Книга 2. Глава 11. В Рай через Ад
«Кто прольёт кровь человеческую, того кровь прольётся рукою человека: ибо человек создан по образу Божию».
Этот стих часто читают как угрозу или как формулу возмездия. Но в логике текста это не призыв к насилию и не оправдание казни. Это фиксация предела. Граница, за которой жизнь перестаёт быть жизнью и превращается в разрушение, которое не может пройти бесследно.
Речь не о мести. Речь о связи. Пролитая кровь не исчезает. Она возвращается в мир через человека, через сообщество, через последствия. Насилие не растворяется в абстракции. Оно встраивается в человеческую реальность и начинает действовать дальше — через страх, ответное насилие, распад доверия. Не потому, что кто-то «должен наказать», а потому, что так устроена связь между людьми.
Здесь появляется ключевая фраза: «ибо человек создан по образу Божию». Это не метафизический комплимент и не повод для гордости. Это указание на меру ответственности. Человеческая жизнь выделена не ценностью тела, а тем, что через человека в мир входит сознание, различение, способность видеть другого как живого. Когда человек убивает человека, разрушается не только тело. Разрушается сама возможность мира быть человеческим.
Поэтому кровь человека выделяется отдельно. Не потому, что животная жизнь не имеет значения, а потому, что убийство внутри человеческой среды разрушает саму ткань совместного существования. Это удар не по отдельному существу, а по связи, по языку, по доверию, по способности жить рядом, не ожидая угрозы. Там, где это происходит, мир перестаёт быть обитаемым.
Важно увидеть: текст не говорит «убей в ответ». Он говорит: «это не пройдёт». Насилие запускает процесс, который возвращается к человеку через людей. Через страх, через необходимость защищаться, через системы контроля, через легализацию силы. Кровь проливается «рукою человека» не как исполнение приговора, а как следствие утраты меры, которая теперь требует внешнего удержания.
Именно здесь становится ясно, почему образ Божий — не привилегия, а риск. Человек способен не только создавать, но и разрушать осознанно. И потому его действия имеют другой вес. Там, где исчезает различение, где другой становится функцией, угрозой или объектом, образ Божий искажается не в словах, а в реальности.
Этот стих не обещает справедливый мир. Он предупреждает: без меры человеческий мир распадается сам. Не по воле Бога как карателя, а по логике связи, которую человек разрывает собственными руками. И потому ответственность здесь не юридическая, а экзистенциальная. Человек отвечает не потому, что «так написано», а потому, что он не может выйти из последствий разрушения другого, оставаясь тем же.
Если читать этот стих трезво, он не усиливает страх. Он удерживает границу. Напоминает, что человеческая жизнь не может быть средством, даже во имя порядка, безопасности или идеи. Потому что в тот момент, когда кровь человека становится допустимым инструментом, мир теряет то, ради чего он вообще может продолжаться.
И в этом нет пафоса. Есть только жёсткая честность: человек создан по образу Божию — значит, разрушая человека, он разрушает саму возможность жить без постоянного страха. Это не приговор. Это условие. Условие того, чтобы мир после предела всё ещё оставался миром.
И вот здесь появляется то, от чего обычно уходят, потому что страшно трогать. Заповедь «не убий». Она настолько простая, что её невозможно спрятать за толкования. Её можно только обойти. Сказать себе: «это другое». И именно с этого «это другое» и начинается самое большое разложение веры.
В мире миллиарды верующих. У каждого — свой язык молитвы, свой храм, свой обряд, свои слова о Боге. Но если убрать всё внешнее, остаётся один вопрос: что происходит с сердцем, когда в руках появляется оружие, а в голове — оправдание? Потому что оружие само по себе не стреляет. Стреляет человек. И даже когда он действует «по приказу», «по закону», «по необходимости», он всё равно делает это руками. Осознанно или неосознанно — но это выбор человека.
Трагедия не в том, что люди не знают заповедь. Её знают большинство людей. Даже те, кто не верит в Создателя. Трагедия в том, что психика научилась обходить её так, чтобы не разрушиться изнутри. Потому что если назвать убийство убийством, жить дальше становится трудно. А если назвать убийство «операцией», «службой», «защитой», «священной борьбой», «исторической миссией», внутри становится легче. Не потому, что стало правильнее, а потому, что стало безопаснее для совести. Это и есть механизм: переименование боли в норму.
Человек редко считает себя злодеем. Он чаще считает себя нормальным. Добрым. Ответственным. Просто оказавшимся в ситуации, где «иначе нельзя». И именно поэтому зло так часто выглядит как порядок. Оно выглядит не как ярость, а как дисциплина. Не как ненависть, а как выполнение роли. Не как жестокость, а как «работа». И чем больше система, тем легче человеку спрятаться в ней, чтобы не слышать себя.
Религия в этот момент становится не верой, а щитом. Не потому, что религия плоха, а потому, что человек может использовать всё, что угодно, чтобы не встретиться с правдой. Даже Бога. Особенно Бога. Потому что если сказать «это воля Бога», вопрос закрыт. И ответственность переносится вверх — туда, куда нельзя добраться. Туда, где не нужно отвечать.
Это и есть то, что делает страх. Он не просто пугает. Он учит спасаться любой ценой, сохраняя ощущение праведности. Он делает убийство не только допустимым, но и «правильным», и «священным во имя Бога». Он переворачивает внутренний компас. И человек начинает бояться не самого убийства, а сомнения. Бояться не крови, а слабости. Бояться не разрушения, а потери правоты. Это страшнее войны, потому что это война внутри, которая притворилась верой.
Заповедь «не убий» — не лозунг пацифизма и не наивная мечта о мире без конфликтов. Это граница, которая удерживает человеческий мир от превращения в ад. Потому что как только убийство становится инструментом решения задач, оно начинает расширяться. Оно не остаётся «разовым». Оно проникает в язык, в воспитание, в отношение к чужому, в привычку к жёсткости. Оно делает нормальным то, что раньше было немыслимым. И потом уже не надо убеждать людей ненавидеть. Достаточно научить их не чувствовать.
Вера, если она живая, всегда делает одно: возвращает лицо. Возвращает человеческое в человеке. Она не превращает другого в «массу», «цель», «угрозу», «ресурс». Она напоминает: перед тобой — живое. Перед тобой брат или сестра. Даже если он чужой. Даже если он враг. Даже если ты боишься. В этом и есть образ Божий — не как титул, а как способность видеть в другом не функцию, а человека. И когда эта способность исчезает, образ Божий становится словом, которым прикрывают пустоту.
Поэтому разговор о «не убий» — это не про чужих. Это про нас. Про то место внутри, где человек оправдывает. Про ту секунду, где мы выбираем: назвать правду правдой или спрятаться в формулировку. И здесь не нужен героизм. Здесь нужна честность. Минимальная. Без театра. Без гордости. Просто остановка: «что именно я сейчас делаю — и что я называю этим деланием».
Кто-то скажет: «но мир так устроен». И да, мир после предела действительно устроен так, что насилие стало частью реальности. Но есть разница между тем, чтобы видеть это как трагедию, и тем, чтобы делать из этого норму. Есть разница между вынужденной защитой и наслаждением правотой. Между болью от необходимости и привычкой к уничтожению. Между тем, чтобы удерживать меру, и тем, чтобы отменить её словом «так надо».
И вот здесь начинается личная ответственность, от которой невозможно уйти. Не политическая. Не идеологическая. Не теоретическая. Очень простая. Что человек делает со своим страхом? Кому он его отдаёт? Что он позволяет этому страху оправдать? Потому что страх всегда хочет одного: чтобы кровь стала допустимой. Чтобы человек перестал быть человеком. Чтобы убийство стало «решением».
Если миллиард верующих хотя бы на минуту вернул бы себе смысл «не убий» как реальную границу, а не как красивую фразу, мир бы не стал раем. Но он стал бы менее адским. Потому что исчезло бы самое опасное: святая правота насилия. Исчезла бы индульгенция. Исчезло бы ощущение, что можно убивать и оставаться «правильным» без внутренней платы.
Плата всё равно есть. Просто её часто перекладывают на тех, кто молчит. На тех, кто погибает. На детей. На будущие поколения. На психику тех, кто стреляет и потом пытается жить дальше, делая вид, что «ничего не было». На общества, которые привыкают к смерти как к статистике. Кровь не исчезает. Она входит в воздух. В язык. В память. В тело.
И поэтому самое честное, что можно сказать о вере сегодня, в 2026 году, — это не «мы правы». Это «мы отвечаем». Не перед чужим судом, а перед реальностью, которую создаём. Перед своей совестью и Богом. Если вера не удерживает руку, если вера не возвращает человеку лицо, если вера не делает страх видимым и ограниченным, она превращается в инструмент. И тогда имя Бога звучит, но Бога в этом уже нет.
И если говорить об этом жёстко, без обвинений, это будет звучать так: никто не освобождён. Ни власть. Ни толпа. Ни солдат. Ни священник. Ни «маленький человек». Потому что механизм держится не на демонах. Он держится на людях, которые не хотят видеть. Которые хотят жить спокойно. Которые хотят, чтобы им объяснили, что они хорошие. И именно в это место всегда входит ложь: «убийство может быть чистым». Не может.
Заповедь «не убий» — не про совершенство. Она про предел. Про то, что нельзя превращать жизнь в инструмент, даже во имя самых красивых слов. Потому что там, где жизнь стала инструментом, вера перестаёт быть верой. Она становится системой, которая обслуживает страх. А страх всегда приводит к одному и тому же: кровь снова проливается рукою человека.
И остаётся только один реальный выход — без лозунга и без пафоса. Выдержать паузу. Не бежать в оправдание. Не прятаться в чужие формулы. Не отдавать свою меру системе. Не отдавать свою совесть идеологии. Не отдавать Бога страху. Потому что именно это — начало взрослой веры. Не веры для видимости, а веры, которая удерживает жизнь.
Есть ещё более глубокий слой, о котором редко говорят, потому что он касается не событий, а устройства сознания. Человек способен жить с чем угодно, если найдёт для этого внутреннюю форму. Психика не столько различает добро и зло, сколько ищет устойчивость. И если устойчивость достигается ценой потери чувствительности, она всё равно будет принята. Не как зло, а как норма.
Именно поэтому самый опасный момент — не первый акт насилия. Самый опасный — второй. Потому что в первый раз человек ещё что-то теряет. Во второй — он уже знает, как это делать, не разрушаясь. Появляется опыт обхода. Формируется внутренняя технология выживания: что не чувствовать, как не называть, где выключить внимание. Это не деградация. Это адаптация. И именно поэтому она так страшна.
Современное зло почти никогда не выглядит как жестокость. Оно выглядит как функциональность. Как необходимость. Как логика системы. Как «иначе нельзя». В этом его сила. Оно не требует ненависти. Ему достаточно согласия. Достаточно, чтобы человек перестал задавать вопросы не потому, что боится, а потому, что устал. Устал думать. Устал чувствовать. Устал быть живым.
В этот момент исчезает не мораль — исчезает субъект. Человек перестаёт быть тем, кто выбирает. Он становится тем, кто исполняет. И это ключевой сдвиг. Потому что убийство всегда требует субъекта. Но система старается сделать так, чтобы субъекта не было. Чтобы были роли, инструкции, протоколы, алгоритмы, приказы, исторические необходимости. Всё что угодно, кроме живого «я делаю».
Здесь и происходит подмена ответственности. Не отмена — именно подмена. Ответственность не исчезает, она просто перестаёт ощущаться как личная. Человек начинает отвечать «по должности», «по функции», «по контексту». Но реальность не принимает такие ответы. Реальность всегда возвращает последствия туда, откуда было действие. В тело. В психику. В отношения. В способность жить без внутреннего раскола.
Поэтому вопрос веры здесь вторичен. Первичен вопрос честности восприятия. Видит ли человек, что именно он делает. Не в терминах системы, а в терминах жизни. Не «выполняю», а «лишил». Не «нейтрализовал», а «уничтожил». Не «обеспечил безопасность», а «вынес решение о чьей-то смерти». Пока этот язык не возвращён, никакая этика не работает.
Заповедь «не убий» именно об этом. Она не запрещает действие — она запрещает самообман. Запрещает расщепление, в котором человек делает одно, а называет это другим, чтобы сохранить цельность. Это заповедь не против убийства как факта. Это заповедь против внутренней лжи, без которой убийство невозможно вынести.
Когда эту ложь узаконивают, общество становится внешне организованным, но внутренне мёртвым. В нём может быть порядок, дисциплина, идеалы, даже вера. Но в нём исчезает живое различение. Всё решается заранее. Всё объяснено. Всё оправдано. И человеку больше не нужно слышать себя. Это и есть предельная форма утраты образа — не бунт против Бога, а жизнь без внутреннего свидетеля.
Поэтому проблема не в том, что люди убивают. История человечества это уже знает. Проблема в том, что люди научились делать это, не считая себя убийцами. Научились жить дальше, не называя вещи своими именами. Научились передавать эту способность детям — через язык, через культуру, через норму. И вот это уже не трагедия одного времени. Это антропологический сдвиг.
И если говорить совсем точно, без пафоса и без проповеди: заповедь «не убий» — это последний барьер между человеком и превращением в функцию. Не в зверя — зверь не врёт себе, — а в функцию. В исполнителя. В носителя решения, принятого «где-то выше». И каждый раз, когда человек соглашается с этим внутри, мир становится ещё на шаг менее человеческим.
Библия в этих стихах не требует от нас героизма. Она не требует от нас выбора правильной стороны. Эти стихи Библии говорят только одно: не отдавать право на называние. Называть убийство убийством. Страх — страхом. Оправдание — оправданием. Потому что пока язык жив, мера ещё существует. А когда язык сломан, кровь действительно начинает проливаться рукою человека — уже без сопротивления, без паузы, без боли.
Это не приговор и не прогноз. Это описание того, как устроен предел. И каждый раз он проходит не между странами, не между идеологиями и не между религиями. Он проходит внутри конкретного человека — в том месте, где он решает, будет ли он видеть или ему удобнее не видеть.
Разговор о добре и зле почти всегда начинается с ошибки — с желания определить, кто прав, а кто виноват. Но психология не работает в этой логике. Она работает в логике процессов. И если смотреть честно, становится видно: добро и зло — не свойства людей, а формы реакции сознания на боль, страх и бессилие.
В человеческом опыте почти нет «чистого зла». Есть перегруженная психика. Есть боль, с которой не удалось справиться. Есть страх, который оказался сильнее способности выдерживать. И есть постепенное смещение границ, которое человек почти никогда не замечает в моменте. Не потому, что он лжёт, а потому, что психика устроена так, чтобы выживать, а не быть нравственно безупречной.
Зло редко начинается с жестокости. Оно начинается с облегчения. С маленького внутреннего разрешения: не чувствовать, не различать, не останавливаться. Первый раз это выглядит как вынужденная мера. Второй — как рациональное решение. Третий — как часть характера. И на каждом шаге человек по-прежнему считает себя нормальным. Потому что в его внутренней логике он просто приспосабливается.
С точки зрения психологии характер — это не сумма добродетелей или пороков. Это застывшая история адаптаций. То, что когда-то помогло не разрушиться, со временем превращается в способ быть. И если исходной точкой была боль, характер постепенно начинает воспроизводить эту боль — уже наружу. Не из злобы. Из привычки.
Именно поэтому добро не является абсолютом, данным раз и навсегда. Оно не существует как свойство личности. Оно существует как способность видеть другого живым — в конкретный момент, в конкретной ситуации, под конкретным давлением. Эта способность может быть утрачена. Не навсегда. Но надолго. Иногда — на поколения.
Зло, в этом смысле, — не противоположность добра. Оно его искажение. Сужение поля восприятия. Момент, когда человек перестаёт видеть целое и начинает видеть только угрозу, только функцию, только препятствие. Это не философская категория. Это нейропсихологический факт: страх сужает сознание. И чем сильнее страх, тем меньше в мире остаётся живых лиц.
Мораль здесь возникает не как система правил, а как попытка удержать границу. Не между «хорошими» и «плохими», а между живым и мёртвым внутри человека. Потому что как только другой перестаёт восприниматься как субъект, любое действие по отношению к нему становится допустимым. И неважно, какими словами это было оформлено.
Этика начинается не с правильных ответов, а с способности выдерживать внутреннее напряжение. Выдерживать факт, что мир сложен. Что боль не даёт права разрушать. Что объяснение не равно оправданию. Что понимание причин не отменяет последствий. Именно здесь часто происходит подмена: если причина найдена, кажется, что ответственность снята. Но она не снимается. Она просто меняет форму.
Человек не становится жестоким в момент выбора. Он становится им в момент, когда перестаёт замечать, что выбирает. Когда повторение превращается в автоматизм. Когда эго выстраивает маршрут: сначала защита, потом оправдание, потом идентичность. И тогда зло перестаёт ощущаться как зло. Оно ощущается как «я такой», как «иначе нельзя», как «это реальность».
В этом и заключается самая опасная иллюзия — вера в абсолютное добро и абсолютное зло. Она позволяет не смотреть на процесс, а думать категориями сторон, а не состояний. Позволяет не видеть, как вчерашняя защита становится сегодняшней жестокостью. И как человек, искренне считающий себя правым, может быть источником разрушения — не из ненависти, а из внутренней пустоты.
Ответственность здесь не отменяется. Напротив — она становится глубже. Потому что человек отвечает не только за поступок, но и за то, что позволил себе перестать чувствовать. За то, что не остановился, когда было ещё больно. За то, что выбрал облегчение вместо различения. Это тяжёлая ответственность.
Именно поэтому от неё так часто бегут — в идеологии, в роли, в системе, в коллективе.
Добро в реальности — это не героизм. Это сохранённая чувствительность. Способность не позволить боли стать нормой. Способность замечать момент, где внутри что-то холодеет, и не считать это зрелостью. Потому что зрелость — не в отсутствии боли, а в умении её не передавать дальше.
Если говорить предельно честно, зло — это не «кто-то». Это путь. Путь, по которому идут шаг за шагом, каждый раз немного оправдываясь. И этот путь открыт каждому. Не потому, что человек плох, а потому, что человек уязвим. И именно это делает разговор о добре и зле не философским спором, а вопросом внутренней дисциплины.
Не дисциплины правил, а дисциплины внимания. К тому, что происходит внутри. К тому, как меняется язык. К тому, где исчезает пауза. К тому, где другой перестаёт быть живым. Пока эта дисциплина есть, добро возможно — не как абсолют, а как живое усилие. Когда она исчезает, зло не приходит — оно просто перестаёт называться.
И, возможно, самое точное определение здесь будет таким: добро — это не отсутствие зла, а способность не позволить боли стать характером.
Эта книга не пишется как диссертация. В ней нет претензии на научный статус и «доказательство теории». Задача другая: удержать смысл без искажений и говорить о добре и зле так, как это переживается человеком — в реальной боли, в реальном страхе, в реальной усталости. И при этом книга адресована прежде всего верующим разных религий — тем, для кого Бог реален, а мораль не сводится к философской игре.
У верующего человека есть естественная привычка: думать о добре и зле как о ясных полюсах. Добро — то, что от Бога. Зло — то, что против Бога. Это не ошибка веры. Это способ держать ориентир. Но проблема начинается там, где ориентация превращается в упрощение. Где вместо внутреннего различения появляется желание быстро определить, кто прав и кто виноват, и закрыть тему. Психика любит такие решения: они дают ощущение контроля. Но цена — слепота к процессу.
Психология говорит простую вещь: сознание редко падает в разрушение «одним прыжком». Оно сдвигается шагами. И почти всегда этот сдвиг начинается не с жестокости, а с облегчения: не чувствовать, не вникать, не видеть лица, не задавать вопрос, не произносить вслух, что именно сделано. Это не делает человека «плохим». Это делает его уязвимым. Так устроена самозащита.
Современная наука описывает этот механизм довольно прямо. Альберт Бандура ввёл понятие «морального разобщения» (moral disengagement): набор когнитивных приёмов, которые позволяют причинять вред и при этом не испытывать внутреннего конфликта — через оправдание, эвфемизмы, смещение или распыление ответственности, обесценивание последствий, дегуманизацию жертвы. Это не «психопатия». Это обычная психическая технология, доступная почти любому. Она делает зло функциональным: не обязательно ненавидеть — достаточно правильно назвать.
То же самое, но другим языком, описывала Ханна Арендт, говоря о «банальности зла». Она видела, что разрушение может идти не от демонической злобы, а от мысли, которая выключилась, и от человека, который превратился в исполнительную роль. У неё ключевым было слово thoughtlessness — не-думание, отсутствие внутреннего разговора, в котором человек способен признать: «это сделал именно я». И тогда страшным становится не первый шаг, а второй и третий — когда появляется опыт обхода чувствительности, когда внутри формируется привычка жить без свидетеля.
Виктор Франкл описывал рядом стоящий факт: в условиях давления психика защищается апатией — притуплением переживаний как способом выживания. Это спасает от распада. Но если такой режим закрепляется, он становится характером: человек продолжает жить, но всё реже различает, где проходит граница. Не потому что «испортился», а потому что слишком долго учился не чувствовать.
Эрих Фромм называл это переходом от «быть» к «функционировать»: человек остаётся внешне нормальным и даже успешным, но внутренне становится элементом системы, а не источником живого действия. И там, где человек переживает себя как функцию, ответственность начинает ощущаться «по должности», а не лично. Это один из самых опасных видов отчуждения — потому что снаружи всё выглядит прилично.
Теперь — как это слышится изнутри веры.
В христианстве есть слово «совесть», и апостол Павел говорит о «законе, написанном в сердцах» — о внутреннем свидетельстве, которое не подменяется формальными правилами. Этот образ важен не как аргумент в споре, а как точная психологическая карта: пока внутри живёт свидетель, человек может ошибаться, может падать, может быть слабым — но он остаётся живым субъектом, а не механизмом. Когда свидетель заглушён, человек может оставаться «правильным» внешне, но внутри уже нет того, кто видит.
У Исаака Сирина тема «внутреннего свидетеля» звучит ещё жёстче: грех начинается не с поступка как факта, а с потери внимания к тому, что делается. С момента, когда сердце перестаёт присутствовать в действии и прячется за объяснениями. Это не морализаторство, а трезвое описание духовной анестезии.
Я пишу это не для того, чтобы кого-то осудить, назначать виновных или проводить границы между «правильными» и «неправильными». Этот текст — попытка удержать внимание и не упростить живое. Принцип здесь простой и старый: не суди и не убей. Не как лозунг, а как внутренняя мера.
Не судить — не значит закрывать глаза. Это значит не прятаться за приговором, чтобы не видеть процесса. Суд удобен тем, что освобождает от необходимости понимать.
Речь идёт не о людях и не о сторонах, а о том, как устроено внутреннее движение. О том, как сознание реагирует на боль, страх и бессилие. О том, как защита постепенно превращается в привычку. О том, как облегчение начинает казаться зрелостью, а холод — трезвостью. Это происходит не из злобы и не из испорченности, а потому что психика ищет устойчивость и старается выжить.
Зло редко начинается с жестокости. Оно начинается с отказа чувствовать. С момента, когда боль перестаёт восприниматься как сигнал, а начинает восприниматься как помеха. Когда появляется желание всё объяснить, всё упростить, всё назвать так, чтобы не пришлось останавливаться. Этот сдвиг почти всегда незаметен в моменте. Он ощущается как облегчение.
Часто это переживается очень просто: становится тише внутри, меньше сомнений, меньше вопросов. И именно эта тишина обманывает — она кажется покоем, хотя на деле является онемением.
В таком состоянии другой человек легко перестаёт быть живым. Он становится функцией, угрозой, препятствием, задачей. И тогда любое действие по отношению к нему начинает казаться допустимым — не потому, что «так хочется», а потому что «так устроена реальность». Именно здесь теряется граница. Не моральная, а человеческая. Граница между живым присутствием и удобным отчуждением.
Поэтому речь идёт не о запретах и не о правильных формулировках. Речь идёт о сохранённой способности видеть. Видеть себя в действии. Видеть другого как субъекта. Видеть момент, где внутри становится холодно, и не принимать это за силу или зрелость.
Ответственность в этом смысле — не обвинение и не наказание. Это способность не отдавать право на называние. Называть вещи своими именами. Не подменять язык. Не называть уничтожение «необходимостью», а равнодушие — «реализмом». Пока язык остаётся честным, остаётся и возможность остановки.
Этот выбор не совершается один раз. Он совершается каждый раз, когда появляется возможность не видеть — и каждый раз имеет цену. Иногда незаметную сразу. Иногда отложенную. Но всегда реальную.
Добро здесь — не идеал и не героизм. Это сохранённая чувствительность. Умение не передавать боль дальше. Способность выдерживать сложность, не превращая её в оправдание. Это тихая, незаметная работа внимания — не уходить в удобную слепоту и не путать онемение с зрелостью.
И если подводить итог без пафоса, он простой:
зло — это не «кто-то», а путь, который начинается с разрешения себе не видеть.
а добро — это способность не позволить боли стать характером.
На этом уровне уже не так важно, к какой традиции человек принадлежит и какими словами он пользуется. Важно только одно — остаётся ли внутри живой свидетель или его место постепенно занимает удобное молчание.
Свидетельство о публикации №226022401341