замок
Часть первая. Сборы
Утро началось с команды: «Привести землянки в порядок».
Мы уже знали, что это значит. Конец учебке. Конец «Грибам». Дальше — только передовая.
Встали затемно. В землянке — муравейник: кто-то сворачивал спальники, кто-то вытряхивал из рюкзаков накопившийся за месяц мусор, кто-то уже таскал дрова к кострищу, хотя дрова эти были нужны разве что для ритуала.
— Всё, что не нужно, — в костёр! — орал старший.
И началась вакханалия.
В костёр полетело всё, что могло гореть. Старые газеты, обёртки от пайков, сломанные ложки, прохудившиеся носки. А иногда и то, что потом, через неделю, будет сниться в голодных снах.
— Ты чего? — заорал Космос, увидев, как в огонь летит полбанки тушёнки. — Совсем с дуба рухнул?
— Думал, не влезет, — оправдывался Малой.
— Тушёнка всегда влезет! — Космос бросился спасать, но было поздно. Банка уже шипела в огне, пузырясь коричневой жижей.
Мы смеялись, хотя смех выходил нервный. Слишком много неизвестности было впереди, чтобы смеяться по-настоящему.
У каждого было два рюкзака.
Огромный туристический — в него пытались запихать всё, что нажито непосильным трудом за месяц учебки. И тактический — маленький, боевой, с которым предстояло идти в бой.
Проблема была в том, что вещи не желали влезать. Мы пихали, давили, садились сверху, прыгали — ничего не помогало. Ватные штаны и ватник, которые нам выдали в учебке, занимали половину объёма. Тёплые, основательные, но совершенно неподъёмные.
— На фиг их, — решил Септик и выкинул ватник в кучу на сожжение.
— Ты что? — удивился я. — Зима же
— А ты представь, — ответил он, — если в них воды набрать. Они ж неподъёмные станут. Как наши деды в них воевали — ума не приложу. Видно, другие были люди, из чугуна литые.
Я задумался. Синтепоновые бушлаты, которые нам выдали вместо ватников, были легче, не мокли, сохли быстрее. Правда, потом, уже в госпитале, я узнал их обратную сторону: при ранении синтепон забивается в рану мелкими ворсинками, и потом это всё гниёт, пока не выйдет само — с кровью, с гноем, с дикой болью. Но тогда, в «Грибах», мы этого не знали. И бушлаты казались благословением цивилизации.
Ватники полетели в костёр. Сгорели быстро, с чадным запахом, будто их и не было.
Всё, что не влезало, тоже летело в огонь.
Консервы, которые мы берегли «на чёрный день», вдруг показались лишними. Кто-то решил, что на передовой пайков дадут вдоволь. Кто-то просто устал таскать тяжести.
Я сам выкинул банку сгущёнки. До сих пор помню этот момент: рука дрогнула, но я всё-таки разжал пальцы, и банка глухо стукнулась о груду тряпья. Через секунду её уже лизал огонь.
— Гвоздь, — сказал Космос, глядя на это вакханалию, — мы потом об этом пожалеем. Горькими слезами пожалеем.
— Знаю, — ответил я. — Но сейчас не влезает.
— А ты неси в руках.
— В руках у меня автомат. И подсумок. И лопатка. И противогаз, мать его.
Космос махнул рукой и пошёл утрамбовывать свой рюкзак. Он был умнее — ничего не выкинул. Потом, на передке, я у него перехватывал тушёнку. И сгущёнку. И сигареты. И даже сухари, хотя сухари у него были каменные.
Суета была классическая.
Та самая, о которой писал классик: «суета, какая бывает перед отъездом, когда всё ловят, хватают, тащат, теряют, снова находят». Из землянки на улицу, с улицы в кучу, из кучи в машину. Крики, мат, команды, которые никто не слушает.
Надо было сдать землянку — чтобы чисто было, как до нас. Подмели, вынесли мусор, залатали дыры в нарах, где торчали гвозди. Кто-то даже поставил на подоконник консервную банку с засохшей веткой — для красоты, для души.
— Не ссыте, — сказал Дед, проходя мимо. — Всё равно следующие загадят. Это закон сохранения бардака.
Мы поняли, что он прав. Но порядок навели.
Потом началась погрузка.
На опушке, куда мы перетаскали всё своё добро, уже урчали моторами «Уралы». Машины стояли, как терпеливые звери, готовые проглотить нас и унести в неизвестность.
Ящики с продуктами, боеприпасы, упаковки с водой — всё это надо было закинуть в кузов. Рюкзаки были такие тяжёлые, что вдвоём еле закидывали. Пыхтели, ругались, падали в снег.
— Гвоздь, — пыхтел Космос, — а мы точно не умрём под этим весом?
— Точно, — ответил я. — Мы умрём от другого. От того, что полегче.
Шутка была дурацкая, но мы оба нервно засмеялись. Потому что понимали: шутки кончились. Дальше — всерьёз.
Слухи ходили разные.
Кто-то говорил, что прямо сейчас — на передовую. Кто-то — что в другой лагерь, на переподготовку. Кто-то — что на ПВД, отдохнуть перед броском.
Мы не знали. На войне вообще редко знаешь, куда едешь. Узнаёшь чаще всего когда приехал. А иногда и тогда не знаешь — выходишь и смотришь по сторонам, пытаясь понять: где я? что здесь? куда стрелять?
Грузились по машинам. Взвод — тридцать человек — в один «Урал». Плюс ящики, плюс рюкзаки, плюс упаковки воды — полуторалитровые бутылки, запаянные в плёнку, тяжёлые, скользкие.
Загрузились. Опять та же песня — плотно, как шпроты в банке. Рюкзаки давят в спину, автоматы тычутся стволами в каски, ноги затекают так, что через час перестаёшь их чувствовать.
Тронулись.
Часть вторая. Дорога
Ехали долго.
Часа три, может, четыре. Тряска по просёлкам, по замёрзшей пашне, по колеям, где «Урал» кидало из стороны в сторону. В темноте кузова ничего не видно, только мат и глухие удары тел друг о друга.
Всё, как в первый раз, только теперь мы были опытные. Знали, что надо расслабиться, плыть по течению, не сопротивляться толчкам. Тогда тряска переносится легче.
Но всё равно перемешались. Вещи, люди, ящики — всё смешалось в одну кучу. Чей-то локоть под ребро, чей-то ствол по каске, чей-то рюкзак на голове, и ты лежишь, придавленный, и дышишь чужим потом.
— Космос, ты где?
— Я тут. Под тобой, кажется.
— А где моя нога?
— Не знаю. Потерял? Поищи в ящиках, может, завалялась.
Мы ржали, хотя было не до смеха. Нервное, наверное. Или уже привычное.
Остановка.
Тент откинули, внутрь хлынул морозный воздух, пахнущий снегом и гарью. Крики: «Первый взвод — выходи! Вам сюда! »
Мы смотрели, как наши выпрыгивают из кузова, поправляют разгрузки, оглядываются. Человек тридцать. Их куда-то повели вдоль дороги, сказали — на блокпост. Мы махали им руками, кричали: «Удачи, пацаны! Берегите себя! »
Они ушли в темноту, растворились в ней, как будто их и не было.
Потом, через несколько дней, дошли слухи: они попали в замес. Все погибли в тот же день. Вся тридцатка. Никто не выжил.
Мы тогда не знали. Просто ехали дальше.
Свернули куда-то в сторону. Дорога стала лучше — асфальт. Редкость в этих краях, почти чудо.
— О, цивилизация, — сказал кто-то.
— Какая, на фиг, цивилизация, — ответил другой. — Тут война.
Въехали в посёлок. Коттеджный, судя по виду. Дома красивые, двухэтажные, с башенками, с заборами, с клумбами, на которых под снегом угадывались замёрзшие цветы. Дороги, фонари, лавочки — всё как в рекламном буклете.
Только никого.
Ни души.
— Выгружаемся! — скомандовали.
Мы выпрыгнули. Ноги затекли так, что пришлось постоять, разминаясь. Оглядывались по сторонам. Посёлок как посёлок, только мёртвый. Провода есть — электричества нет. Трубы есть — воды нет. Красота, блин.
Штаб нашли быстро — в самом большом доме, с флагом над крыльцом. Оттуда выбегали какие-то люди с планшетами, махали руками, показывали направление.
Наше отделение направили в дом с позывным «Замок».
Название сразу стало понятно. Дом был двухэтажный, из красного кирпича, с зубчатыми башенками по углам, с узкими окнами-бойницами. Настоящий замок, только маленький, игрушечный. Рядом — гостевой дом, тоже двухэтажный. И куча построек вокруг: сараи, гаражи, беседки, даже что-то похожее на летнюю кухню.
— Ничего себе, — присвистнул Космос. — Богато живут люди.
— Жили, — поправил я. — Жили.
Зашли внутрь.
В доме было темно, но не холодно. Видно, хозяева ушли недавно — может, неделю назад, может, месяц. Всё осталось на своих местах. Мебель, посуда, книги на полках, какие-то статуэтки, фотографии в рамках.
Как будто в магазин зашли, только бесплатный и немного грустный.
— Смотрите, — сказал Малой, показывая на детские рисунки, приклеенные к холодильнику. — Дети тут были.
Мы помолчали. Каждый подумал о своём. О своих детях, о чужих детях, о том, что война не разбирает, где дети, где взрослые.
Поднялись на второй этаж. Там — комнаты, диваны, кресла, столы, шкафы с одеждой. И матрасы. Настоящие, в упаковке, с этикетками «ортопедические».
Мне достался такой. Я разорвал плёнку, расстелил на полу, сел сверху. Мягко. Невероятно мягко после нар в землянке, после спальника на голых досках. Прямо райское наслаждение.
— Гвоздь, — сказал Космос, глядя на моё блаженное лицо, — ты сейчас заплачешь от счастья.
— Нет, — ответил я. — Не дождёшься. Я питерский, мы не плачем, мы кутаемся в шарфы и страдаем молча.
Но чуть не заплакал. Честно.
Часть третья. Обустройство
Первым делом — тепло.
В сарае нашли старую буржуйку, ржавую, но ещё крепкую. Притащили в дом, поставили в углу гостиной. Трубу вывели прямо в окно — выбили стекло, просунули железное колено, заделали щели тряпками и найденным в подвале паклей.
— Шедевр инженерной мысли, — сказал Септик, любуясь конструкцией.
Нашли керосинку. В подвале обнаружили канистры с солярой — видно, хозяин запасливый был. Натаскали дров из поленницы под навесом.
Через час в доме было тепло. Настоящее тепло, от которого пар изо рта перестал идти, а пальцы оттаяли и зачесались — к теплу, значит.
Сказка.
Начали обживаться.
Диван притащили из гостевого дома. Стол — из кухни, большой, дубовый, на нём даже скатерть осталась. Стулья — из столовой, с высокими спинками. Ковёр на пол — из спальни, пушистый, мягкий. На стенах висели какие-то проекты, чертежи — видно, хозяин был архитектором или строителем. Мы не трогали, пусть висят, напоминают о мирной жизни.
На полу расстелили ковёр, сверху — спальники. У каждого свой угол. У меня — у стены, рядом с печкой. Тепло, уютно, почти как на Васильевском, только вместо Невы за окном — лесополоса и где-то далеко канонада.
— Слушайте, — сказал Космос, развалившись на диване и закинув ноги на подлокотник, — а может, останемся здесь? Насовсем? Ну его, этот Бахмут.
— А кто воевать будет? — спросил я.
— Пусть другие. А мы тут будем — резервом стратегическим. В случае чего подтянемся.
Мы засмеялись. Но в шутке была своя правда. Уж очень хорошо здесь было после «Грибов». Слишком хорошо для войны.
Утром приехал комбат.
Осмотрел нас, покачал головой. Мы стояли перед ним — кто в чём, кто как. Оборванцы, партизаны, сброд. У кого-то берцы развалились, подвязаны проволокой. У кого-то куртка болтается мешком, потому что похудел за месяц. У кого-то щетина месячная, у кого-то — борода, и в ней уже запутались крошки от галет.
— Ну и вид у вас, — сказал комбат. — Прямо отряд имени Карла Маркса. Или Фридриха Энгельса, когда они по Европам шастали.
Мы молчали. Что тут скажешь? Вид и правда был тот ещё.
— Ладно, — продолжил он. — Будете здесь несколько дней. Приводите себя в порядок. Спите, ешьте, мойтесь. Ходите только на фишку — на пост, четыре часа через двенадцать. Позывные свои знаете. По полите разговаривать — по правилам. В посёлке не шастать — разминированы только несколько домов. Остальное — мины, растяжки. Понятно?
— Так точно! — гаркнули мы.
— И ещё. Питание — пайки. И то, что сами приготовите. Вода — где найдёте. Всё.
Уехал. А мы остались — смотреть друг на друга и понимать, что вид у нас и правда тот ещё.
Воду нашли в подвале соседнего дома.
Какие-то запасы, бутылки, канистры, пятилитровые баллоны. Таскали вёдрами, носили флягами, кололи лед. Баню решили сделать на следующий день — святое дело.
— Только без света, — предупредил Септик, ставя на печку ведро. — Сколько воды принесёшь, столько и будет. Закон сохранения энергии.
Мы принесли много. Натаскали вёдер двадцать, нагрели на печке, на плите, на керосинке — всё, что могло греть, работало на баню.
В комнате поставили большой таз, занавесили окна спальниками. Мылись по очереди, с наслаждением, смывая с себя месяцы грязи, пота, учебки. Вода текла чёрная, мы меняли её, грели снова и снова мылись.
— Это не салфетки, — сказал Космос, вылезая из таза и заворачиваясь в простыню, найденную в шкафу. — Это жизнь. Настоящая.
Я был согласен. После бани кожа дышала, тело не чесалось, и даже мысли стали чище.
Днём и ночью где-то далеко гремело.
Канонада не умолкала ни на час. То ли арта, то ли «грады», то ли миномёты — на слух мы ещё не научились различать. Просто гул, тяжёлый, раскатистый, от которого иногда дрожали стёкла в уцелевших окнах.
Мы привыкли быстро. Через день уже не замечали, как разговариваем под этот аккомпанемент, как засыпаем под него, как просыпаемся — и первое, что слышим, всё тот же гул.
— Там Бахмут, — сказал кто-то из бывалых, кивая в сторону горизонта. — До него километров двадцать.
Я смотрел туда, откуда доносились раскаты, и думал: скоро мы туда. Скоро.
А пока — тишина. Относительная.
Часть четвёртая. Пост
Мне выпало стоять на фишке с Пельменем.
Пельмень — молодой пулемётчик, круглый, добродушный, с вечной улыбкой на лице. Мы с ним быстро сошлись: оба питерские, он с Нарвской, я с Василеостровского. Всё-таки земляки — это особое братство.
— Дед, — говорит он, а самому двадцать лет, и для него я действительно дед, — а расскажи, как там, на гражданке? Я уже месяц ни с кем по-нашему не говорил.
— А что рассказывать? — отвечаю. — Та же жизнь. Только метро есть, и Нева течёт, и мосты разводят.
— Мосты... — мечтательно тянет Пельмень. — Я когда маленький был, меня бабушка на Дворцовый водила. Стоим, смотрим, как разводят. Красотища...
Мы замолкаем. Каждый думает о своём городе, о своей Неве, о своих мостах.
Пост стоял у шлагбаума, на въезде в посёлок.
Блиндаж — наспех отрытый окоп, накрытый брёвнами и мешками с песком. Внутри — нары, рация, пулемёт на сошках, ящик с патронами. Сыро, холодно, но крыша над головой.
Мы сидели, курили, смотрели в темноту. Пельмень травил байки про свою жизнь в Петербурге — про то, как работал грузчиком в «Пятёрочке», как уволили за то, что пришёл с похмелья, как потом таксистом подрабатывал, но права отобрали за глупость.
— Дед, — говорит он, — а мы с тобой ещё на Дворцовый сходим. Коньяка купим, сядем на набережной, будем смотреть на воду. И на мосты.
— На какие мосты?
— На все. На Дворцовый, на Троицкий, на Благовещенский. Обойдём все, выпьем за каждый.
— Денег не хватит, — говорю.
— А мы по чуть-чуть. Главное — компания.
Я молчу. Не хочется говорить, что после войны не все идут на Дворцовый. Многие идут сразу на тот свет. Или в госпиталь. Или просто не могут идти.
Ночью впервые увидел дроны.
Сначала звук — жужжание, как огромный комар, только ниже тоном. Потом огонёк в небе, медленно плывущий, перемигивающийся.
— Птица, — сказал я в рацию, как нас учили по «политре». — Наблюдаю птицу. Висит над сектором.
— Принято, — ответили с той стороны. — Высотная?
— Похоже.
— Если снизится — в блиндаж. И не дёргайтесь.
Мы сидели, слушали жужжание. Пельмень прижался к стене блиндажа и молчал. Впервые я видел его серьёзным, без улыбки.
— Дед, — шепчет, — а они нас видят?
— Не знаю. Если повезёт — нет.
Повезло. Через полчаса птица улетела. Жужжание стихло, и стало так тихо, что заложило уши.
Политра — отдельная наука.
Нас учили: никаких «я», «ты», «он». Только позывные. Никаких «вижу дрон» — только «наблюдаю птицу». Машина — капля. Грузовая — большая капля. Боец — карандаш. Противник — тени.
— Слушай, — говорит Пельмень, — а почему «карандаш»? Я вообще-то пулемётчик. Какой из меня карандаш?
— Потому что пишешь историю, — отвечаю. — Каждый бой — строчка. Вот и карандаш.
— Философ ты, Дед.
— Не, просто старый уже. Много думаю.
Пельмень смеётся. Ему двадцать, он ещё не научился думать много. Он просто живёт.
Собака.
Ночью, когда дрон улетел, я вышел из блиндажа размять ноги. И увидел её. Стоит в десяти метрах, на дороге, и смотрит. Большая, чёрная, худая. Глаза горят в темноте.
— Твою мать, — выдохнул я.
— Чего там? — спросил Пельмень из блиндажа.
— Собака.
— Злая?
— Не знаю. Смотрит.
Я стоял, не двигаясь. Собака стояла, не двигаясь. Мы смотрели друг на друга, и в этом взгляде было что-то древнее, что-то, что понимают только те, кто оказался на войне.
Потом она повернулась и ушла в темноту. Растворилась, как будто её и не было.
— Дед, а почему она ушла? — спросил Пельмень.
— Поняла, что мы свои, — ответил я. — Своих она не трогает.
Ночью случился переполох.
Сидим, курим, слушаем тишину. Вдруг с одной стороны — хруст. Ветка сломалась, отчётливо, громко. Мы напряглись. Пельмень шепчет:
— Тени?
— Тихо.
Потом с другой стороны — звук. Странный, тягучий: у-у-у-у. Как будто кто-то зовёт, перекликается.
— Это что? — спрашиваю.
— Не знаю. Может, выпь?
— Какая выпь зимой, Пельмень? Ты в зоопарке выпь видел? Она летом кричит.
У-у-у-у повторилось. Теперь с третьей стороны.
— Окружают! — шепчет Пельмень. — Слышишь? Один с одной, другой с другой, третий с третьей. Перекрикиваются!
Мы залегли. Автоматы наизготовку. Ждём.
Тишина.
Потом снова у-у-у-у, и тут до нас дошло. Голуби. Местные голуби, которые так орут. Мы их потом часто слышали — звук точь-в-точь как выпь, только зимой, и голуби, а не выпь.
Пельмень сел, вытер пот со лба.
— Дед, — сказал он, — я чуть не обделался. Честное слово.
— Я тоже, — признался я. — Давай молчать об этом. Наша военная тайна.
— Идёт.
Смеялись потом долго. До слёз.
Часть пятая. Жизнь в Замке
Днём в коттедже кипела жизнь.
На полу ковёр, на стенах проекты, в углу печка, на столе — кружки с чаем. Пацаны сидели кружком, играли в карты. Запрещено, конечно, но кто узнает? Комбат приезжает раз в сутки, и то ненадолго.
Играли на будущие зарплаты. Кто-то из зеков — у них нюх на такие дела — быстро организовал процесс, и молодёжь попалась. Я не участвовал — не люблю карты, да и воспитание не позволяет. А Космос вон проиграл, говорят, ползарплаты за контракт.
— Ты чего? — спрашиваю.
— А, — махнул рукой, — не жалко. Всё равно тратить негде. На гражданке эти деньги как-то быстро кончаются, а здесь — просто цифры.
— Ну-ну.
Вечером те, кто выиграл, таскали остальным чай с печеньем. Благотворительность, видно. Или просто совесть заела.
Начальство решило: хватит отдыхать.
Действительно, мы отоспались, отъелись. Где-то нашли крупу — гречку, рис, даже пшено. Сварили кашу на печке, заправили тушёнкой. Хлеб привезли — настоящий, свежий, из пекарни, ещё тёплый. Форму подшили, постирали как смогли.
— Красавцы, — сказал комбат, осмотрев нас на утреннем построении. — Теперь похожи на людей. А то были как черти с того света.
— А мы и есть с того света, — буркнул кто-то.
Комбат услышал, но промолчал. Потому что правда.
— Пора, — сказал он. — Круговая оборона. Нам выделили участок — надо подготовить. Займитесь.
Мы заняли оборону на башне.
Башня у Замка была настоящая — круглая, с узкими окнами-бойницами. Наверное, хозяин строил для красоты, а получилось для войны. Мы натаскали туда мешков с песком, нашли в сарае цемент — видно, остался от стройки, — сделали гнездо для пулемёта, укрепили.
Я с Пельменем — на башне. Пулемёт стоит на сошках, смотрит в сторону поля. С башни видно далеко. Посёлок, поле, лесополоса, а там, за горизонтом, — Бахмут. Гремит, полыхает, не умолкает ни на минуту.
— Дед, — говорит Пельмень, глядя на вспышки, — страшно?
— Страшно, — честно ответил я.
— А мне нет. Мне интересно. Как в кино.
— Дурак ты, — сказал я. — Кино кончится, а жизнь останется. Если повезёт.
Он обиделся. Отвернулся, смотрел в свою сторону. Потом мы сидели, молчали. Смотрели на звёзды, которые уже начинали бледнеть к утру.
Тренировки.
Каждый день — отработка штурма дома. Входить в населённый пункт, зачищать комнаты, эвакуировать раненых. Всё, чему учили в «Грибах», теперь применяли на практике.
Пустые коттеджи были идеальным полигоном. Мы забегали, кричали, стреляли холостыми, падали, вставали, снова бежали. Пельмень носился с пулемётом как угорелый. Его круглое лицо блестело от пота, но он не жаловался.
— Дед, — кричал он, — я готов! Веди!
— Погоди, — отвечал я. — Там, за горизонтом, настоящий бой. А это так... разминка перед экзаменом.
— Я сдам, — говорил он. — Обязательно сдам.
Однажды чуть не подорвался.
Вышел из дома по нужде, завернул за угол, в кусты. Присел, расслабился. И вдруг вижу — передо мной проволочка. Тонкая, почти незаметная, серая на сером снегу. Растяжка.
Я замер. Сердце ушло в пятки, потом в горло, потом ещё куда-то. Осторожно, медленно, как учили, не делая резких движений, отступил назад. Проверил, нет ли где второй. Не было.
Выбрался, сел прямо в снег, вытер пот. Рядом никого, даже сказать некому. Сидел и смотрел на эти кусты, где только что мог остаться навсегда.
Потом рассказал пацанам. Помолчали. Септик сказал:
— Гвоздь, ты теперь два раза родился. Или три?
— Три, — ответил я. — Первый — когда мать родила. Второй — Сейчас. Третий будет когда из Бахмута выйдем.
— Четвёртый будет, когда домой вернёшься, — добавил Космос. — Если вернёшься.
— Если, — согласился я.
Последние дни перед передком тянулись странно.
Казалось, время застыло, как смола в янтаре. Мы ходили на фишку, несли караул, тренировались, ели, спали. И каждый вечер смотрели туда, где гремел Бахмут. Гул не умолкал ни на час, ни на минуту. Он стал фоном, воздухом, частью жизни.
— Дед, — спросил однажды Пельмень, глядя на вспышки вдалеке, — а что там, в этом Бахмуте?
— Смерть, — ответил я. — Там смерть. И грязь. И холод. И страшно.
— А мы туда пойдём?
— Пойдём.
— И что с нами будет?
Я посмотрел на него. Молодой, двадцать лет, глаза горят, щёки круглые, как у ребёнка. Ещё не знает, что ждёт. Не может знать.
— Не знаю, — сказал я честно. — Может, выживем. Может, нет. Только помни: каждый десятый. Инструктор не врал.
— А мы с тобой — десятые? — спросил он.
— Посмотрим.
Пельмень кивнул, отвернулся. Долго молчал. Потом сказал:
— Дед, а помнишь, я говорил про коньяк на Дворцовом?
— Помню.
— Я всё равно верю. Что выпьем. Ты, я, Космос, Септик. Все, кто останется.
Я не ответил. Не хотелось врать. Не хотелось говорить, что останутся не все. Что Септик уже не останется. Что Космос вернётся без ноги. Что Пельмень...
Не хотелось.
В последнюю ночь на посту мы долго смотрели на звёзды.
Они были те же — крупные, южные, наглые. Те, на которые мы смотрели в «Грибах», когда бежали на плац по ледяной жиже. Те, на которые смотрели в «Замке», когда ждали утра.
Над нами висел дрон. Жужжал, перемигивался огоньками. Птица.
Где-то далеко гремело. Бахмут не спал. Он вообще никогда не спал, этот город.
— Дед, — сказал Пельмень, — а о чём ты думаешь, когда на звёзды смотришь?
— О доме, — ответил я. — О Неве. О том, как буду сидеть на набережной и смотреть на воду.
— А я о том, что сейчас. Вот мы тут сидим, звёзды, дрон, скоро в бой. А где-то там, — он махнул рукой в сторону горизонта, где не было Бахмута, — люди спят. Новый год скоро. Ёлку наряжают. Мандарины пахнут.
— Живут, — согласился я.
— А мы?
— А мы воюем. Чтобы они спали.
Пельмень помолчал. Потом сказал:
— Я запомню эту ночь. Навсегда.
Я тоже запомнил.
Утром пришёл приказ: готовиться к выходу.
Сборы были быстрыми — уже умели. Рюкзаки, боезапас, вода, сухпаи. Всё, что нажито в Замке, — оставить. Матрасы, диваны, уют, тепло — прощайте.
Мы стояли у машин, смотрели на посёлок. Солнце вставало над башенками, золотило стёкла, играло на снегу.
— Вернёмся? — спросил кто-то.
Никто не ответил. Потому что никто не знал.
Потом, через полгода, я проезжал мимо этих мест. Посёлок был разрушен. Снаряды, бомбы, война не пощадила ничего. Замок стоял, но без крыши, без окон, с чёрными провалами, с обгоревшими стенами.
Я смотрел и вспоминал. Ту башню, где мы с Пельменем стояли. Тот пост, где голуби орали как выпи. Тот матрас, на котором я спал. Тот разговор про Дворцовый мост.
Всё прошло.
А Бахмут гремел впереди.
Эпилог
Мы уезжали из Замка затемно, по серости.
«Уралы» ждали, урча моторами, выпуская пар из выхлопных труб. Мы грузились молча, каждый думал о своём. Пельмень сидел рядом, грыз сухарь, смотрел в темноту.
— Дед, — сказал он, — а как ты думаешь, сколько нас вернётся?
— Каждый десятый, — ответил я. — Инструктор не врал никогда.
— Значит, из тридцати — трое?
— Значит, трое.
Пельмень задумался. Потом улыбнулся своей детской улыбкой:
— Значит, я буду этим третьим. И ты будешь. И Космос. И мы с тобой на Дворцовый пойдём.
Я хотел сказать что-то, но промолчал. Пусть верит. Вера иногда сильнее правды.
Машина тронулась. Замок исчезал в темноте. Башенки, клумбы, асфальт — всё уплывало назад, таяло, растворялось.
Впереди был Бахмут.
А за ним — целая жизнь. Или смерть. Кому как повезёт.
P.S. Пельмень погиб через две недели. В Бахмуте. Недалеко от вокзала.
Я не пил с ним коньяк на Дворцовом.
Но каждую ночь, когда смотрю на звёзды, я вижу его лицо. И слышу: «Дед, мы ещё бахнем. Обязательно».
Бахнем, Пельмень. Бахнем когда-нибудь.
Свидетельство о публикации №226022401626