонимания, которую не в силах заполнить никакие слова. Этот контраст, этот разрыв и есть та драма, которую Уоллес разворачивает перед нами с невероятной силой и убедительностью.


          Часть 5. «– А это действительно весьма впечатляет, – декан улыбается, смотрит на меня.»: Улыбка власти и грамматика одобрения


          Декан, вслед за тренером, тоже наконец улыбается, тем самым подключаясь к общему, уже сложившемуся хору одобрения и похвалы. Его улыбка — это прямая, непосредственная реакция на только что полученную из авторитетного источника информацию о достижениях Хэла. Он официально санкционирует успех абитуриента, публично признавая его «весьма впечатляющим» для всех присутствующих. Слово «действительно», вставленное во фразу, играет роль мощного усилителя, окончательно подтверждая, что никаких сомнений в достоверности фактов быть уже не может. Эта улыбка, однако, обращена не столько к самому Хэлу, сколько к остальным членам приёмной комиссии, которые должны увидеть его реакцию. Она — недвусмысленный знак того, что установленная процедура идёт строго по плану и все участвующие стороны пока что полностью довольны. Декан исправно играет свою отведённую ему роль в этом тщательно отрепетированном спектакле, роль благожелательного и глубоко впечатлённого администратора. Однако Уоллес тут же, в той же фразе, фиксирует направление его взгляда: «смотрит на меня», то есть непосредственно на Хэла, что чрезвычайно важно. Улыбка декана — это улыбка власти, улыбка человека, который имеет право оценивать и одобрять. Она снисходительна и доброжелательна, но в ней нет тепла, нет подлинного человеческого участия. Это улыбка судьи, выносящего вердикт, улыбка начальника, поощряющего подчинённого. Декан не радуется за Хэла, он констатирует, что Хэл соответствует его критериям. Эта улыбка — часть формальной процедуры, такой же обязательный элемент, как и вопрос, который последует за ней. Она не выражает никаких личных эмоций, она лишь подтверждает, что всё идёт так, как должно идти. И в этом её формализм, её отчуждённость от живой человеческой радости или печали.

          Взгляд декана, теперь уже направленный прямо на Хэла, — это, казалось бы, именно то, чего мы все так долго ждали от начала сцены. Наконец-то пристальное внимание обращено непосредственно к главному герою, к его персоне. Но этот пристальный взгляд, увы, лишён какого бы то ни было подлинного, человеческого контакта. Это не взгляд-общение, а взгляд-оценка, взгляд-фиксация, взгляд-приговор. Декан пристально смотрит на Хэла как на неодушевлённый объект, который только что получил его высочайшее одобрение и теперь может быть помещён в соответствующую категорию. Он не ищет в глазах Хэла ответа, не пытается завязать диалог, он просто констатирует для себя очевидный факт: «ты меня впечатляешь, ты подходишь». Этот оценивающий взгляд — прямое продолжение его дежурной, формальной улыбки, неотъемлемая часть общего ритуала. В этом взгляде нет и намёка на вопрос, несмотря на то, что следующим предложением последует именно вопрос, обращённый к Хэлу. Это взгляд, который хронологически предшествует ключевому вопросу, но уже заранее содержит в себе предполагаемый, ожидаемый ответ. Декан смотрит на Хэла как на уже решённую задачу, как на пункт в повестке дня, который успешно пройден. Он не видит перед собой живого, страдающего человека, он видит «весьма впечатляющего» абитуриента, чьи показатели соответствуют норме. Этот взгляд объективирует, превращает человека в вещь, и в этом его трагизм. Хэл для декана — не ты, а он, не субъект, а объект. И этот объектный, овеществляющий взгляд — ещё одно подтверждение той непреодолимой пропасти, которая разделяет людей в этой комнате. Они смотрят друг на друга, но не видят. Они улыбаются друг другу, но не чувствуют. Они говорят друг с другом, но не слышат.

          Сама синтаксическая конструкция фразы «А это действительно весьма впечатляет» построена как безличная, обезличенная, отстранённая от конкретного человека. Впечатляет, заметьте, не сам Хэл как уникальная, неповторимая личность, а абстрактное «это» — совокупность его формальных достижений и спортивных регалий. Происходит трагическая, но неизбежная подмена: живого, страдающего человека заменяют его бездушные рейтинги и громкие титулы. Декан искренне впечатлён не тем, что Хэл сейчас чувствует или о чём мучительно думает, а исключительно тем, что он когда-то сумел сделать на корте. Это типично для безличного бюрократического и спортивного дискурса, где ценятся только измеримые, поддающиеся учёту показатели. Хэл для декана в данный момент — это не более чем удобная сумма его прошлых побед и пройденных квалификаций. Внутренний, сокровенный мир героя для этого холодного, оценивающего взгляда попросту не существует, он находится за пределами видимости. Уоллес снова и снова подчёркивает этот мучительный разрыв между богатым внутренним миром и его внешним, убогим восприятием. «Это» — местоимение, которое всё на свете превращает в вещь. Хэл — не «ты», не «вы», он — «это». Это набор статистических данных, это спортивная биография, это объект для обсуждения. В этом безличном «это» заключена вся трагедия дегуманизации, которую Хэл испытывает на себе. Его личность, его мысли, его чувства — всё это не имеет значения, имеет значение только то, что можно измерить и записать в протокол. И этот протокол, этот бездушный документ и становится его единственной реальностью в глазах окружающих.

          Слово «весьма», употреблённое деканом, придаёт всей фразе отчётливый оттенок старомодной, почти чопорной вежливости и подчёркнутой официальности. Это не просто эмоциональное «впечатляет», а холодное, сдержанное «весьма впечатляет» — усиленная, но при этом лишённая тепла, дистанцированная оценка. Такая лексика, с её налётом архаики, гораздо более характерна для письменных рекомендательных писем и официальных, сухих отзывов, чем для живого устного общения. Декан говорит не от себя лично, а на том безличном языке документов, которые в этот момент лежат перед ним на полированном столе. Его речь, таким образом, оказывается обезличена, она словно исходит не от конкретного живого человека, а от бездушной институции, от самой системы. Улыбка, которая призвана сопровождать эту официальную речь, должна эту неизбежную обезличенность хотя бы отчасти смягчить, придать ей человеческое лицо. Но она, эта улыбка, не в силах отменить главного — декан навсегда останется функцией, а не живым собеседником для Хэла. Его следующий, ключевой вопрос станет отчаянной попыткой пробить эту непроницаемую стену формальности, попыткой, которая, как мы знаем, заранее обречена на сокрушительный провал. «Весьма» — это слово-барьер, слово, которое держит собеседника на почтительном расстоянии. Оно не допускает панибратства, не допускает близости, не допускает подлинного человеческого контакта. Оно создаёт зону комфорта для говорящего, но оно же и воздвигает стену между ним и слушающим. В сочетании с улыбкой, направленной на Хэла, это «весьма» создаёт чудовищный диссонанс: улыбка как будто приглашает к диалогу, а слово тут же ставит непреодолимый барьер. Хэл оказывается в ловушке между приглашением и запретом, и его молчание — единственно возможная реакция на это противоречие.

          Чрезвычайно важно отметить, что декан улыбается и пристально смотрит на Хэла только после того, как получил негласное, но неоспоримое подтверждение от авторитетного тренера. Его улыбка — это, таким образом, улыбка человека, который наконец-то почувствовал себя на твёрдой, незыблемой почве после периода неуверенности. Он убедился, что вся его информация абсолютно верна, и теперь, наконец, может позволить себе быть великодушным и одобрительным. Взгляд его тоже приобрёл долгожданную уверенность — теперь он совершенно точно знает, на кого именно и зачем он смотрит. Раньше, в начале собеседования, Хэл был для него лишь абстрактным именем в объёмистой папке с крайне противоречивыми данными, вызывающими сомнения. Теперь же, благодаря неоспоримому авторитету тренера и его сияющей улыбке, Хэл чудесным образом превратился в «весьма впечатляющего» абитуриента, достойного всяческих похвал. Улыбка декана недвусмысленно маркирует этот стремительный переход от мучительного сомнения к окончательному одобрению. Но это спасительное одобрение куплено слишком дорогой ценой — ценой полного, тотального игнорирования истинной, страдающей личности Хэла. Декан одобряет не Хэла, а ту версию Хэла, которую ему представили тренер и дядя. Он одобряет фикцию, миф, конструкт, не имеющий никакого отношения к реальному человеку, сидящему перед ним. И этот разрыв между одобряемой фикцией и реальным Хэлом будет иметь катастрофические последствия. Потому что рано или поздно фикция столкнётся с реальностью, и это столкновение уничтожит всё, что было построено на песке.

          Уоллес с подлинно виртуозным мастерством выстраивает в этой сцене сложную, многоступенчатую градацию взглядов, каждый из которых имеет своё значение. Сначала мы наблюдали напряжённый взгляд декана, направленный на тренера (это был отчаянный поиск внешней опоры и подтверждения). Затем мы увидели ответную, сияющую улыбку тренера (это была безмолвная, но неоспоримая санкция, разрешение). И вот теперь, наконец, мы фиксируем улыбку и пристальный взгляд декана, обращённые непосредственно на Хэла (это долгожданная передача полученной санкции самому объекту). Хэл, таким образом, оказывается самым последним в этой длинной, запутанной цепочке, пассивным объектом, на которого, наконец, упал благодатный луч всеобщего одобрения. Он — абсолютно пассивный получатель этих сложно организованных взглядов, а вовсе не активный, равноправный участник взаимного обмена. Его уникальная роль в этом спектакле — быть видимым для всех, но при этом совершенно не слышимым никем. Этот финальный взгляд декана как бы безмолвно говорит ему: «Я тебя, наконец, вижу и полностью одобряю», но он категорически не слышит ни единого его слова. Взгляд — это односторонний процесс. Можно смотреть на человека, но при этом не видеть его. Можно улыбаться человеку, но при этом не чувствовать к нему никакой симпатии. Декан выполняет все необходимые ритуальные действия: он смотрит, он улыбается, он одобряет. Но за этими действиями нет никакого внутреннего содержания, никакого живого человеческого импульса. Это чистая механика, чистая форма, чистая видимость. И Хэл, будучи объектом этого механического внимания, чувствует это, чувствует эту пустоту, эту бездушность, и это чувство лишь усугубляет его отчаяние. Он не просто невидим, он видим неправильно, видим как функция, как объект, как вещь. И это, пожалуй, ещё страшнее, чем быть невидимым вовсе.

          Контраст между этим, наконец-то обретённым, благосклонным взглядом и тем чудовищным, невыносимым состоянием, в котором пребывает Хэл, поистине трагичен и разрывает сердце. Хэл в эту самую критическую минуту, как мы прекрасно знаем из его предшествующего, полного отчаяния внутреннего монолога, испытывает животный ужас и глубочайшее отчаяние от невозможности быть понятым. Он с горечью чувствует и осознаёт, что он — «не то, что вы видите и слышите», что его подлинная сущность скрыта от всех непроницаемой стеной. Улыбка декана, направленная на него, подобно лучу прожектора, попадает в абсолютную пустоту, в ту самую зловещую «красную пещеру», которая открывается перед его внутренним взором, перед его закрытыми глазами. Внешнее, столь очевидное для всех проявление благосклонности и одобрения никак не связано с его внутренней, мучительной реальностью, они существуют параллельно. Это два абсолютно разных, не пересекающихся мира, которые парадоксальным образом сосуществуют в одной комнате, но не могут соприкоснуться. Уоллес делает своего читателя бесстрастным свидетелем этого трагического, фатального несовпадения. Мы одновременно видим и благосклонную улыбку декана, и слышим беззвучные, отчаянные мысли Хэла, и отчётливо понимаем всю чудовищную глубину пропасти, их разделяющей. Эта пропасть не может быть заполнена ни словами, ни взглядами, ни улыбками. Она — фундаментальное свойство человеческого бытия, которое Уоллес обнажает с беспощадной ясностью. Мы все — заперты в своих субъективных реальностях, и никакой, даже самый пристальный взгляд, не способен по-настоящему проникнуть в реальность другого. И трагедия Хэла в том, что он чувствует эту пропасть особенно остро, потому что сам он не может даже попытаться её преодолеть — он лишён дара речи.

          Завершая подробный анализ этого небольшого, но чрезвычайно ёмкого сегмента, можно с уверенностью сказать, что улыбка и сопровождающий её взгляд декана являются подлинной кульминацией внешнего, показного благополучия всей этой сложной сцены. Всё, как кажется со стороны, неуклонно движется к успешному, благополучному завершению затянувшегося собеседования. Хэл, наконец, получил столь долгожданное официальное одобрение, все его многочисленные достижения публично признаны и оценены по достоинству. Декан явно доволен, тренер тоже, судя по улыбке, полностью удовлетворён, дядя, судя по его позе, также пребывает в благостном расположении духа. Но именно в этот самый момент максимального, ничем не омрачённого внешнего благополучия внутренний, невидимый разрыв достигает своего апогея, своего пика. Следующий, решающий вопрос декана станет последней, отчаянной попыткой навести хрупкий мост через эту зияющую пропасть непонимания. И эта попытка, как мы уже знаем, обернётся неминуемой, сокрушительной катастрофой для всех участников. Сейчас же улыбка декана — это лишь зловещее затишье перед той ужасной бурей, которая неминуемо разразится, как только Хэл попытается ответить или, точнее, не сможет этого сделать. Вся сцена построена на этом контрасте, на этом нарастании напряжения между внешним и внутренним. И кульминация этого напряжения — не взрыв, не крик, а именно этот момент ложного, обманчивого благополучия, момент, когда всё, казалось бы, хорошо, но мы-то знаем, что это не так. Мы знаем, что под тонкой коркой льда бушует океан, и эта корка вот-вот проломится. Улыбка декана — это последний, самый красивый узор на этой тающей корке, и она делает грядущее крушение ещё более ужасным.


          Часть 6. «– Всё ли правильно, Хэл?»: Вопросительный знак как бездна


          Этот, на первый взгляд, предельно простой и даже банальный вопрос — «Всё ли правильно, Хэл?» — на самом деле является смысловым, композиционным и драматическим центром всего анализируемого эпизода, его нервом. Он впервые за всё время собеседования обращён непосредственно к самому Хэлу, напрямую требуя от него личного, вербального, немедленного подтверждения или опровержения. Это первый и, как выяснится, последний раз за всю эту длинную и мучительную сцену, когда кто-либо из членов приёмной комиссии прямо адресует свою речь Хэлу как личности. Декан, пусть даже сугубо формально и в рамках протокола, пытается установить с ним хоть какой-то, самый минимальный контакт. Вопрос, правда, касается не его сокровенных чувств или глубоких мыслей, а лишь формальной правильности перечисленных сухих фактов из его спортивной биографии. Но даже такая, чисто номинальная попытка вовлечь Хэла в разговор, дать ему слово, оказывается роковой, гибельной для всей беседы. В этом простом вопросе заключена последняя, призрачная надежда на возможность коммуникации, надежда, которая тотчас же будет безжалостно разрушена молчанием. Уоллес помещает этот вопрос ровно в тот самый момент, когда невыносимое напряжение между гробовым молчанием Хэла и непрекращающимся говорением всех остальных достигает своего критического, взрывоопасного предела. Вопрос этот висит в воздухе, как натянутая струна, готовая лопнуть в любую секунду. Он требует ответа, но ответа не будет, и это отсутствие ответа станет катализатором катастрофы. Декан, сам того не ведая, нажимает на спусковой крючок, задавая вопрос, на который невозможно ответить, но который нельзя оставить без ответа.

          Само слово «правильно», использованное в вопросе декана, обладает целым веером разнообразных, подчас противоречивых значений. На самом поверхностном, лежащем на виду уровне оно, безусловно, означает: «Верно ли, без ошибок ли я перечислил все твои многочисленные достижения?». Это сугубо формальный, бюрократический вопрос к сухим фактам, к официальному резюме, к документам. Но в гораздо более глубоком, подспудном смысле, «правильно» может невольно означать и «всё ли с тобой самим, Хэл, правильно, всё ли в порядке?». Ведь декан, будучи опытным психологом, вероятно, тоже подсознательно замечает ту неестественную застылость, то пугающее молчание, которые исходят от абитуриента. Этот вопрос может быть неосознанной, интуитивной попыткой тревожно проверить, точно ли всё благополучно с этим странным юношей. Однако эта глубинная, не оформленная в слова тревога облечена в самую безопасную, формально допустимую и привычную для бюрократа форму. Декан спрашивает о правильности формальных достижений, но на самом деле его, возможно, гораздо больше беспокоит психическое состояние безмолвного абитуриента. Эта двусмысленность, эта возможность двойного прочтения делает вопрос ещё более трагичным. Он как бы содержит в себе два вопроса: один — официальный, другой — человеческий. И ни на один из них Хэл не может ответить. На официальный — потому что правда о его внутреннем состоянии делает любой ответ о «правильности» внешних фактов кощунственной ложью. На человеческий — потому что он не может говорить. Вопрос повисает в воздухе, не находя ответа ни на одном из своих уровней, и это отсутствие ответа становится чёрной дырой, в которую проваливается вся коммуникация.

          Личное имя «Хэл», поставленное в самый конец вопроса, звучит в этой обстановке особенно пронзительно и даже трагически. Это личное, индивидуальное обращение, отчаянная попытка пробиться сквозь непроницаемую стену казённой официальности и бездушных протоколов. Декан называет его по имени, трогательно напоминая всем присутствующим, что он видит в нём прежде всего живого человека, а не только пухлую папку с противоречивыми документами. Но это запоздалое, трогательное обращение попадает в абсолютную пустоту, потому что Хэл, по трагическим причинам, не может и не способен на него ответить. Имя становится лишь скорбным знаком мучительного отсутствия, указателем на того, кто физически здесь, рядом, но не может отозваться на зов. Уоллес заставляет нас, читателей, всем сердцем почувствовать всю чудовищную трагедию этой немыслимой ситуации: живой человек находится в двух шагах, но его нет для других, он недосягаем. Он ясно слышит своё собственное имя, но не в силах ответить на обращённый к нему призыв, не в силах разомкнуть уст. В этом глубоком смысле вопрос декана трагически предвосхищает финальную, ужасную сцену, где Хэла увозят в больницу на скорой, так и не услышав ни единого его слова. Имя — это самый интимный, самый личный звук для человека. Услышать своё имя — значит быть признанным, быть увиденным, быть вызванным к существованию. И когда Хэл слышит своё имя, но не может ответить, это становится символом его полной, абсолютной изоляции. Он вызван к существованию, но не может в это существование войти. Он — между бытием и небытием, между присутствием и отсутствием. И это мучительное пограничное состояние и есть его трагедия.

          Та мучительная пауза, которая неизбежно и неминуемо должна была возникнуть после этого прямого вопроса, обращённого к Хэлу, мгновенно, без зазора заполняется потоком новых слов. Её заполняет, разумеется, не сам Хэл, а его неугомонный дядя, Чарльз Тэвис, который тут же вступает в разговор. Это мгновенное, рефлекторное замещение говорит о том, что в этой жёсткой, бездушной системе изначально не предусмотрено никакого места для молчания, для паузы. Тишина, даже самая короткая, воспринимается всеми как недопустимая угроза, как мучительная неловкость, которую необходимо срочно, любой ценой ликвидировать. Чарльз Тэвис решительно берёт на себя ответственную функцию говорить за своего немого племянника, даже не дав ему ни малейшего шанса ответить самостоятельно. Он действует, без сомнения, из самых лучших, благих побуждений, но тем самым окончательно и бесповоротно лишает Хэла его собственного, уникального голоса. В этом микроскопическом, почти незаметном событии заключена целая модель всех дальнейших, столь же трагических отношений Хэла с окружающим его миром. За него всегда и везде будут говорить другие, приписывая ему свои собственные слова и никогда неведомые ему чувства. Пауза — это пространство возможного, пространство, где мог бы родиться ответ Хэла. Но это пространство мгновенно захватывается, колонизируется чужим голосом, и возможность ответа исчезает навсегда. Дядя, желая помочь, совершает акт насилия: он присваивает себе право говорить от имени другого, не спрашивая его согласия. И это насилие, совершаемое из лучших побуждений, является, пожалуй, самым страшным, потому что оно не осознаётся как насилие ни самим дядей, ни окружающими. Все воспринимают его как естественную помощь, как заботу, как поддержку. Но для Хэла это — окончательное подтверждение его небытия, его неспособности быть субъектом собственной жизни.

          Весьма примечательно, что вопрос декана, по сути, остаётся без какого бы то ни было ответа в принципе, он повисает в воздухе. Чарльз Тэвис вовсе не говорит: «Да, всё совершенно правильно, Билл». Он начинает говорить нечто иное, совершенно другое, уводящее разговор далеко в сторону от заданного вопроса. Он начинает новую, длинную тираду, которая не является прямым и непосредственным ответом на заданный вопрос. Фактически, он просто игнорирует вопрос, грубо подменяя его своим собственным, никому не нужным монологом. Это означает, что даже предложенная замена молчащего Хэла другим, говорящим субъектом, не срабатывает, не решает проблему. Коммуникация, таким образом, оказывается нарушенной на всех возможных уровнях: Хэл безмолвствует, а Чарльз Тэвис говорит совершенно не по делу, не отвечая на суть. Вопрос «Всё ли правильно?» так и остаётся висеть в спёртом воздухе кабинета, не находя ни подтверждения, ни решительного опровержения. Он так и остаётся открытой, кровоточащей раной в плотной ткани повествования, напоминая о себе до самого конца сцены. Дядя не просто говорит вместо Хэла, он говорит мимо вопроса. Он не отвечает декану, он произносит заранее заготовленную речь, которая должна произвести впечатление, а не ответить на конкретный запрос. Это речь-парад, речь-демонстрация, а не речь-ответ. И в этом её принципиальная неадекватность ситуации. Вопрос требует простого «да» или «нет», а получает многословную, пафосную тираду, которая только усугубляет неловкость и напряжение. Декан, возможно, уже и не ждёт ответа на свой вопрос, он уже понял, что ответа не будет. Но формально вопрос задан, и формально на него кто-то отвечает, пусть даже и не по существу. Ритуал соблюдён, видимость поддержана, и можно двигаться дальше. Но под этой видимостью, под этой формальной оболочкой, зияет пустота, и эта пустота будет расти, пока не поглотит всё.

          Для самого Хэла, погружённого в свой внутренний мир, этот простой вопрос звучит как злая, жестокая насмешка самой судьбы над его положением. Ведь ничего в этой комнате и в его жизни не правильно. Всё, абсолютно всё, происходящее сейчас, глубоко и безнадёжно неправильно. Его богатейший внутренний мир, наполненный болью, знаниями, воспоминаниями и отчаянием, не имеет ровным счётом ничего общего с тем сухим, формальным перечнем побед и достижений, который только что зачитывали. Он с горечью чувствует и осознаёт, что он — «не то, что вы видите и слышите», что его подлинная сущность скрыта от всех. Поэтому вопрос о формальной «правильности» сугубо внешних, чуждых ему фактов для него абсолютно бессмысленен, не имеет никакого значения. Он не может честно ответить «да», потому что это будет вопиющей ложью самому себе. Он не может ответить «нет», потому что это мгновенно разрушит все тщательно выстроенные планы на будущее. Его вынужденное, единственно возможное молчание — это единственно честная, подлинная реакция на вопрос, который задан совсем не о том, что действительно важно. Но это правдивое молчание будет немедленно истолковано окружающими исключительно как признак тяжёлой болезни или безумия. В этом трагическом несовпадении внутреннего и внешнего — суть всей сцены. Хэл молчит, потому что это единственный правдивый ответ, который он может дать. Но его правда не будет услышана, потому что окружающие ждут не правды, а ритуального подтверждения. Они ждут, что он скажет то, что от него ожидают, то, что положено говорить в таких ситуациях. А он молчит, и это молчание, это отсутствие ожидаемого ответа, и воспринимается ими как катастрофа. Хотя настоящая катастрофа — это именно то, что они ждут от него лжи, и что он не может, не в силах эту ложь произнести.

          С точки зрения стройной композиции всего эпизода, этот вопрос является той незыблемой осью, вокруг которой стремительно вращается вся сцена собеседования. До этого рокового вопроса шло неуклонное накопление сухих внешних фактов и ритуальных похвал в адрес абитуриента. Сразу после него начнётся стремительное сползание в пучину хаоса, непонимания и взаимных обвинений. Вопрос знаменует собой роковой переход от обманчивой видимости полного благополучия к безжалостному обнажению назревающей катастрофы. Он подобен спусковому крючку, который неумолимо запускает необратимый механизм тотального распада коммуникации. Уоллес сознательно, с математической точностью помещает его в самый центр эпизода, чтобы всячески подчеркнуть его ключевую, судьбоносную роль. Всё, что происходило до него — лишь тщательная подготовка, неизбежно ведущая к взрыву. Всё, что случится после — трагическое, неотвратимое следствие. Сам же вопрос, оставшийся без ответа, навсегда останется висеть в воздухе как вечный, скорбный символ несостоявшейся, невозможной коммуникации. Композиционно вопрос делит сцену на две неравные части: до и после. До — это мир иллюзий, мир, где все верят в благополучный исход. После — это мир реальности, мир, где иллюзии разбиваются вдребезги. Вопрос — это точка бифуркации, момент, когда система теряет устойчивость и переходит в хаотическое состояние. И этот переход неизбежен, потому что вопрос задан, а ответа на него нет и быть не может. Уоллес строит свою сцену как идеальную драматическую конструкцию, где каждый элемент работает на создание этого ключевого, судьбоносного момента.

          В гораздо более широком, всеобъемлющем контексте всего романа, этот скорбный вопрос неразрывно перекликается с магистральной темой «правильности» восприятия, проходящей через всю книгу. Почти все без исключения герои «Бесконечной шутки» мучительно, изо всех сил пытаются быть «правильно» понятыми окружающими их людьми. Но их отчаянные попытки почти всегда терпят сокрушительный крах из-за наличия непреодолимых, фатальных барьеров между сознаниями. Вопрос «Всё ли правильно?» становится, по сути, сквозным, повторяющимся лейтмотивом всего этого сложнейшего произведения. Он задаётся героями снова и снова, в самых разных ситуациях, и каждый раз, неизменно, остаётся без сколь-нибудь удовлетворительного, успокаивающего ответа. Хэл Инканденца — главный, самый яркий носитель этой всеобщей проблемы, её живое, страдающее воплощение на страницах романа. Его трагическое, вынужденное молчание — это самый честный, хотя и самый мучительный, самый страшный ответ на этот вечный, неразрешимый вопрос. Потому что в жестоком, уоллесовском мире «правильно» понятым быть просто невозможно, трагический разрыв между сознаниями принципиально непреодолим никакими усилиями. Этот вопрос — не просто вопрос о фактах, это вопрос о самом существовании, о возможности быть. «Правильно ли меня видят? Правильно ли меня слышат? Правильно ли меня понимают?» — вот что на самом деле стоит за этими словами. И отсутствие ответа на этот вопрос означает, что моего существования для других не существует. Я есть для себя, но меня нет для мира. Эта экзистенциальная катастрофа и происходит с Хэлом в данной сцене. Он есть, он полон мыслей и чувств, но для окружающих он — пустота, которую нужно заполнить чужими словами.


          Часть 7. «Ч. Т. расслабленно скрестил руки; его трицепсы покрыты россыпью прохладных солнечных бликов.»: Анатомия спокойствия как ложный сигнал


          После этого судьбоносного вопроса, оставшегося без ответа и повисшего в воздухе, наш взгляд переключается на фигуру Чарльза Тэвиса, который демонстрирует позу абсолютного, ничем не сокрушимого спокойствия. Его руки расслабленно и уверенно скрещены на мощной груди — это классический, всем известный жест, обычно означающий полную уверенность в себе и определённую закрытость от любых внешних воздействий. Это поза человека, который, по его собственному глубокому убеждению, полностью контролирует всю ситуацию и не видит ровно никаких причин для малейшего беспокойства. Тренированное, идеальное тело Чарльза Тэвиса посылает окружающим мощный, безошибочно читаемый сигнал: «Всё в полном, абсолютном порядке, я здесь главный и всё держу под контролем». Этот выразительный невербальный сигнал призван успокоить встревоженную комиссию, заполнить ту мучительную паузу, которую создал своим молчанием Хэл. Но в трагическом контексте всего происходящего это показное, демонстративное спокойствие выглядит пугающе неуместным и даже зловещим. Оно красноречиво свидетельствует о полном, абсолютном непонимании дядей того, что на самом деле творится сейчас с его племянником. Чарльз Тэвис реагирует лишь на внешнюю, социальную неловкость, а вовсе не на глубинную, экзистенциальную драму, разворачивающуюся у него на глазах. Его поза — это поза менеджера, решающего рабочую проблему, а не поза родственника, переживающего за близкого человека. Он весь — воплощение контроля, но этот контроль распространяется только на внешние обстоятельства. Внутренний мир Хэла для него — закрытая книга, которую он даже не пытается открыть. Его спокойствие — это не внутреннее состояние, а внешний сигнал, посылаемый окружающим. Это часть его роли, его функции в этом спектакле. И эта роль требует от него демонстрировать уверенность, даже когда для неё нет никаких оснований. Он играет спокойствие, потому что так надо, потому что это часть его образа успешного, всё контролирующего человека.

          Это тщательное, почти скульптурное описание трицепсов, «покрытых россыпью прохладных солнечных бликов», — это не просто деталь, а почти античный, скульптурный образ, достойный резца ваятеля. Тело Чарльза Тэвиса представлено здесь как нечто совершенное, почти идеальное, достойное быть запечатлённым в вечном мраморе. «Прохладные блики», играющие на его рельефных мускулах, создают разительный контраст с невыносимой жарой за окном и с тем внутренним, испепеляющим жаром, который, без сомнения, испытывает сейчас Хэл. Они всячески подчёркивают отстранённость, даже некую нечеловеческую, неестественную идеальность этого выставленного напоказ тела. Чарльз Тэвис выступает здесь не как живой, страдающий, сомневающийся человек, а как безупречный образец, недостижимый эталон физической формы и самоконтроля. Его прекрасное тело — это ещё один, не менее впечатляющий продукт той самой безжалостной системы Энфилдской теннисной академии, такой же, как и блестящие спортивные достижения Хэла. Но за этим великолепным, сияющим фасадом, как мы начинаем смутно догадываться, может скрываться не меньшая внутренняя пустота и опустошённость. Уоллес ненавязчиво предлагает нам серьёзно задуматься: а есть ли вообще хоть кто-то, хоть какая-то личность за этими впечатляющими, но бездушными трицепсами? Это тело — идеальный инструмент, но есть ли у него душа? Способно ли оно на сострадание, на эмпатию, на подлинное человеческое чувство? Или же оно — лишь красивая оболочка, за которой ничего нет? Прохладные блики на коже — это метафора этой внутренней холодности, этой эмоциональной пустоты. Тело Чарльза Тэвиса прекрасно, но оно не излучает тепла, оно не живёт той сложной, мучительной внутренней жизнью, которой живёт тело Хэла. Оно — статуя, а не человек. И этот контраст между живым, страдающим, но немым телом Хэла и прекрасным, но мёртвым телом его дяди — один из ключевых в этой сцене.

          «Расслабленно скрещенные руки» — это классическая, широко известная в психологии защитная поза, призванная оградить человека от внешнего мира. Она недвусмысленно говорит о категорическом нежелании впускать в своё личное, интимное пространство что-либо извне, особенно тревожное и непонятное. Чарльз Тэвис решительно отгораживается этим жестом от надвигающейся реальной драмы, предпочитая оставаться в своей зоне комфорта и отрицать очевидное. Он не подходит к Хэлу, не пытается даже прикоснуться к нему, понять, что с ним происходит на самом деле. Его единственная, главная задача сейчас — любой ценой управлять внешней стороной мучительного процесса, и он, надо признать, пока с этой задачей вполне успешно справляется. Он — идеальный, безупречный менеджер, но при этом, увы, совершенно никчёмный, плохой дядя, не способный к состраданию. Эта характерная поза — зримый, неоспоримый символ его эмоциональной глухоты, его принципиальной неспособности к подлинной, жертвенной эмпатии. Он видит в Хэле лишь очередной успешный проект, который нужно грамотно презентовать, а не живую, страдающую личность, нуждающуюся в помощи. Скрещенные руки — это барьер, который он воздвигает между собой и миром. За этим барьером он чувствует себя в безопасности, но этот же барьер не позволяет ему увидеть реальность. Он защищает себя от тревоги, но ценой этой защиты становится слепота к страданиям другого человека. Он не хочет видеть того, что происходит с Хэлом, потому что это разрушило бы его спокойствие, его уверенность, его представление о себе как об успешном менеджере. Поэтому он предпочитает не видеть, закрыться, спрятаться за своими мощными трицепсами и расслабленной позой. Эта защита — его главная трагедия, потому что она делает его беспомощным перед лицом настоящей, а не выдуманной проблемы.

          «Россыпь прохладных солнечных бликов» на мускулах — это невероятно тонкое, почти импрессионистическое наблюдение автора, достойное кисти художника. Оно виртуозно фиксирует прихотливую игру света на рельефных мускулах, создавая ощущение скрытой динамики и внутренней жизни даже в неподвижности. Но определяющее слово «прохладных» вносит в эту живописную картину неумолимую ноту отчуждения, холодности, даже враждебности. Блики, играющие на коже, прохладны, потому что они — лишь безжизненное отражение, а вовсе не источник животного тепла. Это точная метафора самого Чарльза Тэвиса: он лишь умело отражает чужие эмоции и ожидания, профессионально играет нужную роль, но сам при этом не излучает ни капли подлинного, человеческого тепла. Его показное, демонстративное спокойствие — это всего лишь искусное отражение, а не его истинное, подлинное внутреннее состояние. Оно — неотъемлемая часть его тщательно выстроенной роли в этом всеобщем, печальном спектакле. За этим красивым, эффектным образом нет никакого реального содержания, так же, как за впечатляющим списком достижений Хэла нет его самого. Блики прохладны — это ключевое определение. Они не греют, они лишь создают иллюзию красоты. Так и Чарльз Тэвис: он красив, он эффектен, он производит впечатление, но от него не исходит тепло, от него исходит холод. Этот холод чувствует Хэл, этот холод чувствуем и мы, читатели. Это холод человека, который настолько занят своей ролью, что забыл о том, что значит быть живым. Его тело — прекрасный инструмент, но душа в нём, кажется, атрофировалась за ненадобностью. Он — функция, а не личность, и эта функциональность и создаёт ощущение холода, которое исходит от него.

          Контраст между телом Чарльза Тэвиса и телом его племянника Хэла, каким мы его себе представляем, просто разителен, бросается в глаза. Тело Чарльза Тэвиса — это откровенно выставленный напоказ успех, рельефные мускулы, здоровый загар, само олицетворение физического благополучия. Тело Хэла, напротив, является для него самого источником боли, стыда и постоянной тревоги. Он, как мы помним, замечает у себя на подбородке противный жировик, он панически боится любых своих спонтанных, неконтролируемых движений. Хэл, в отличие от своего уверенного дяди, отнюдь не владеет своим телом, не управляет им. Его тело, его плоть вот-вот неминуемо выйдут из-под контроля, что и случится через несколько минут. Чарльз Тэвис своё тренированное тело контролирует идеально, вплоть до позы и прихотливой игры солнечных бликов на трицепсах. Но этот тотальный, абсолютный контроль куплен им слишком дорогой ценой — ценой полной потери связи с собственной душой и с душой своего страдающего племянника. Уоллес виртуозно сталкивает здесь два принципиально разных типа отношения к собственной телесности: как к безотказному инструменту достижения успеха и как к невыносимой тюрьме для мятущегося сознания. Побеждает, на первый взгляд, первый, инструментальный тип, но цена этой пирровой победы — неспособность к простому человеческому состраданию. Чарльз Тэвис так занят своим телом, так озабочен его совершенством и контролем над ним, что совершенно упускает из виду душу — свою и чужую. Он видит в Хэле только спортивный проект, только объект для менеджмента, но не видит в нём человека, который мучительно страдает прямо у него на глазах. Его тело — идеально, но душа — мертва. Тело Хэла — источник боли и страха, но душа его жива и полна отчаяния. И это противопоставление живого, страдающего духа и мёртвой, идеальной плоти — один из самых сильных моментов этой сцены.

          Чрезвычайно важно, что эта выразительная поза и этот скульптурный образ даны нам непосредственно перед тем, как Чарльз Тэвис начнёт свою финальную, самую длинную речь. Его слова, таким образом, будут неизбежно произнесены именно из этого состояния абсолютной телесной уверенности и самодостаточности. Это придаёт его последующим словам дополнительный, неоспоримый вес, но и столь же дополнительную, очевидную фальшь. Мы воочию видим, что его тело недвусмысленно говорит об одном, а слова, которые вот-вот прозвучат, будут говорить о совершенно другом. Тело красноречиво говорит о полной закрытости и самодостаточности, слова же будут лживо вещать о трогательной заботе и самоотверженном участии (он ведь говорит за Хэла, якобы защищая его интересы). Это вопиющее, бросающееся в глаза противоречие безжалостно обнажает неискренность всей его последующей риторики, какой бы убедительной она ни казалась на слух. Он отнюдь не защищает Хэла как личность, он защищает свой собственный проект, своё драгоценное место в этой безжалостной системе. Язык его тела безошибочно выдаёт его истинные, глубинные намерения, которые самым решительным образом расходятся с произносимыми словами. Поза скрещенных рук — это поза защиты, а не заботы. Это поза человека, который огораживается от мира, а не открывается ему. И когда этот человек начинает говорить о том, как он заботится о Хэле, его поза вступает в прямое противоречие с его словами. Это противоречие не может не заметить внимательный наблюдатель. И для Хэла, который, несмотря на своё молчание, видит и чувствует всё это, это противоречие становится ещё одним подтверждением его абсолютного одиночества, ещё одним доказательством того, что даже самый близкий человек не понимает и не слышит его.

          В этом виртуозном описании присутствует и скрытая, едва уловимая ирония автора по отношению к бездумному культу физического тела, столь распространённому в современной культуре. Чарльз Тэвис — плоть от плоти продукт этого самого культа, его блестящий, безупречный образец, его гордость. Но его поразительное физическое совершенство отнюдь не делает его ни счастливее, ни человечнее, ни ближе к пониманию других. Напротив, оно как бы полностью и окончательно заменяет ему душу, становясь единственным, самодостаточным содержанием его жизни. Уоллес, сам много писавший о мучительных проблемах тела и сознания, их трагическом разрыве, показывает здесь всю глубину трагедии такого сугубо телесного, инструментального подхода. Красивое, совершенное тело может оказаться абсолютно пустой, бездушной оболочкой, за которой ровным счётом ничего нет, кроме тщеславия. И в этом важнейшем смысле Хэл, со всеми его чудовищными проблемами, страхами и физической немощью, оказывается гораздо более живым, страдающим, а значит, подлинно человечным, чем его великолепный, но внутренне мёртвый дядя. Его неконтролируемое, выходящее из-под власти сознания тело — это тело страдающее, а значит, несомненно живое. Чарльз Тэвис своей позой, своими трицепсами, своей идеальной мускулатурой воплощает идею тела-инструмента, тела-машины, которое должно работать безотказно и не доставлять хлопот. Но это тело-машина лишено того, что делает человека человеком — души, способности чувствовать и сострадать. Хэл же, с его телом, которое вот-вот выйдет из-под контроля, которое предаст его в самый ответственный момент, являет собой трагедию живого, чувствующего существа, запертого в несовершенной, неподвластной ему оболочке. И эта трагедия, при всей её мучительности, есть признак подлинной, а не показной жизни.

          Завершая подробный разбор этого чрезвычайно важного фрагмента, необходимо особо отметить его важнейшую ритмическую, композиционную функцию в структуре эпизода. После предельно напряжённого, судьбоносного вопроса декана и гнетущей, зловещей тишины, воцарившейся в комнате, мы получаем статичную, почти рекламную, глянцевую картинку. Эта яркая, броская картинка действует на внешнего, непосвящённого наблюдателя безусловно успокаивающе, даже усыпляюще. Она как бы недвусмысленно говорит: «Не волнуйтесь, успокойтесь, здесь есть кому немедленно взять ситуацию под свой железный контроль». Но для внимательного читателя, уже знающего о мучительном внутреннем состоянии Хэла, это показное спокойствие выглядит по-настоящему зловещим, предвещающим беду. Оно подобно зловещему спокойствию природы перед неизбежной, сокрушительной бурей, которое только многократно усиливает томительное ожидание неминуемой катастрофы. Чарльз Тэвис в этом эпизоде — как огромный, величественный айсберг, прекрасный и ледяной, под водой которого скрывается целый океан мучительного, неизбывного непонимания. И его следующая, заключительная реплика только самым решительным образом подтвердит эту ледяную, пугающую отстранённость от подлинной, разворачивающейся на его глазах трагедии собственного племянника. Композиционный контраст между динамикой вопроса и статикой ответной позы создаёт мощное напряжение. Вопрос — это движение, это попытка прорыва. Поза — это застывшая форма, это отрицание движения, это попытка удержать ситуацию в неподвижности. Но ситуация не может оставаться неподвижной, она развивается, и это развитие будет разрушительным. Спокойствие Чарльза Тэвиса — это спокойствие человека, стоящего на вулкане и не желающего замечать подземных толчков. Это спокойствие, которое предшествует извержению.


          Часть 8. «– Всё так. Билл. – он улыбается. Его усы всегда выглядят как-то криво.»: Риторика согласия и грамматика диссонанса


          Краткая, но ёмкая реплика Чарльза Тэвиса «Всё так. Билл» — это ложный, обманчивый ответ на незаданный или уже безнадёжно проигнорированный всеми вопрос. Он решительно не отвечает на мучительный вопрос «Всё ли правильно, Хэл?», а лишь самоуверенно подтверждает свою собственную, удобную для него версию реальности, в которой нет места сомнениям. «Всё так» в его устах означает, что в его неизменно оптимистической картине мира нет и не может быть места для каких-либо тревог и сомнений. Он с апломбом утверждает, что всё идёт строго по намеченному плану, что информация абсолютно верна, что ситуация полностью под его контролем. Фамильярное обращение по имени к декану — «Билл» — призвано создать обманчивую иллюзию дружеского, почти приятельского, неформального общения. Это отчаянная попытка решительно сбить излишне официальный, напряжённый тон, перевести затянувшийся разговор в более удобную плоскость личных договорённостей и взаимных симпатий. Но эта неуклюжая попытка выглядит насквозь фальшиво на фоне того чудовищного напряжения, которое накопилось в комнате. Уоллес с беспощадной точностью показывает, как Чарльз Тэвис отчаянно пытается манипулировать атмосферой, но неизбежно терпит в этом полное фиаско. «Всё так» — это утверждение, которое не может быть проверено, потому что тот, кто мог бы его проверить (Хэл), молчит. Это утверждение, которое не имеет под собой никаких оснований, кроме самоуверенности самого говорящего. Это голос человека, который привык, что его слово — закон, и который не допускает мысли о том, что реальность может не соответствовать его словам. Обращение «Билл» — это попытка перевести разговор на уровень личных отношений, минуя официальные процедуры. Чарльз Тэвис как бы говорит: «Мы же свои люди, зачем нам все эти формальности?». Но эта попытка панибратства выглядит особенно неуместной на фоне только что заданного, глубоко личного и тревожного вопроса. Она сбивает с толку, она дезориентирует, она создаёт ещё большее напряжение.

          Улыбка Чарльза Тэвиса, непосредственно следующая за его самоуверенными словами, — это прямое продолжение его затянувшегося телесного спектакля, его публичной маски. Она должна всеми силами подтвердить его слова, придать им хотя бы видимость искренности и доброжелательности, которой на самом деле нет. Это профессиональная, отрепетированная улыбка опытного менеджера, который прекрасно знает, когда и как именно нужно улыбнуться для достижения нужного эффекта. Но она, эта улыбка, совершенно лишена какой бы то ни было подлинной теплоты, это лишь неотъемлемая часть его неизменной социальной маски, надетая по случаю. В контексте предыдущего, столь выразительного описания его «прохладных» трицепсов, эта улыбка тоже неизбежно кажется «прохладной», отстранённой, ненастоящей. Она не согревает, не обнадёживает, а лишь холодно констатирует очевидное: «я всего лишь выполняю свою привычную функцию, не ждите от меня большего». Это улыбка, адресованная исключительно комиссии, а вовсе не Хэлу, который остаётся за её пределами. Хэл по-прежнему полностью и окончательно исключён из этого пустого, ритуального обмена любезностями и дежурными улыбками. Улыбка Чарльза Тэвиса — это улыбка для внешнего употребления. Она предназначена для деканов, для тренера, для всех, кто находится в комнате, но только не для Хэла. Это улыбка, которая ничего не выражает, кроме желания произвести нужное впечатление. Это улыбка-функция, улыбка-инструмент, а не улыбка-чувство. И в этом её принципиальное отличие от любых подлинных человеческих проявлений. Она холодна, как и его трицепсы, она прохладна, как блики на его коже. Это улыбка человека, который разучился улыбаться по-настоящему, для которого улыбка стала лишь частью профессионального этикета, а не выражением радости или симпатии.

          И тут же, не давая читателю опомниться, следует поистине убийственная, разоблачительная деталь: «Его усы всегда выглядят как-то криво». Эта короткая, почти случайная фраза мгновенно и бесповоротно разрушает весь тщательно созданный до этого образ абсолютной уверенности и тотального контроля над ситуацией. «Кривые усы» — это микроскопический, на первый взгляд незначительный, но чрезвычайно выразительный изъян, разительный диссонанс в идеальной, безупречной картине. Они недвусмысленно намекают на то, что не всё, ох, не всё так гладко и благополучно, как отчаянно хочет показать Чарльз Тэвис. Эта важнейшая деталь дана, скорее всего, с точки зрения самого Хэла или всеведущего повествователя, но она от этого не становится менее объективной. «Всегда» — это убийственное слово означает, что данное свойство является не случайным, а постоянным, неотъемлемым атрибутом его внешности. Кривизна усов становится исчерпывающей метафорой кривизны всей его жизненной позиции, его глубинной, тщательно скрываемой неискренности. В этом жестоком мире, созданном Уоллесом, даже усы могут стать неопровержимой уликой, выдающей подноготную правду. Эта деталь — как трещина на идеальной поверхности. Она маленькая, почти незаметная, но она есть, и она разрушает всю иллюзию совершенства. Она говорит нам о том, что за фасадом благополучия скрывается что-то неладное, что-то «кривое», неискреннее, фальшивое. Усы не могут быть кривыми сами по себе — это результат либо небрежности, либо природной асимметрии, но в любом случае это деталь, которая выбивается из общей картины идеального самоконтроля. Если Чарльз Тэвис так тщательно контролирует своё тело, свои мышцы, свою позу, почему он не может привести в порядок свои усы? Этот мелкий, незначительный провал в его тотальном контроле говорит о том, что контроль этот не абсолютен, что есть вещи, которые от него ускользают, и что за идеальным фасадом скрывается несовершенная, «кривая» реальность.

          Выбор именно этого слова — «криво» — в данном контексте представляется чрезвычайно важным и многозначительным. Оно означает не просто геометрически «неровно», «несимметрично», но и, в переносном смысле, «фальшиво», «неправильно», «неискренне». Мы ведь часто говорим «кривая ухмылка», недвусмысленно имея в виду именно неискренность, фальшь. Здесь «кривые усы» работают совершенно аналогично: они самым решительным образом ставят под сомнение искренность всей улыбки Чарльза Тэвиса, какой бы ослепительной она ни казалась. Улыбка на лице, украшенном кривыми усами, сама неизбежно становится какой-то кривой, неловкой, неестественной. Это тонкий, но безошибочно точный удар Уоллеса по навязчивому, пошлому образу самодовольного, физически совершенного успеха. Даже самое идеальное, тренированное тело не в силах скрыть мелких, но выразительных изъянов, которые неминуемо выдают подлинную правду о человеке. В случае Чарльза Тэвиса это изъян чисто внешний, но он недвусмысленно указывает на изъян глубинный, внутренний — на принципиальную неспособность к подлинному, душевному контакту с другим человеком. «Криво» — это слово, которое отменяет всё, что было сказано и показано до этого. Оно перечёркивает уверенность, перечёркивает спокойствие, перечёркивает контроль. Оно возвращает нас в мир, где нет ничего идеального, где всё несовершенно и «криво». И это возвращение, этот сдвиг в восприятии, оказывается гораздо более правдивым, чем все предыдущие идеальные образы. Кривые усы — это правда, пробивающаяся сквозь ложь фасада. Это голос реальности, который невозможно заглушить никакими улыбками и позами.

          Речевой штамп «Всё так», самоуверенно произнесённый Чарльзом Тэвисом, в этом новом, разоблачительном контексте приобретает поистине зловещий, пугающий оттенок. Потому что мы-то, читатели, уже точно знаем, что всё, решительно всё, далеко не так, а совсем, совершенно наоборот. Хэл, как мы помним, не в силах произнести ни слова, он в состоянии животной паники, его внутренний монолог переполнен отчаянием и ужасом. А его родной дядя в это же время с апломбом утверждает, что всё в полном, идеальном порядке. Это не просто трагическое непонимание, это активное, осознанное (или подсознательное) конструирование абсолютно ложной, искусственной реальности. Чарльз Тэвис не просто ошибается, искренне заблуждаясь, он сознательно (или в силу своей эмоциональной тупости) создаёт и укрепляет лживый фасад благополучия. Этот карточный фасад неминуемо рухнет через каких-нибудь несколько минут, когда Хэл начнёт издавать те самые нечленораздельные, пугающие звуки, которые так напугают деканов. Но пока, в этот самый момент, Чарльз Тэвис продолжает его изо всех сил укреплять своими самоуверенными словами и дежурной, ничего не значащей улыбкой. «Всё так» звучит как заклинание, как попытка убедить самого себя в том, что всё хорошо. Но это заклинание бессильно перед реальностью. Реальность сильнее, и она скоро даст о себе знать. Утверждение «всё так» на фоне того, что Хэл молчит и внутренне содрогается, звучит как издевательство. Оно обнажает всю глубину непонимания, всю пропасть, разделяющую дядю и племянника. Один живёт в мире своих иллюзий, другой — в мире невыносимой реальности. И эти миры несовместимы. Столкновение между ними неизбежно, и оно будет разрушительным.

          Весьма примечательно, что Чарльз Тэвис говорит сейчас от первого лица, но при этом самоуверенно от лица своего безмолвного племянника. «Всё так» — это он самоуверенно говорит о том, что, по его глубокому убеждению, думает и чувствует Хэл. Он беззастенчиво присваивает себе священное право говорить за другого человека, даже не удосужившись задуматься об этической стороне этого поступка. Это акт своеобразного символического насилия, окончательного и бесповоротного лишения другого человека его собственного, уникального голоса. Он совершает этот акт, без сомнения, из самых лучших, благих побуждений, желая помочь, но результат, как это часто бывает, оказывается прямо противоположным — разрушительным. Хэл окончательно и бесповоротно исчезает как самостоятельный субъект речи, как личность, превращаясь лишь в пассивный объект дядиной безудержной риторики. «Билл» — это панибратское обращение к декану — окончательно и бесповоротно исключает Хэла из какого бы то ни было разговора, делает его присутствие совершенно излишним. Диалог, если это можно так назвать, идёт теперь исключительно поверх его головы, и Чарльза Тэвиса это положение дел, судя по всему, полностью устраивает. Он не просто говорит за Хэла, он говорит вместо Хэла, замещая его собой. Он становится его голосом, его мыслями, его чувствами. Он создаёт дублёра, копию, которая не имеет ничего общего с оригиналом. И эта подмена, это замещение, является актом насилия, потому что она отрицает право Хэла на собственную идентичность, на собственное, пусть даже безмолвное, существование. Чарльз Тэвис своим многословием стирает Хэла, превращает его в пустое место, которое он, Чарльз, заполняет собой.

          В этом коротком, но ёмком микроэпизоде самым драматическим образом сталкиваются две непримиримые правды: внешняя, формальная правда Чарльза Тэвиса и внутренняя, невыразимая правда Хэла. Чарльз Тэвис безраздельно живёт в удобном для него мире «всё так», где любые, самые сложные проблемы легко решаются с помощью правильных, вовремя сказанных слов и уверенного, респектабельного внешнего вида. Хэл, напротив, мучительно живёт в совершенно ином мире, где привычные слова бессильны, а невыносимая внутренняя реальность не поддаётся никакому внешнему выражению. Уоллес, как истинный художник, не даёт никакой однозначной оценки ни одной из этих полярных позиций. Он просто с беспристрастной, почти клинической точностью показывает их абсолютную несовместимость, их трагическое, неразрешимое противостояние в пределах одной комнаты. Чарльз Тэвис отнюдь не злодей, он просто фатально, непроходимо слеп. Он искренне не видит того, что так отчётливо видим мы, читатели, — глубины страдания Хэла. Эта трагическая слепота и есть главная, подлинная трагедия — не чья-то злая, сознательная воля, а фундаментальная, почти онтологическая невозможность по-настоящему увидеть и понять другого человека. Кривые усы — это единственный, едва заметный знак, который смутно намекает на то, что за этим идеальным, безупречным фасадом что-то не так, что-то разладилось. Это единственная трещина в броне его самоуверенности, единственное указание на то, что мир «всё так» не так уж и прочен, как ему кажется. Но сам Чарльз Тэвис, скорее всего, даже не подозревает об этой трещине. Он живёт в мире, где усы всегда в порядке, потому что он их не замечает. А мы, читатели, замечаем, и это знание делает нас соучастниками драмы, свидетелями той правды, которую персонажи сцены упорно не хотят замечать.

          Завершая подробный анализ этой части, можно с уверенностью сказать, что Чарльз Тэвис выступает здесь как полный, законченный антипод Хэла во всех отношениях. Там, где Хэл безнадёжно нем, Чарльз Тэвис неизбывно многословен, заполняя собой всё пространство. Там, где Хэл стремительно теряет всякий контроль над собственным телом, Чарльз Тэвис своим телом владеет в совершенстве, до мельчайших деталей. Там, где Хэл погружён в пучину подлинного, экзистенциального ужаса, Чарльз Тэвис демонстрирует показное, театральное спокойствие. Но это напускное спокойствие зиждется на зыбучем песке, потому что оно самым решительным образом игнорирует подлинную, страшную реальность, происходящую в двух шагах. Кривые усы — это зловещий предвестник того, что это показное спокойствие вот-вот будет самым грубым образом нарушено вторжением реальности. И следующая, самая длинная и пафосная часть монолога Чарльза Тэвиса, несмотря на всю её показную уверенность, только лишь углубит зияющую пропасть между ним и Хэлом. Чем больше и увереннее он говорит, тем меньше он на самом деле понимает, и тем очевиднее становится, что его слова не имеют ровно никакого отношения к тому, что происходит на самом деле. Чарльз Тэвис и Хэл — это два полюса одного магнита, которые отталкиваются друг от друга с невероятной силой. Они не просто разные, они противоположны. И их противоположность делает невозможным какой-либо диалог, какое-либо взаимопонимание. Один говорит — другой молчит. Один спокоен — другой в ужасе. Один контролирует своё тело — другой теряет над ним контроль. И это противостояние, этот разрыв, и есть главный источник драматического напряжения в сцене. Читатель находится где-то посередине, между этими двумя полюсами, и пытается удержать в сознании обе эти правды — правду внешнего благополучия и правду внутренней катастрофы. И это удержание, это балансирование между двумя мирами, и есть, пожалуй, самое трудное и самое важное, что требует от нас Уоллес.


          Часть 9. «– И я вам даже больше скажу: Хэл очень взволнован, рад и взволнован, что его третий год подряд приглашают на Пригласительные...»: Тавтология эмоций и экономика повторения


          Чарльз Тэвис начинает свою финальную, самую пространную тираду с многообещающего, интригующего заявления: «И я вам даже больше скажу». Эта броская фраза — классический, давно известный риторический приём, призванный любой ценой привлечь и удержать внимание слушателей. Она искусно создаёт у аудитории устойчивое ощущение, что сейчас, с минуты на минуту, последует нечто по-настоящему экстраординарное, важное, сенсационное. Но вместо ожидаемой сенсации мы слышим лишь банальное, ничего не значащее перечисление того, что Хэл «очень взволнован, рад и взволнован». Громкое обещание «большего», более важного, оборачивается вопиющей, разоблачительной пустотой, полным отсутствием новой информации. Этот риторический приём самым безжалостным образом разоблачает риторику Чарльза Тэвиса как чисто формальную, внешнюю, лишённую какого бы то ни было подлинного содержания. Он говорит много, даже слишком много, громко и уверенно, но при этом не говорит ровным счётом ничего нового, ничего существенного. Его многословные речи — это не более чем информационный шум, призванный любой ценой заглушить ту страшную, разоблачительную тишину, которая исходит от Хэла. «И я вам даже больше скажу» — это фраза-ловушка, фраза-обещание, которая никогда не выполняется. Она создаёт ожидание, но не даёт ничего, кроме пустоты. Это риторический трюк, рассчитанный на доверчивую аудиторию, которая ждёт сенсаций. Но здесь, в этой душной комнате, эта фраза звучит особенно фальшиво, потому что за ней не стоит ничего, кроме желания заполнить эфир. Чарльз Тэвис не может сказать ничего «больше», потому что ему нечего сказать. Вся его информация уже исчерпана, все его аргументы уже высказаны. Он просто продолжает говорить, потому что остановиться страшно — страшно услышать тишину, страшно столкнуться с реальностью, которая в этой тишине может прорваться наружу. Его многословие — это защитный механизм, способ избежать встречи с правдой.

          Это вопиющее, бросающееся в глаза удвоение «взволнован, рад и взволнован» — не что иное, как разоблачительная тавтология, смысловая избыточность. Она, возможно, является случайной, неконтролируемой оговоркой, но Уоллес, разумеется, не случайно её фиксирует и выносит на всеобщее обозрение. Это навязчивое повторение безжалостно обнажает механический, почти автоматический, рефлекторный характер всей речи Чарльза Тэвиса. Он отнюдь не подбирает тщательно слова, не задумывается над их смыслом, а просто выплёскивает наружу неудержимый поток готовых, затасканных клише. «Взволнован» и «рад» в данном контексте — практически полные синонимы, обозначающие лишь некое смутное, общее положительное возбуждение, не имеющее конкретного наполнения. Но в чудовищном, трагическом контексте того состояния, в котором пребывает Хэл, безобидное слово «взволнован» начинает звучать по-настоящему зловеще, угрожающе. Хэл, без сомнения, действительно глубоко «взволнован», но это волнение имеет прямо противоположную природу — это животная паника, невыносимый ужас, граничащий с тяжёлым эпилептическим припадком. Тавтология — это признак речевого автоматизма, признак того, что человек не контролирует свою речь, что она течёт сама собой, помимо его воли и сознания. Чарльз Тэвис не говорит, он извергает слова. И в этом извержении нет никакой мысли, никакого чувства, только пустой звук. Повторение «взволнован» дважды — это не просто стилистическая неловкость, это симптом глубокого нарушения речи, симптом того, что говорящий потерял связь со смыслом произносимых слов. Для него «взволнован» — это просто слово, которое нужно сказать в данной ситуации, а не отражение реального состояния Хэла. И это расхождение между словом и реальностью, между знаком и означаемым, достигает здесь своего апогея. Слово есть, а смысла нет. И эта пустота, эта бессмысленность, и есть главное содержание речи Чарльза Тэвиса.

          Настойчивое упоминание «третий год подряд» призвано всячески подчеркнуть повторяемость, устоявшуюся цикличность этого спортивного успеха. Приглашение на один и тот же престижный турнир становится привычной, даже рутинной процедурой, привычным, ожидаемым достижением. Для внешнего, равнодушного мира это, безусловно, огромный плюс, неоспоримое подтверждение стабильности и высокого класса игрока. Но для внутреннего, сокровенного мира Хэла это, возможно, лишь очередной, бессмысленный виток той же самой, опостылевшей карусели, из которой нет выхода. Он вынужден, по воле обстоятельств, снова и снова играть, побеждать, без устали подтверждать свой высокий статус перед равнодушной публикой. Его уникальная личность оказывается намертво заперта в этом бесконечном цикле вечного возвращения на один и тот же турнир, в одну и ту же точку. Та радость, которую ему столь уверенно приписывает дядя, — это холодная, бездушная радость машины, исправно и безотказно выполняющей свою единственную функцию. Уоллес снова и снова, с завидным упорством, противопоставляет внешнюю, формальную оценку и внутреннее, подлинное ощущение. «Третий год подряд» — это фраза из мира статистики, из мира достижений, которые можно подсчитать и сравнить. Она не имеет никакого отношения к чувствам человека, который вынужден год за годом проходить через одно и то же. Для Хэла это «третий год подряд» может означать не радость, а усталость, не триумф, а безысходность. Это повторение, эта цикличность, может быть мучительной, потому что она лишает жизнь новизны, превращает её в бесконечный, монотонный круг. Но Чарльз Тэвис видит только плюсы, только внешнюю сторону, только то, что можно использовать для создания нужного впечатления. Он не задумывается о том, что чувствует Хэл, потому что это не входит в его задачу. Его задача — продать товар, а чувства товара никого не интересуют.

          Само название «Пригласительные», написанное с большой буквы, — это не просто название, а раскрученный бренд, громкое имя. Оно недвусмысленно указывает на тотальную коммерциализацию современного спорта, на то, что престижный турнир — это, прежде всего, прибыльный товар. Хэл в этой жестокой системе — всего лишь участник этого грандиозного шоу, его узнаваемое лицо, его дешёвая рабочая сила. Радость от участия в этих самых «Пригласительных» — это, по сути, радость от того, что тебя снова, в который раз, «пригласили» принять участие в этом большом, прибыльном бизнесе. Это холодная, деловая радость востребованного, ликвидного товара на рынке спортивных зрелищ. Чарльз Тэвис, сам того, конечно, не ведая и не желая, описывает своего родного племянника именно в этих, сугубо товарно-денежных, рыночных категориях. Он профессионально говорит о его текущей стоимости на переполненном рынке спортивных достижений. О подлинных же чувствах Хэла, о его внутренней жизни он, как выясняется, не знает ровным счётом ничего. «Пригласительные» — это бренд, это имя, которое должно звучать весомо и убедительно. Это часть того самого ритуального языка, который призван создавать видимость значимости. Но за этим громким именем может скрываться пустота, так же, как и за громкими словами Чарльза Тэвиса. Для Хэла это, возможно, просто очередной турнир, очередная остановка в его бесконечных скитаниях, очередное место, где он должен играть и побеждать, независимо от того, что творится у него в душе. Бренд «Пригласительные» существует для публики, для зрителей, для спонсоров. Для спортсмена это просто работа. И Чарльз Тэвис, говоря об этом бренде, невольно подтверждает, что видит в Хэле именно работника, а не человека.

          В этой части своего затянувшегося монолога Чарльз Тэвис настойчиво использует местоимение «он», говоря о Хэле в третьем лице. Он упорно говорит о Хэле так, как будто того нет рядом, хотя Хэл сидит всего в двух шагах от него. Это окончательно и бесповоротно превращает племянника в пассивный объект обсуждения, в отсутствующего присутствующего, в пустое место. Приём этот, с психологической точки зрения, чрезвычайно точен и разоблачителен: Чарльз Тэвис настолько привык за долгие годы решать всё за своего племянника, что уже совершенно не замечает его как живую, отдельную личность. Хэл для него давно уже не человек, а всего лишь удобная функция, которую нужно грамотно представить нужным людям. Такое обращение с живым человеком неизбежно обесчеловечивает, делает его живое, страдающее присутствие совершенно излишним, ненужным. Он, Хэл, мог бы и вовсе не сидеть здесь, в этой душной комнате — Чарльз Тэвис и без него прекрасно бы всё рассказал и обо всём договорился. Эта чудовищная подмена живого человека его функцией и есть глубинная, трагическая суть всего этого эпизода. «Он» — это местоимение, которое создаёт дистанцию. Говорить о человеке в третьем лице в его присутствии — значит исключать его из разговора, делать его посторонним. Чарльз Тэвис говорит о Хэле так, как говорят об отсутствующем, как о предмете обсуждения. Он не обращается к нему, не спрашивает его мнения, он просто манипулирует его образом в глазах комиссии. Хэл для него — не участник диалога, а тема для монолога. И это обесчеловечивание, это превращение человека в тему, является одной из главных форм насилия, которое совершается в этой комнате. Хэл лишается не только голоса, но и самого права на присутствие в разговоре. Он есть, но его как бы нет. Его существование для других отрицается самой грамматикой речи его дяди.

          Длинное, обстоятельное перечисление того, чему именно, по мнению дяди, так рад Хэл, занимает б;льшую часть его следующей, заключительной фразы. Чарльз Тэвис отчаянно пытается быть исчерпывающим, стремится охватить все мыслимые и немыслимые поводы для этой надуманной, приписанной радости. Он, по его словам, рад вернуться, рад долгожданной встрече, рад с честью оправдать высокий посев, рад, что до сих пор остаётся в игре. Эта нарочитая градация, это нагнетание призвано создать у слушателей устойчивый образ человека, буквально переполненного самыми позитивными, радужными эмоциями. Но из-за своей явной избыточности, своей неестественности эта градация начинает звучать откровенно фальшиво, вызывая обратный эффект. Слишком уж много «рад» для живого человека, который сидит рядом молча и совершенно неподвижно, не проявляя никаких эмоций. Риторика Чарльза Тэвиса вступает в прямое, неразрешимое противоречие с тем, что мы, читатели, видим своими глазами. Мы отчётливо видим одно, а слышим совершенно другое — и это мучительное расхождение и есть подлинная, страшная правда всей этой сцены. Градация — это риторический приём, который должен усиливать впечатление. Но здесь он работает на разрушение. Чем больше Чарльз Тэвис перечисляет поводов для радости, тем менее правдоподобной становится его картина. Потому что настоящая радость не нуждается в таком количестве подтверждений. Она или есть, или её нет. А здесь мы видим только слова, слова, слова, за которыми нет ничего, кроме пустоты. Эта избыточность, это нагромождение синонимов и однотипных конструкций, выдает неуверенность говорящего. Он не уверен, что ему поверят, и поэтому пытается убедить слушателей количеством, а не качеством. Но количество здесь бессильно. Оно только подчёркивает отсутствие качества.

          Упоминание о том, что Хэл «до сих пор остаётся в игре», тоже, при ближайшем рассмотрении, оказывается глубоко двусмысленным, даже зловещим. В чисто спортивном, узком смысле это, безусловно, означает лишь то, что он ещё не проиграл в текущем турнире и продолжает активно участвовать в соревнованиях. Но в трагическом контексте самой этой сцены, в контексте надвигающейся катастрофы, эта фраза звучит как горькая, разоблачительная ирония. Хэл, безусловно, «остаётся в игре» здесь, в этом душном кабинете, но он уже безнадёжно проиграл самую главную битву — битву за живую, человеческую коммуникацию. Он не в силах произнести ни слова, он на самом краю, на грани тяжёлого нервного срыва. Его мучительная «игра» сейчас — это не теннис на корте, а нечеловеческое усилие по удержанию себя от неминуемой катастрофы, от взрыва. И в этой отчаянной, неравной игре он, судя по всему, тоже с треском проигрывает. Бодрая, оптимистичная фраза Чарльза Тэвиса приобретает в этом контексте зловещий, пророческий подтекст, которого сам говорящий, разумеется, не осознаёт и не подозревает. «Остаётся в игре» — это метафора, которая здесь обретает буквальный и страшный смысл. Хэл остаётся в игре жизни, но игра эта для него невыносима. Он продолжает существовать, но существование это мучительно. Он не проиграл турнир, но он проиграл себя. И это поражение, невидимое для окружающих, гораздо страшнее любого проигрыша на корте. Чарльз Тэвис, сам того не ведая, произносит приговор: Хэл «остаётся в игре», но игра эта — ад, из которого нет выхода. И это пророчество, как и пророчество о «песенке», сбудется самым ужасным образом.

          Итак, Чарльз Тэвис продолжает, не останавливаясь, упорно строить свою собственную, удобную для всех версию реальности, в которой Хэл — счастливый, безоблачный, успешный юноша. Он использует для этого все доступные ему риторические приёмы: громкое обещание сенсации, разоблачительную тавтологию, нагнетающую градацию. Но чем дольше и увереннее он говорит, тем более очевидным становится чудовищное несоответствие его пустых слов реальному, страшному положению вещей. Каждое новое произнесённое им слово лишь усугубляет, углубляет зияющую пропасть между ним и его страдающим племянником. Хэл для него — не более чем удобная, выгодная фикция, позволяющая ему самому чувствовать себя нужным, важным и востребованным. Эта хрупкая, карточная фикция вот-вот неминуемо рухнет, и тогда, вместе с ней, рухнет и вся его напускная, показная уверенность в себе. Пока же он продолжает, с неиссякаемым энтузиазмом, живописать несуществующие «радости» своего безмолвного племянника. Следующая, завершающая часть его пространной речи будет содержать самую горькую, разоблачительную иронию всего этого трагического эпизода. Каждое его слово — это кирпичик в стене, которая отделяет его от реальности. Чем больше кирпичиков, тем стена выше и толще, тем меньше он видит и понимает. И эта стена растёт прямо на глазах, и мы, читатели, с ужасом наблюдаем за этим процессом самоизоляции, за этой трагической слепотой, которая вот-вот приведёт к катастрофе.


          Часть 10. «...он рад вернуться в любимые места, рад встрече с вашими выпускниками и тренерским составом, а также тому, что уже оправдал столь высокий посев при довольно сильной конкуренции на этой неделе, что до сих пор остаётся в игре, и, как говорится, его песенка ещё не спета, так сказать...»: Топография радости и метафора непропетой песни


          Утомительное перечисление всё продолжается, и Чарльз Тэвис с неподдельным, почти профессиональным упоением продолжает живописать перед комиссией несуществующие радости своего племянника. «Любимые места» — так он, не задумываясь, именует Аризону, то самое место действия, которое сам Хэл в своих трагических мыслях никак не называет и не может назвать любимым. Встреча с многочисленными выпускниками и тренерским составом — это ещё один, совершенно формальный повод для этой навязчиво приписываемой ему радости. Чарльз Тэвис старательно, с деталями, рисует идеальную, хрестоматийную картину полной интеграции юного спортсмена в дружное, сплочённое спортивное сообщество. Он с уверенностью представляет Хэла как человека, для которого нет и не может быть ничего лучше и желаннее, чем находиться в кругу «своих», среди таких же, как он. Но мы-то, читатели, уже точно знаем, что подлинная, сокровенная жизнь Хэла протекает совсем в другом месте — в полном, абсолютном, ничем не нарушаемом одиночестве. Его настоящие, подлинные «любимые места» — это, возможно, та сырая, тёмная подземная насосная, где он втихомолку курит марихуану, спасаясь от невыносимой реальности. Снова и снова перед нами предстаёт этот мучительный, трагический разрыв между внешним, показным благополучием и внутренним, сокровенным миром. «Любимые места» — это фраза из туристического буклета, из рекламного проспекта. Она не имеет никакого отношения к тому, что человек на самом деле чувствует. Чарльз Тэвис говорит языком рекламы, языком;;, а не языком живого человеческого чувства. Он пытается продать Хэла как продукт, и поэтому использует соответствующие маркетинговые клише. «Любимые места», «рад встрече», «сильная конкуренция» — это всё слова из словаря успешного человека, каким должен быть Хэл в представлении дяди. Но реальный Хэл не вписывается в этот словарь. Его лексикон — это лексикон боли, страха и отчаяния, который не имеет ничего общего с бодрыми речёвками Чарльза Тэвиса.

          Мимоходом обронённая фраза о «довольно сильной конкуренции» — это невольная, вынужденная уступка суровой реальности, неохотное признание того, что лёгкие победы даются отнюдь не даром. Но эта запоздалая, незначительная уступка тут же, безжалостно зачёркивается последующим, ещё более радужным оптимизмом. «Оправдал посев» — на профессиональном языке это означает, что игрок успешно справился с колоссальным давлением, выполнил поставленную перед ним задачу. Это сухой, бездушный язык спортивной отчётности, где всё на свете измеряется лишь выполнением или невыполнением жёсткого плана. Хэл в этой системе координат — всего лишь исполнитель, безропотный солдат, планёрка по итогам деятельности которого проходит на редкость успешно. Его сокровенные чувства по этому поводу никого, ровным счётом никого, не интересуют, важно лишь одно — что «посев благополучно оправдан». Чарльз Тэвис, как плоть от плоти этой системы, целиком и полностью находится внутри этой безжалостной, механистической логики. Он, по-видимому, просто не способен выйти за её жёсткие пределы и разглядеть в Хэле живого, страдающего человека, а не безотказную спортивную функцию. «Довольно сильная конкуренция» — это единственное место в его монологе, где реальность даёт о себе знать. Но это признание тут же тонет в море оптимизма. Чарльз Тэвис не позволяет себе задержаться на этой мысли, потому что она может нарушить его благостную картину. Он должен быть оптимистом, он должен верить в успех, и поэтому он быстро переходит к следующему, более радостному пункту. «Оправдал посев» — это главное. Это доказательство того, что система работает, что план выполняется. А что чувствует при этом сам «посев», каково ему нести это бремя ожиданий — это уже неважно. Важен результат, а не процесс. Важна функция, а не человек.

          «До сих пор остаётся в игре» — эта ключевая фраза, которую мы уже неоднократно обсуждали в разных контекстах, подводит своеобразный, итоговый черту под пространным перечислением спортивных успехов. Но именно сразу после неё, словно спохватившись, Чарльз Тэвис совершает свою самую роковую, фатальную ошибку, неосторожно переходя на скользкую почву метафор. Он, по-видимому, интуитивно чувствует, что простого, сухого перечисления уже недостаточно, и отчаянно пытается хоть как-то приукрасить свою казённую, безликую речь. Это запоздалое, неуклюжее желание привнести в разговор хоть толику «литературности» и приводит к появлению самой неудачной, двусмысленной фразы во всём его монологе. До сих пор он более или менее уверенно говорил на привычном языке спорта и бюрократии, который был, по крайней мере, уместен в данной ситуации. Теперь же он неосторожно вторгается в опасную область поэзии, высокого стиля, где его с неизбежностью ждёт сокрушительная катастрофа. Злополучная метафора «песенка не спета» станет тем самым роковым местом, где его показная, наглая ложь обнажится с особой, разоблачительной силой. Переход на метафорический язык — это всегда риск. Метафора может либо украсить речь, либо разрушить её, если окажется неуместной или двусмысленной. Здесь она оказывается и неуместной, и двусмысленной в высшей степени. Чарльз Тэвис, вероятно, хотел сказать что-то вроде: «он ещё покажет себя, он ещё поборется». Но выбранная им идиома оказалась ловушкой. «Песенка не спета» — это выражение, которое, при всей его кажущейся безобидности, несёт в себе мощный негативный потенциал. Оно связано с финалом, с концом, с завершением. И в контексте немоты Хэла этот негативный потенциал реализуется в полной мере.

          Общеизвестная, расхожая идиома «его песенка спета» в русском языке традиционно означает, что чей-то жизненный или карьерный конец уже близок, неминуем, что кто-то потерпел окончательное, сокрушительное поражение. Чарльз Тэвис, разумеется, использует этот оборот с решительным отрицанием («не спета»), чтобы изо всех сил подчеркнуть, что Хэл, напротив, ещё полон сил и энергии для новых побед. В устах бодрого, неунывающего дяди эта фраза призвана звучать обнадёживающе, даже оптимистично, вселять уверенность в слушателей. Но в чудовищном, трагическом контексте нарастающей немоты Хэла эта безобидная, казалось бы, идиома приобретает прямо противоположный, буквальный и страшный смысл. Песенка Хэла, его голос, действительно ещё ни разу не была спета за всё это долгое собеседование, потому что он вообще не в состоянии издать ни единого членораздельного звука. Его гробовое, леденящее душу молчание — это и есть его страшная, трагическая «неспетая песня», которой, возможно, так и не суждено никогда прозвучать. Безобидная, казалось бы, метафора неожиданно оживает и превращается в леденящую, страшную реальность. Уоллес с беспощадной наглядностью показывает, как бездумный, автоматический язык может самым жестоким образом предавать говорящего, обнажая ту страшную правду, которую тот изо всех сил пытается скрыть. Идиома, которая должна была подбодрить, превращается в пророчество о немоте. Она обнажает то, что все пытаются не замечать: Хэл не может петь свою песню, потому что у него нет голоса. И это отсутствие голоса, эта невозможность самовыражения, и есть его главная трагедия. Метафора становится реальностью, и эта реальность ужасна.

          Настойчивое добавление «как говорится» и сбивчивое «так сказать» — это характерные сигналы цитатности, несамостоятельности речи, указание на то, что говорящий использует чужие, заимствованные слова. Чарльз Тэвис этими оговорками как бы заранее извиняется за использование затасканного, избитого штампа, неловко дистанцируется от него. Но эти невольные, сбивчивые оговорки лишь ещё больше подчёркивают, что он сам, в глубине души, не верит в то, что говорит, не чувствует этих слов. Он использует готовые, чужие слова, потому что своих собственных, выстраданных, у него попросту нет и не может быть. «Как говорится» — это невольное признание в том, что он отнюдь не является автором этой мысли, этого образа. «Так сказать» — ещё одно указание на приблизительность, вопиющую неточность, неадекватность использованного выражения. Вся его пространная, многословная речь целиком и полностью соткана из таких готовых, бездумных штампов и невольных оговорок. За ними, за этим пустым многословием, нет ни подлинной мысли, ни живого чувства — только лишь настойчивое желание любыми средствами заполнить собой эфир, заглушить тишину. «Как говорится» — это маркер неоригинальности. Это признание в том, что говорящий не нашёл своих слов, а воспользовался чужими. Это признак речевой импотенции, неспособности к самостоятельному высказыванию. И это особенно заметно на фоне того, что Хэл, который молчит, внутри себя, как мы знаем, ведёт сложнейший, насыщенный внутренний диалог. В нём — избыток мыслей и чувств, которые не могут вырваться наружу. В Чарльзе Тэвисе — пустота, которую он заполняет чужими словами. Один — нем, но полон. Другой — говорлив, но пуст. И это противопоставление полноты и пустоты, молчания и многословия, является одним из ключевых в этой сцене.

          Трагическая ирония сложившейся ситуации неимоверно усугубляется тем, что «песенка» Хэла в самое ближайшее время действительно, и ещё как, «зазвучит» на весь кабинет. Но это будет отнюдь не победная, триумфальная песнь удачливого спортсмена, которой так ждёт его дядя, а леденящий душу, нечленораздельный, животный рев и ужасающие конвульсии всего тела. То, что Чарльз Тэвис в своей слепоте самоуверенно предсказывает как блестящее продолжение успеха, на самом деле обернётся его полным, сокрушительным крахом и позором. Бездумная, случайно оброненная метафора, призванная всего лишь украсить казённую речь, становится страшным, пророческим предзнаменованием. Она самым непосредственным образом предвещает ту леденящую душу сцену, где Хэл будет беспомощно корчиться на холодном полу, издавая те самые «полуживотные» звуки, которые так напугают почтенных деканов. Чарльз Тэвис, сам того, конечно, не желая и не ведая, своими бездумными устами накликал неминуемую беду на голову своего племянника. Его безудержный, показной оптимизм самым трагическим образом оборачивается своей леденящей душу противоположностью. В этом жестоком мире, созданном Уоллесом, неосторожно сказанные слова имеют страшное свойство сбываться самым неожиданным и катастрофическим образом. «Песенка» Хэла действительно «зазвучит», но это будет не та песня, которую ждали. Это будет песня боли и отчаяния, песня, которую никто не захочет слушать. И ирония заключается в том, что пророчество об этой песне было произнесено устами того, кто больше всех старался сделать вид, что всё хорошо. Слова, призванные отрицать реальность, в итоге её и предсказали. Это страшный урок о силе языка, о том, что даже пустые, автоматические фразы могут обладать пророческой мощью, если они сказаны в нужное время и в нужном месте.

          Чрезвычайно важно отдавать себе отчёт в том, что вся эта пафосная, длинная тирада произносится именно в тот самый критический момент, когда Хэл внутренне, из последних сил, готовится к неминуемому, разрушительному взрыву. Чарльз Тэвис с неуместным энтузиазмом вещает о его бравурной «песенке», а Хэл в это время лихорадочно думает лишь об одном — как бы ему любой ценой сохранить остатки самообладания, не дать себе взорваться. Их сокровенные мысли в этот момент движутся в прямо противоположных, несовместимых направлениях, не пересекаясь. Дядя уверенно устремлён в радужное, безоблачное будущее, сплошь состоящее из побед, а племянник — в мрачное, травматическое прошлое, полное боли и страха. Их внутренние, временные векторы самым решительным образом не совпадают, что делает какую-либо живую коммуникацию между ними принципиально невозможной. Чарльз Тэвис беззаботно живёт в линейном, поступательном времени успеха и признания, а Хэл мучительно пребывает в циклическом, замкнутом времени невыносимой боли. Эта фатальная временная рассогласованность — ещё один, глубинный уровень трагического непонимания между ними. Они говорят на разных языках ещё и потому, что живут, по сути, в разных временных измерениях. Один — в будущем, другой — в прошлом. Их настоящее, единственное время, где они могли бы встретиться, выпало, провалилось. И в этом провале настоящего, в этой временной бездне, и зарождается катастрофа. Чарльз Тэвис не просто не слышит Хэла, он не слышит его ещё и потому, что находится в другом времени. Он говорит о будущих победах, а Хэл сейчас переживает прошлые травмы, которые делают эти победы невозможными. Это временное несовпадение делает их диалог не просто трудным, а принципиально невозможным.

          Завершая подробный разбор этой насыщенной части, необходимо особо отметить неуклонное, неотвратимое нарастание трагического иронического напряжения. Чем более радужную, безоблачную картину рисует в своей речи Чарльз Тэвис, тем более трагичной и безысходной выглядит подлинная реальность, скрытая от его глаз. Его пустые слова о сильной конкуренции, о высоком посеве, о любимых местах — это всего лишь картонные, бутафорские декорации, за которыми скрывается зияющая пустота и бездна отчаяния. Злополучная, роковая метафора «песенки» становится той самой лакмусовой бумажкой, которая безжалостно обнажает всю глубину фальши и неискренности его пространной речи. Она со всей очевидностью показывает, что бездумный язык, будучи начисто лишён живой связи с реальностью, может быть не просто бесполезен, но и по-настоящему опасен. Он может не только ловко скрывать горькую правду, но и совершенно непреднамеренно, случайно, выдавать её с головой. В данном конкретном случае он с беспощадной ясностью выдаёт главную, трагическую правду: Хэл нем, абсолютно нем, и его подлинная, выстраданная «песня» никогда не будет спета так, как этого отчаянно хочет его слепой, непонимающий дядя. Эта леденящая правда, увы, станет очень скоро явной для всех без исключения присутствующих в этой комнате. Ирония достигает здесь своего пика. Оптимизм оборачивается пессимизмом, надежда — отчаянием, слова — молчанием. Всё переворачивается с ног на голову, и в этом перевёрнутом мире правда становится ещё более очевидной и ещё более ужасной. Чарльз Тэвис, сам того не желая, становится глашатаем этой правды, пророком катастрофы, которую он так старательно пытался предотвратить своими пустыми речами.


          Часть 11. «...но, разумеется, больше всего он рад шансу встретиться с вами, господа, и взглянуть на здешние условия. Всё, что он здесь видел, по высшему разряду.»: Апофеоз лести и архитектура пустоты


          Чарльз Тэвис, наконец, достигает долгожданной кульминации своей безудержной, угодливой лести: Хэл, по его словам, «больше всего» на свете рад долгожданной встрече с высокочтимой комиссией. Это подлинная вершина ритуального, унизительного подобострастия, когда самые сокровенные чувства живого человека ставятся в унизительную зависимость от одобрения со стороны начальства. Глубинный, неприкрытый смысл этой фальшивой фразы предельно прост и циничен: для Хэла нет и не может быть ничего важнее и желаннее, чем возможность во что бы то ни стало понравиться вам, уважаемые господа. Она призвана самым беспардонным образом польстить раздутому самолюбию каждого из членов приёмной комиссии, вознести их до небес. Чарльз Тэвис, как опытный, искушённый манипулятор, беззастенчиво играет на их, несомненно, раздутом чувстве собственной важности и значимости. Это чистая, откровенная манипуляция, искусно облечённая в удобную, приемлемую форму изысканного комплимента. Но эта топорная манипуляция, при ближайшем рассмотрении, настолько груба и даже вульгарна, что граничит с откровенным, разоблачительным абсурдом. Уоллес с беспощадной наглядностью показывает, до какого чудовищного, немыслимого уровня может дойти низкопоклонство и угодливость в затхлой, застойной бюрократической среде. «Больше всего он рад» — это уже не просто преувеличение, это откровенная ложь. Чарльз Тэвис приписывает Хэлу чувства, которых тот не испытывает, и ставит их в зависимость от людей, к которым Хэл, возможно, не испытывает ничего, кроме страха или безразличия. Это манипуляция чистой воды, попытка купить расположение комиссии дешёвой лестью. И эта лесть, при всей её топорности, скорее всего, сработает, потому что люди любят, когда им льстят, даже если лесть эта груба и неуклюжа. Чарльз Тэвис знает это, и поэтому он без зазрения совести использует этот приём. Для него это часть игры, часть ритуала. Он не задумывается о том, что при этом он делает с Хэлом, как он искажает его образ, какую ложь он произносит от его имени. Для него важна только цель — любой ценой добиться положительного решения.

          Официальное, даже подобострастное обращение «господа» самым решительным образом подчёркивает официальный, даже униженный тон всей этой сцены. Чарльз Тэвис этим обращением намеренно дистанцируется от комиссии, униженно признавая их несомненно более высокий социальный и служебный статус. Он, как и на протяжении всего разговора, снова самоуверенно говорит от лица своего безмолвного племянника, приписывая ему это унизительное, раболепное подобострастие. Хэл, таким образом, против своей воли оказывается в унизительном положении жалкого просителя, которому несказанно «посчастливилось» лицезреть столь важных, значительных персон. Это грубое искажение реальности полностью противоречит подлинному положению дел, где Хэл — признанная, блестящая звезда, за которой, по идее, должны охотиться лучшие университеты. Но Чарльз Тэвис, не моргнув глазом, ловко переворачивает всю ситуацию с ног на голову, чтобы любой ценой добиться расположения. Такая раболепная, угодливая риторика чрезвычайно характерна для замкнутых систем, где личные связи и низкопоклонство ценятся гораздо выше реальных, неоспоримых заслуг. Хэл же, по иронии судьбы, своими выдающимися заслугами как раз и является, что делает эту топорную лесть вдвойне неуместной и оскорбительной. «Господа» — это слово, которое создаёт дистанцию и подчёркивает неравенство. Чарльз Тэвис добровольно ставит себя и Хэла в подчинённое положение, унижается перед комиссией, чтобы добиться их благосклонности. Он не понимает, что Хэл, с его достижениями, не должен унижаться. Наоборот, это комиссия должна быть рада заполучить такого абитуриента. Но Чарльз Тэвис мыслит категориями просителя, а не равного партнёра. Он настолько привык к роли менеджера, обслуживающего интересы своих клиентов, что не видит разницы между продажей товара и представлением живого человека. Для него Хэл — товар, и товар этот нужно продать, используя все доступные средства, включая лесть и унижение.

          Казённый, бездушный эвфемизм «взглянуть на здешние условия» призван обозначить процесс ознакомительной, ничего не значащей оценки университета. Хэлу, по версии дяди, приписывается унизительная роли гостя, который снисходительно осматривает чужие владения и остаётся, разумеется, вполне доволен увиденным. «Условия» — это на редкость сухой, административный, абсолютно безжизненный термин, лишённый каких-либо человеческих эмоций. Чарльз Тэвис этим словом сводит весь огромный, сложный университет с его богатой историей, уникальной атмосферой, тысячами людей к убогому понятию «условия». Это крайне характерно для людей его ограниченного, прагматичного типа: весь огромный мир для них делится на удобные «условия», которые могут быть «по высшему разряду» или нет. В этом плоском, бездушном мире нет и не может быть места для подлинных, живых впечатлений, есть лишь циничная оценка качества обслуживания, не более. Хэл, которого насильно заставляют радоваться этим абстрактным «условиям», сам невольно превращается в такого же бездушного оценщика. Он обязан вынести свой вердикт, и вердикт этот, разумеется, давно и цинично предрешён дядей. «Условия» — это слово из лексикона потребителя. Это то, что оценивают, когда выбирают отель или ресторан. Свести университет к «условиям» — значит лишить его всякого духовного содержания, превратить в набор материальных благ и услуг. Чарльз Тэвис именно так и воспринимает университет: как место, где должны быть хорошие условия для его племянника. Он не думает об образовании, о науке, о преподавателях, о студентах. Он думает только об «условиях» — о кортах, о тренажёрных залах, о комфорте. Это узкий, утилитарный взгляд на вещи, который полностью соответствует его роли менеджера, озабоченного только материальной стороной дела. И этот взгляд он навязывает Хэлу, приписывая ему свою собственную, потребительскую логику.

          «Всё, что он здесь видел, по высшему разряду» — это, без сомнения, финальный, победный аккорд всей этой затянувшейся, фальшивой симфонии. Эта итоговая фраза является подлинной квинтэссенцией пустоты, абсолютной бессодержательности. Что именно, хотелось бы спросить, он, Хэл, такого здесь видел? Огромный кампус? Озабоченные лица людей? Беспощадное солнце за пыльным окном? Ничего конкретного, ничего внятного. Просто абстрактное, всеобъемлющее «всё» — и это безымянное, безликое «всё» единогласно удостоено высочайшей, ничем не обоснованной оценки. Чарльз Тэвис в этой фразе невольно использует бездушный, циничный язык гостиничного бизнеса или ресторанного ревью, оценивающего качество обслуживания. Университет в его устах цинично сравнивается с фешенебельным отелем, где решительно всё должно быть «по высшему разряду» для взыскательного клиента. Эта завуалированная, но отчётливая коммерциализация высшего образования — одна из важных, скрытых тем всего романа, проходящая через многие сцены. Студент здесь — всего лишь требовательный клиент, который оценивает предложенные «условия» и выражает свою удовлетворённость. Хэлу же эта унизительная роль бездушно навязана дядей, и он, немой, не может от неё отказаться. «Всё по высшему разряду» — это стандартная формула одобрения, которую можно применить к чему угодно: к отелю, к ресторану, к автомобилю. Она не имеет никакого отношения к уникальному, неповторимому опыту знакомства с конкретным местом. Это клише, штамп, пустой звук. И этим пустым звуком Чарльз Тэвис пытается завершить свой монолог, поставить точку в этом затянувшемся фарсе. Он, вероятно, думает, что сказал именно то, что нужно, что произвёл нужное впечатление. Он не понимает, что его слова — это пустота, и что эта пустота вот-вот будет заполнена страшной реальностью.

          Трагическая ирония, пронизывающая всю эту сцену, заключается в том, что Хэл, разумеется, ничего этого не говорит и не думает. Все эти пространные, пафосные речи за него произносит его неугомонный дядя Чарльз Тэвис. Приписываемая Хэлу безудержная «радость» — это не более чем ловкая, циничная выдумка. Его хвалёные «впечатления» от увиденного — тоже голая, ничем не подтверждённая фикция. Чарльз Тэвис, не жалея сил, создал абсолютно виртуальную, не имеющую к реальности никакого отношения версию своего родного племянника. Эта удобная, выгодная версия идеально, как перчатка, вписывается в сложившуюся ситуацию, говорит исключительно нужные, правильные слова, испытывает исключительно нужные, ожидаемые чувства. Реальный, живой Хэл — молчаливый, насмерть перепуганный, внутренне кричащий от отчаяния — этой удобной, лакированной версии категорически не соответствует. Он, по сути, бракованный, негодный экземпляр, который во что бы то ни стало нужно скрыть от посторонних глаз или заменить более удачной копией. Чарльз Тэвис изо всех сил пытается его заменить, подменить собой, но эта отчаянная попытка заведомо обречена на провал. Суровая, неумолимая реальность вот-вот неминуемо прорвётся сквозь эту хлипкую, словесную обёртку, и тогда всем станет стыдно. Хэл, реальный Хэл, сидит здесь, в этой комнате, и он не рад, он в ужасе. Он не впечатлён, он парализован страхом. И его подлинное состояние, его немота, его неподвижность, его внутренний крик — это единственная правда в этом море лжи. Чарльз Тэвис создал виртуального Хэла, чтобы продать его комиссии. Но реальный Хэл не продаётся. Он не товар, он человек. И его человечность, его страдание, его отчаяние скоро прорвутся наружу и уничтожат всю эту искусственную конструкцию. Фальшивый Хэл, созданный дядей, исчезнет, и останется только настоящий — корчащийся на полу в конвульсиях, издающий нечленораздельные звуки. И это будет страшным, но единственно правдивым финалом этой сцены.

          Уоллес в этой сцене с поистине хирургической, беспощадной точностью препарирует сложный, многоступенчатый механизм социальной лжи и притворства. Он виртуозно показывает, как мы, часто не замечая того, говорим за других людей, самоуверенно приписывая им те чувства и мысли, которых у них отродясь не было. Как мы бездумно, автоматически используем избитые, затёртые клише, чтобы поскорее заполнить зияющую пустоту и избежать мучительной неловкости. Как мы беззастенчиво льстим тем, кто находится выше нас по статусу, в смутной надежде получить от этого какую-то выгоду. Как мы, сами того не замечая, превращаем живых, уникальных людей в бездушные функции, а огромные, сложные университеты — в убогий набор коммерческих «условий». Весь этот сложный, многоходовой механизм, как ни странно, пока работает исправно, исправно создавая обманчивую, зыбкую видимость всеобщего благополучия и согласия. Но для своей бесперебойной работы этот механизм требует одного — полного, тотального подавления любой подлинности, любой живой, нестандартной реакции. И как только эта затравленная, загнанная вглубь подлинность (в виде отчаянного, животного крика Хэла) всё же прорывается наружу, весь этот хитроумный механизм разлетается вдребезги. Уоллес показывает нам, как хрупка эта социальная конструкция, как мало нужно, чтобы её разрушить. Достаточно одного человека, который откажется играть по правилам, который не сможет или не захочет поддерживать эту всеобщую ложь. И тогда весь тщательно выстроенный фасад рушится, обнажая зияющую пустоту и хаос, которые всегда скрывались за ним. Хэл — это тот самый человек, этот разрушитель иллюзий, хотя он и не выбирал этой роли. Его молчание, его страдание, его неспособность участвовать в ритуале — вот та бомба, которая взорвёт эту комнату.

          Сцена в этот самый момент достигает своего формального, показного пика, своей кульминации внешнего благополучия. Чарльз Тэвис, наконец, закончил свою длинную, заученную речь, он, судя по всему, вполне доволен собой и проделанной работой. Комиссия, как им и положено, кажется, вполне удовлетворена услышанным, декан даже соблаговолил улыбнуться. Всё, по-видимому, идёт строго по намеченному плану, все необходимые ритуалы соблюдены с подобающей тщательностью. Но за этим благостным, показным фасадом по-прежнему стоит та же самая тишина. Тяжёлая, гнетущая тишина Хэла, которая никуда не делась. Эта леденящая тишина — как настоящая бомба замедленного действия, заложенная под всё это благополучие. Сейчас она совершенно не слышна из-за непрерывного потока пустых, убаюкивающих слов Чарльза Тэвиса, но как только он, наконец, замолкает, она становится просто оглушительной, невыносимой. Именно в эту зловещую, гробовую тишину и будет обращён следующий, неминуемый взгляд — и именно она, эта тишина, неминуемо взорвётся, уничтожив всё вокруг. Тишина — это главный герой этой сцены. Она присутствует с самого начала, но её никто не замечает. Все заняты говорением, все создают шум, чтобы не слышать её. Но она есть, она ждёт своего часа. И когда говорение прекращается, она заполняет собой всё пространство, становясь невыносимой, оглушительной. В этой тишине — вся правда о Хэле, всё его отчаяние, весь его страх. И эта правда вот-вот вырвется наружу.

          Итак, затянувшийся монолог Чарльза Тэвиса, наконец, завершён. Он сказал всё, что считал нужным сказать, и даже значительно больше, чем следовало. Он создал своими многословными речами идеальную, но абсолютно, насквозь фальшивую, карточную картину реальности. В этой искусственной, выморочной картине нет и не может быть места для живого, страдающего Хэла, есть только его удачная, отлакированная копия, его эрзац. Чарльз Тэвис, скорее всего, даже не ведает, что он, сам того не желая, творит с племянником. Он, без сомнения, искренне, по-своему, считает, что помогает ему, вызволяет из беды. Но его медвежья, неуклюжая «помощь» — это, по сути, форма страшного насилия, окончательное стирание и без того почти уничтоженной личности. Он беззастенчиво присвоил себе голос племянника и теперь самодовольно вещает от его имени, не испытывая ни тени сомнения. Теперь, после его монолога, слово снова по праву принадлежит приёмной комиссии. Им предстоит как-то отреагировать на эту затянувшуюся, фальшивую тираду, вынести свой вердикт. Их неизбежная, предсказуемая реакция, как мы уже знаем, будет очередным вопросом, обращённым в ту же самую зияющую, леденящую пустоту. Комиссия, скорее всего, будет довольна. Они получили то, что хотели: подтверждение высокого статуса абитуриента, выраженное в нужной, ритуальной форме. Они не заметят, что за этой формой ничего нет. Они не услышат тишины. И следующий их вопрос будет обращён уже не к Хэлу, а к пустоте, которую они сами создали своим нежеланием видеть и слышать. Катастрофа неизбежна, потому что никто не хочет её предотвратить.


          Часть 12. Возвращаясь к тишине: Услышанное молчание и увиденная пустота


          После столь подробного, тщательного анализа мы с вами возвращаемся к исходному, судьбоносному вопросу декана «Всё ли правильно, Хэл?» уже с совершенно новым, углублённым пониманием его трагического смысла. Теперь мы отчётливо понимаем, что этот вопрос был отнюдь не пустой, ритуальной формальностью, а последней, отчаянной попыткой установить живой, человеческий контакт. Мы ясно слышим в нём теперь не только казённую, бюрократическую процедуру, но и неподдельную, глубинную человеческую тревогу, которая, возможно, не была до конца осознана даже самим говорящим. Декан, будучи опытным психологом, вероятно, подсознательно почувствовал, наконец, что-то неладное, и интуитивно попытался пробиться сквозь непроницаемую стену пустых, ничего не значащих слов. Но его запоздалый, искренний вопрос был немедленно, безжалостно заглушён неудержимым, самодовольным потоком красноречия Чарльза Тэвиса. Мы теперь отчётливо понимаем, что последний, призрачный шанс на живой, осмысленный диалог был непоправимо упущен в ту самую роковую секунду, когда дядя открыл рот. И этот фатальный, непоправимый упущенный шанс самым непосредственным образом обернулся неминуемой, сокрушительной катастрофой для всех участников сцены. Теперь этот скорбный, оставшийся без ответа вопрос «Всё ли правильно?» звучит в нашей памяти как горестная, щемящая эпитафия над свежей могилой несостоявшегося, так и не начавшегося разговора. Вопрос этот был последним мостом, последней ниточкой, связывающей Хэла с миром людей. И когда эта ниточка оборвалась, он остался в полном, абсолютном одиночестве. Дядя своим многословием не просто заполнил паузу, он уничтожил возможность ответа. Он лишил Хэла последнего шанса быть услышанным. И теперь, оглядываясь назад, мы понимаем, что вопрос декана был не просто вопросом о фактах, а вопросом о существовании. «Всё ли правильно?» означало: «Есть ли ты? Слышишь ли ты меня? Можешь ли ты ответить?». И отсутствие ответа стало приговором.

          Мы также теперь совершенно иначе, гораздо глубже воспринимаем и понимаем само трагическое молчание Хэла, центральной фигуры этой драмы. Это отнюдь не простая юношеская застенчивость и не временный, проходящий шок от напряжённой обстановки. Это фундаментальная, глубинная, почти онтологическая невозможность для него быть понятым окружающими. Мы ясно понимаем, что Хэл говорит в этой сцене на каком-то совершенно ином, недоступном другим языке, который никто в этой душной комнате не в силах не то что понять, но даже просто услышать. Его напряжённый, мучительный внутренний монолог — это непрерывный, бурный поток сложнейшего сознания, перенасыщенный цитатами, философскими размышлениями, горькими воспоминаниями. Но для равнодушного, оглушённого пустыми речами внешнего мира этот богатейший, сложнейший поток неизбежно превращается в нечленораздельный, пугающий шум, в животный рёв. Молчание Хэла, таким образом, — это самый отчаянный, самый громкий крик о помощи, который, увы, никто не в силах услышать и правильно истолковать. Оно, это трагическое молчание, становится самым красноречивым, самым значимым высказыванием во всей этой многословной, но пустой сцене. Оно недвусмысленно говорит нам, читателям, о тотальном, абсолютном одиночестве живого, мыслящего человека в равнодушном, глухом мире других людей. Молчание Хэла — это не пустота, а присутствие. Присутствие чего-то огромного, сложного, мучительного, что не может быть выражено словами. Это молчание-крик, молчание-протест, молчание-мольба. Но никто не слышит этого крика, потому что все заняты собственным говорением. Они создают столько шума, что не могут услышать тишину. А тишина эта — единственное, что имеет значение. Она говорит больше, чем все слова Чарльза Тэвиса, вместе взятые. Она говорит о том, что здесь, в этой комнате, происходит нечто гораздо более важное и страшное, чем простое собеседование. Здесь происходит трагедия непонимания, трагедия одиночества, трагедия человека, который есть, но которого нет для других.

          Многословная, пространная речь Чарльза Тэвиса, которую мы с вами так подробно, фрагмент за фрагментом, разобрали, предстаёт теперь перед нами как безупречный, хрестоматийный образец коммуникативного насилия и глухоты. Его громкие, самоуверенные слова, которые он сам, без сомнения, считал помощью и поддержкой, на самом деле самым безжалостным образом разрушили последнюю, призрачную возможность для Хэла быть кем-то услышанным. Он своей безудержной, захлёбывающейся речью заполнил собой всё доступное пространство, не оставив ни малейшего места, ни малейшей лазейки для другого, чужого, непохожего голоса. Его бездумные, автоматические клише и затёртые штампы — это та незримая, но прочная тюрьма, в которую он своей «заботой» навсегда заключает своего родного племянника. Он громко, навязчиво вещает о несуществующей, выдуманной радости, но при этом невольно сеет вокруг себя лишь отчаяние и безысходность. Он самодовольно твердит о громком, неминуемом успехе, но своими же устами пророчит неминуемый, сокрушительный крах. Его знаменитые, ставшие символом «кривые усы» — это лишь внешний, бросающийся в глаза знак той глубинной, внутренней кривизны всей его фальшивой, неискренней риторики. Он в этой сцене выступает как законченный антипод подлинного, человеческого общения, его злая, разоблачительная пародия. Мы воочию наблюдаем, как самая искренняя, по-своему, любовь и трогательная забота могут быть выражены в такой уродливой, чудовищной форме, которая напрочь уничтожает их подлинный смысл. Чарльз Тэвис не злодей, он просто слеп и глух. Но его слепота и глухота оказываются разрушительнее любой злобы. Он действует из лучших побуждений, но результат его действий катастрофичен. Он хотел помочь, а вместо этого навредил. Он хотел поддержать, а вместо этого уничтожил. И в этой трагической иронии — суть его образа. Он — идеальный, безупречный менеджер, но он — ужасный, никудышный дядя. Он умеет продавать, но не умеет любить. Он знает, что нужно сказать, чтобы произвести впечатление, но он не знает, что нужно сделать, чтобы облегчить страдания близкого человека. И это незнание, эта неспособность к эмпатии, и есть его главный грех.

          Теперь, после всего увиденного и проанализированного, для нас наполнились глубочайшим, неожиданным смыслом и все, казалось бы, незначительные визуальные детали этой многослойной сцены. Ослепительная, белозубая улыбка тренера на фоне болезненных, багровых солнечных ожогов — это уже не просто яркий, запоминающийся портрет, а многозначительный символ неизбежной двойственности, раздвоенности успеха. Таинственные «прохладные блики», прихотливо играющие на рельефных трицепсах Чарльза Тэвиса, — это не просто виртуозная игра света, а красноречивый знак его глубинной, неискоренимой эмоциональной холодности и душевной глухоты. Дежурная, ничего не значащая улыбка декана, обращённая, наконец, к Хэлу, — это не просто ритуальная вежливость, а страшный, обвиняющий жест, лишь подчёркивающий зияющую, непреодолимую пропасть между ними. Каждая, самая мелкая деталь в этом эпизоде упорно, настойчиво работает на создание единой, целостной картины тотальной, всеобъемлющей разобщённости. Весь огромный, сложный мир вокруг распался на отдельные, замкнутые атомы, каждый из которых навсегда заперт в себе самом. И в самом центре этого распавшегося, враждебного мира — неподвижная, застывшая фигура Хэла, безмолвная и непостижимая для всех. Его страдающее, немотствующее тело — единственный подлинный, правдивый текст во всей этой сцене, но этот текст, увы, никто из присутствующих не в силах прочесть и расшифровать. Все эти детали — улыбка, ожоги, блики, усы — это не просто описания, это ключи к пониманию. Они говорят нам о том, что скрыто за словами. Они раскрывают истинную сущность персонажей, которую те тщетно пытаются скрыть за своими ритуальными речами. Улыбка тренера говорит о его принадлежности к миру успеха, но ожоги — о цене этого успеха. Блики на трицепсах Чарльза Тэвиса говорят о его внешнем совершенстве, но их прохлада — о его внутренней пустоте. Улыбка декана говорит о его доброжелательности, но её формальность — о его отчуждённости. И только Хэл не пытается ничего скрывать. Его тело — открытая книга, но никто не умеет читать по этой книге. Его молчание — это текст, но никто не знает этого языка.

          Злополучная, роковая метафора «песенка не спета», оброненная Чарльзом Тэвисом, раскрылась перед нами теперь во всей своей пугающей, трагической, пророческой глубине. Это не просто неудачный, случайный оборот речи, это подлинное, страшное пророчество о грядущей, неминуемой немоте, о потере голоса. Она, эта зловещая метафора, самым непосредственным, неразрывным образом связала воедино внешний, показной оптимизм речи Чарльза Тэвиса и глубинную, сокровенную, невидимую миру катастрофу Хэла. Она со всей беспощадной наглядностью показала, как бездумный, автоматический язык, будучи оторван от реальности, может самым неожиданным образом выдать сокровенную правду помимо воли и желания говорящего. Песня Хэла, его уникальный, ни на что не похожий голос, действительно, никогда ещё не была спета и, возможно, уже никогда не прозвучит в этом равнодушном мире. Её некому и нечем петь, потому что никто вокруг не настроен на её неповторимую, уникальную частоту. И когда этот отчаянный, задавленный голос всё же попытается, из последних сил, зазвучать, это будет лишь леденящий душу «полуживотный» рёв, который только окончательно подтвердит его абсолютную, безнадёжную изоляцию от мира людей. Метафора самым страшным, непредсказуемым образом ожила и превратилась в леденящую кровь реальность. «Песенка не спета» — это было сказано в оптимистическом ключе, но оказалось пророчеством о немоте. Хэл действительно не спел свою песню, и, возможно, никогда не споёт. Его голос, его уникальное «я», так и останется невыраженным, неуслышанным, непонятым. И в этом — самая большая трагедия. Не в том, что он потерпит поражение на корте или не поступит в университет, а в том, что он никогда не сможет рассказать миру о том, кто он есть на самом деле. Его песня умрёт вместе с ним, так и не прозвучав. И виноваты в этом будут не только враги, но и близкие, которые своей «заботой» и «поддержкой» только усугубили его изоляцию.

          Весь проанализированный нами сегодня подробно отрывок теперь отчётливо видится как трагическая, неизбежная увертюра к той неминуемой, сокрушительной катастрофе, которая разразится буквально через несколько минут. Каждое, самое незначительное слово, каждый, самый мимолётный жест в этой сцене неумолимо приближают тот леденящий душу момент, когда Хэл беспомощно рухнет на холодный, кафельный пол в страшных, неконтролируемых конвульсиях. Трагическое напряжение нарастало неуклонно, с каждой новой, пустой фразой Чарльза Тэвиса, с каждой дежурной, ничего не значащей улыбкой, с каждой мучительной, гнетущей паузой. Роковой, судьбоносный вопрос «Всё ли правильно?» был тем самым критическим порогом, за которым это невыносимое напряжение должно было, наконец, неминуемо разрядиться, найти выход. Но эта долгожданная разрядка, увы, произошла не в живом, осмысленном диалоге, а в леденящем, животном крике, не в спасительном слове, а в разрушительных, неконтролируемых конвульсиях всего тела. Коммуникация, таким образом, потерпела сокрушительное, окончательное фиаско, и этот фатальный провал был, как выясняется, неотвратимо предопределён с самого начала этой многословной, но пустой встречи. Уоллес с математической, безжалостной точностью сконструировал эту сцену как идеальную, безупречную машину по неуклонному производству тотального непонимания и взаимной глухоты. И эта страшная, безжалостная машина сработала абсолютно безупречно, навсегда уничтожив последнюю, призрачную надежду на живой, человеческий контакт. Каждый элемент этой сцены — вопрос, молчание, многословие, позы, жесты, детали — всё было подчинено одной цели: показать невозможность подлинной коммуникации. Уоллес создал модель мира, в котором люди обречены на одиночество, потому что не могут и не хотят слышать друг друга. И эта модель, эта сцена, является ключом к пониманию всего романа, всей его мрачной, трагической философии.

          В гораздо более широком, всеобъемлющем контексте всего этого сложнейшего романа, данная сцена является не чем иным, как уменьшенной, концентрированной моделью всего огромного, трагического мира «Бесконечной шутки». Это безжалостный, страшный мир, где люди без устали говорят, но при этом совершенно, абсолютно не слышат друг друга, где они пристально смотрят, но решительно ничего не видят вокруг. Это чудовищный мир, где богатейшая, сложнейшая внутренняя жизнь отдельного, уникального человека намертво заперта в непроницаемой, герметичной капсуле, из которой нет выхода. Это невыносимый мир, где мучительная зависимость — от наркотиков, от большого спорта, от пустых, ничего не значащих слов — с успехом заменяет собой подлинные, живые, человеческие отношения. Хэл Инканденца в этом страшном, абсурдном мире — фигура поистине универсальная, всеобъемлющая, трагический символ человека, невыносимо страдающего от принципиальной невозможности быть когда-либо понятым другими. Его леденящее, гробовое молчание — это наше с вами общее, всечеловеческое молчание перед непостижимой, бездонной тайной Другого. Его отчаянный, душераздирающий крик — это крик каждого из нас, кто хоть раз пытался, но так и не смог вырваться из одиночества, докричаться до ближнего. И этот крик, как мы теперь доподлинно знаем, почти всегда остаётся без какого-либо ответа, без малейшей надежды на сочувствие. Хэл — это не просто персонаж, это символ. Символ человеческого одиночества в мире, где коммуникация невозможна. Символ трагического разрыва между внутренним и внешним, между тем, что мы есть на самом деле, и тем, что видят в нас другие. Его молчание — это наше молчание, его крик — наш крик. И сцена в кабинете деканов — это не просто эпизод из жизни вымышленных персонажей, это притча о нас самих, о нашей неспособности пробиться друг к другу, о нашей обречённости на вечное одиночество.

          Итак, предпринятое нами сегодня пристальное, внимательное чтение этого, казалось бы, небольшого, незначительного фрагмента позволило нам с вами увидеть и осознать в нём целый огромный, сложный мир. Мир, хитроумно построенный на резких, разоблачительных контрастах: показного, внешнего и сокровенного, внутреннего; громкого, многоголосого слова и леденящего, гробового молчания; показного, дутого успеха и подлинного, глубинного отчаяния. Мы с вами за это время научились терпеливо, вдумчиво читать не только то, что громко и уверенно сказано, но и то, что упорно, настойчиво не сказано, скрыто в подтексте. Мы воочию убедились, как сложный, многообразный язык может служить и удобным орудием циничной лжи, и неожиданным источником сокровенной правды. Мы отчётливо поняли, что живое, страдающее тело человека часто говорит гораздо громче и убедительнее, чем любые, даже самые правильные, заученные слова. И мы, наконец, осознали, осмыслили до конца всю чудовищную глубину трагедии человека, который при всём своём желании, при всех своих усилиях не может быть никем услышан и понят. Судьбоносный, оставшийся без ответа вопрос «Всё ли правильно, Хэл?» так и повис в душном, спёртом воздухе, не получив никакого внятного ответа. И в этом мучительном, гнетущем молчании и заключается для нас самый главный, самый страшный, исчерпывающий ответ. Нет, тысячу раз нет, неправильно. Всё, абсолютно всё в этой страшной сцене глубоко, безнадёжно неправильно. Но никто из действующих лиц, никто из присутствующих, увы, никогда об этом не узнает и не задумается. Этот вопрос останется висеть в воздухе, как вечное напоминание о том, что самое важное в жизни часто остаётся без ответа, что самые главные вопросы мы задаём слишком поздно или не тем людям. И ответ на них — только молчание. Молчание, которое говорит громче любых слов.


          Заключение


          На протяжении всей нашей сегодняшней, тринадцатой по счёту, лекции мы последовательно, шаг за шагом, двигались от самого поверхностного, наивного восприятия текста к его глубинным, трагическим смыслам, скрытым от беглого взгляда. Мы воочию убедились, как простая, казалось бы, сцена рутинного университетского собеседования постепенно, неумолимо превращается в подлинную трагедию тотального непонимания и глухоты. Мы самым тщательным, скрупулёзным образом разобрали каждое произнесённое слово, каждый, даже самый мимолётный жест, каждую, самую незначительную на первый взгляд деталь, обнаружив в них скрытое, подчас неожиданное значение. Мы окончательно поняли и усвоили, что для Дэвида Фостера Уоллеса в его прозе не существует мелочей — решительно всё, даже самые мелкие элементы, являются неотъемлемой частью сложнейшей, многоуровневой системы смыслов. Его уникальная, ни на что не похожая проза настоятельно требует от своего читателя такого же пристального, вдумчивого, почти научного внимания, какого требует от нас сама сложная, многозначная жизнь. Только при таком подходе, только ценой таких усилий перед нами, наконец, открывается та зияющая, леденящая бездна одиночества, которая тщательно скрыта за показным, внешним благополучием. Только тогда, при таком проникновенном чтении, мы начинаем, наконец, отчётливо слышать ту гробовую, зловещую тишину, которая на самом деле звучит гораздо громче любых, самых громких и уверенных слов. Только тогда извечный, ритуальный вопрос «Всё ли правильно?» перестаёт, наконец, быть пустой формальностью и становится для нас отчаянным, душераздирающим криком о помощи, обращённым в пустоту. Мы научились сегодня видеть то, что скрыто, слышать то, о чём молчат. Мы поняли, что настоящая драма разворачивается не на поверхности, а в глубине, в тех паузах, в тех молчаниях, которые мы обычно не замечаем. Уоллес заставил нас замедлиться, всмотреться, вслушаться. И это умение — видеть и слышать больше, чем нам предлагают, — и есть главный навык, который мы должны вынести из сегодняшнего занятия. Потому что жизнь, как и проза Уоллеса, гораздо сложнее и трагичнее, чем кажется на первый взгляд. И чтобы понять её, нужно уметь читать между строк.

          Центральным, самым важным открытием, самым ценным итогом нашего сегодняшнего анализа стал для нас трагический, щемящий образ Хэла Инканденцы как абсолютно, безнадёжно одинокого сознания, запертого в себе. Он, как мы теперь доподлинно знаем, обладает поистине невероятным, редчайшим интеллектом и колоссальной эрудицией, но при этом, по роковой иронии, начисто лишён дара внешней, внятной, доступной другим речи. Его богатейший, сложнейший внутренний мир, полный глубоких мыслей и тонких наблюдений, для равнодушных, оглушённых окружающих абсолютно пуст и не представляет никакого интереса. Он, Хэл, является безжалостной жертвой той самой системы, которая превыше всего ценит лишь внешние, легко измеримые достижения и громкие титулы. Но он является также и трагической жертвой своих самых близких, родных людей, которые, отчаянно желая ему помочь, лишь усугубляют, усугубляют его безнадёжную изоляцию своим непониманием. Чарльз Тэвис в этом эпизоде — отнюдь не злодей, не сознательный враг, но его неуклюжая, навязчивая «помощь» оказывается гораздо разрушительнее, страшнее любого сознательного вреда. Хэл в результате оказывается намертво заперт в душной, невыносимой тюрьме из чужих, чуждых ему слов, навязанных, приписанных чувств и циничных, корыстных ожиданий. И у него, как мы с горечью понимаем, нет и, возможно, никогда не будет того самого спасительного ключа, который помог бы ему вырваться из этой страшной, безнадёжной тюрьмы на свободу, к живым, понимающим людям. Хэл — это образ человека, который есть, но которого нет. Он полон содержания, но для других он пуст. Он кричит, но его никто не слышит. Эта трагедия существования без признания, бытия без коммуникации, является, пожалуй, одной из самых страшных трагедий, которые только можно себе представить. И Уоллес показывает нам её во всей её неприглядной, мучительной наготе. Хэл не просто одинок, он одинок в толпе, одинок среди близких, одинок в самом центре внимания. Его одиночество — абсолютно, потому что оно не зависит от внешних обстоятельств, оно коренится в самой структуре его существа, в неспособности окружающих увидеть за внешним внутреннее.

          Мы с вами в ходе нашей сегодняшней работы также подробно, основательно исследовали глубинную, трагическую природу языка в том особом, уоллесовском мире, который предстал перед нами. Язык здесь, в этом страшном, абсурдном мире, выступает отнюдь не как долгожданный, спасительный инструмент живого общения и взаимопонимания, а, напротив, чаще всего — как непреодолимый барьер, глухая, непроницаемая стена. Он до краёв переполнен мёртвыми, затёртыми клише и бездумными, автоматическими штампами, которые безжалостно убивают любую живую, трепетную мысль. Он может беззастенчиво лгать, ловко манипулировать, искусно скрывать горькую правду за ширмой благопристойных, правильных слов. Но, с другой стороны, он же, этот сложный, противоречивый язык, может и непреднамеренно, случайно выдать сокровенную правду, как это случилось со злополучной метафорой о «песенке». Язык в художественном мире Уоллеса, таким образом, глубоко амбивалентен, раздвоен: он одновременно и безжалостный тюремщик, и потенциальный, хотя и редко реализуемый, освободитель. Но в этой конкретной, трагической сцене он выступает преимущественно и почти исключительно как грозная, разделяющая людей сила, как орудие глухоты. И это фатальное, неумолимое разделение, эта зияющая пропасть между людьми оказывается, увы, окончательной, непреодолимой никакими усилиями. Язык, который должен был бы соединять, здесь разъединяет. Слова, которые должны были бы выражать мысли, здесь их скрывают. Речь, которая должна была бы быть путём к пониманию, здесь становится стеной. И в этом трагическом парадоксе — одна из главных идей Уоллеса. Мы живём в мире, перенасыщенном словами, но эти слова не приближают нас друг к другу, а отдаляют. Мы говорим всё больше и больше, но понимаем друг друга всё меньше и меньше. Коммуникация стала невозможной не из-за отсутствия слов, а из-за их избыточности и бессодержательности. Мы утонули в море пустых речей, и настоящий, живой голос тонет в этом море, никем не услышанный.

          Завершая нашу сегодняшнюю, тринадцатую лекцию, мы должны постоянно, неотступно помнить о том, что этот подробно разобранный эпизод — лишь малая, крошечная, но чрезвычайно важная часть того огромного, необъятного романа, каким является «Бесконечная шутка». Но в этом небольшом, концентрированном фрагменте, как в самой чистой, прозрачной капле воды, с удивительной полнотой и силой отражается весь его огромный, сложный, трагический мир. Мир, где живые, уникальные люди, при всём своём желании и старании, обречены на неизбывное, вечное одиночество, несмотря на все свои отчаянные попытки быть кем-то услышанными и понятыми. Мир, где пресловутая «бесконечная шутка» — это, возможно, и есть сама наша сложная, жестокая, абсурдная жизнь, полная боли и непонимания. Мир, где самый главный, самый сокровенный, самый важный для каждого вопрос «Всё ли правильно?» так и остаётся без ответа, повисая в пустоте. Но наше с вами пристальное, вдумчивое, неравнодушное чтение — это наш маленький, но отчаянный акт мужественного сопротивления этому всеобщему, гробовому молчанию. Это наша скромная, но искренняя попытка наконец-то услышать тех, кого никто вокруг не слышит, разглядеть тех, кого никто не желает замечать. И в этом, пожалуй, и заключается главная, ответственная задача каждого настоящего читателя и, возможно, главная, единственная надежда, которую даёт нам всем подлинная, великая литература. Литература учит нас вниманию. Вниманию к деталям, к подтексту, к тому, что скрыто за словами. Она учит нас видеть человека за функцией, слышать голос за шумом. И это умение — быть внимательным к другому — возможно, единственное, что может противостоять тотальному одиночеству, которое Уоллес так беспощадно изобразил в своей сцене. Мы не можем гарантировать, что нас услышат, но мы можем попытаться услышать сами. И в этой попытке — наша надежда.


Рецензии