Нинка
Петр лежал на спине и смотрел, как потолок медленно плывет по кругу. Это было привычное плавание — то ли во сне, то ли наяву, то ли по мутной реке субботнего перепоя, из которой уже не выплыть, а только дрейфовать, пока не вынесет к берегу воскресного вечера.
За стеной, у Зинаиды из пятой квартиры, надсадно хрипело радио. Передавали концерт по заявкам — Лещенко, кажется, или кто-то такой же лакированный, с придыханием. «Ивы плаку-учие...» — выводил динамик, и голос просачивался сквозь шлакозасыпные стены вместе с холодом, вместе с жизнью, которая там, у Зинаиды, шла своим чередом: погромыхивала кастрюлями, пахла жареной картошкой и, кажется, даже смеялась.
У Петра было тихо. Только гудело в голове.
Он пошевелил пальцами правой руки. Лежали на груди, поверх засаленного одеяла, чужие, не свои. Пальцы лекальщика — так называл их Лев Борисович, когда ещё звал по имени-отчеству, когда ещё хлопал по плечу и говорил: «Щипаев, ты, мать твою, золото, а не руки. Такую резьбу вывел — микроны, понимаешь? В паспорт вклеивать можно». Пальцы помнили тепло стали, помнили, как акварельная кисть ложится на шершавый лист, выводя для Нинки тонкие стебли и невиданные цветы, которые он никогда не мог назвать вслух, но мог нарисовать.
Сейчас пальцы дрожали.
Он убрал руку под одеяло. Стало тошно.
Вчера... Что было вчера? Он помнил закусочную у вокзала, помнил мужика в телогрейке, который предлагал «ещё по одной — и хватит», помнил, как падал лицом в снег, а снег был колючий, злой, февральский. Дальше — провал. Провал, в котором, как в мутной воде, плавали обрывки: чей-то мат, скрип двери, холодная сварка в груди от того, что он вдруг вспомнил: понедельник. Завтра понедельник.
А на работу — нельзя.
Выгнали.
Мысль обожгла, как если бы он, голый, выскочил на мороз. Он сел на кровати, и комната качнулась сильнее. В виске застучало. Вчера ведь было не просто «выпил». Вчера было окончательно. Лев Борисович вызвал в кабинет, при Раисе Федоровне из отдела кадров, при профсоюзном — все как положено, по-честному, по-советски, чтоб неповадно было. «Ты, Щипаев, — сказал Лев Борисович, и лицо у него было усталое, не злое, — ты бригаду подводишь. Соревнование к юбилею Октябрьской, понимаешь? На тебя план завязан, а ты... — он махнул рукой. — Иди. Оформляйся».
И Петр оформился. То есть напился.
Он посмотрел на печь. Чугунная дверца приоткрыта, внутри серая зола с алыми угольками — догорает. Надо бы встать, подкинуть. Но дрова во дворе, в поленнице, а во дворе — мороз, люди, соседи, которые, слава богу, ещё не знают, что он теперь никто. Безработный. Тунеядец, если по-честному. Хотя какое тунеядство — он же работал, он же золотые руки, просто...
Он зажмурился.
За стеной у Зинаиды радио сменили на стук. Сосед из седьмой, дядька Коля, точил нож о точило — мерный, въедливый скрежет, от которого хотелось выть. Где-то заплакал ребенок — тонко, без надежды на скорое утешение. Жизнь барачная, привычная, гулкая, как пустая бочка, шла своим чередом, а Петр выпал из нее. Он был сейчас как та стружка, что летит из-под резца — ненужная, легкая, обреченная на помойку.
Он все-таки встал.
Ноги нашарили холодный, крашеный охрой пол. Муть в голове сгустилась, пришлось ухватиться за спинку кровати, чтоб не упасть. Ведро с водой стояло у двери, покрытое тонкой корочкой льда. Петр зачерпнул кружкой, отпил. Вода обожгла зубы, потекла по подбородку на грудь, на рубаху, которая, кажется, была надета уже неделю. Он вытерся рукавом и увидел верстак.
Верстак стоял в углу, заваленный тряпьем, старыми газетами — «Правда» за октябрь, портрет Брежнева, лозунг про «экономика должна быть экономной». И среди этого хлама, прикрытая пыльным целлофаном, лежала акварель.
Нинкина.
Неоконченная.
Он подошел ближе, откинул целлофан. На шершавом листе проступала рябина — тонкая ветка, гроздья ягод, листья, которые он хотел сделать багряными, прозрачными, чтобы светились. Но не доделал. Запнулся на половине. И пошло-поехало.
Он провел пальцем по сухой краске. Пальцы не слушались.
— Эх, Петя, — сказал он сам себе вслух. Голос был сиплый, чужой.
И тут в коридоре послышались шаги.
Он знал эти шаги. Тяжелые, уверенные, в кирзовых сапогах, но с какой-то особенной женской осторожностью. Нинка. Нина Сергеевна Зайцева, крановщица. Его... Кто она ему была? Не жена, не любовница в полном смысле, а так — ниточка, которая держала, когда все остальные оборвались.
Дверь скрипнула. Она не запиралась — в бараке запоров не держали, все свои.
Она вошла и остановилась на пороге.
В ватнике, в платке, из-под которого выбивались седеющие волосы. Лицо обветренное, глаза темные, смотрят в упор, без жалости, но и без злости. Просто смотрят. Видят все: и его опухшее лицо, и дрожащие руки, и верстак с рябиной, и печь, в которой догорают угли.
Она ничего не сказала. Сняла ватник, повесила на гвоздь у двери. Прошла мимо него — пахнуло морозом, улицей, чем-то живым — и остановилась у печи.
— Холодно у тебя, — сказала негромко. Не оборачиваясь.
Петр хотел ответить, но горло перехватило. Он только кивнул, хотя она не видела.
Нина присела на корточки, открыла дверцу, поковыряла кочергой угли. Угли вспыхнули на миг, осветив ее лицо снизу — резкое, усталое, красивое той неброской красотой, которая держится не на краске, а на кости, на характере.
— Завтра понедельник, — сказала она, все так же не глядя на него.
Петр молчал. Слов не было. Была только тошнота, стыд и холод, который шел от пола, от стен, от самого себя.
— Петь, — она обернулась. Глаза встретились. — Ты пойдешь завтра?
Он мотнул головой. Отрицательно. И вдруг добавил, сам не зная зачем, глухо, в пол:
— Не пойду. Не к кому.
Она замерла. Секунду смотрела на него, и в глазах ее что-то дрогнуло — не жалость, нет, она жалости не любила, а что-то другое, древнее, бабье, что заставляет женщину разжигать огонь в чужом холодном доме.
— Запил? — спросила коротко.
Он не ответил.
Нина поднялась, отряхнула руки от золы. Молча вышла в сени. Он слышал, как хлопнула наружная дверь, как заскрипели шаги по снегу. Минута — и она вернулась, с охапкой дров. Поленья пахли березой, морозом, жизнью.
Она снова присела у печи, ловко, по-хозяйски, уложила дрова, подожгла газету. Бумага вспыхнула ярко, весело, осветила всю комнату, и свет упал на верстак, на ту самую рябину, припорошенную пылью.
Нина обернулась на свет. Увидела рисунок. Замерла.
Она смотрела на ветку долго, очень долго. Потом перевела взгляд на Петра. Он стоял, прислонившись к стене, жалкий, небритый, с трясущимися руками, и смотрел на нее, как побитый пес смотрит на того, кто однажды дал хлеба.
В печи загудело, застреляло. Огонь разгорался.
Нина ничего не сказала. Только вздохнула — тихо, по-бабьи, всей грудью. И снова отвернулась к печи, подкладывая дрова, будто ничего не случилось.
Но Петр видел ее глаза. И в этих глазах, в свете огня, он прочитал все: и приговор, и надежду, и то, что она не уйдет. Пока не уйдет.
А за стеной у Зинаиды все еще пели про ивы плакучие, и кто-то уже точил нож, и жизнь шла своим чередом. Шла мимо Петра, но, может быть, еще не совсем мимо.
Потому что в печи горел огонь. И Нинка сидела на корточках, спиной к нему, и ватник ее висел на гвозде, как обещание, что в этом холоде есть, кому согреть.
Глава 2. Потеря работы
Понедельник наступил не с будильника, а с Нинкиного голоса.
Она не ушла вчера. Петр плохо помнил, как это вышло — кажется, она топила печь, потом поставила чайник, потом он провалился в сон, тяжелый, без сновидений, как в яму. А проснулся оттого, что кто-то тряс его за плечо, и голос говорил:
— Вставай. Шестой час. Мне на смену.
Он открыл глаза. В комнате было тепло, даже жарко — Нинка, видно, подкидывала ночью. Она стояла над ним уже одетая, в ватнике, платок повязан по-рабочему — концами назад, чтоб не мешали в кабине крана.
— Ты... — Петр сел, потер лицо ладонями. Голова была тяжелая, но уже не плыла, только гудела глухо, как трансформаторная будка. — Ты ночевала?
— А то, — сказала Нинка буднично. — Замерз бы ты без меня. Дрова-то во дворе, а ты еле живой.
Она говорила без укора, просто констатировала факт. И от этого было еще горше.
— Нин...
— Не нинькай. — Она уже стояла в дверях. — Ты это... Ты сегодня куда? В отдел кадров пойдешь? Или так и будешь лежать?
Петр промолчал. Он сам не знал, куда пойдет. На завод нельзя. А в отдел кадров — за расчетом? За трудовой? За позором?
Нинка посмотрела на него, и в глазах ее мелькнуло что-то похожее на прежнее, вчерашнее, — то, что он видел при свете огня.
— Ладно, — сказала она коротко. — Дрова в сенях. Печь протопишь — не околеешь.
Дверь хлопнула. Застучали каблуки по деревянному крыльцу, заскрипел снег — и стихло.
Петр остался один.
Он посидел еще немного, слушая, как за стеной просыпается барак. У Зинаиды загремели ведра — вода пошла, видно, на умывание. Где-то хлопнула дверь общей кладовки, залаяла собака, запел петух — хотя какие петухи в бараке, это уж память, наверное, из детства, из деревни, куда не вернуться.
Надо было вставать.
Он встал. Ноги держали лучше, чем вчера. Дошел до печи — дрова уже прогорели, но тепло еще держалось. Подкинул поленьев, раздул угли. Огонь занялся не сразу, но занялся — заплясал, загудел, выгоняя из комнаты последний холод.
Петр сел за стол, налил из закопченного чайника кипятку. Кружка была эмалированная, синяя, с отбитым краем. Нинкина. Она ее когда-то принесла, сказала: «У тебя посуды нет, как в ночлежке». И, правда, не было. Только эта кружка и была.
Он пил кипяток маленькими глотками, обжигался, и думал.
Думать было о чем.
Двадцать лет на заводе. Двадцать лет, как один день — с тех пор, как вернулся из армии, пришел учеником, а потом пошло-поехало: разряд, еще разряд, лекальщик, золотые руки, Щипаева знали, Щипаева уважали. Лев Борисович, бывало, подойдет: «Петр Матвеич, надо бы вот эту деталь довести — у них там брак за браком, а ты один можешь». И он доводил. Потому что руки помнили, потому что глаз был верный, потому что он, когда трезвый, мог такое выточить — в паспорт вклеивай.
А потом — потом пошло.
С чего началось? Он и сам не знал. Сначала по праздникам, потом по выходным, потом и в будни — чуть-чуть, самую малость, для сугреву, для настроения. А потом уже и без чуть-чуть не мог. И руки начинали дрожать, и резца не удержать, и Лев Борисович уже не хлопал по плечу, а вызывал к себе и говорил другим голосом: «Щипаев, ты что ж это? Люди план тянут, а ты? Бригада из-за тебя премии лишается. Соревнование, понимаешь, к юбилею Октябрьской, а у тебя...»
И вот — до соревнования не дотянул. До юбилея, до новой квартиры, до жизни, о которой они с Нинкой даже не говорили вслух, но оба знали: вот дадут комнату, вот переедут из этого барака, вот тогда...
Теперь не дадут. Теперь комната достанется кому-то другому — может, Князькову, который хоть и пьет, но в меру, или молодому слесарю из ФЗУ, у которого вся жизнь впереди.
А ему, Петру Матвеевичу Щипаеву, — назад, в шлакозасыпной барак, к Зинаиде с ее радио, к дядьке Коле с его точилом, к вечному холоду и вечному стыду.
Он допил кипяток и вдруг понял, что сидит и смотрит на верстак. На тот самый верстак, где под целлофаном лежала неоконченная рябина.
Он встал, подошел, откинул целлофан.
Рябина была хороша. Даже сейчас, недоделанная, она была живая — ветка тянулась вверх, ягоды горели красным, листья просили багрянца, прозрачности, света. Он хотел сделать ее такой, чтобы Нинка ахнула. Чтобы увидела и поняла: это он для нее, это ее душа — такая же простая, рябиновая, горьковатая, но красивая.
Не доделал. Запнулся. И пошло-поехало.
Он взял кисть. Она лежала там же, на верстаке, старая, колонковая, еще с художественной школы, куда он ходил мальчишкой, когда мечтал стать художником, а не слесарем-лекальщиком. Кисть была сухая, жесткая. Он опустил ее в кружку с остатками кипятка — размочить.
И тут в дверь постучали.
Не так, как Нинка — без спросу, по-свойски. А осторожно, с паузой, по-чужому.
— Войдите, — сказал Петр, и голос его сорвался.
Дверь открылась. На пороге стоял Владислав Евгеньевич Князьков — его приятель, коллега, единственный, кто еще не отвернулся. В телогрейке, в шапке-ушанке, с авоськой в руке, в которой что-то булькало.
— Здорово, Петр, — сказал Князьков, входя и сразу оглядывая комнату хозяйским взглядом. — Живой?
— Живой, — сказал Петр.
Князьков поставил авоську на стол. В ней обнаружились три бутылки кефира, батон хлеба и пачка печенья «Юбилейное».
— Вот, — сказал он, развязывая узелки. — Баба моя послала. Говорит, пропадет ведь там, одинокий. А я говорю: не пропадет, у него Нинка есть. А она: Нинка на работе, а он... — Князьков осекся, поняв, что сморозил лишнее. — Ты это, не обращай внимания. Бабы — они такие.
— Какие? — спросил Петр, глядя на кефир. Кефир был белый, холодный, из него на бутылках выступили капли.
— Заботливые, — нашелся Князьков. — Ладно, давай, пей давай. Похмеляться — последнее дело, а кефир — оно самое. Организм чистит.
Петр послушно открыл бутылку, налил в кружку. Кефир потек густо, с шумом. Он выпил половину, и в животе стало холодно, но тошнота отступила.
Князьков сел на табурет, снял шапку, вытер лысину платком.
— Слышал я, Петр, — сказал он тихо. — Про все слышал.
— Весь завод уже знает? — спросил Петр, не глядя на него.
— Да не весь. Но профсоюзная — она быстро. Раиса Федоровна вчера на собрании говорила: мол, так и так, Щипаев уволен за систематическое. Бригада, говорит, должна понять и поддержать.
— Поддержали?
Князьков вздохнул.
— А чего ж не поддержать? Ты ж и правда подводил, Петр. Не обижайся, но подводил. Лев Борисович из-за тебя на ковре у директора был. Спрашивали: как это у вас, бригада передовиков, а пьющих покрываете? Соревнование, понимаешь, к юбилею Октябрьской...
— Все к юбилею, — горько усмехнулся Петр. — И соревнование к юбилею, и премии к юбилею, и выговора к юбилею. А мне теперь что?
Князьков помолчал.
— А тебе, Петр, теперь лечиться надо. Я серьезно. Вон, говорят, в наркологию можно лечь, закодироваться там или как. Или к бабке какой съездить. У нас в цехе Сучков так зашился — год уже не пьет.
— Сучков? — Петр поднял глаза. — Сучков же пил горше меня.
— Пил. А теперь не пьет. Закодировался, говорят, ампулу вшил. Ходит трезвый, на жену не ругается, детишек завел. Живет человек.
Петр посмотрел на недопитую бутылку кефира, на верстак с рябиной, на печь, в которой догорали дрова. Живет человек. А он?
— Влад, — сказал он тихо. — А Нинка... Она что про меня говорит?
Князьков отвел глаза.
— А чего ей говорить? Она баба работящая, молчаливая. Но я ж вижу — переживает. Вчера в цехе весь день сама не своя была. Краном чуть балку не задела. Хорошо, Васька-стропальщик увернулся.
Петр закрыл глаза. Перед глазами встала Нинка — как она вчера сидела у печи, как смотрела на рябину, как вздохнула тогда, всей грудью. Заботливые, сказал Князьков. Бабы — они такие.
— Влад, — сказал Петр. — А если я пойду к Льву Борисовичу, попрошусь обратно?
Князьков покачал головой.
— Не возьмет. Сам понимаешь. Приказ уже подписан, Раиса Федоровна в трудовую запись внесла. У нас теперь, знаешь, порядок: пьющих — вон. Бригадный подряд, социалистическое соревнование, дисциплина. Лев Борисович мужик правильный, он свое дело знает. А ты, Петр, для него теперь — балласт.
— Балласт, — повторил Петр. Слово было колючее, чужое, как кусок шлака, которым засыпаны стены этого барака. — Значит, я теперь балласт.
— Ты не балласт, — твердо сказал Князьков. — Ты — человек с руками. Но тебе лечиться надо. Понял? Лечиться. А потом — может, и возьмут. Не к нам, так на другой завод. Везде руки нужны.
Петр молчал.
Князьков посидел еще немного, потом встал, надел шапку.
— Ты это, Петр... Думай. Нинку не губи. Она ведь тебя, дурака, любит. За что — ума не приложу, но любит. Не все бабы на такое способны.
Он ушел так же тихо, как появился, оставив на столе кефир, хлеб и печенье.
Петр остался один.
Он сидел долго, глядя в одну точку. Потом встал, подошел к верстаку, взял кисть. Она размокла, стала мягкой, послушной. Он открыл коробку с акварелью — старую, еще с художественной школы, краски в ней засохли, потрескались, но еще годились.
Он намочил кисть, провел по красному.
И замер.
Рука дрожала. Совсем чуть-чуть, но дрожала. И он знал: если сейчас мазнуть по рябине — все испортит. Всю ветку, все ягоды, все, что он хотел сказать ей, Нинке, этим рисунком.
Он отложил кисть.
Выпил еще кефира.
И вдруг понял, что ему страшно. Не оттого, что он без работы, не оттого, что в трудовой запись, не оттого, что комната уплыла. А оттого, что руки не слушаются. Те самые руки, которые Лев Борисович называл золотыми, — они дрожат. И он не знает, пройдет это или нет.
За стеной у Зинаиды снова заиграло радио. Теперь передавали что-то бодрое, маршевое, про трудовые подвиги. Про то, как страна готовится встречать шестидесятилетие Октября. Про то, как бригады берут обязательства, как перевыполняют планы, как живут одной дружной семьей.
А Петр сидел в своем углу, в последнем бараке, и слушал, и думал о том, что в этой дружной семье ему места больше нет.
И только ветка рябины смотрела на него с верстака, недоделанная, несказанная, как все, что он хотел, но не смог.
Глава 3. Начало борьбы
Неделя прошла как в тумане.
Петр плохо помнил эти дни — они слились в один тягучий, серый ком, в котором были только печь, которую надо топить, вода, которую надо носить из колонки, и вечер, когда приходила Нинка.
Она приходила каждый день. Не спрашивала, не укоряла — просто приходила, топила печь, варила картошку в мундире или грела суп в принесенной с собой кастрюльке. Молча ставила на стол, молча садилась напротив, и они ели, глядя в разные стороны.
Разговаривать было не о чем. Вернее, разговаривать было о чем, но слова застревали в горле, как кости.
Один только раз она спросила:
— В отдел кадров ходил?
— Ходил, — сказал Петр.
— Ну и?
— Трудовую отдал. Сказали, расчет через месяц, если не устроюсь. А куда я устроюсь — с такой записью?
Нинка промолчала. Только ложка звякнула о край тарелки.
На завод он больше не ходил. Смысла не было. Лев Борисович, говорили, взял на его место молодого — парня из ПТУ, шустрого, который еще не знает, что такое микроны, но учится быстро. Бригада взяла повышенные обязательства к юбилею, портрет Льва Борисовича повесили на Доску почета, и про Петра Щипаева забыли.
Все, кроме Князькова.
Влад забегал через день — то с кефиром, то с хлебом, то просто посидеть, покурить, поговорить о том о сем. И каждый раз заводил один и тот же разговор:
— Ты решил? Насчет лечения?
— Решу, — отвечал Петр.
— Когда?
— Скоро.
Князьков вздыхал, тушил папиросу и уходил.
А Петр сидел и смотрел на рябину. Рябина стояла на верстаке, прикрытая целлофаном, — он боялся к ней прикасаться. Руки все еще дрожали. Не сильно, но дрожали. И он знал: пока дрожат — нельзя. Испортит.
В субботу случилось то, чего он боялся.
С утра было особенно тоскливо. За окном мело, ветер задувал в щели, печь приходилось топить чуть ли не беспрерывно. Дрова кончались. Вода в ведре замерзла. Петр сидел у печи, глядел на огонь и думал о том, что вот так и сгорит его жизнь — незаметно, без следа, как эти поленья.
И тогда он вспомнил про фанеру.
В сенях, под грудой старого хлама, лежал лист фанеры — еще с лета, когда он собирался починить крыльцо, да так и не собрался. Фанера была сухая, хорошая. Он вышел в сени, нашарил в темноте, притащил в комнату.
Посидел, поглядел.
А потом взял ножовку.
Руки дрожали, когда он пилил. Но он заставлял себя не думать об этом. Он пилил, и стружка летела на пол, и в этом был какой-то смысл, какое-то занятие, которое отвлекало от мыслей о водке, о заводе, о пустоте.
К вечеру он смастерил рамку. Простую, деревянную, сколоченную наспех, но крепкую. В нее можно было вставить рябину, повесить на стену, чтобы она не лежала под целлофаном, а жила.
Он взял рисунок, приложил к рамке. В самый раз.
И тут дверь открылась.
— Петр... — начала Нинка с порога и осеклась.
Она стояла в дверях, держа в руках авоську с продуктами, и смотрела на него, на рамку, на рябину. В глазах ее что-то дрогнуло.
— Это ты... сам? — спросила она тихо.
— Сам, — сказал Петр.
Она подошла ближе, поставила авоську на стол, взяла в руки рамку, повертела.
— Хорошая, — сказала она. — Крепкая.
— Вставить надо, — сказал Петр. — И на стену.
Нинка кивнула. Помолчала. А потом вдруг сказала то, чего он не ждал:
— Петь, а давай завтра сходим куда-нибудь?
— Куда?
— Ну... в кино, что ли. Или просто так. В город.
Он поднял на нее глаза. Она стояла в своем ватнике, в платке, из-под которого выбились волосы, и лицо у нее было такое, какого он никогда не видел: не усталое, не строгое, а почти робкое.
— В город? — переспросил он. — Зачем?
— А чтоб не сидеть тут, — сказала Нинка. — В четырех стенах. Проветришься. Поглядишь на людей.
Он хотел отказаться. Хотел сказать, что ему не в чем идти, что стыдно, что денег нет. Но она смотрела на него, и в глазах ее было что-то такое, от чего слова застряли в горле.
— Ладно, — сказал он. — Давай сходим.
Она улыбнулась. Впервые за эту неделю. Улыбнулась — и стала совсем другой, не крановщицей в ватнике, а просто женщиной, которая хочет, чтобы у нее все было хорошо.
— Тогда завтра, — сказала она. — Утром. Я зайду.
Она протопила печь, сварила ужин, ушла. А Петр долго сидел и смотрел на рамку, на рябину, на свои руки, которые сегодня, хоть и дрожали, но сделали дело.
Воскресенье выдалось морозное, но солнечное.
Нинка пришла ровно в десять — в том же ватнике, но платок повязала по-праздничному, концами вперед, и губы, кажется, подкрасила — чуть-чуть, едва заметно.
— Готов? — спросила.
— Готов, — сказал Петр.
Он надел единственный свой пиджак — старый, вытертый на локтях, но чистый (Нинка вчера, оказывается, постирала, пока он не видел). Сапоги начистил до блеска. Даже побрился — впервые за неделю.
Нинка оглядела его и ничего не сказала. Но глаза ее сказали все.
Они вышли на улицу.
Барак стоял на краю поселка, и от него до остановки автобуса надо было идти через пустырь, мимо заводских труб, мимо сугробов, в которых увязали ноги. Шли молча. Петр думал о том, что давно не выходил из дома, что воздух морозный обжигает легкие, что небо сегодня синее-синее, почти как на тех открытках, которые он когда-то рисовал.
У остановки уже толпился народ. Рабочие с завода, бабы с авоськами, молодежь. Все свои, все знакомые в лицо. Петр втянул голову в плечи — показалось, что на него смотрят, что все уже знают, что он уволен, что он теперь никто.
Но никто не смотрел. Все смотрели на дорогу — не идет ли автобус.
Подошел «ЛиАЗ», старый, дребезжащий, с обледеневшими стеклами. Втиснулись. Петр стоял в проходе, держась за поручень, и чувствовал, как Нинка прижалась к нему плечом. Тепло от нее шло, даже через ватник.
В город ехали долго — через поля, через мост, мимо заводских окраин. Петр смотрел в окно, на заснеженные березы, на редкие машины, на столбы с проводами, и думал о том, что жизнь, оказывается, еще есть. Вот она — за окном, движется, дышит.
В городе они вышли на центральной площади. Здесь было шумно, людно — воскресенье, народ гуляет. Дети с санками, старушки на лавочках, мужики у пивного ларька.
Нинка взяла его под руку.
— Пошли в кино? — спросила.
— А чего идет?
— Да чего-нибудь. Лишь бы не дома сидеть.
Они пошли к кинотеатру «Родина». Афиша обещала «А зори здесь тихие...» — новый фильм, про войну. Нинка купила билеты, взяла в буфете два стакана сока и коробку зефира.
В зале было темно и тепло. Они сидели рядом, смотрели на экран. Петр сначала не мог сосредоточиться — все думал о своем, о том, что вот он здесь, с ней, как нормальный человек, а завтра что? А послезавтра? Но потом фильм затянул — и он забыл о себе, о боли, о стыде. Смотрел, как девчонки-зенитчицы воюют, как погибают, и чувствовал, как к горлу подступает ком.
Рядом всхлипнула Нинка. Она плакала — тихо, по-бабьи, утирая слезы платком.
Петр не знал, что делать. Протянул руку, накрыл ее ладонь своей. Она не отдернула. Так и сидели, держась за руки, до самого конца.
После кино вышли на улицу. Уже темнело, зажигались фонари, мороз стал крепче.
— Спасибо, Петь, — сказала Нинка тихо. — Хорошо сходили.
— Тебе спасибо, — сказал он.
Они стояли у кинотеатра, и вокруг шли люди, спешили по своим делам, и Петр вдруг понял, что не хочет возвращаться. Не хочет в свой холодный барак, в свою пустоту, в свои мысли. Хочет остаться здесь, в этой жизни, где есть кино, сок, зефир и ее рука в его руке.
— Нин, — сказал он. — А давай еще погуляем?
— Холодно, — сказала она. Но не отняла руки.
— А мы быстро.
Они пошли по главной улице, мимо витрин, мимо очереди в гастроном, мимо пьяного мужика, который пытался спеть что-то про Октябрьскую революцию, но путал слова. Петр смотрел на мужика и думал: «Господи, неужели я такой же?»
У витрины с радиотоварами остановились. За стеклом стояли телевизоры — новые, «Рекорды» и «Темпы». В одном из них что-то показывали — концерт, кажется, или праздничную передачу. Дикторша улыбалась и говорила про успехи пятилетки, про трудовые подвиги, про то, что страна идет к светлому будущему.
— Красиво, — сказала Нинка, глядя на телевизор. — У Зинаиды вон есть. Купила в рассрочку. Сидит теперь вечерами, смотрит.
— Купим, — сказал Петр неожиданно для себя.
Нинка повернулась к нему.
— Купим? На что?
— Заработаю, — сказал Петр твердо. — Руки-то есть.
Она посмотрела на него долгим взглядом.
— Есть, — сказала. — Были. А сейчас?
Он понял, о чем она. О дрожи. О том, что руки не слушаются.
— Пройдет, — сказал он. — Я справлюсь.
Она ничего не ответила. Только вздохнула и снова взяла его под руку.
Обратно ехали в темноте, в том же дребезжащем «ЛиАЗе». Петр дремал, прислонившись к холодному стеклу, и сквозь сон слышал, как Нинка разговаривает с какой-то бабкой о том о сем — о ценах, о карточках на сахар, о том, что скоро праздник, надо бы купить подарки внукам.
На остановке их встретил ветер. Снег пошел — крупный, колючий, сек лицо. Брели через пустырь, увязая в сугробах, и Петр держал Нинку под руку, чтобы не упала.
У барака простились.
— Ты заходи завтра? — спросил он.
— Зайду, — сказала она. — Ты дрова-то наколи. А то кончаются.
— Наколю.
Она ушла в свою квартиру — в другой конец барака, где у нее была комната, маленькая, но своя. А Петр зашел к себе, зажег керосинку, протопил печь, сел за стол.
Рябина стояла в рамке, прислоненная к стене. Он взял ее, долго рассматривал, гладил пальцами края.
Потом встал, нашел гвоздь, вбил в стену над верстаком. Повесил рисунок.
Ветка горела на стене, живая, яркая, несмотря на тусклый свет керосинки. И Петр смотрел на нее и думал: «Справлюсь. Должен справиться. Не для себя — для нее».
За стеной у Зинаиды все еще работал телевизор. Передавали «Время» — Левитан говорил про успехи, про новые стройки, про то, что советский народ уверенно идет вперед. Голос был бодрый, уверенный, как и положено голосу, который вещает из каждого динамика.
А в комнате Петра было тихо. Только потрескивали дрова в печи да завывал за окном ветер, заметая следы, ведущие к последнему бараку.
Но следы эти еще были видны.
И Нинка обещала зайти завтра.
Глава 4. Лечение и реабилитация
Через неделю Петр лег в больницу.
Решилось все неожиданно. В среду вечером пришел Князьков — не один, а с невысоким полноватым мужчиной в очках и старомодном пальто с каракулевым воротником.
— Петр, — сказал Влад с порога, — это Исаак Моисеевич, психиатр-нарколог из городской. Я с ним договорился, он тебя посмотрит.
Петр хотел возразить, но Нинка, которая как раз топила печь, встала, отряхнула руки и сказала твердо:
— Посмотрит. И правильно.
Исаак Моисеевич оказался человеком тихим, неторопливым. Он долго сидел за столом, пил чай из Нинкиной кружки с отбитым краем, расспрашивал Петра о работе, о родителях, о том, как начинал пить. Говорил негромко, с легким акцентом, и от этого голос его казался особенно спокойным, убаюкивающим.
— Значит, так, Петр Матвеевич, — сказал он наконец. — Состояние у вас запущенное, но не безнадежное. Алкоголизм — это болезнь, понимаете? Такая же, как диабет или гипертония. Ее лечить надо, а не стыдиться.
— Какая же это болезнь? — усмехнулся Петр горько. — Это слабость. Распущенность.
— Э, нет, — Исаак Моисеевич поднял палец. — Это медицинский факт. Обмен веществ нарушается, ферментация, понимаете... Организм требует, а вы не можете отказать. Но лечится. Я вам гарантирую, лечится. Если сами захотите.
Петр посмотрел на Нинку. Она стояла у печи, сжимая в руках кочергу, и смотрела на него — без жалости, без укора, просто ждала.
— Хочу, — сказал Петр. — Чего уж там.
В больницу его положили на следующий день.
Это была обычная городская больница — старое двухэтажное здание на окраине, с облупившейся штукатуркой и скрипучими половицами. Наркологическое отделение занимало первый этаж, в конце длинного коридора, пахнущего хлоркой и капустным супом.
Палата на четверых. Соседи — двое молодых парней, попавших с белой горячкой, и пожилой мужик, бывший бухгалтер, который пил тридцать лет и теперь лечился уже в пятый раз. Петр лег на койку у окна, положил на тумбочку Нинкину фотографию — единственную, которую она дала, маленькую, с паспортного стола — и закрыл глаза.
Лечение было тяжелым.
Первые три дня — детоксикация. Капельницы, уколы, таблетки, от которых кружилась голова и подташнивало. Руки дрожали так, что он не мог сам держать кружку — медсестра, молоденькая девчонка в крахмальном колпачке, поила его с ложечки, как ребенка.
Петр лежал, смотрел в потолок и думал о том, что теперь он точно никто. Инвалид. Балласт. Стыдно было до ломоты в зубах.
На четвертый день пришла Нинка.
Она появилась в дверях палаты в своем ватнике, с авоськой, в которой булькали банки с домашним супом, и сразу заполнила собой всю палату — шумная, живая, пахнущая морозом и улицей.
— Оклемался? — спросила, садясь на табурет.
— Оклемался, — сказал Петр. Голос был слабый, чужой.
Она развязала авоську, выставила на тумбочку банки, завернутые в газету, пачку печенья, яблоки.
— Вот, ешь. Тут борщ, тут котлеты. Кормят вас тут, я знаю, одной баландой.
— Нин, — сказал Петр. — Спасибо.
— Не за что, — отрезала она. — Выздоравливай давай.
Она посидела еще немного, рассказала, что на заводе — новость: Лев Борисович получил орден «Знак Почета» за выполнение плана к юбилею, что Раиса Федоровна ушла на больничный, что Князьков обещал навестить на той неделе.
Потом встала, собралась уходить. У двери обернулась.
— Петь, — сказала тихо. — Я там рябину твою поливаю. Ну, не поливаю, а пыль вытираю. Висит.
Он кивнул. Слова застряли в горле.
Она ушла, а он долго смотрел на фотографию на тумбочке, на маленькое строгое лицо, и чувствовал, как внутри что-то оттаивает.
Дальше пошли трудовые будни.
Лечебные процедуры, беседы с Исааком Моисеевичем, с трудотерапия — в больничной мастерской они клеили картонные коробки, и это было до того унизительно, что Петр поначалу еле заставлял себя брать в руки картон. Руки не слушались, клей размазывался, коробки выходили кривые.
— Ничего, ничего, — говорила пожилая трудотерапевтка тетя Маша. — Руки память имеют. Вернется.
Исаак Моисеевич проводил с ним долгие разговоры.
— Вы поймите, Петр Матвеевич, — говорил он, поправляя очки. — Водка — это не причина, это следствие. От чего вы бежите? Чего боитесь?
— Ничего я не боюсь, — хмурился Петр.
— Боитесь, боитесь. Все боятся. Я сорок лет людей лечу, я знаю. Кто от одиночества бежит, кто от ответственности, кто от тоски. А вы от чего?
Петр молчал. От чего? От того, что жизнь не задалась? От того, что руки золотые, а судьба — шлакозасыпная? От того, что Нинка есть, а сказать ей главное — не может?
— Думайте, — говорил Исаак Моисеевич. — Думайте. А пока — лечитесь.
Навещал его и Князьков. Приходил с газетами, с новостями, с рассказами о заводских делах. Однажды принес «Магнитогорский рабочий» — с портретом Льва Борисовича на третьей полосе.
— Гляди, — тыкал пальцем. — Герой. А помнишь, как он тебя гонял?
— Помню, — усмехался Петр. — Правильно гонял.
— Ну да, — соглашался Князьков. — Ты ж подводил. А теперь — ничего, поправишься, еще покажешь всем.
В середине второй недели Петр впервые взял в руки карандаш.
Просто так — лежал на койке, смотрел на стену, и вдруг захотелось нарисовать. Попросил у медсестры бумаги и огрызок простого карандаша. Долго сидел, глядя на белый лист, боясь начать. А потом рука сама пошла — выводить ветку, ягоды, листья.
Рисовал долго, до самого ужина. Рука почти не дрожала. Почти.
Вечером пришла Нинка. Он показал ей рисунок — ветка рябины, почти такая же, как та, что висела у него над верстаком, только проще, беднее, без красок.
Она долго смотрела. Потом подняла глаза.
— Руки-то не дрожат, — сказала тихо.
— Уже нет, — сказал Петр.
Она улыбнулась. Так, как умела только она — одними глазами, без слов.
Выписали его через три недели.
Накануне пришел Исаак Моисеевич, провел последнюю беседу. Говорил долго, обстоятельно — про то, что болезнь не вылечивается, а приостанавливается, что нельзя пить совсем, ни капли, ни по праздникам, ни по поводам, что если сорвется — будет хуже.
— Помните, Петр Матвеевич, — сказал он на прощание, — вы не один. У вас женщина хорошая. У вас руки золотые. Берегите себя. Для них берегите.
Петр вышел из больницы утром, в субботу. Мороз стоял крепкий, солнце слепило глаза, снег скрипел под ногами. Он стоял на крыльце, вдыхал морозный воздух и чувствовал себя так, будто заново родился.
Нинка ждала у проходной. В ватнике, в платке, с авоськой — как всегда. Подошла, взяла его под руку.
— Ну что, поехали домой?
— Поехали, — сказал Петр.
Они сели в тот же дребезжащий «ЛиАЗ», поехали через поля, через мост, мимо заводских труб. Петр смотрел в окно, на знакомые березы, на сугробы, на столбы с проводами, и думал о том, что это — его земля. Здесь жить. Здесь и подниматься.
У барака их встретил Князьков — стоял у крыльца, курил, мялся.
— С приездом, — сказал, пожимая руку. — Ты это... Петр... Тут разговор есть.
— Какой? — насторожился Петр.
— Давай зайдем, — сказал Князьков. — Нинка, ты иди, мы потом.
Нинка посмотрела на них, покачала головой, но спорить не стала. Ушла в свою квартиру.
Они зашли к Петру. В комнате было чисто, прибрано — Нинка постаралась. Рябина висела на стене, на том самом месте. Печь была протоплена, в чугунке грелось что-то вкусное.
Князьков сел на табурет, закурил, хотя Петр не разрешал курить в комнате. Значит, дело серьезное.
— Говори, Влад, — сказал Петр. — Чего молчишь?
Князьков глубоко затянулся, выдохнул дым в потолок.
— Лев Борисович зовет, — сказал он. — На разговор. Завтра.
Петр замер.
— Зачем?
— А кто ж его знает. Может, обратно хочет взять. Говорят, молодой-то ваш не тянет. Брак за браком. Лев Борисович мучается, а поделать ничего не может — ученик же, обижать нельзя.
Петр молчал.
— Ты иди, — сказал Князьков. — Чего терять? Откажут — ну и ладно. А может, и возьмут. Руки-то теперь не дрожат?
— Не дрожат, — сказал Петр.
— Ну и всё. Иди.
Князьков ушел, оставив после себя запах махорки и нервное возбуждение. Петр сидел за столом, смотрел на рябину, и думал.
Завтра — к Льву Борисовичу. Завтра — разговор. Завтра — может быть, новая жизнь.
А сегодня — Нинка.
Он встал, накинул пиджак, вышел в коридор. Постучал в ее дверь. Она открыла сразу, будто ждала.
— Нин, — сказал он. — Пойдем к тебе? Посидим?
Она посторонилась, пропуская.
У нее было чисто, бедно, но уютно. На стене — календарь с видами Крыма, на тумбочке — фотография в рамке: молодая Нинка с каким-то парнем, давно, еще до войны, наверное. На столе — та же клеенка в цветочек, что и у него, и чайник, и две кружки.
Она налила чаю, поставила перед ним.
— Ну, рассказывай, — сказала. — Как там, в больнице?
— Хорошо, — сказал Петр. — Вылечили.
— Вылечили, — повторила она. — А дальше?
— Дальше работать буду. Влад сказал, Лев Борисович завтра зовет. Может, возьмет обратно.
Она подняла на него глаза.
— Возьмет — хорошо. Не возьмет — тоже не беда. Другие заводы есть. Руки-то теперь...
— Не дрожат, — закончил он за нее.
Она улыбнулась.
Они сидели молча, пили чай с баранками, и в этой тишине было больше слов, чем в любом разговоре. За окном темнело, ветер стих, и только печь потрескивала дровами, согревая маленькую комнату в последнем бараке, где жили два одиноких человека, которые нашли друг друга.
— Нин, — сказал Петр вдруг. — А выходи за меня замуж.
Она замерла с кружкой у губ. Поставила, посмотрела долгим взглядом.
— С ума сошел? — спросила тихо.
— Может, и сошел, — сказал Петр. — Только я три недели в больнице лежал и все думал. Думал, за что ты со мной возишься? Почему не бросаешь? А потом понял. Ты — это всё. Ты — моя жизнь. Без тебя я — ноль. С тобой — человек.
Она молчала долго, очень долго. А потом встала, подошла к окну, стала смотреть в темноту.
— Петь, — сказала она не оборачиваясь. — Я старая. Мне сорок третий. Я никому не нужна была всю жизнь, а теперь ты...
— А теперь я, — сказал Петр. — Нужна. Мне нужна.
Она обернулась.
В свете керосинки лицо ее было мокрым от слез.
— Дурак ты, Петя, — сказала она. — Золотые руки, а дурак.
— Значит, дурак, — согласился он. — Так выйдешь?
Она не ответила. Только подошла, села рядом, положила голову ему на плечо. И они сидели так долго-долго, пока не догорела печь и не погасла керосинка.
А за стеной, у Зинаиды, все еще работал телевизор. Передавали праздничный концерт к приближающемуся юбилею — пели про Ленина, про партию, про светлое будущее.
Но Петру и Нинке было не до телевизора. У них было свое будущее. Оно начиналось завтра.
Глава 5. Возвращение в общество
Утро понедельника выдалось морозное, злое.
Ночью подул ветер с Урала — тот самый, что называют «уральским хозяином», — намел сугробы под самые окна, задул в щели, оставив на подоконниках кружевные узоры инея. Петр проснулся рано, еще затемно, и долго лежал, слушая, как за стеной воет, завывает, никак не уймется непогода.
Надо было вставать. Сегодня — к Льву Борисовичу. Сегодня — разговор.
Он поднялся, накинул ватник поверх белья, вышел в сени за дровами. Мороз ударил в лицо, перехватил дыхание — градусов под тридцать, не меньше. Дрова примерзли друг к другу, пришлось бить полено о полено, чтоб отделить хоть несколько. Вернулся в комнату, загрузил печь. Огонь занялся не сразу — дрова сыроваты, ветер гудит в трубе, тянет плохо. Но ничего, разгорелось.
Петр сидел у печи, глядел на пляшущие языки пламени, и думал. О Льве Борисовиче, о разговоре, о том, что скажет, если спросят: «А не сорвешься? А не подведешь?» И сам себе отвечал: не сорвусь. Не имею права. Нинка есть. Жизнь есть.
В восемь утра пришла она.
В ватнике, в платке, заиндевевшая на морозе — ресницы белые, щеки красные. В руках — узелок.
— Вот, — сказала, развязывая. — Пирожки с картошкой. Вчера напекла. С собой возьмешь, на заводе перекусишь.
— Нин, — сказал Петр. — Я ж не знаю еще, возьмут ли.
— Возьмут, — сказала она твердо. — Не могут не взять. Ты ж Щипаев.
Она поставила чайник на плиту, села напротив, положила руки на стол. Руки у нее были рабочие — в мозолях, в трещинках, но красивые, сильные.
— Ты это, Петь... — начала и замолчала.
— Чего?
— Ты с Львом Борисовичем не груби. Он мужик правильный, но гордый. Ты ему скажи, что понял, что исправишься, что впредь такого не будет. Они это любят — когда каются.
— Я и каюсь, — усмехнулся Петр. — Чего ж не каяться, коли виноват.
— Ну и хорошо, — сказала Нинка. — Главное — на работу возьмут. А там видно будет.
Чайник закипел, зашумел, забулькал. Нинка разлила чай по кружкам — себе и ему. Сидели, пили молча, слушали, как за окном воет ветер, как скребется снегом по стеклу.
— Проводить? — спросила Нинка.
— Не надо, — сказал Петр. — Сама на смену. Опоздаешь.
Она кивнула, допила чай, оделась. У двери обернулась.
— Ну, давай. Ни пуха.
— К черту, — ответил Петр.
Дверь хлопнула, заскрипели шаги по крыльцу — и стихло. Она ушла. А он еще долго сидел, глядя на ее кружку, на недопитый чай, на отпечаток ее губ на эмалированном крае.
На завод он поехал на том же дребезжащем «ЛиАЗе».
Автобус был набит битком — народ спешил на смену. Петр стоял в проходе, держась за поручень заледенелой рукой, и смотрел в окно. За стеклом мелькали знакомые места — пустырь, трубы, бараки, потом частный сектор с покосившимися заборами, потом новые пятиэтажки, те самые, куда он мог бы переехать, если б не запил.
У проходной толпились рабочие. Кто-то курил, прячась от ветра за стеной, кто-то переминался с ноги на ногу, кто-то проверял пропуска. Петр вытащил свой — старый, мятый, с погасшей фотографией — и замер. Действует ли? Он же уволен.
Но вахтерша, тетя Паша, глянула мельком и махнула рукой: проходи. То ли не знала еще, то ли по старой памяти пропустила.
Цех встретил его гулом, запахом масла и металла, знакомым, до боли родным. Станки стучали, сверла выли, люди сновали туда-сюда в синих халатах и защитных очках. Петр шел по проходу, и сердце колотилось где-то в горле. На него смотрели. Кто-то кивал, кто-то отворачивался, кто-то делал вид, что не замечает.
У кабинета Льва Борисовича он постоял минут пять, собираясь с духом. За дверью слышались голоса — резкий, начальственный и еще один, жалобный, оправдывающийся.
Петр постучал.
— Войдите! — рявкнул Лев Борисович.
Он вошел. Кабинет был маленький, прокуренный, с портретом Брежнева на стене и графиком социалистического соревнования на другой стене, испещренным цифрами и пометками. За столом сидел Лев Борисович — крупный, лысеющий, с тяжелой челюстью и красным лицом человека, который не привык уступать. Рядом на стуле мялся молодой парнишка — тот самый, что пришел на место Петра, — и теребил в руках какую-то деталь.
— А, Щипаев, — сказал Лев Борисович без удивления. Будто ждал. — Присаживайся.
Петр сел на свободный стул. Парнишка покосился на него затравленно и снова уставился в пол.
Лев Борисович помолчал, постучал карандашом по столу. Потом взял деталь из рук парнишки, повертел, протянул Петру.
— Глянь.
Петр взял. Деталь была сложная — втулка какая-то, с тонкой резьбой, с допусками. Он повертел, глянул на свет, провел пальцем по граням. Пальцы слушались. Не дрожали.
— Криво, — сказал он. — Резьба сбита, биение есть. Брак.
— Вот, — Лев Борисович повернулся к парнишке. — Слышал? Брак. А ты мне доказывал, что по чертежу. Какой тебе чертеж, если руками делать не умеешь?
Парнишка покраснел до корней волос, втянул голову в плечи.
— Иди, — сказал Лев Борисович устало. — К станку иди. Переделывай. И чтоб к вечеру было готово.
Парнишка выскочил, прикрыв дверь. В кабинете стало тихо. Только стучали станки за стеной да ветер выл за окном, нагоняя тоску.
— Ну, — сказал Лев Борисович, глядя на Петра в упор. — Рассказывай, где был, что делал.
— В больнице был, — сказал Петр. — Лечился. От водки.
Лев Борисович поднял бровь.
— И вылечился?
— Вылечился. Руки не дрожат. Могу работать.
Лев Борисович встал, подошел к окну. Долго смотрел на заводской двор, занесенный снегом, на сугробы у проходной, на людей, бегущих по делам.
— Ты меня подвел, Щипаев, — сказал он, не оборачиваясь. — Сильно подвел. Я за тебя перед директором отвечал. Я говорил: Щипаев — золотые руки, без него как без воздуха. А ты... — Он махнул рукой. — План горел. Бригада премии лишилась. К юбилею чуть не опозорились.
Петр молчал. Слова были тяжелые, но справедливые.
— А теперь что? — Лев Борисович обернулся. — Теперь ты пришел, а я тебя обратно бери? Думаешь, легко?
— Не легко, — сказал Петр. — Я не прошу легко. Я прошу шанс.
— Шанс, — усмехнулся Лев Борисович. — Шанс он каждому нужен. Вон, молодой — тоже шанс просит. А деталь бракует.
Он прошелся по кабинету, тяжело ступая, заложив руки за спину. Петр следил за ним взглядом и думал: сейчас откажет. Сейчас скажет — иди, Щипаев, не позорь. И что тогда? На другой завод? А возьмут ли с такой записью?
Лев Борисович остановился у стола, взял какую-то бумагу, повертел.
— В цехе говорят, — сказал он медленно, — что ты с Нинкой Зайцевой... того. Живете.
— Живем, — сказал Петр. — Пока не расписаны, но живем.
— Баба она хорошая, — сказал Лев Борисович. — Работящая. Я ее с той еще пятилетки знаю. Ты ее не обижай.
— Не обижу.
Лев Борисович помолчал. Потом сел в кресло, откинулся на спинку, уставился в потолок.
— Ладно, — сказал он. — Давай попробуем. В испытательный срок. Три месяца. Без премий, без надбавок. Если хоть раз — хоть раз! — замечу запах, выгоню к чертовой матери. И запишу в трудовую — систематическое пьянство. Чтоб ни один завод не взял.
Петр выдохнул. Только сейчас понял, что все это время не дышал.
— Спасибо, Лев Борисович.
— Не спасибо, — отрезал тот. — Работай давай. Станок твой пока свободен. Иди, оформляйся. А завтра — в смену.
Петр встал, пошел к двери. Уже взялся за ручку, когда Лев Борисович окликнул:
— Щипаев!
Он обернулся.
— Я на тебя надеюсь, — сказал Лев Борисович тихо, почти по-отечески. — Не подведи.
— Не подведу, — сказал Петр.
В отделе кадров его встретили как привидение.
Раиса Федоровна, которая уже вышла с больничного, сидела за своим столом, в строгом костюме и очках, и перебирала бумаги. Увидев Петра, она сняла очки, протерла их, надела снова.
— Щипаев? — спросила таким тоном, будто не верила своим глазам.
— Он самый, — сказал Петр. — За направлением.
— От Льва Борисовича?
— От него.
Раиса Федоровна вздохнула, покачала головой, но спорить не стала. Выписала направление, велела идти в цех к мастеру, получить инструмент и наряд.
Петр шел по заводскому двору, и мороз щипал щеки, и ветер задувал за воротник, но внутри было тепло. Тепло и светло. Он снова был на заводе. Снова нужен. Снова человек.
В обеденный перерыв прибежал Князьков.
— Ну что? — заорал еще издалека. — Взяли?
— Взяли, — улыбнулся Петр.
— Ах ты! — Князьков хлопнул его по спине так, что искры из глаз. — Я ж говорил! Я ж знал! Мужик ты, Петр, кремень!
Они стояли в курилке, прячась от ветра за трансформаторной будкой, курили папиросы «Прима» и смотрели, как снег заметает рельсы, по которым возят заготовки.
— Нинка знает? — спросил Князьков.
— Нет еще. Вечером скажу.
— Обрадуется. Она за тебя, знаешь, как переживала. В цехе сама не своя ходила. Чуть балку на меня не уронила на той неделе.
Петр улыбнулся. Представил Нинку в кабине крана, ее строгое лицо, руки на рычагах. И как она переживает, молчит, виду не показывает.
— Влад, — сказал он. — А давай вечером к нам? Посидим. Нинка пирожков напекла.
— А не рано тебе — посидеть? — усомнился Князьков. — Срываться нельзя.
— Не срываться. С чаем посидим. По-человечески.
— Ну, если по-человечески, — согласился Князьков. — Тогда приду. С меня — печенье.
Вечером, когда Петр вернулся в барак, метель разыгралась не на шутку.
Ветер выл в трубе, как голодный зверь, снег бил в стекла, заметая единственное окошко почти до половины. Петр протопил печь, поставил чайник, достал Нинкины пирожки. Сам себе удивился — впервые за много лет ждал гостей не с похмельным трепетом, а с радостью.
Нинка пришла первой. Вошла, стряхивая снег с ватника, сбивая его с валенок у порога. Лицо раскрасневшееся, глаза блестят.
— Ну? — спросила с порога.
— Взяли, — сказал Петр. — В испытательный срок, но взяли.
Она ничего не сказала. Только подошла, обняла его крепко, прижалась лицом к груди. Он чувствовал, как она дрожит — то ли от холода, то ли от радости.
— Нин, — сказал он. — Ты чего?
— Ничего, — сказала она в его ватник. — Глупая я, Петь. Старая дура.
Он гладил ее по голове, по платку, по заиндевевшим волосам, и чувствовал, как в груди разливается тепло. Такое тепло, какого не давали ни печь, ни водка, ничто на свете.
Пришел Князьков, принес печенье «Юбилейное» и бутылку лимонада. Сидели за столом, пили чай с пирожками, говорили о заводских делах, о новостях, о том, что скоро праздник — шестьдесят лет Октября, будет демонстрация, надо бы флаги приготовить.
За стеной у Зинаиды работал телевизор. Передавали «Время» — Левитан говорил про успехи пятилетки, про новые заводы, про то, что советский народ готовится достойно встретить юбилей великой революции. Голос был бодрый, уверенный, несмотря на метель за окном.
А в комнате Петра было тихо и тепло. Горела керосинка, потрескивали дрова, пахло пирожками и чаем. Нинка сидела рядом, положив голову ему на плечо, и дремала. Князьков курил в форточку, рассказывая про нового мастера, который достал всех своими придирками.
Петр слушал, смотрел на рябину над верстаком, на огонь в печи, на Нинку, и думал о том, что жизнь, оказывается, не кончилась. Она только начинается.
За окном выла метель, заметая последний барак, заметая следы, ведущие к нему, заметая прошлое.
А будущее было здесь, в этой комнате, за этим столом, с этими людьми.
И оно было теплым.
Глава 6. Постепенное выздоровление
Декабрь выдался на редкость снежным.
Метель мела чуть ли не каждый день, заваливая поселок сугробами по самые крыши. Барак утопал в снегу — утром приходилось откапывать дверь, пробивать тропинку к поленнице, к колонке, к остановке. Старики говорили: такой зимы не было с сорок первого, когда тоже мело, не переставая, и мороз стоял под сорок.
Петр вставал затемно.
В полшестого утра, когда за окном еще ни зги не видно, а печь уже прогорела за ночь, он вылезал из-под одеяла, натягивал ватник поверх белья и шел в сени за дровами. Воздух там стоял ледяной, промерзший насквозь, пар изо рта вырывался густым облаком. Дрова приходилось откалывать одно от другого — смерзались за ночь в монолитную глыбу.
Потом — топка, чай, быстрый завтрак. И на автобус, в темноту, в метель, к заводским воротам.
Работа шла.
Петр втянулся быстро — как будто и не было этих месяцев падения. Руки помнили каждое движение, каждый доворот резца, каждый микрон допуска. Лев Борисович первое время приглядывал, подходил, проверял. Потом отстал — увидел, что детали идут чистые, без брака, в срок.
— Щипаев, — сказал он как-то в конце смены, — а ты, оказывается, не пропал. Работаешь.
— Работаю, — ответил Петр.
— Ну работай. Я за тобой слежу.
В бригаде его приняли настороженно. Кто-то отворачивался, кто-то здоровался сквозь зубы, помня старые обиды — как он срывал план, как из-за него лишались премии. Но были и те, кто радовался: старые кадровики, с кем работал еще в те времена, когда был трезвым и уважаемым.
— Петр Матвеич, — окликнул его как-то пожилой токарь дядя Гриша, — глянь-ка, тут резьба не идет. Может, подскажешь?
Петр подошел, глянул, покрутил в руках деталь.
— Смена резца, — сказал. — Затупился. И подачу убери, не спеши.
Дядя Гриша кивнул, сделал по его совету — и резьба пошла.
— Спасибо, — сказал он. — А то я уж думал, браковать придется.
С того дня потянулись и другие. То с вопросом, то за советом, то просто перекинуться словом. Петр не отказывал, помогал, объяснял. И постепенно лед таял.
---
Нинка приходила к нему каждый вечер.
После смены она забегала домой, переодевалась и шла к нему — топить печь, готовить ужин, сидеть рядом, молчать или говорить о пустяках. Иногда приносила с собой вязанье — садилась у керосинки, шевелила спицами, и Петр смотрел, как в свете огня мелькают ее руки, ловкие, быстрые, умелые.
— Нин, — спросил он однажды, — а чего ты все молчишь?
— А чего говорить? — пожала она плечами. — Работа есть, хлеб есть, ты есть. О чем еще говорить?
— Ну... О жизни. О будущем.
Она отложила вязанье, посмотрела на него долгим взглядом.
— Будущее, Петь, оно сейчас делается. Не потом, а сейчас. Вот ты сегодня на работу пошел — это будущее. Завтра пойдешь — тоже будущее. А говорить... Наговоримся еще.
Она снова взялась за спицы, и Петр понял, что она права. Не в словах дело. В деле.
В воскресенье, когда метель ненадолго утихла, они поехали в город.
Нинке нужно было купить подарки — приближался юбилей Октябрьской, и на заводе готовились к празднику. Всем обещали премии, а передовикам — грамоты и подарки. Нинка входила в число передовиков — ее портрет висел на Доске почета, и Петр, проходя мимо, каждый раз замедлял шаг, смотрел на строгое лицо под крановской каской и думал: «Моя».
В городе было людно. Несмотря на мороз, народ толпился на улицах, в магазинах, у витрин. Готовились к празднику. Везде висели красные флаги, портреты Ленина, лозунги: «Слава Великому Октябрю!», «Коммунизм — это Советская власть плюс электрификация всей страны!», «Выполним пятилетку досрочно!».
Нинка тащила его за собой по магазинам. Сначала в «Детский мир» — ей нужно было купить подарок племяннику, потом в гастроном за дефицитом, потом в универмаг, где очереди стояли такие, что, казалось, не рассядутся до самого праздника.
— Нин, — сказал Петр, когда они вышли из универмага с авоськами, полными покупок, — а давай зайдем куда-нибудь? Посидим?
— Куда? — удивилась она. — В ресторан, что ли? Денег нет.
— А в кафе? Вон, через дорогу, «Мороженое» называется. Тепло хоть.
— Зимой — мороженое? — усмехнулась она. — Ну, ты скажешь.
Но пошла.
В кафе было тепло, накурено, пахло ванилью и дешевым кофе. За столиками сидели молодые — студенты, наверное, или рабочие с местного завода. Играло радио — передавали что-то бодрое, праздничное.
Они взяли по стакану чая с лимоном и по два пирожных «картошка». Нинка ела медленно, откусывая маленькими кусочками, и Петр смотрел на нее и думал, какая она красивая. Не яркой красотой, не нарисованной, а своей, настоящей — морщинки у глаз, седина в волосах, руки рабочие, а в ней столько жизни, столько тепла, что никакой мороз не страшен.
— Нин, — сказал он вдруг. — А давай распишемся?
Она замерла с пирожным у рта. Положила обратно на тарелку, вытерла губы салфеткой.
— Петь, — сказала тихо. — Ты опять?
— Опять, — сказал он. — А чего тянуть? Живем вместе, спим вместе, работаем вместе. Чего нам еще?
— А того, — сказала она, — что я старая. И зачем тебе такая?
— Ты не старая, — сказал Петр. — Ты — моя. И я без тебя никак. Поняла? Никак.
Она долго молчала, глядя в чашку с чаем. Потом подняла глаза.
— Петь, а не пожалеешь?
— Не пожалею.
— А если сорвешься?
— Не сорвусь.
Она снова замолчала. А потом улыбнулась — той своей улыбкой, одними глазами.
— Ладно, — сказала. — Давай распишемся. Только после праздника. Сейчас суета, не до того.
Петр хотел что-то сказать, но в этот момент радио заиграло громче, и диктор объявил: «В преддверии шестидесятой годовщины Великой Октябрьской социалистической революции трудовые коллективы страны рапортуют о досрочном выполнении планов...»
— Слышишь? — сказала Нинка. — Страна рапортует. А мы с тобой тут — о свадьбе.
— А что? — сказал Петр. — Свадьба — тоже дело. Тоже рапортовать можно.
Она рассмеялась — впервые за долгое время рассмеялась звонко, по-молодому. И Петр засмеялся следом, и сидели они в этом дешевом кафе, пили чай с лимоном, ели пирожные «картошка» и были счастливы так, как не были никогда.
Домой вернулись затемно.
Метель разыгралась снова — ветер выл, бросал снег в лицо, сбивал с ног. Они шли от остановки, держась друг за друга, проваливаясь в сугробы, и Петр думал о том, что это и есть счастье — идти по колено в снегу, чувствовать рядом ее тепло, знать, что дома ждет печь и горячий чай.
У барака их встретил Князьков. Стоял у крыльца, курил, прячась от ветра за углом.
— Чего мерзнешь? — крикнул Петр. — Заходи, давай!
Князьков затушил папиросу, пошел за ними.
В комнате было холодно — печь за день прогорела. Петр быстро накидал дров, разжег огонь. Нинка поставила чайник, достала из авоськи покупки — баранки, печенье, банку сгущенки.
— Ну, рассказывайте, — сказал Князьков, усаживаясь на табурет. — Где были, что видели?
— В городе были, — сказал Петр. — За покупками. И еще... Мы с Нинкой пожениться решили.
Князьков присвистнул.
— Да ну! — Он перевел взгляд с Петра на Нинку. — Правда, что ли?
— Правда, — сказала Нинка просто. — После праздника в загс пойдем.
— Ну, молодцы! — Князьков вскочил, хлопнул Петра по плечу. — Вот это новость! А я-то думал, чего это вы ходите такие... А вы вон как!
Он заметался по комнате, не зная, куда себя деть от радости.
— Надо отметить! — сказал. — Чисто символически. Петр, у тебя есть?
— Есть чай, — строго сказала Нинка. — И сгущенка. Больше ничего не будет.
— Да я понимаю, — замахал руками Князьков. — Я не про то. Я говорю — отметить по-хорошему. Чай так чай.
Сели за стол. Пили чай со сгущенкой, ели баранки, разговаривали. Князьков рассказывал заводские новости, Нинка вязала, Петр слушал и смотрел на огонь в печи.
За стеной у Зинаиды работал телевизор. Передавали праздничный концерт — певец в военной форме пел про Ленина, про революцию, про то, как хорошо жить при советской власти. Голос был сильный, пафосный, но Петр его почти не слышал. Он смотрел на Нинку, на ее руки со спицами, на огонь, на рябину над верстаком, и думал о том, что жизнь налаживается.
Ночью, когда Князьков ушел, а печь прогорела, они лежали в темноте, прижавшись друг к другу, и слушали, как за окном воет метель.
— Петь, — сказала Нинка тихо. — А ты не боишься?
— Чего?
— А вдруг не получится?
— Получится, — сказал Петр. — Не может не получиться.
— Это почему?
— А потому что ты у меня есть. А с тобой — все получится.
Она ничего не ответила. Только прижалась крепче.
И метель выла за окном, заметая последний барак, заметая прошлое, заметая все плохое, что было в их жизни.
А утром надо было вставать, топить печь, идти на автобус, на завод, в новую жизнь.
Следующая неделя пролетела как один день.
Работа, вечера с Нинкой, разговоры о будущем, о том, как будут жить после свадьбы, куда поставят новую мебель, если удастся купить, какие занавески повесят на окна.
На заводе готовились к празднику. Цех украсили красными флагами, портретами членов Политбюро, лозунгами. Лев Борисович ходил важный, надраенный, то и дело поглядывал на часы — ждал приезда комиссии из горкома.
В пятницу, накануне праздника, состоялось торжественное собрание.
В красном уголке собралась вся бригада. Сидели на стульях, на табуретках, кто-то стоял у стен. Раиса Федоровна зачитывала доклад об успехах, о выполнении плана к юбилею, о том, как трудовой коллектив борется за выполнение решений партии и правительства. Говорила долго, нудно, с цифрами и процентами.
Петр слушал вполуха. Думал о своем, о Нинке, о том, что завтра они пойдут на демонстрацию — вместе, в первый раз.
Потом началось награждение. Лев Борисович вручал грамоты и премии передовикам. Князьков получил грамоту и тридцать рублей. Дядя Гриша — тоже грамоту и чайный сервиз. Нинку вызвали на сцену — она пошла, прямая, строгая, в своем лучшем платье, которое достала для такого случая. Ей дали грамоту и денежную премию — пятьдесят рублей.
Петр хлопал, глядя на нее, и сердце его переполняла гордость.
А потом Лев Борисович сказал:
— И еще одно награждение. По решению завкома профсоюза, за высокие производственные показатели и активное участие в жизни коллектива... — Он сделал паузу, обвел взглядом зал. — Премия и благодарность объявляются слесарю механосборочных работ товарищу Щипаеву Петру Матвеевичу.
Петр замер. Он не ослышался?
— Выходи, Щипаев, — сказал Лев Борисович. — Чего сидишь?
Он встал, пошел к сцене, чувствуя, как горят щеки, как колотится сердце. Лев Борисович протянул ему грамоту и конверт с деньгами.
— Поздравляю, — сказал тихо, чтобы слышал только Петр. — Работаешь хорошо. Так держать.
— Спасибо, — сказал Петр.
Он вернулся на место, сел рядом с Князьковым, и долго не мог прийти в себя. Награда. После всего, что было. После падения, после больницы, после стыда — награда.
Вечером, когда они с Нинкой сидели у него в комнате, он вертел в руках грамоту, читал вслух: «За высокие производственные показатели...» — и не верил.
— Нин, — сказал он. — А ведь это ты. Ты меня вытащила.
— Не говори ерунды, — сказала она. — Сам вытащился. Я только рядом была.
— Ты рядом была, — повторил он. — А это главное.
За окном стихала метель. Впервые за долгие недели ветер унялся, и в тишине было слышно, как падает снег — крупный, пушистый, покрывая землю новым белым одеялом.
— Завтра на демонстрацию пойдем, — сказала Нинка. — Ты флаг приготовил?
— Какой флаг?
— Ну, красный. Все с флагами идут. У меня есть, из цеха принесла. Тебе тоже дать?
— Давай, — сказал Петр.
Они сидели молча, слушая тишину. И Петр думал о том, что завтра — праздник. Шестьдесят лет Октября. И он, Петр Щипаев, пойдет на демонстрацию не пьяный в стельку, не прячась по углам, а с флагом, с Нинкой под руку, с грамотой в кармане.
Жизнь налаживалась.
Глава 7. Признание и успех
Утро седьмого ноября выдалось морозным и солнечным.
Петр проснулся рано — еще затемно, но в комнате было светло от снега, наметенного за ночь под самые окна. За ночь метель наконец утихла, и в наступившей тишине каждый звук слышался особенно отчетливо: где-то за стеной кашлянула Зинаида, заскрипела дверь общей кладовки, залаяла собака.
Он лежал, глядя в потолок, и думал о том, что сегодня — праздник. Шестьдесят лет Октябрьской революции. По всему Союзу гремит музыка, колышутся красные флаги, люди идут на демонстрации с портретами вождей и счастливыми лицами. И он, Петр Щипаев, пойдет вместе со всеми. Впервые за много лет — трезвый, чистый, с легкой головой.
Нинка завозилась рядом, приоткрыла глаза.
— Не спишь? — спросила сонно.
— Не сплю, — сказал Петр. — Думаю.
— О чем?
— О жизни. О празднике. О том, что сегодня пойдем вместе.
Она улыбнулась, потянулась, как кошка, и вдруг села, прислушиваясь.
— Слышишь?
За стеной у Зинаиды уже играло радио. Передавали праздничный концерт — духовой оркестр, марши, песни революции. «Вихри враждебные веют над нами...» — гремело на весь барак.
— Вставай, — сказала Нинка. — Надо наряжаться.
Наряжаться особенно было не во что. Петр надел свой единственный пиджак — вытертый на локтях, но чистый, который Нинка выстирала и выгладила еще накануне. Нинка достала из шкафа платье — темно-синее, шерстяное, с белым воротничком, которое берегла для особых случаев. Долго крутилась перед маленьким зеркальцем, поправляла волосы, придирчиво оглядывала себя.
— Хороша, — сказал Петр.
— Ладно тебе, — отмахнулась она, но щеки ее порозовели.
Позавтракали наскоро — чай с баранками, остатки вчерашней картошки. Потом Нинка достала два красных флага, принесенных с завода, и один протянула Петру.
— Держи. С флагом идти положено.
— А с портретами? — спросил Петр.
— Портреты у профкома будут раздавать. На площади получим.
Они вышли на улицу, и Петр зажмурился от яркого солнца. Снег искрился, переливался, слепил глаза. Мороз пощипывал щеки, но ветра не было, и стояла та особенная, праздничная тишина, которая бывает только в большие советские праздники, когда вся страна замирает в ожидании торжества.
У барака уже собирался народ. Зинаида из пятой квартиры вышла в цигейковой шубе и яркой помаде, дядька Коля из седьмой — в выходном костюме с медалями на груди, за войну, видно, полученными. Даже старуха Михеевна из первой, которая обычно не выходила из дома, ковыляла к остановке, опираясь на палку.
— С праздником! — кричали друг другу. — С Великим Октябрем!
На остановке уже толпился народ. Автобусы ходили по праздничному расписанию — чаще обычного, но все равно были набиты битком. Втиснулись, поехали. В автобусе пели — кто-то затянул «Интернационал», подхватили нестройно, но весело. Нинка прижималась к Петру, и он чувствовал тепло ее тела даже сквозь пальто.
В городе было не протолкнуться.
Центральная площадь заполнилась народом — рабочие с заводов, служащие, студенты, школьники. Всюду флаги, транспаранты, портреты Ленина, Маркса, Энгельса. Над толпой плыли лозунги: «Слава Великому Октябрю!», «Да здравствует КПСС!», «Коммунизм победит!».
Петр с Нинкой нашли свою колонну — заводскую, с табличкой «Магнитогорский металлургический комбинат». Там уже были свои: Князьков с женой, дядя Гриша с внуком на плечах, даже Лев Борисович в новом пальто и каракулевой шапке, важный, надутый, как индюк.
— Щипаев! — крикнул Князьков, увидев их. — Давай к нам!
Они встали в ряд. Оркестр заиграл марш, колонна дрогнула и медленно поплыла к трибуне. Петр шел, высоко подняв флаг, и чувствовал, как в груди растет что-то большое, светлое, почти забытое. Гордость, что ли? За себя, за страну, за то, что он здесь, со всеми, не на обочине, а в общем строю.
Нинка шла рядом, и он то и дело поглядывал на нее — как развеваются на ветру ее волосы, как горят глаза, как она улыбается чему-то своему.
— Смотри! — крикнула она, показывая на трибуну.
На трибуне стояли руководители города и области, махали народу. Кто-то из них узнавал своих, кричал в ответ. Гремело «ура», летели в воздух шапки.
Петр вдруг поймал себя на мысли, что не помнит, когда в последний раз был так счастлив. Может, никогда.
После демонстрации пошли к Князьковым — отмечать праздник.
Князьков жил в новом доме — в той самой пятиэтажке, куда должны были дать комнату Петру, да не дали. Квартира была маленькая, двухкомнатная, но своя, с газом, с ванной, с балконом. Петр ходил по комнатам, трогал стены, гладил подоконники и думал: «Ничего. У нас тоже будет».
Стол накрыли богато — чего только не было! Селедка под шубой, холодец, картошка с мясом, соленья, пироги. Напитки — лимонад, компот, и для желающих — бутылка «Советского шампанского».
— Петр, — спросил Князьков, разливая шампанское по фужерам, — тебе наливать?
Все за столом замолчали, глядя на Петра.
Он посмотрел на фужер с золотистым игристым вином, на пузырьки, поднимающиеся со дна. Вспомнил больницу, Исаака Моисеевича, его слова: «Ни капли. Совсем ни капли».
— Не надо, — сказал он твердо. — Я лимонадом.
Князьков кивнул, и все за столом как-то облегченно выдохнули. Нинка под столом сжала его руку.
— Правильно, — сказала жена Князькова, тетя Зоя. — Здоровье дороже. А мы и так посидим, по-хорошему.
Пили за праздник, за мир, за партию, за Ленина. Потом за женщин, за рабочих, за трудовые успехи. Петр пил лимонад и чувствовал себя легко, свободно, без той тяжести в голове, которую всегда оставляла водка.
Под вечер, когда стемнело, вышли на балкон — покурить. Князьков закурил, Петр стоял рядом, дышал морозным воздухом.
— Ну как ты, Петр? — спросил Князьков. — Держишься?
— Держусь, — сказал Петр.
— Молодец. Я за тебя рад. И Лев Борисович рад, между прочим. Говорил намедни: Щипаев — кремень. Из таких, говорит, людей завод и держится.
Петр усмехнулся.
— Лев Борисович — мужик правильный. Строгий, но справедливый.
— Это да, — согласился Князьков. — Он тебя, между прочим, на повышение хочет двигать. Говорит, Щипаеву шестой разряд давать надо, а то зажился в пятом.
Петр промолчал. Шестой разряд — это почти предел. Это уважение, это деньги, это новая ступень в жизни.
В комнате заиграло радио — передавали праздничный концерт. Нинка пела вместе с телевизором: «Широка страна моя родная...» — тихо, вполголоса, но чисто и душевно.
— Хорошая у тебя баба, Петр, — сказал Князьков. — Таких поискать. Ты ее береги.
— Берегу, — сказал Петр.
Они стояли на балконе, курили, смотрели на салют, который начал расцвечивать небо над городом. Красные, зеленые, золотые огни рассыпались в вышине, отражались в снегу, в окнах домов, в глазах людей.
— Красиво, — сказал Петр.
— Ага, — согласился Князьков. — Живем, Петр. Живем, брат.
Домой вернулись поздно, на последнем автобусе.
В бараке было тихо — все уже спали, уставшие от праздника. Только у Зинаиды светилось окно — телевизор, наверное, работал, передавали праздничный концерт.
Нинка протопила печь, поставила чайник. Петр сидел за столом, перебирал в памяти сегодняшний день — демонстрацию, салют, разговоры за столом, и чувствовал, как внутри разливается тепло.
— Нин, — сказал он. — А давай завтра в загс сходим?
Она замерла с чайником в руках.
— Петь, так праздники же. Не работают.
— После праздников, — сказал он. — Как откроются.
Она поставила чайник на плиту, подошла, села рядом.
— Ты серьезно?
— Серьезней некуда.
Она долго смотрела на него, и в глазах ее стояли слезы — те самые, которые она никогда не показывала, но которые всегда были где-то близко.
— Глупый ты, Петя, — сказала она тихо. — Золотые руки, а глупый.
— Это почему?
— А потому что хорошего во мне ничего нет. Старая, работящая, некрасивая.
— Ты у меня самая красивая, — сказал Петр. — И самая хорошая. И руки у тебя золотые — не то что мои. Ты мое сердце вылечила. А руки — что руки... Руки — это дело наживное.
Она не ответила. Только прижалась к нему, спрятала лицо у него на груди. И он чувствовал, как она плачет — тихо, беззвучно, по-бабьи, всем телом.
— Нин, — сказал он. — Ну чего ты? Всё же хорошо.
— Хорошо, — всхлипнула она. — Очень хорошо. Потому и плачу.
За окном догорал салют — последние огни рассыпались над заснеженным поселком. В печи потрескивали дрова, и было тепло, уютно, как не было никогда.
А за стеной у Зинаиды все еще работал телевизор. Диктор поздравлял советский народ с великим праздником, желал счастья, здоровья, успехов в труде.
Петр слушал, гладил Нинку по голове, по седеющим волосам, по платку, сбившемуся на плечи, и думал о том, что счастье — оно вот такое. Не громкое, не парадное, не с трибун. А тихое, домашнее, в прокуренной комнате последнего барака, с женщиной у груди и теплом от печи.
И ничего другого ему не надо.
Утром восьмого ноября Петр проснулся от стука в дверь.
Он открыл глаза — Нинка уже не спала, сидела на кровати, прислушивалась.
— Кого там несет? — удивилась.
Петр накинул ватник, пошел открывать. На пороге стоял Князьков — взъерошенный, запыхавшийся, с мороза.
— Петр! — выпалил он с порога. — Срочно на завод! Лев Борисович вызывает.
— Сегодня же выходной, — удивился Петр.
— Авария! — Князьков уже входил в комнату, тряс снег с шапки. — В цехе прорыв трубы, горячая вода хлещет, станки заливает. Всех срочно вызывают. Лев Борисович велел тебя разыскать.
Петр глянул на Нинку. Она уже вставала, тянулась за одеждой.
— Езжай, — сказала. — Я тут приберусь. К вечеру вернешься?
— Должен, — сказал Петр, натягивая штаны. — Если что, я позвоню. Из проходной.
Он оделся за минуту, чмокнул Нинку в щеку и выскочил за Князьковым.
На улице мороз крепчал. Солнце еще не взошло, но небо на востоке уже розовело. Они бежали к остановке, проваливаясь в сугробы, и Петр думал о том, что вот она — работа. Ни праздников, ни выходных. Если надо — значит надо.
В цехе и правда было горячо.
Горячая вода хлестала из прорванной трубы, заливая пол, подбираясь к станкам. Рабочие в резиновых сапогах и брезентовых робах пытались перекрыть вентили, но вода не слушалась — давление было слишком сильное.
Лев Борисович стоял по колено в воде, орал, размахивал руками, но его никто не слушал — все были заняты.
— Щипаев! — заорал он, увидев Петра. — Быстро в щитовую! Там задвижка главная, надо перекрыть! До нее только через этот ад!
Петр не раздумывал. Скинул пальто, оставшись в телогрейке, натянул сапоги, которые сунул ему кто-то из рабочих, и полез в воду. Вода была горячая, пар валил отовсюду, видимость почти нулевая. Он шел на ощупь, держась за стены, спотыкаясь о какие-то трубы, обжигаясь паром.
Задвижка была в дальнем углу, в тесной нише. Петр навалился на вентиль всем телом, но он не поддавался — закипел, не поворачивался годами. Петр уперся ногами в стену, рванул что было сил.
Вентиль поддался.
Вода перестала хлестать, давление упало, пар начал рассеиваться. Петр стоял, прислонившись к стене, тяжело дыша, и чувствовал, как колотится сердце.
— Щипаев! — услышал он голос Льва Борисовича. — Живой?
— Живой, — отозвался Петр.
Он выбрался из щитовой, мокрый, грязный, но целый. В цехе уже становилось тише — вода уходила в стоки, люди откачивали остатки, осматривали станки.
Лев Борисович подошел к нему, положил руку на плечо.
— Молодец, — сказал коротко. — Спасибо.
— Да ладно, — смутился Петр. — Работа такая.
— Не ладно, — сказал Лев Борисович. — Ты спас оборудование. Без тебя половина станков бы вышла из строя. Я этого не забуду.
Он помолчал, глядя на воду, уходящую в стоки.
— В понедельник зайдешь ко мне. Разговор есть.
— О чем? — спросил Петр.
— Увидишь, — сказал Лев Борисович и пошел раздавать указания.
Вечером, когда Петр вернулся домой, Нинка ждала его с ужином.
— Ну что? — спросила, помогая снять мокрую одежду. — Как там?
— Нормально, — сказал Петр. — Аварию ликвидировали. Лев Борисович сказал, в понедельник приходи.
В понедельник Петр пришел на завод за час до смены.
Ночью снова мело, и утром пришлось откапывать дверь барака — намело сугроб по самую ручку. Нинка ворчала, подавала ему лопату через порог, куталась в ватник. А он махал лопатой, и пар от дыхания оседал инеем на воротнике, и думал о том, что сегодня — важный день. Лев Борисович вызвал. Не просто так, а с разговором.
В цехе было еще тихо — только дежурные обходили станки, да уборщицы гремели ведрами в дальнем углу. Петр прошел в конторку, постучал.
— Войдите, — раздалось из-за двери.
Лев Борисович сидел за столом, заваленным бумагами, и пил чай из большого алюминиевого стакана с подстаканником. Перед ним лежала папка — синяя, с гербом, важная с виду.
— Присаживайся, Щипаев, — кивнул он на стул. — Чай будешь?
— Спасибо, — сказал Петр. — Не откажусь.
Лев Борисович налил ему из термоса, придвинул сахарницу — с колотым сахаром, в мисочке. Петр размешивал чай ложечкой и ждал.
— Ты в субботу молодец, — начал Лев Борисович. — Не растерялся. Воду перекрыл. Если б не ты — половина цеха бы встала. А у нас план, соревнование, юбилей... Сам понимаешь.
— Понимаю, — сказал Петр.
— Директор звонил, — продолжал Лев Борисович. — Спрашивал, кто отличился. Я твою фамилию назвал. Он говорит: представить к премии и к поощрению.
Петр молчал. Премия — это хорошо. Деньги лишними не будут, они с Нинкой копили на свадьбу, на новую жизнь.
— Но это не всё, — сказал Лев Борисович и отхлебнул чай. — Я тут с Раисой Федоровной советовался, с профкомом. Решили мы тебе шестой разряд дать. Внеочередной.
У Петра перехватило дыхание.
— Как — внеочередной?
— А так. По совокупности. По старым заслугам и по новым. Ты ж лекальщик от бога, Щипаев. Я всегда это знал. А теперь и другие знают.
Он открыл папку, достал бумагу, протянул Петру. Та была заполнена от руки синими чернилами, с печатями, с подписями.
— Читай, — сказал Лев Борисович. — Приказ о присвоении шестого разряда слесарю механосборочных работ Щипаеву Петру Матвеевичу. С сегодняшнего числа.
Петр читал и не верил глазам. Шестой разряд. Почти предел. Высшая квалификация. После всего, что было — после падения, после больницы, после стыда — шестой разряд.
— Спасибо, Лев Борисович, — сказал он, и голос его дрогнул.
— Не за что, — отрезал тот. — Заработал. Но ты это... Помни. Я на тебя ставку сделал. Ты теперь на виду. Не подведи.
— Не подведу, — сказал Петр твердо.
Из конторки он вышел на ватных ногах.
В цехе уже гудели станки, пахло маслом и металлом, люди сновали туда-сюда. Петр шел по проходу, и ему казалось, что все на него смотрят, все знают.
— Щипаев! — окликнул его дядя Гриша. — Чего такой сияешь? Премию дали?
— Дали, — улыбнулся Петр. — И не только.
— А чего еще?
— Шестой разряд, — сказал Петр негромко, чтобы только дядя Гриша слышал.
Тот присвистнул.
— Ну, Петр Матвеич, уважил. С почином! Теперь ты наш, в доску.
Подошел Князьков, хлопнул по плечу, заулыбался во весь рот.
— Слышал уже! — заорал он. — По всему цеху новость! Щипаев — шестой разряд! Ай да Петр! Ай да молодец!
К обеду о новости знал весь завод. В столовой к Петру подходили, жали руку, поздравляли. Кто-то с искренней радостью, кто-то с завистью, кто-то просто из вежливости. Но Петру было все равно. Он думал об одном: как обрадуется Нинка.
После смены он поехал домой, не задерживаясь.
Автобус был набит битком, но Петр стоял в проходе, держался за поручень и улыбался. Люди смотрели на него с недоумением — чего лыбится, мужик? А он не мог иначе. В груди распирало от счастья.
У барака его встретила метель. Ветер снова поднялся, завывал в трубах, бросал снег в лицо. Петр пробивался к своему крыльцу, увязая в сугробах, и думал: «Ничего. Скоро отсюда уедем. Скоро будет новая квартира, новое жилье, новая жизнь».
Нинка была дома.
Она сидела у печи, вязала, и при его появлении подняла глаза.
— Чего такой? — спросила. — Случилось чего?
— Случилось, — сказал Петр. — Шестой разряд мне дали. Внеочередной.
Она замерла. Спицы выпали из рук.
— Врешь?
— Не вру. Вот, гляди.
Он достал из кармана копию приказа, сложенную вчетверо, развернул, протянул ей. Нинка взяла дрожащими руками, долго вглядывалась в строчки, шевелила губами.
— Петя, — сказала она тихо. — Петенька...
И вдруг разрыдалась.
Петр растерялся. Он не знал, что делать, как утешить. Подошел, обнял, прижал к себе.
— Ну чего ты, Нин? Чего плачешь? Радоваться надо.
— Я и радуюсь, — всхлипывала она. — Потому и плачу. Глупая я, Петь, старая дура.
— Ты у меня самая умная, — сказал он. — И самая красивая. И вообще... Мы теперь с тобой — ого-го. Шестой разряд — это тебе не шутка.
Она утерла слезы, посмотрела на него красными глазами и улыбнулась.
— А давай, — сказала, — отметим? Ну, по-хорошему, без этого... Без водки.
— Давай, — согласился Петр.
Нинка засуетилась, достала из шкафа припасенную банку сгущенки, открыла домашнее варенье, поставила чайник. Петр сидел за столом, смотрел на нее и чувствовал, как сердце переполняет любовь.
Вечером пришел Князьков — с бутылкой лимонада и коробкой конфет. Пришел дядя Гриша, принес соленых огурцов. Даже Зинаида из пятой квартиры заглянула — поздравить, посидеть за компанию.
Сидели, пили чай, ели варенье, говорили о жизни. Кто-то вспомнил старое, кто-то рассказывал новости, кто-то шутил. И Петр слушал этот гомон, смотрел на лица, на огонь в печи, на рябину над верстаком, и думал: «Вот она — жизнь. Моя жизнь. И она хороша».
За стеной у Зинаиды работал телевизор. Передавали концерт — пели про любовь, про Родину, про то, как хорошо жить в советской стране.
А Петру и, правда, было хорошо. Потому что рядом была Нинка. Потому что руки не дрожали. Потому что завтра — на работу, к станку, к делу, которое он любил и умел делать лучше всех.
Потому что он снова был человеком.
Глава 8. Укрепление отношений
Декабрь перевалил на вторую половину, и поселок зажил предновогодней суетой.
Метели то утихали, то разыгрывались с новой силой, но мороз держался крепкий — под тридцать, а то и за тридцать. Барак промерзал насквозь, дрова уходили с пугающей быстротой, и Петр с Нинкой каждые выходные ездили на лесопилку — за горбылем, за обрезками, за всем, что могло гореть.
В субботу, восемнадцатого декабря, случилось событие, которого Петр ждал и боялся одновременно.
Они с Нинкой собрались в загс.
Утром Петр встал затемно, дольше обычного возился с печью, никак не мог разжечь — дрова сырые попались, дымили, не занимались. Нинка пришла уже одетая — в том самом синем платье, что надевала на демонстрацию, только сверху ватник, потому что мороз.
— Ну чего ты копаешься? — поторопила она. — Опоздаем ведь.
— Сейчас, сейчас, — бормотал Петр, раздувая угли.
Наконец печь занялась, комната наполнилась теплом. Петр умылся, побрился (тщательно, до гладкости, порезался даже в двух местах), надел свой парадный пиджак. Нинка оглядела его, поправила воротник, сдула невидимую пылинку с плеча.
— Красивый, — сказала. — Прямо жених.
— А ты невеста, — ответил он. — Самая красивая.
Она махнула рукой, но щеки ее порозовели.
На остановку шли через сугробы, держась за руки. Утро было морозное, солнечное, снег искрился так, что глазам больно. Петр тащил авоську с продуктами — решили после загса отметить у Нинки, по-семейному, без гостей.
Автобус пришел быстро — в выходной день народу меньше. Ехали молча, прижавшись друг к другу, грели руки в карманах. Петр смотрел в окно на заснеженные поля, на редкие деревья, на столбы с проводами, и думал о том, как странно устроена жизнь. Еще полгода назад он валялся пьяный в канаве, а сегодня едет в загс с женщиной, которую любит больше жизни.
В городе было людно. Несмотря на мороз, народ толпился на улицах — за покупками, за подарками, за дефицитом к Новому году. У гастронома вилась очередь — давали, говорят, колбасу и мандарины.
Загс находился в старом двухэтажном здании в центре, с колоннами и лепниной. Петр с Нинкой поднялись по скрипучей лестнице на второй этаж, долго искали нужную дверь, топтались в коридоре, пока не нашлась женщина в синем халате — работница загса, усталая, равнодушная.
— Расписываться? — спросила. — Документы давайте.
Она долго листала их паспорта, сверяла фотографии, заполняла какие-то бумаги. Потом повела в зал — большую комнату с красной дорожкой, столом под бархатной скатертью и портретом Ленина на стене.
— Становитесь, — сказала.
Они встали. Женщина прочитала короткую речь — про обязанности супругов, про взаимное уважение, про любовь и верность. Петр слушал вполуха, смотрел на Нинку, и ему казалось, что сейчас случится что-то невероятное, что изменит все.
— Распишитесь, — сказала женщина, подвинув книгу.
Нинка расписалась первая — твердо, размашисто, по-своему: Зайцева Н.С. Петр взял ручку, вывел свою фамилию — Щипаев П.М. — и вдруг почувствовал, как дрогнула рука. Но не от водки — от волнения.
— Поздравляю, — равнодушно сказала женщина. — Можете поцеловаться.
Они поцеловались — стеснительно, при посторонней, но в этом поцелуе было столько тепла, что, наверное, даже равнодушная женщина в синем халате что-то почувствовала.
На улице их встретил мороз и солнце. Петр достал паспорт, долго смотрел на штамп — свежий, фиолетовый, с гербом. Щипаев Петр Матвеевич. Жена — Щипаева Нина Сергеевна.
— Ну что, жена? — спросил он.
— А что, муж? — улыбнулась она.
Он обнял ее прямо посреди улицы, среди спешащих людей, среди мороза и снега, и поцеловал долгим поцелуем. Кто-то засвистел, кто-то засмеялся, а им было все равно.
Домой вернулись затемно, на последнем автобусе.
Нинка накрыла стол — скромно, но душевно: картошка с мясом, соленья, пирожки, банка сгущенки. Петр достал бутылку лимонада — «Буратино», желтую, с пробкой, которую открывали зубами.
— За нас, — сказал он, поднимая стакан.
— За нас, — ответила она.
Чокнулись, выпили. Лимонад был сладкий, шипучий, щипал язык. Нинка засмеялась — впервые за долгое время так звонко, по-девчоночьи.
— Петь, — сказала она. — А ведь я тебя с первого взгляда полюбила. Еще тогда, когда ты на стройку пришел, лет пять назад. Помнишь?
— Помню, — сказал он. — Ты на кране сидела, а я внизу стоял, детали подавал. Ты на меня посмотрела — и я пропал.
— А я думала: пропащий ты человек. Красивый, но пропащий.
— А оказалось — не пропащий?
— А оказалось — золотой, — сказала она тихо. — Руки золотые и сердце золотое.
Он хотел что-то ответить, но в горле застрял ком. Только обнял ее, прижал к себе, и они сидели так долго, пока не остыл чай и не прогорела печь.
Ночью, когда они лежали в темноте, прижавшись друг к другу, Нинка вдруг сказала:
— Петь, а давай ребенка заведем?
Он замер.
— Как — ребенка? В нашем-то возрасте?
— А что возраст? — сказала она. — Мне сорок третий, тебе сорок пятый. Еще не старые. Многие и позже рожают.
— Нин, — сказал он растерянно. — Ты серьезно?
— Серьезней некуда. Я всю жизнь одна была. Ни семьи, ни детей. А теперь ты у меня есть. Хочу, чтоб и дите было.
Петр молчал долго, очень долго. Переваривал.
— А потянем? — спросил наконец.
— Потянем, — сказала она уверенно. — Ты теперь с шестым разрядом. Я на кране работаю. Квартиру обещают — может, к лету дадут. Не в этой же конуре век вековать.
— Нин... — Он повернулся к ней, взял за руку. — А если не получится? Если я сорвусь? Если опять...
— Не сорвешься, — перебила она твердо. — Я не дам. И сам не дашь. Ты теперь другой, Петя. Я знаю.
Он смотрел в темноту, слушал, как за окном воет ветер, как потрескивает остывающая печь, и думал о том, что жизнь, оказывается, не кончена. Что в сорок пять можно начать всё заново. Что можно стать мужем, отцом, человеком.
— Ладно, — сказал он. — Давай попробуем.
Она прижалась к нему крепче, и он чувствовал, как она улыбается в темноте.
На следующее утро пришла повестка.
Нет, не повестка — извещение из жилищного отдела завода. Нинка прочитала вслух, и голос ее дрожал:
— «Уважаемый товарищ Щипаев! На заседании жилищной комиссии от 19 декабря 1977 года принято решение о выделении вам отдельной комнаты площадью 18 квадратных метров в доме № 14 по улице Комсомольской...»
Она не дочитала — бросила бумагу на стол и повисла у Петра на шее.
— Петя! Петенька! Комната! Своя комната!
Он обнимал ее, кружил по комнате, смеялся, как мальчишка. Своя комната! Не барак, не угол, не продуваемое всеми ветрами жилье, а настоящая комната в новом доме, с газом, с водой, с теплыми полами.
— Когда смотреть? — спросил он, отдышавшись.
— Завтра, — сказала Нинка. — В десять утра. Ключи дают.
В эту ночь они почти не спали. Лежали, разговаривали, строили планы. Где поставить кровать, где стол, где шкаф. Куда повесить рябину. Где будет детская кроватка, если... Если получится.
За стеной у Зинаиды работал телевизор — передавали новогодний концерт, пели про любовь, про счастье, про то, как хорошо жить на свете.
А Петр с Нинкой слушали и верили: хорошо. Действительно хорошо.
Утром двадцатого декабря они поехали смотреть комнату.
Дом № 14 по улице Комсомольской оказался новой пятиэтажкой — кирпичной, с балконами, с аркой во дворе. Петр с Нинкой стояли у подъезда, задрав головы, и не верили своим глазам.
— Наш, — сказала Нинка. — Теперь наш.
Их встретила комендантша — полная женщина в ватнике и платке, с огромной связкой ключей. Провела на третий этаж, долго возилась у двери, наконец открыла.
Комната оказалась светлой, чистой, с большим окном во двор. Обои свежие, пол крашеный, на подоконнике — ни пылинки. Петр прошелся по комнате, потрогал батареи — горячие! — заглянул в маленькую прихожую, в крошечную кухоньку, в туалет с ванной.
— Нин, — сказал он. — Это ж хоромы.
Она стояла у окна, смотрела во двор, и по щекам ее текли слезы.
— Глупая, — сказала она. — Старая дура. А дожила.
Комендантша понимающе улыбнулась, вручила ключи и ушла, оставив их одних.
Они долго ходили по пустой комнате, мерили шагами, прикидывали, куда что поставить. Потом сели на подоконник, обнялись и смотрели, как за окном падает снег — крупный, пушистый, новогодний.
— Переезжать будем после праздников, — сказала Нинка. — Надо же отметить Новый год по-человечески.
— А где отмечать? — спросил Петр.
— Здесь, — сказала она. — В новом доме. В новой жизни.
Он посмотрел на нее, на ее счастливое лицо, на слезы, которые она вытирала рукавом, и вдруг понял: вот оно. Счастье. Оно не в водке, не в пьяном забытьи, не в том, чтобы спрятаться от жизни. А вот в этом — в светлой комнате, в любящей женщине, в надежде на будущее.
— Хорошо-то как, Нин, — сказал он.
— Хорошо, Петя, — ответила она. — Очень хорошо.
Вечером, вернувшись в барак, они зашли к Зинаиде — похвастаться, поделиться радостью. Зинаида всплеснула руками, заахала, полезла обниматься.
— Молодцы! — приговаривала. — Дожили! А я тут, в этом бараке, видно, век вековать.
— Ничего, Зина, — утешила Нинка. — И тебе дадут. Не может не дать.
— Дай бог, — вздохнула Зинаида. — Дай бог.
Дома Петр долго сидел у печи, глядел на огонь, перебирал в памяти события последних месяцев. Больница, работа, демонстрация, шестой разряд, свадьба, комната... Как много случилось за такое короткое время.
Рябина над верстаком смотрела на него — яркая, живая, настоящая.
— Нин, — сказал он. — А давай я новую картину напишу?
— Какую? — удивилась она.
— Про нас. Про то, как мы... Ну, как мы всё это пережили.
Она подошла, села рядом, положила голову ему на плечо.
— Пиши, — сказала. — А я погляжу.
За окном выла метель, заметая последний барак, заметая старое, заметая все плохое, что было в их жизни. А в комнате было тепло и светло, и пахло хвоей — Нинка принесла с рынка маленькую елочку, поставила в ведро с песком, украсила старыми игрушками.
Скоро Новый год. Скоро новая жизнь. Скоро всё будет хорошо.
Они сидели у печи, слушали, как завывает ветер, и верили: так оно и будет.
Глава 9. Новый смысл жизни
Новый год встречали в новой комнате.
Тридцать первого декабря, с утра, они с Нинкой погрузили на санки все свои нехитрые пожитки и переехали. Мороз стоял под тридцать, но солнце светило ярко, снег искрился, и даже ветер, кажется, стих, будто сама природа решила сделать им подарок.
Барак провожал их всем двором.
Зинаида из пятой квартиры вышла на крыльцо, утирала слезы кончиком платка. Дядька Коля из седьмой помогал грузить санки, кряхтел, покрикивал: «Осторожней! Рябину-то не убей!» Старуха Михеевна из первой высунулась в форточку, кричала вслед: «Счастливо вам! Дай бог здоровья!»
Петр с Нинкой шли по накатанной дороге, тащили санки с узлами, и оглядывались на барак — последний барак, который стал для них и адом, и чистилищем, и местом, где они нашли друг друга.
— Не оборачивайся, — сказала Нинка. — Не надо.
— Почему?
— Плохая примета. На новое место — смотреть только вперед.
Он послушался. Смотрел вперед — туда, где за поворотом начиналась новая улица, новый дом, новая жизнь.
В новой комнате их ждал сюрприз.
Князьков с женой и дядей Гришей уже были там — пришли помочь обустроиться, принесли с собой еду, посуду, даже маленькую елочку в горшке, которую поставили на подоконник.
— С новосельем! — закричал Князьков, едва они переступили порог. — С новым счастьем!
Петр оглядел комнату. Она была уже почти обжитая — стол накрыт скатертью, на стене висит календарь, на подоконнике — елочка, украшенная самодельными игрушками. И главное — над столом, на самом видном месте, висела его рябина.
— Это мы, — сказала тетя Зоя, жена Князькова. — Повесили, чтоб не искал потом. Хорошая у тебя картина, Петр. Душевная.
Петр подошел к рябине, провел пальцем по стеклу. В новой комнате, при новом свете, она казалась еще ярче, еще живее. Ягоды горели красным, листья светились багрянцем, ветка тянулась вверх, к солнцу, к жизни.
— Спасибо, — сказал он тихо. — Всем спасибо.
Вечером, когда гости разошлись, они остались вдвоем.
Нина накрыла стол — скромно, но празднично: картошка с мясом, соленые огурцы, банка шпрот, которую Князьков принес, и бутылка лимонада. Петр включил радио — передавали новогодний концерт, пели про любовь, про счастье, про то, как хорошо жить на свете.
— Ну что, жена, — сказал Петр, поднимая стакан. — С Новым годом?
— С Новым годом, муж, — улыбнулась она.
Чокнулись, выпили. Лимонад был сладкий, шипучий, щипал язык. Нина засмеялась — звонко, счастливо.
— Петь, — сказала она. — А давай загадаем желание?
— Давай.
— Только вместе. Чтоб сбылось.
Они закрыли глаза, загадали. Петр думал о том, чтобы никогда больше не брать в рот водки, чтобы Нина была счастлива, чтобы у них родился ребенок, чтобы жизнь наладилась окончательно и бесповоротно.
— Загадала? — спросил он.
— Загадала.
— А что?
— Не скажу. А то не сбудется.
Он улыбнулся, обнял ее, прижал к себе. За окном падал снег — крупный, пушистый, новогодний. Где-то вдалеке начали бить куранты — радио транслировало с Красной площади.
— С Новым годом! — закричали из соседней квартиры.
— С новым счастьем! — ответили им.
Петр поцеловал Нину. Долго, нежно, как в первый раз.
— С новым счастьем, Нин, — сказал он. — С нашей новой жизнью.
Январь пролетел незаметно.
Работа, дом, работа, дом. Петр втянулся в новый ритм, и ему даже нравилось — вставать затемно, ехать на завод, точить детали, слушать гул станков, чувствовать себя нужным, полезным, настоящим.
Нина тоже работала — на кране, как и раньше. Теперь они ездили на завод вместе, возвращались вместе, и это было счастье — просто сидеть рядом в дребезжащем автобусе, держаться за поручень, смотреть в заснеженное окно.
В конце января случилось то, чего они ждали и боялись.
Нина пришла с работы бледная, молчаливая. Села за стол, уставилась в одну точку. Петр забеспокоился:
— Нин, ты чего? Заболела?
Она подняла на него глаза. И вдруг улыбнулась — той улыбкой, которой не улыбалась никогда.
— Петь, — сказала тихо. — Я, кажется, беременна.
Он замер. Не поверил.
— Как — беременна? В смысле...
— В прямом, — сказала она. — Я к врачу ходила, сегодня, после смены. Сказали — два месяца.
Петр сел на табурет, потому что ноги вдруг перестали держать. Два месяца. Значит, это случилось еще до свадьбы, еще до нового года, еще...
— Нин, — сказал он. — Это правда?
— Правда, Петя. Правда.
Он вскочил, подхватил ее на руки, закружил по комнате. Она смеялась, плакала, колотила его кулаками по груди:
— С ума сошел! Осторожней! Я же старая!
— Ты у меня молодая! — кричал он. — Ты у меня самая молодая! Ты у меня мать! Мать моего ребенка!
Он поставил ее на пол, обнял, прижал к себе. И они стояли так долго, посреди новой комнаты, слушая, как за окном падает снег и как где-то вдалеке играет радио.
— Сын будет, — сказал Петр. — Точно сын.
— А если дочка? — спросила Нина.
— И дочка хорошо, — согласился он. — Только чтоб на тебя похожа.
— На меня? Зачем? Я же некрасивая.
— Ты самая красивая, — сказал он. — И дочка такая же будет. Красивая, добрая, работящая. И счастливая.
В феврале Нину перевели на легкий труд.
Лев Борисович, узнав новость, вызвал Петра к себе, долго жал руку, хлопал по плечу.
— Молодец, Щипаев! — говорил. — Настоящий мужик! И на работе успехи, и в личной жизни. А ты, я помню, совсем плохой был.
— Был, — согласился Петр. — Прошло.
— Смотри, не возвращайся, — строго сказал Лев Борисович. — Теперь у тебя семья, ребенок будет. Не подведи.
— Не подведу, — твердо ответил Петр.
Князьков приходил почти каждый вечер. Приносил то детские вещи (у кого-то из знакомых брал поношенные, но хорошие), то продукты, то просто посидеть, поговорить.
— Ты, Петр, счастливчик, — говорил он. — Такая баба тебе досталась. И жизнь налаживается. А ведь мог пропасть.
— Мог, — соглашался Петр. — Но не пропал.
— А почему не пропал?
Петр думал. Почему? Потому что Нинка. Потому что руки. Потому что захотел жить по-человечески.
— Сам не знаю, — отвечал. — Наверное, судьба.
В марте, когда началась капель и снег осел, почернел, осел, Нина вдруг сказала:
— Петь, а давай съездим в барак? Проведаем Зинаиду, дядьку Колю. Соскучилась я.
— Давай, — согласился Петр.
В субботу они поехали.
Барак стоял на прежнем месте, но казался теперь чужим, маленьким, облезлым. Снег на крыше протаял, сосульки свисали с карниза, грозя упасть на голову.
Зинаида встретила их с радостью, всплескивала руками, ахала, глядя на округлившийся живот Нины.
— Матушки! — причитала. — Да когда ж вы успели? Да как же это? Да поздравляю!
Дядька Коля вышел покурить на крыльцо, долго тряс Петру руку, расспрашивал про работу, про новую жизнь.
— А я тут, — говорил, — все тут. Никуда не денешься. Хорошо вам, молодым.
— Какой же я молодой, — усмехнулся Петр. — Сорок пятый.
— Для меня — молодой, — вздыхал дядька Коля. — Мне уж под семьдесят.
Петр зашел в свою бывшую комнату. Там теперь жил кто-то другой — молодой парень с женой, тоже с завода. Комната была чужая, с другой мебелью, с другими запахами. Только стены те же — шлакозасыпные, холодные.
Он постоял у окна, вспоминая. Как лежал здесь пьяный, как топилась печь, как приходила Нинка в ватнике, как разжигала огонь, спасая его от смерти.
— Пойдем, Петь, — позвала Нина из коридора. — Холодно тут.
Он вышел. На прощание обнял Зинаиду, дядьку Колю, пообещал заезжать.
На обратном пути шли молча. Нина держалась за его руку, ступала осторожно, боялась поскользнуться. Петр думал о том, что никогда больше не вернется в этот барак. Никогда. Прошлое осталось там, за спиной, засыпанное снегом, забытое, мертвое.
Впереди была новая жизнь.
В апреле, когда сошел снег и на деревьях набухли почки, Нина родила.
Это случилось ночью, неожиданно, на две недели раньше срока. Петр метался по комнате, не зная, что делать, потом вызвал «скорую», потом ехал в больницу, держа Нину за руку, и боялся дышать.
В роддоме его не пустили. Он просидел всю ночь в коридоре, на жестком стуле, слушая, как за стеной кричат женщины, как бегают медсестры, как где-то плачет новорожденный ребенок.
Под утро вышла врач — усталая, в заляпанном халате.
— Щипаев?
— Я, — вскочил Петр.
— Поздравляю. Сын. Три кило восемьсот. Мать чувствует себя хорошо.
Петр хотел что-то сказать, но горло перехватило. Он только кивнул и сел обратно на стул. Сын. У него сын.
Через три дня он забирал их из роддома.
Нина вышла на крыльцо с маленьким свертком на руках, усталая, бледная, но счастливая. Петр взял сверток, заглянул внутрь. Оттуда на него смотрело крошечное сморщенное личико с закрытыми глазами.
— Сын, — сказал он. — Сынок.
Назвали Петром — в честь отца. Петр Петрович Щипаев.
Дома их ждал сюрприз. Князьков с женой, дядя Гриша, Лев Борисович и даже Раиса Федоровна из отдела кадров — все собрались в новой комнате, накрыли стол, приготовили подарки.
— С рождением! — закричали хором. — С сыном!
Петр принимал поздравления, пожимал руки, благодарил, а сам все поглядывал на Нину, на сына, на рябину над столом, и не верил своему счастью.
Вечером, когда гости разошлись, они сидели втроем — Петр, Нина и маленький Петя, который спал в самодельной колыбельке.
— Нин, — сказал Петр. — А ведь я тогда, в больнице, когда лечился, все думал: за что мне такое счастье? Почему ты со мной? Почему не бросила?
— А потому что дура, — улыбнулась она. — Старая дура.
— Нет, — сказал он серьезно. — Ты не дура. Ты — моя жизнь. Ты меня спасла. Ты мне сына родила. Ты — всё.
Она ничего не ответила. Только положила голову ему на плечо, и они сидели так долго, глядя, как спит их сын, как за окном темнеет весенний вечер, как зажигаются огни в новом доме.
За стеной, у соседей, работал телевизор. Передавали концерт — пели про любовь, про Родину, про то, как хорошо жить в советской стране.
А Петру и, правда, было хорошо. Потому что рядом была Нина. Потому что спал сын. Потому что руки не дрожали. Потому что завтра — на работу, к станку, к делу, которое он любил.
Потому что он был нужен.
В мае, на Первомай, Петр с Ниной пошли на демонстрацию уже втроем.
Нина несла маленького Петю на руках, закутанного в одеяльце, Петр нес красный флаг. Шли в колонне завода, вместе со всеми, и народ оглядывался, улыбался, показывал пальцами:
— Гляди, Щипаевы с ребеночком! С прибавлением!
Лев Борисович шел рядом, важный, с портретом Брежнева в руках, и то и дело поглядывал на маленького Петю.
— Растет смена, — говорил довольно. — Тоже, наверное, слесарем будет?
— Кем вырастет, — улыбалась Нина. — Лишь бы человеком хорошим.
На площади гремела музыка, летали в воздухе шары, люди кричали «ура». Петр смотрел на все это, на Нину, на сына, на красные флаги, и думал о том, что жизнь — она все-таки прекрасна. Несмотря ни на что. Вопреки всему.
Вечером, когда стемнело и начался салют, они стояли у окна своей новой комнаты и смотрели, как в небе расцветают огни. Маленький Петя спал в колыбельке, вздрагивал во сне от громких звуков, но не просыпался.
— Красиво, — сказала Нина.
— Красиво, — согласился Петр.
Он обнял ее, прижал к себе. И они стояли так долго, пока не отгремел салют и не погасли последние огни.
А рябина над столом смотрела на них, яркая, живая, настоящая. Та самая рябина, которую он рисовал для нее когда-то, в другой жизни, в последнем бараке, когда еще не знал, что все будет так.
— Нин, — сказал Петр. — А я ведь тебе так и не дорисовал ту картину.
— Какую?
— Ну, рябину эту. Она ж недоделанная. Я хотел еще листьев добавить, света, прозрачности.
— И что ж не добавил?
— Боялся, — признался он. — Руки дрожали.
— А теперь?
— А теперь не дрожат.
Она посмотрела на него долгим взглядом.
— Ну так дорисуй, — сказала. — Чего тянуть?
Он подошел к верстаку — новому, который поставил в углу новой комнаты, — достал краски, кисти. Долго смотрел на рябину, прикидывал, что и как.
А потом начал рисовать.
Нина сидела у окна, кормила сына, и следила за ним глазами. Как он водит кистью, как смешивает краски, как прищуривается, вглядываясь в рисунок.
— Хорошо, Петя, — сказала она тихо. — Очень хорошо.
Он обернулся, улыбнулся.
— Это для тебя, Нин. Для нас.
За окном догорал салют. В комнате пахло красками, младенцем, счастьем. И Петр думал о том, что главное в жизни — не водка, не деньги, не квартиры даже. А вот это — возможность держать кисть дрожащими когда-то, а теперь твердыми руками, видеть, как на бумаге рождается красота, знать, что рядом любят и ждут.
— Дорисую — в рамку вставим, — сказал он. — На стену повесим. Будет память.
— О чем? — спросила Нина.
— О том, что все можно пережить. Если есть зачем.
Она кивнула, улыбнулась. И Петр продолжил рисовать.
За окнами нового дома, в большом городе, в большой стране гремел праздник. Гремел в честь труда, в честь весны, в честь жизни.
А в маленькой комнате на третьем этаже тихо потрескивала кисть по бумаге, и рождалась красота.
Эпилог
Пять лет спустя
Май сорок пятого? Нет, май восемьдесят второго.
Петр стоял у окна своей уже не комнаты, а отдельной двухкомнатной квартиры — дали, как передовикам производства, в новом доме, с лоджией и газовой плитой — и смотрел на первомайскую демонстрацию.
Внизу, во дворе, уже собирались соседи. Женщины в светлых платьях, мужчины в костюмах, дети с флагами и воздушными шарами. Кто-то кричал, кто-то смеялся, кто-то настраивал транзистор, из которого неслось привычное: «Широка страна моя родная...»
— Пап, а мы пойдем? — Петька, пятилетний, вихрастый, в новеньких штанишках и белой рубашке, дергал его за руку. — Пап, ну пойдем скорее!
— Пойдем, сынок, пойдем, — улыбнулся Петр. — Маму подождем.
Нина вышла из спальни — в том самом синем платье, только теперь оно сидело свободнее, и в волосах уже не пряталась, а откровенно серебрилась седина. Но глаза были те же — темные, живые, любящие.
— Готовы? — спросила, поправляя Петьке воротник.
— Готовы, — сказал Петр.
Он взял флаг — большой, красный, с надписью «Слава труду!», и они вышли.
На лестнице столкнулись с соседями — молодой семьей из соседней квартиры. Те тоже шли на демонстрацию, с ребенком в коляске.
— С праздником, Петр Матвеич! — крикнул сосед.
— С праздником! — ответил Петр.
На улице уже гремел оркестр. Колонны выстраивались у проходной завода, и Петр сразу увидел своих — Князькова с женой, дядю Гришу (совсем уже старого, но бодрого), Льва Борисовича, который теперь ходил с палочкой, но все так же руководил цехом.
— Щипаев! — заорал Князьков издалека. — Давай к нам!
Петр с Ниной и Петькой встали в ряд. Маленький Петя вертелся, размахивал своим маленьким флажком, кричал «ура» вместе со всеми.
Колонна двинулась.
Петр шел, высоко подняв флаг, и смотрел по сторонам. Город изменился за эти пять лет. Новые дома, новые улицы, новые лица. Но главное осталось — люди, которые работают, живут, растят детей, верят в будущее.
На трибуне стояли руководители, махали руками, поздравляли. Петр поймал себя на мысли, что знает их всех в лицо — столько лет уже на заводе, столько лет в общем строю.
— Пап, смотри! — закричал Петька, показывая на небо.
Там, в вышине, пролетали самолеты — военные, оставляя за собой белые следы. Салют? Нет, просто учения, но для пятилетнего мальчишки это было чудо.
— Красиво, — сказала Нина, прижимаясь к Петру.
— Красиво, — согласился он.
После демонстрации пошли к Князьковым — уже по традиции, каждый год.
Стол ломился от яств. Селедка под шубой, холодец, картошка с мясом, соленья, пироги. Напитки — лимонад, компот, и для желающих бутылка «Советского шампанского».
— Петр, тебе наливать? — спросил Князьков, как спрашивал каждый год.
— Не надо, — ответил Петр, как отвечал каждый год.
Он пил лимонад, заедал пирогами и слушал, как за столом говорят о жизни, о работе, о детях. Маленький Петя возился с игрушками в углу, иногда подбегал к матери, что-то спрашивал, снова убегал.
— Смотри, какой шустрый, — говорила тетя Зоя. — Весь в отца.
— В отца, — улыбалась Нина. — Руки тоже золотые будут. Уже сейчас все ломает, чинит, разбирает.
Петр смотрел на сына и вспоминал себя в его возрасте. Деревня, война, голод, потом завод, потом водка, потом падение, потом...
— О чем задумался? — спросила Нина тихо, подсев рядом.
— О жизни, — ответил он. — О том, как все могло быть по-другому.
— Но ведь хорошо, как есть?
— Хорошо, — сказал он. — Лучше не бывает.
Она взяла его за руку, сжала пальцы. Руки у нее были уже не те, что пять лет назад — постарели, покрылись морщинками, но все такие же теплые, родные.
— Нин, — сказал он. — Спасибо тебе.
— За что?
— За все. За то, что не бросила. За то, что вытащила. За сына. За жизнь.
Она улыбнулась — той своей улыбкой, одними глазами.
— Не за что, — сказала. — Я же люблю тебя, дурака.
— И я тебя люблю, — сказал он. — Старую дуру.
Она рассмеялась, стукнула его по плечу, но по-доброму.
---
Вечером, когда стемнело и начался салют, они стояли на балконе своей новой квартиры и смотрели, как в небе расцветают огни.
Петька сидел у отца на плечах, визжал от восторга, тянул руки к разноцветным вспышкам. Нина стояла рядом, прижималась к Петру, и было тепло, несмотря на майскую прохладу.
— Пап, а почему салют? — спросил Петька.
— Праздник, сынок. Первое мая. Праздник труда.
— А ты трудишься?
— Тружусь.
— А мама?
— И мама трудится.
— А я?
— А ты будешь трудиться, когда вырастешь. Выучишься, пойдешь на завод, будешь детали точить.
— Как ты?
— Как я, — улыбнулся Петр. — Только лучше.
— Не, — серьезно сказал Петька. — Лучше тебя не бывает. Ты же у меня золотой.
Петр замер. Переглянулся с Ниной.
— Откуда ты знаешь? — спросил тихо.
— Мама говорила, — сказал Петька. — Что у тебя руки золотые. И сердце золотое.
Нина отвернулась, пряча слезы. Петр прижал сына к себе, поцеловал в макушку.
— Спасибо, сынок, — сказал. — Спасибо.
Салют гремел, рассыпался огнями над городом, над заводом, над новыми домами, над последним бараком, который еще стоял где-то на окраине, но уже доживал свои последние годы.
А в новой квартире на третьем этаже, в рамке над столом, висела рябина — та самая, которую он дорисовал тогда, пять лет назад. Яркая, живая, настоящая. Как их жизнь. Как их любовь.
На следующее утро Петр встал рано.
Нина еще спала, Петька сопел в своей кроватке. Петр на цыпочках прошел на кухню, поставил чайник, сел у окна.
За окном просыпался город. Шли первые автобусы, спешили на смену рабочие, где-то лаяли собаки, где-то играло радио. Обычное утро обычного дня.
Петр смотрел на все это и думал о том, что жизнь — она, в общем-то, простая. Работа, дом, семья. Ничего особенного. Но в этой простоте — счастье.
Он взял лист бумаги, карандаш. Рука сама потянулась рисовать.
Что рисовать? Сына. Нину. Дом. Завод. Рябину.
Он рисовал долго, пока не проснулись. А когда Нина вышла на кухню, он уже заканчивал.
— Что это? — спросила она, глядя на рисунок.
— Наша жизнь, — сказал Петр. — Вся.
На рисунке были они трое — Петр, Нина, маленький Петя. Стояли на балконе, смотрели на салют. И над ними, в небе, плыла ветка рябины — красная, яркая, живая.
— Хорошо, — сказала Нина. — Очень хорошо.
— Повесим рядом с той? — спросил Петр.
— Рядом, — согласилась она.
Он вставил рисунок в рамку, повесил на стену. Теперь их было два — старая рябина и новая жизнь. Прошлое и настоящее.
— Нин, — сказал он. — А ведь я никогда не думал, что так будет.
— Как?
— Хорошо. Спокойно. Счастливо.
— А я думала, — сказала она. — Всегда думала. Знала, что ты сможешь.
— Спасибо, — сказал он.
— Не за что, — ответила она. — Ты же мой.
Они стояли обнявшись у окна, смотрели на новый день, на город, на заводские трубы вдалеке, и слушали, как за стеной возится проснувшийся Петька.
За окном играло радио. Передавали утренние новости: «Трудовые коллективы страны продолжают борьбу за выполнение планов одиннадцатой пятилетки...»
— Слышишь? — улыбнулась Нина. — Пятилетка.
— Слышу, — сказал Петр. — Выполним.
Она засмеялась. И он засмеялся.
А рябины на стене смотрели на них — две ветки, две жизни, две любви — и молчали. Потому что слова были уже не нужны.
Все уже было сказано.
Конец
P.S. Авторское послесловие
История Петра и Нины Щипаевых — это история миллионов советских людей. Простая, негромкая, но от этого не менее значимая. История о том, как человек может упасть на самое дно, но подняться. Как любовь и вера способны творить чудеса. Как в любой, даже самой тяжелой жизни, есть место счастью.
Они прожили вместе еще много лет. Петр так и не взял в рот ни капли спиртного — держался до конца. Нина работала на кране до самой пенсии. Петр-младший вырос, пошел по стопам отца — стал слесарем-лекальщиком, получил шестой разряд, женился, родил детей.
Та самая рябина — первая, неоконченная, а потом дорисованная — висела в их квартире до самого последнего дня. А когда Петра и Нины не стало, дети повесили ее в своей квартире. Как память. Как напоминание. Как символ.
Последний барак снесли в конце восьмидесятых. На его месте построили новый дом — девятиэтажку, с магазином на первом этаже и детской площадкой во дворе. Никто уже не помнит, что стояло здесь раньше.
Но иногда, говорят старожилы, в тихие зимние вечера, когда метет метель и завывает ветер, можно услышать, как где-то вдалеке играет радио, как стучат станки, как женщина в ватнике разжигает печь в холодной комнате последнего барака.
Это память.
Она никуда не уходит.
Конец
Свидетельство о публикации №226022401590