Лекция 51. Глава 1
Цитата:
Тут, как вполне понятно, под липами наступило молчание.
— Простите, — после паузы заговорил Берлиоз, поглядывая на мелющего чепуху иностранца, — при чём здесь подсолнечное масло… и какая Аннушка?
— Подсолнечное масло здесь вот при чём, — вдруг заговорил Бездомный, очевидно, решив объявить незваному собеседнику войну, — вам не приходилось, гражданин, бывать когда-нибудь в лечебнице для душевнобольных?
— Иван!.. — тихо воскликнул Михаил Александрович.
Вступление
Всякий читатель, впервые открывающий роман, к этому моменту уже ощущает лёгкое беспокойство, которое нарастает с каждой страницей, просачиваясь в душу подобно вечернему туману, поднимающемуся с прудов. Предыдущие странности — пустая аллея, видение прозрачного гражданина — могли показаться игрой больного воображения Берлиоза, но теперь реальность даёт трещину, и из этой трещины тянет ледяным сквозняком потустороннего мира. Но теперь в разговор вступает сила, которая оперирует фактами, ещё не случившимися, и это пугает больше всего, потому что рушится привычный закон причинно-следственных связей, на котором держалось всё мировоззрение редактора. Мы присутствуем при столкновении трёх миров: рационального (Берлиоз), поэтически-стихийного (Иван) и мистического (Воланд), и каждый из них говорит на своём языке, абсолютно не понимая языка оппонента, что создаёт ситуацию всеобщего и трагического непонимания. Искра этого столкновения высекает ту самую фразу об Аннушке и масле, которая повисает в воздухе как вопрос без ответа, как загадка сфинкса, которую необходимо разгадать, чтобы остаться в живых. Она звучит как нелепая бытовая деталь, как обрывок кухонного разговора, случайно занесённый ветром в философский спор, но именно с неё начинается крушение стройной материалистической картины мира, которую так старательно выстраивал Берлиоз на протяжении всей своей жизни. Нам предстоит разобрать эту микросцену с микроскопической тщательностью, чтобы увидеть, как Булгаков закладывает мину замедленного действия под ноги своих героев, и как тиканье этого механизма становится слышно внимательному читателю задолго до рокового взрыва. Слово за словом, реплика за репликой — мы проследим, как обыденный разговор превращается в поединок со смертью, где проигравший даже не подозревает о начале игры и узнаёт о ней лишь в тот миг, когда трамвайный круг уже не оставляет ему шанса на спасение.
Для понимания сцены необходимо вспомнить, что происходило за минуту до неё, ведь Булгаков не терпит случайных деталей, и каждый кирпичик его повествования ложится в стену сюжета с ювелирной точностью. Воланд только что предсказал Берлиозу смерть от руки русской женщины-комсомолки под колёсами трамвая, и это пророчество повисло в вечернем воздухе, отравляя его своей невероятностью и одновременно пугающей конкретностью деталей. Редактор счёл это дурной шуткой, недостойной внимания серьёзного человека, а Иван — поводом для агрессии, не желая вникать в смысл сказанного и пытаясь решить проблему самым простым и привычным для себя способом — грубой силой. Иностранец же, словно подводя итог своему пророчеству, бросил фразу об Аннушке, купившей масло, и этим замкнул круг, соединив абстрактное предсказание с конкретным бытовым действием, которое вот-вот должно произойти где-то рядом. Эта фраза повисает в воздухе, потому что лишена для слушателей всякой логической связи с предыдущим разговором, вызывая лишь раздражение и недоумение, смешанное с плохо скрываемой тревогой, которая уже закралась в сердца литераторов. Молчание, наступившее после неё, — это не пауза в беседе, а разрыв ткани реальности, через которую уже сочится потусторонний холод, заставляя собеседников ёжиться, хотя вечер всё ещё тёпел. Берлиоз и Бездомный пытаются заштопать этот разрыв своими вопросами, но с каждым словом лишь расширяют его, не понимая этого, загоняя себя в ловушку, из которой нет выхода, кроме как признать существование того, что они всю жизнь отрицали. Мы видим классический пример коммуникативной неудачи, за которой стоит метафизическая катастрофа, грозящая поглотить всех участников, и эта катастрофа уже не за горами, она приближается с каждым ударом трамвайного звонка, ещё не прозвучавшего, но уже звучащего в словах Воланда.
Патриаршие пруды в этом эпизоде перестают быть просто московским топонимом, местом прогулок и встреч влюблённых и мамаш с колясками, уютным уголком старой Москвы. Они превращаются в сцену, где разыгрывается мистерия, не уступающая по накалу древним трагедиям, в пространство, где стираются границы между реальным и ирреальным. Солнце, только что раскалившее город, уходит, и на смену ему приходит тревожный вечерний свет, который искажает очертания предметов, удлиняет тени и превращает знакомые аллеи в декорации для встречи с неведомым. Липы, под которыми сидят литераторы, дают тень, но не защиту от того, что должно случиться, их вековая крона не может укрыть от удара судьбы, который уже занесён над головами беседующих. Пустота аллеи, подчёркнутая автором в начале главы, теперь наполняется зловещим смыслом: свидетели этому разговору не нужны, ибо он вершится на границе миров, и присутствие посторонних только помешало бы таинству, которое вот-вот совершится. Здесь, в этом выхолощенном пространстве, слово обретает власть, которой у него не должно быть в здравом мире, становясь поступком, и каждое произнесённое вслух имя или предмет немедленно обретают плоть и начинают свой путь к роковой встрече. Сказанное Воландом о масле становится не информацией, а действием, которое запускает механизм судьбы, подобно тому как одно движение руки часовщика запускает сложный механизм старинных часов, отсчитывающих последние минуты. Мы вступаем в область, где язык равен поступку, а предсказание — приговору, и обратного пути уже нет, стрелки часов неумолимо движутся к тому мгновению, когда Аннушка споткнётся у трамвайных путей.
В этой лекции мы последуем за каждым элементом приведённой цитаты, не пропуская ни одной мелочи, ни одной запятой, ибо в мире Булгакова даже знак препинания может нести глубокий философский смысл. Начнём с наивного взгляда на сцену, чтобы понять, что видит и слышит неподготовленный читатель, впервые столкнувшийся с булгаковским текстом и ещё не подозревающий о тех ловушках, которые расставлены на его пути. Затем шаг за шагом погрузимся в глубины текста, исследуя интонации, жесты, синтаксис и подтекст, которые обычно ускользают при беглом чтении, но именно из них, как из мозаики, складывается подлинная картина происходящего. Мы увидим, как фраза об Аннушке связывает московский быт с древним роком, делая вечность частью коммунальной кухни, а кухонные склоки — частью мировой драмы. Проанализируем взрывную реакцию Бездомного, его нелепый и вместе с тем пророческий вопрос о сумасшедшем доме, который станет его собственным уделом, и в этом трагическом контрапункте раскроется одна из главных идей романа. Рассмотрим роль Берлиоза как «голоса разума», тщетно пытающегося утихомирить стихию, которую он сам же и разбудил своим неверием, и как его спокойствие и рассудочность оказываются бессильны перед лицом иррационального. Наконец, мы поймём, почему это короткое молчание под липами стало точкой невозврата для всех участников сцены, предопределив их дальнейшие судьбы, словно чёрная метка, вручённая самим дьяволом. И тогда нам откроется, что разговор о подсолнечном масле — это разговор о судьбе, которая уже вошла в город и ждёт своего часа на трамвайных путях, и этот час уже пробил, просто стрелки часов ещё не сошлись в роковой точке.
Часть 1. Наивный взгляд: Ссора из-за ерунды на скамейке
Читатель, не искушённый в булгаковской символике, увидит здесь обычную бытовую перепалку, каких множество случается в московских скверах, особенно в жаркие майские вечера, когда нервы у всех напряжены до предела. Какой-то чудаковатый иностранец нёс околесицу про смерть под трамваем, а теперь вдруг заговорил о какой-то Аннушке с маслом, явно пытаясь запутать собеседников или просто издеваясь над ними, наслаждаясь их недоумением. Берлиоз, как воспитанный человек, пытается вежливо переспросить, что всё это значит, сохраняя светский тон, даже когда внутри у него всё кипит от возмущения и плохо скрываемого страха. Он даже называет речь иностранца «чепухой», хотя и про себя, не решаясь сказать это вслух из этикетных соображений, понимая, что публичный скандал с иностранцем может иметь неприятные последствия для его карьеры. Иван же, человек более прямолинейный и вспыльчивый, реагирует агрессивно, не желая терпеть загадки и чувствуя себя уязвлённым тем, что не может понять собеседника. Его предложение проверить собеседника на вменяемость в лечебнице кажется грубым, но логичным с точки зрения здравого смысла, ведь если человек несёт чушь, значит, он либо сумасшедший, либо притворяется, а в обоих случаях ему место в соответствующих учреждениях. Берлиоз, испугавшись скандала, шикает на своего молодого коллегу, пытаясь сохранить лицо перед иностранцем и не дать разгореться конфликту, который может выйти за рамки простого разговора на скамейке. С точки зрения житейской логики, поэт просто хамит назойливому незнакомцу, и редактор его за это журит, полагая инцидент исчерпанным и надеясь, что неловкая пауза сейчас рассосётся сама собой.
В этой сцене легко узнать типичную московскую ситуацию: разговор на скамейке в парке между малознакомыми людьми, который неожиданно обостряется и грозит перерасти в открытую ссору из-за пустяка. Жара, усталость, выпитая тёплая абрикосовая — всё это нервирует Ивана, делая его особенно раздражительным и нетерпимым к любым проявлениям инакомыслия или загадочности. Иностранец кажется ему подозрительным ещё и потому, что слишком хорошо говорит по-русски, без акцента, что для иностранца необычно и наводит на мысли о маскировке или шпионской деятельности. Подозрение в шпионаже уже мелькнуло в голове поэта, и теперь любое слово Воланда воспринимается в штыки как вражеская вылазка, как попытка дестабилизировать советское общество хитроумными провокациями. Вопрос о масле — последняя капля, переполнившая чашу его терпения, после которой он готов взорваться и выплеснуть накопившееся раздражение на голову наглого чужака. Ведь для советского человека того времени слово «гражданин» в устах подозрительного типа звучало почти как оскорбление, намёк на принадлежность к враждебному классу или, по крайней мере, на нелояльность, что в те годы было особенно опасно. Иван решает поставить нахала на место самым простым способом: намекнуть на его психическую неполноценность, чтобы тот проваливал и не мешал им спокойно обсуждать свои редакционные дела. С этой точки зрения, Иван — не пророк и не безумец, а обычный хам, защищающий честь мундира и личное пространство от вторжения чужака, и его поведение вполне объяснимо и даже типично для той подозрительной эпохи.
Берлиоз в этом конфликте играет роль буфера, пытаясь удержать равновесие между сторонами и не дать разгореться пламени ссоры, которое может опалить и его самого. Он старше, опытнее и, как ему кажется, лучше понимает правила приличия, нежели его молодой коллега, и пытается руководить ситуацией с высоты своего редакторского положения. Его тихое «Иван!..» — это попытка осадить разбушевавшегося поэта, вернуть разговор в цивилизованное русло, пока не поздно и пока иностранец не нажаловался куда следует на грубость советских литераторов. Редактор боится международного скандала, ведь иностранец мог оказаться важной шишкой, с которой лучше не ссориться, и тогда ему, Берлиозу, придётся отвечать перед начальством за поведение своего подопечного. Он ещё не знает, что настоящий скандал уже начался и касается не дипломатического этикета, а его собственной жизни, которая висит на волоске, и что никакой дипломатический протокол не спасёт его от того, что предопределено свыше. Для Берлиоза слова о масле — просто бессмыслица, которую следует вежливо игнорировать, не придавая ей значения, как не придают значения бреду случайного сумасшедшего на улице. Он даже не замечает, как дрогнул его голос, когда он произносил слово «простите», выдавая внутреннее волнение, которое он так тщательно пытается скрыть за маской благожелательной вежливости. Ведь в глубине души тот страх, что накрыл его при виде прозрачного гражданина, ещё не отпустил до конца, а лишь притаился, свернувшись клубком где-то под ложечкой, и теперь оживает с новой силой.
Реакция Ивана кажется читателю понятной, но чрезмерной, не соответствующей масштабу угрозы, ведь ничего страшного, казалось бы, не произошло — просто человек сказал странную фразу. Зачем так горячиться из-за пустяковой фразы о масле, которую можно просто пропустить мимо ушей, не обращая внимания и продолжая беседу в прежнем ключе? Однако если вспомнить, что папиросы у поэта кончились, а иностранец предложил ему именно «Нашу марку» из золотого портсигара, становится ясно: Иван чувствует себя уязвимым и зависимым от этого чужака, который вдруг проявил нежданную щедрость. Этот человек знает о нём слишком много, читал его стихи в газете, теперь лезет в душу с непонятными намёками, лишая его привычной почвы и заставляя сомневаться в собственной значимости. Иван ощущает себя загнанным в угол, и агрессия — его защитная реакция на вторжение в его внутренний мир, на покушение на его самооценку, которую он так старательно выстраивал. Он ещё не осознаёт, что нападает на силу, против которой его грубость бессильна, как детские игрушки против танка, и что его поведение лишь смешит противника, как смешат капризы расшалившегося ребёнка. Его слова — это крик растерянности, попытка вернуть контроль над ситуацией, которая ускользает от него с каждой секундой, и этот крик лишь усугубляет его положение, выдавая его слабость и неуверенность. Наивный читатель сочувствует Ивану, потому что его эмоции так похожи на наши собственные в минуты раздражения против назойливого собеседника, но это сочувствие основано на непонимании истинной природы происходящего.
Сама по себе фраза об Аннушке и подсолнечном масле звучит абсурдно, выпадая из контекста беседы о религии, истории и существовании Иисуса, которая велась до этого. Какая связь может быть между предсказанием смерти и покупкой масла в бакалейной лавке, где-то на соседней улице, между философским диспутом и кухонной утварью? На бытовом уровне — никакой, и это злит Бездомного ещё больше, потому что он не находит логики, а без логики его мир рушится, превращаясь в хаос непонятных знаков и символов. Ему кажется, что иностранец просто издевается над ними, говоря загадками, как злой гений из романов, и это издевательство невыносимо для его самолюбия. В советском мире, где всё должно быть логично и объяснимо (особенно в разговоре редактора с поэтом), такая загадочность неприемлема и подозрительна, она граничит с диверсией. Иван требует ясности, а получает намёк, что выбивает его из колеи и заставляет подозревать худшее — шпионаж, провокацию, попытку сбить с толку советских людей. Он не привык к языку символов, он привык к языку лозунгов и прямых указаний, где каждое слово имеет одно значение, и это значение утверждено свыше. Поэтому он и переводит разговор в плоскость психиатрии: там, где нет логики, по его мнению, место только сумасшедшим, которых следует лечить, чтобы они не смущали нормальных граждан своими бреднями.
Молчание, предшествующее вопросам, длится всего мгновение, но оно очень выразительно и наполнено смыслом, как бывает наполнена смыслом пауза перед ударом грома или перед выстрелом. В этом молчании Берлиоз, наконец, слышит собственное сердцебиение и чувствует, как страх сдавливает горло ледяной рукой, лишая способности здраво мыслить. В этом молчании Иван собирается с духом для атаки, прокручивая в голове колкие фразы, которые должны поставить на место наглого чужака и вернуть ему, Ивану, чувство превосходства. Это молчание — знак того, что слова иностранца достигли цели и запали в душу глубже, чем хотелось бы, пробив брешь в обороне рационального мышления. Если бы они рассмеялись и перевели всё в шутку, ничего бы не произошло, и вечер пошёл бы своим чередом, но они не могут рассмеяться, потому что смех застрял у них в горле. Но они не могут рассмеяться, потому что в глубине души каждый уже испугался, хоть и не признаётся в этом себе, и этот страх парализовал их волю. Молчание под липами становится зеркалом, в котором отражается их внутренняя пустота и беззащитность перед лицом неведомого, и это зрелище ужасает их больше, чем любые слова. Оно длится ровно столько, сколько нужно, чтобы читатель тоже замер в ожидании развязки, чтобы и его сердце забилось чаще в предчувствии чего-то неотвратимого и страшного.
Итак, с точки зрения наивного читателя, перед нами сцена зарождающегося конфликта на бытовой почве, ссора из-за пустяка, которая могла бы произойти где угодно и когда угодно. Одна сторона (Воланд) ведёт себя загадочно и провокационно, нарушая все правила приличия и светской беседы, что само по себе уже вызывает раздражение. Другая сторона (литераторы) реагирует на провокацию соответственно темпераменту: один сдерживается, другой лезет в бутылку, и эта разница в реакциях создаёт дополнительное напряжение. Берлиоз пытается сохранить лицо, Иван — атакует в лоб, не думая о последствиях, и оба они, по сути, ведут себя как обычные люди в необычной ситуации. Предмет спора — абсурдная фраза, не стоящая выеденного яйца, но почему-то вызвавшая бурю эмоций, и эта несоразмерность причины и следствия также настораживает. Место действия — обычный московский сквер, где обычно гуляют мамы с детьми, а не решают вопросы жизни и смерти, что создаёт контраст между обыденностью обстановки и необычностью разговора. Время — жаркий майский вечер, когда хочется пива, а не философских дискуссий, и это тоже придаёт сцене оттенок нереальности, сна наяву. Всё очень узнаваемо и очень обычно, если не знать, что этот вечер станет последним для одного из них, и что за обыденностью скрывается бездна.
Однако даже при самом поверхностном взгляде нельзя не заметить тревожную ноту, которая звучит в авторском тексте и которая заставляет даже самого неискушённого читателя насторожиться. Фраза «как вполне понятно» в авторском предварении звучит иронично и даже издевательски по отношению к читателю, который, возможно, ничего не понял и теряется в догадках. Автор словно смеётся над читателем: вам это понятно? А мне — нет, и вам советую задуматься, не принимать происходящее за чистую монету, а искать скрытый смысл. Этим приёмом Булгаков сразу сигнализирует: ищите подтекст, здесь всё не так просто, как кажется на первый взгляд, и за внешним слоем фабулы скрывается глубина философского обобщения. Наивный читатель пропустит эту иронию мимо ушей, но подсознательно она его насторожит, создав чувство дискомфорта, ощущение, что его водят за нос. Он уже готов к тому, что в этой сцене скрыт какой-то фокус, который вот-вот раскроется, и ждёт разгадки, как зритель в театре ждёт появления фокусника. И когда Берлиоз начинает расспрашивать про масло, читатель ловит себя на мысли, что тоже хочет узнать ответ на эту загадку, что его любопытство разбужено и требует удовлетворения. Так Булгаков вовлекает нас в иру, правила которой нам ещё только предстоит понять, но отказаться от неё мы уже не можем, ибо интерес пересиливает все остальные чувства.
Часть 2. «Тут, как вполне понятно»: Ирония автора как приглашение к разгадке
Слово «тут» указывает на мгновенную реакцию, на сиюминутность наступившей тишины, но автор намеренно разводит событие и его осознание читателем во времени, заставляя нас замедлиться и всмотреться в эту точку. Читатель должен остановиться и задуматься, почему ему должно быть это понятно, когда на самом деле всё только запутывается, становится ещё более неясным и тревожным. На самом деле, ничего понятного в происходящем нет, и это первая ловушка для нашего восприятия, расставленная искусным писателем, который любит играть с читателем в кошки-мышки. «Тут» — это точка во времени, где реальность даёт трещину, и в неё проваливается привычный мир, уступая место миру иному, где действуют иные законы. До этого слова ещё можно было делать вид, что всё идёт своим чередом, что беседа течёт нормально, что иностранец просто чудак, каких много. После него — начинается хаос, замаскированный под вежливую беседу, где каждое слово имеет двойное дно и таит в себе угрозу, не видимую глазу. Булгаков использует это наречие как спусковой крючок для читательского внимания, заставляя нас насторожиться и приготовиться к тому, что сейчас произойдёт нечто из ряда вон выходящее. Мы обязаны насторожиться: сейчас произойдёт нечто, что перевернёт всё с ног на голову, и к этому нужно быть готовым, чтобы не упустить нить повествования. Этот маленький оборот — ключ к пониманию всей сцены, если мы сумеем им воспользоваться и не пропустим его мимо ушей, как делают это герои романа.
Фраза «как вполне понятно» построена на контрасте с последующим абсурдом, который вот-вот разразится, и этот контраст создаёт мощный иронический эффект, разрушающий читательские ожидания. Чем уверенней автор заявляет о понятности ситуации, тем меньше мы ему верим, чувствуя подвох и понимая, что нас обманывают, но этот обман — часть художественного приёма. Это классический приём «обманутого ожидания», когда текст говорит одно, а подтекст — прямо противоположное, и читатель это чувствует кожей, даже если не может объяснить словами. В русской литературной традиции такую иронию мастерски использовал Гоголь, особенно в «Мёртвых душах» и «Ревизоре», где авторский голос постоянно противоречит сам себе. Булгаков, будучи его наследником, доводит этот приём до совершенства, делая его инструментом философского анализа и способом вовлечения читателя в диалог с текстом. Он заставляет нас сомневаться в собственной способности понимать происходящее, в адекватности нашего восприятия, в надёжности тех когнитивных инструментов, которыми мы привыкли пользоваться. Мы ищем логику там, где её нет, и автор мягко над этим посмеивается, наблюдая за нашими потугами и направляя их в нужное русло. В результате мы становимся соучастниками мистического действа, даже не осознавая этого до конца, и это соучастие дорогого стоит, потому что делает нас не просто наблюдателями, а исследователями.
В контексте всей главы слово «понятно» приобретает зловещий оттенок, намекая на то, что понимание доступно не всем, что оно — удел избранных, способных видеть сквозь ткань реальности. Берлиозу сейчас всё кажется понятным: он контролирует ситуацию, ведёт лекцию, распоряжается, как опытный администратор, и уверен в своей правоте. Но читатель уже знает, что его контроль — иллюзия, ибо он не видит главного — лица судьбы, стоящей за плечом иностранца, и не слышит её голоса в странных словах. Нам «понятно» то, что непонятно героям, и это ставит нас в привилегированное положение, но одновременно и обязывает к более глубокому пониманию текста. Авторское «как вполне понятно» обращено, таким образом, к посвящённым — к тем, кто уже догадался, что перед ними не просто иностранец, а посланец иных миров, и что разговор идёт не о пустяках. Мы получаем некое тайное знание, которое ставит нас выше героев, позволяя судить их, но и предостерегает от гордыни, ибо и мы можем оказаться столь же слепы. Мы смотрим на них сверху вниз, как Воланд смотрит на Москву с высоты Патриарших, видя всю суету и мелочность их забот, их страхов и надежд. Эта авторская ирония создаёт дистанцию, необходимую для философского восприятия трагедии, не давая нам в ней утонуть, сохраняя способность к рефлексии.
Синтаксически фраза выделена запятыми, создавая паузу внутри предложения, которая многое значит и останавливает наше внимание, как остановка перед пропастью. Это не просто вводное слово, а целая смысловая цезура, разрывающая повествование на «до» и «после», на мир, где царила логика, и мир, где воцарился абсурд. Она заставляет нас задержаться на пороге между спокойствием и катастрофой, чтобы мы успели осознать момент перехода, всю его необратимость. В музыке такую паузу называют ферматой — знаком того, что нота должна звучать дольше обычного, приковывая внимание слушателя и создавая особое напряжение. Здесь эта «фермата» продлевает мгновение перед взрывом, делая его почти невыносимо долгим, как те секунды, когда уже видишь летящий на тебя трамвай, но ещё не можешь пошевелиться. Мы вслушиваемся в тишину, которая вот-вот будет нарушена криками и вопросами, и в этой тишине рождается предчувствие беды, сгущающееся до состояния физической осязаемости. И именно в этой тишине рождается истинный смысл сцены, который мы потом будем разгадывать, ища ответы на вопросы, оставшиеся без ответа. Без этой паузы диалог потерял бы свою трагическую остроту, став просто перебранкой на скамейке, каких тысячи, и не вызвал бы в душе читателя того трепета, который вызывает сейчас.
Сочетание «как вполне» усиливает категоричность утверждения, делая его почти издевательским над читательским простодушием, над его готовностью поверить автору на слово. В советской риторике того времени такие конструкции были привычны: «как вполне очевидно», «как вполне доказано» в партийных документах и газетах, они не терпели возражений и требовали безоговорочного согласия. Булгаков пародирует стиль официальных постановлений и газетных передовиц, вскрывая их пустоту и демагогичность, их неспособность описать сложную и противоречивую реальность. Он показывает, что язык власти не способен описать реальность, в которой масло может убить человека, ибо это иррационально, не укладывается в прокрустово ложе идеологических схем. Этим маленьким оборотом он дискредитирует весь тот рациональный мир, в котором живут Берлиоз и Бездомный, построенный на догмах и упрощениях, на отрицании всего, что выходит за рамки разрешённого. Их язык бессилен перед языком судьбы, говорящим символами и намёками, перед языком вечности, который не нуждается в газетных штампах. Ирония автора направлена не столько на героев, сколько на сам принцип упрощённого, догматического мышления, отрицающего чудо и сложность мира, на эту убогую плоскостность сознания. Ведь именно это мышление и приведёт Берлиоза под колёса трамвая, ибо оно не способно распознать опасность, замаскированную под бытовую мелочь.
Если мы посмотрим на черновики романа, то увидим, что Булгаков тщательно искал нужную интонацию, переписывая сцену по многу раз, добиваясь предельной точности и выразительности каждого слова. В ранних редакциях этого оборота не было, сцена начиналась прямо с реплики, и терялась глубина, то многомерное пространство, которое возникает благодаря авторскому комментарию. Писатель понял, что нужен мостик, который перекинет читателя от внешнего действия к внутреннему напряжению, от факта к смыслу, от бытовой зарисовки к философскому обобщению. Этот мостик — авторский комментарий, внешне бесстрастный, но внутренне полный сарказма и тонкой иронии, которая заставляет читателя улыбнуться, но улыбка эта тотчас же гаснет, наткнувшись на осознание трагизма ситуации. Он словно подмигивает нам из-за плеча своих героев, приглашая в сообщники, в тайный клуб понимающих, тех, кто видит больше, чем написано на странице. Мы становимся его союзниками в этом литературном расследовании, где каждый штрих имеет значение, и вместе с ним разгадываем загадки, которые он же и загадал. Вместе с ним мы смотрим на Берлиоза и Бездомного, как на подопытных кроликов в лабиринте судьбы, и это нас завораживает, заставляя с жадным интересом следить за каждым их шагом. И эта позиция «над схваткой» даёт нам возможность видеть то, чего не видят они — скрытые пружины событий, невидимые нити, связывающие их судьбы в единый узел.
«Как вполне понятно» — это ещё и отсылка к античной трагедии, где хор комментировал действия героев, поясняя зрителю смысл происходящего и направляя его эмоции. Булгаков берёт на себя роль такого хора, но хора ироничного, модернизированного, лишённого пафоса и величавости, близкого скорее к гоголевскому смеху сквозь слёзы. Он не оплакивает героев, а констатирует их слепоту и гордыню, которые ведут к гибели, и в этой констатации нет злорадства, а есть горькое понимание человеческой природы. В древнегреческом театре зритель всегда знал миф и понимал, чем кончится дело, и это знание делало трагедию великой, превращая её в ритуал очищения. Здесь читатель тоже постепенно начинает догадываться о развязке, благодаря авторским подсказкам и намёкам, которые разбросаны по тексту, как крошки хлеба в сказке о Мальчике-с-пальчик. Авторский комментарий служит тем самым «знанием мифа», которое делает трагедию возможной, превращая бытовую сцену в высокую драму, где на кону стоит не просто репутация, а жизнь. Без него мы бы просто следили за сюжетом, с ним — мы сопереживаем на уровне философского обобщения, размышляя о судьбе, роке и свободе воли. Так обычная московская сценка вырастает до масштабов вечной драмы, где решается судьба человека, и каждый из нас может увидеть в ней отражение собственной жизни.
Наконец, это «понятно» содержит намёк на то, что всё происходящее — часть некоего плана, который уже составлен и скоро начнёт действовать, подобно тому как запущенный часовой механизм начинает свой неумолимый отсчёт. Плана, который Воланд уже озвучил, а Берлиоз — нет, пропустив его слова мимо ушей, сочтя их за бред сумасшедшего, и теперь этот план будет приведён в исполнение, несмотря ни на что. Нам, читателям, понятно то, что непонятно героям, и это создаёт мучительное напряжение, от которого невозможно избавиться до самого конца романа. Это создаёт классический драматический эффект «зритель знает больше», который использовали ещё античные драматурги, чтобы усилить сопереживание и ужас от бессилия героев перед лицом судьбы. Мы с нетерпением ждём, когда же до них дойдёт, когда пелена спадет с их глаз, когда они поймут, кто перед ними сидит. Но они упорно цепляются за свои иллюзии, за привычную картину мира, которая вот-вот рухнет, и это цепляние вызывает у нас смесь жалости и раздражения. И авторская ирония здесь — не злая насмешка, а горькая усмешка над человеческой глупостью, над нежеланием видеть очевидное, над этой странной способностью людей закрывать глаза на правду, если она им неудобна. Ведь каждый из нас в подобной ситуации вёл бы себя точно так же, пытаясь рационализировать необъяснимое, и это роднит нас с героями, заставляя примерять их трагедию на себя.
Часть 3. «Под липами наступило молчание»: Тишина как предчувствие катастрофы
Липы на Патриарших — не просто деревья, а символ уютной, обжитой Москвы, мирной жизни с её неспешным течением, с её патриархальным укладом, который, казалось, ничто не может нарушить. Под их сенью обычно кипит жизнь: гуляют мамаши с колясками, старики играют в домино, влюблённые назначают свидания, и воздух наполнен гомоном птиц и детским смехом. Но в этот вечер аллея пуста, и липы становятся свидетелями безмолвной драмы, немыми участниками событий, которые вот-вот развернутся на этой сцене, и их молчание — знак согласия или бессилия? Их тень, которая должна спасать от зноя, теперь кажется зловещей, холодной, как дыхание склепа, и под ней не хочется оставаться, хочется бежать прочь, на солнце, к людям. Шелест листьев, если бы он был, мог бы заглушить страшные слова, но тишина стоит мёртвая, неестественная для города, где даже ночью слышен гул далёких трамваев и машин. Булгаков выбирает именно липы, потому что это традиционно русские, «тургеневские» деревья, символ дворянских усадеб и поэзии, всего того, что уходит в прошлое, сметаемое новой эпохой. Их зелень контрастирует с чернотой надвигающихся событий, с мраком, который вот-вот опустится на город, и этот контраст подчёркивает беззащитность красоты перед лицом зла. Под липами происходит не просто разговор, а суд, на котором природа хранит гробовое молчание, не желая вмешиваться или не имея на то права, и это молчание страшнее любых слов.
«Наступило молчание» — это не просто отсутствие звуков, это активное действие, которое меняет атмосферу сцены, делая её почти осязаемой, физически ощутимой для читателя. Молчание наступило, как наступает враг, как наступает ночь, крадучись и неумолимо, и ему невозможно противостоять, от него нельзя спрятаться или убежать. Оно обладает физической силой, его можно почувствовать кожей, как холод или духоту, как давление, которое сдавливает виски и мешает дышать. Берлиоз и Бездомный оказываются внутри этого молчания, как в вакууме, отрезанные от остального мира, от всех звуков и шумов большого города, оставшись один на один с собой и с загадочным иностранцем. Из него нельзя вырваться, можно только нарушить его словом, что они и пытаются сделать, но безуспешно, ибо их слова не рассеивают тишину, а лишь подчёркивают её, делают ещё более глубокой. Но каждое их слово только углубляет тишину, делая её ещё более звенящей и гулкой, как в пустом зале, где каждое произнесённое слово многократно отражается от стен и возвращается эхом. Это классический литературный приём персонификации абстрактного понятия, когда отвлечённое становится конкретным, обретает плоть и начинает действовать наравне с персонажами. Молчание здесь — полноценный участник сцены, четвёртый персонаж наравне с Воландом, Берлиозом и Иваном, и самый страшный из них, потому что оно безмолвно, а значит, его невозможно переспорить или переубедить.
Молчание наступает после пророчества о смерти, становясь его естественным фоном и усилением, придавая ему особую весомость и неотвратимость. Оно как бы даёт возможность осмыслить услышанное, остановиться и задуматься, но герои этой возможностью не пользуются, ибо их сознание блокирует страшную информацию, отказываясь её принимать. Вместо того чтобы задуматься, они начинают спорить о чепухе, о масле, о том, кто прав, уходя от главного вопроса, от той бездны, которая им только что открылась. Молчание становится лакмусовой бумажкой их духовной глухоты, их неспособности слышать главное, различать сигналы судьбы среди шума повседневности. Они слышат слова, но не слышат их смысла, пропуская мимо ушей предупреждение, которое могло бы их спасти, если бы они отнеслись к нему серьёзно. Природа (липы) слышит и замирает, а люди — нет, и в этом их трагедия, их фатальное отличие от мира, который их окружает. Этот контраст между чуткостью мира и бесчувствием человека — один из лейтмотивов романа, проходящий через все главы и напоминающий нам о нашей ответственности за то, что мы не слышим голос бытия. Именно в этом молчании зарождается будущая буря, которая смешает всё: небо и землю, добро и зло, жизнь и смерть, и поглотит Берлиоза, не оставив от него ничего, кроме окровавленной трамвайной фуражки.
С точки зрения композиции, это молчание делит сцену на две части, служа водоразделом между философским диспутом и бытовой ссорой, между высоким и низким. До него был диалог-спор о Боге и предсказание, имевшие философский характер, касавшиеся вечных вопросов бытия. После него начинается абсурдный допрос о масле и сумасшедшем доме, снижающий пафос до быта, до уровня кухонной склоки. Молчание — это водораздел между высокой философией и низким бытом, между небом и землёй, между тем, что выше человека, и тем, что ниже его. Воланд перевёл разговор в иную плоскость: от отвлечённых материй к конкретным вещам, от вечности к сиюминутности, и этот переход оказался роковым для его собеседников. И оказалось, что конкретные вещи (масло, трамвай) гораздо страшнее любых абстракций, ибо они осязаемы, материальны и способны причинить реальную боль и смерть. Молчание подчёркивает этот переход, делая его почти физически ощутимым, как сквозняк, который вдруг пронизывает вас до костей в жаркий вечер. Мы словно слышим, как захлопывается дверь, отделяющая Берлиоза от жизни, и он остаётся один на один с роком, без возможности вернуться назад, в безопасное прошлое.
В русской литературе тишина часто предшествует катастрофе, являясь её предвестником и усилителем, создавая атмосферу саспенса и неотвратимости грядущего. Вспомним пушкинскую «Полтаву» или гоголевского «Вия», где тишина нагнетает ужас перед бурей, перед явлением нечистой силы, заставляя сердце биться чаще от страха. Булгаков продолжает эту традицию: перед тем как грянет гром, всё замирает, как в театре перед выходом главного героя, и это замирание мучительно для зрителя, который ждёт развязки. Эта тишина — дыхание рока, который уже здесь, рядом, и вот-вот проявит себя, выйдет из тени и покажет своё истинное лицо. Он невидим, но его присутствие ощущается каждой клеточкой, каждым нервом, заставляя сердце биться чаще, а мысли путаться в голове. Берлиоз физически чувствует этот страх, когда у него замирает сердце и появляется игла, — это не просто нервное, это физическое ощущение приближения смерти. Молчание под липами — это эхо того внутреннего стука, который он тогда ощутил, вышедшее наружу и ставшее всеобщим достоянием. Теперь тишина вышла наружу и окутала весь сквер, сделав его пространством трагедии, где каждый звук, каждый шорох будет восприниматься как знак.
Интересно, что молчат не только люди, но и город, обычно шумный и беспокойный, затих, словно набрав в рот воды, прислушиваясь к тому, что происходит на Патриарших. Обычно шумная Москва затихла, как перед грозой, когда природа замирает в ожидании, и этот контраст с обычным городским гулом особенно заметен. Солнце валится за Садовое кольцо в сухом тумане — это тоже безмолвная картина, полная тревоги и предчувствия, как в фильмах ужасов перед появлением монстра. Весь мир замер в ожидании развязки, как зритель перед финалом спектакля, затаив дыхание, чтобы не пропустить ни одного слова, ни одного жеста. Булгаков создаёт эффект застывшего времени: каждая секунда длится бесконечно, как в кошмарном сне, где время течёт по-другому, подчиняясь иным законам. В этом застывшем времени слова Воланда обретают особую весомость, становясь не просто звуками, а приговорами, которые уже не отменить и не обжаловать. Они не растворяются в воздухе, а кристаллизуются, как предопределение, которое уже не отменить, и падают на головы слушателей тяжёлыми камнями. Молчание — это среда, в которой эти кристаллы растут и набирают силу, чтобы обрушиться на голову Берлиоза с неумолимостью трамвайных колёс.
Для Ивана это молчание невыносимо, оно давит на психику и толкает к действию, к немедленному и необдуманному поступку, который должен разрядить обстановку. Он человек действия, ему нужно сразу бить морду или бежать, но сидеть и молчать он не может, это выше его сил, потому что молчание заставляет его думать, а думать он не привык и не любит. Пауза в разговоре заставляет его нервничать ещё больше, и он ищет, чем бы её заполнить, чтобы заглушить внутренний голос, который шепчет ему об опасности. Поэтому он так резко вклинивается в разговор, не дав Берлиозу договорить, нарушая все правила и нормы приличия, которые ещё секунду назад пытался соблюдать. Его реплика — это попытка разбить тишину, расколоть её своим грубым вопросом, как топором, разрушить это тягостное безмолвие, которое сковывает его волю. Но тишина не раскололась, она лишь отступила на шаг, чтобы потом вернуться с новой силой и поглотить его, ибо её нельзя разрушить грубостью, она требует иного, более тонкого подхода. Иван интуитивно чувствует в ней угрозу, но не понимает, как с этой угрозой бороться, ибо его оружие примитивно и годится только для бытовых ссор, а не для встречи с вечностью. Его оружие — слово, но слово бессильно против безмолвия вечности, которая не нуждается в словах и не отвечает на них, и это бессилие приводит его в бешенство.
Молчание под липами — это ещё и пауза перед тем, как Воланд начнёт свой знаменитый рассказ о Пилате, переносящий нас в другой мир и другое время. Следующая глава откроется знаменитой фразой «В белом плаще с кровавым подбоем», переносящей нас в древний Ершалаим, где вершится другой суд и решается другая судьба. Эта пауза нужна, чтобы мы перевели дух и приготовились к прыжку в древность, к новой реальности, которая окажется неразрывно связанной с сегодняшним днём. Она отделяет московский пролог от ершалаимской драмы, служа между ними мостом и стеной одновременно, соединяя и разъединяя эти два мира. Но одновременно она связывает их: тишина на Патриарших — та же тишина, что висела над дворцом Ирода в ту роковую ночь, когда решалась участь Иешуа Га-Ноцри. В ней слышен отзвук вечности, в которой нет времени, а есть только повторяющиеся события, вечный цикл, где каждый играет свою роль, не ведая, что уже играл её тысячи лет назад. И Берлиоз, сам того не зная, становится участником этой вечной драмы, разыгранной две тысячи лет назад, и его смерть — лишь повторение того, что уже было. Его смерть — лишь повторение того, что уже было, и того, что ещё будет, звено в бесконечной цепи, связывающей эпохи и судьбы неразрывной нитью.
Часть 4. «— Простите, — после паузы заговорил Берлиоз…»: Церемонность как щит от ужаса
Берлиоз начинает с извинения, хотя извиняться вроде бы не за что, и это сразу бросается в глаза внимательному читателю, который чувствует здесь какой-то подвох. Это не он перебил, это его перебили странным пророчеством, которое не укладывается в голове и требует объяснений, а не извинений. Но привычка к вежливости, к дипломатическому этикету сильнее страха, она въелась в плоть и кровь, стала второй натурой, от которой невозможно отказаться даже в минуту смертельной опасности. «Простите» — это попытка сохранить лицо, показать, что он, Берлиоз, человек культурный и воспитанный, даже в такой ситуации, что он не опустится до грубости, как его молодой коллега. Он словно не замечает, что только что ему предсказали смерть, и продолжает светскую беседу, как ни в чём не бывало, словно речь идёт о погоде или о ценах на продукты. Это слово — щит, которым он пытается прикрыться от ужаса, отгораживаясь от реальности вежливыми формулами, за которыми можно спрятаться, как за каменной стеной. Оно должно вернуть разговор в безопасное русло вежливого обмена мнениями, где нет места пророчествам и чудесам, где всё чинно и благопристойно. Но щит оказывается картонным, и за ним уже видна бездна, в которую он вот-вот провалится, и эта бездна не обращает внимания на его вежливость.
Фраза начинается с тире, обозначающего прямую речь, но эта речь лишена эмоций, она механическая, заученная, как у актёра, который давно играет одну и ту же роль и уже не вкладывает в неё душу. Булгаков намеренно не добавляет ремарок вроде «дрожащим голосом» или «сдерживая гнев», чтобы подчеркнуть эту механистичность, эту оторванность слов от истинных чувств героя. Голос Берлиоза звучит ровно, официально, как у человека, привыкшего к публичным выступлениям, к заседаниям и собраниям, где важно не то, что ты чувствуешь, а то, как ты выглядишь. Это голос человека, привыкшего председательствовать на заседаниях и руководить коллективом, раздавать указания и требовать отчёта, и этот навык не оставляет его и сейчас. Он и сейчас ведёт заседание, где повестка дня — его собственная жизнь, но он этого не понимает, ибо слишком привык к своей роли начальника. Эта бюрократическая интонация делает его ещё более беззащитным перед лицом иррационального, ибо она негибка, не способна адаптироваться к нестандартной ситуации. Он не умеет говорить на языке чувств, только на языке протокола и инструкций, которые здесь бессильны, как заклинания против атомной бомбы. И этот язык отказывается ему служить, когда речь заходит о масле и Аннушке, ибо это не тема для протокола, это не пункт повестки дня, а нечто иное, чему нет названия в его лексиконе.
«После паузы» — это важнейшая ремарка, указывающая на то, что время не течёт гладко, а спотыкается, застревает в этом молчании, которое мы уже разобрали. Пауза была заполнена молчанием, которое мы уже разобрали, и оно оставило свой след в душе Берлиоза, хотя он и пытается этого не показывать. Берлиозу нужно было время, чтобы переварить услышанное, но он переварил это странным образом, не так, как следовало бы ожидать от разумного человека. Но переварил он его странно: он не спросил, откуда иностранец знает о его смерти, что было бы логично, если бы он хоть на миг поверил в реальность предсказания. Он спросил о масле, о какой-то ерунде, уцепившись за второстепенную деталь, как утопающий хватается за соломинку, не замечая, что соломинка эта не спасёт его. Его сознание вытеснило главную угрозу и уцепилось за второстепенную деталь, как за соломинку, чтобы не думать о страшном, чтобы отвлечь себя от мыслей о смерти. Это защитный механизм психики: если не думать о плохом, не говорить о нём, то оно не случится, как будто мысли могут влиять на реальность. Но в мире Воланта этот механизм не работает: деталь и есть главное, и именно она убивает, ибо за ней скрывается та самая смерть, от которой он пытается спрятаться за вежливыми фразами. Берлиоз, сам того не ведая, спрашивает о том, что его убьёт, и этот вопрос звучит как издевательство судьбы над своей жертвой.
Берлиоз «поглядывает на мелющего чепуху иностранца», и этот взгляд очень красноречив, он выдаёт его внутреннее состояние больше, чем любые слова. Глагол «поглядывать» означает взгляд искоса, сбоку, не прямо, украдкой, как у воришки, который боится, что его заметят, или у путника, который опасается нападения из-за угла. Он боится смотреть Воланду в глаза, боясь увидеть в них что-то страшное и необратимое, то, что разрушит его спокойствие и заставит признать реальность чуда. Он уже подсознательно чувствует в них угрозу, хотя внешне сохраняет спокойствие и даже некоторую надменность, которая должна показать его превосходство. Этот взгляд искоса — взгляд мыши, которая выглядывает из норы, проверяя, не ушла ли кошка, чтобы выскользнуть и пробежать по своим делам. Но кошка (в прямом и переносном смысле) никуда не ушла, а сидит рядом и ждёт, и её зелёные глаза светятся в сумерках, наводя ужас на грызуна. Берлиоз изучает противника, пытаясь понять, насколько он опасен, оценить его силу и намерения, прикинуть, стоит ли его бояться или можно отмахнуться. И приходит к выводу, что он просто «мелет чепуху» — то есть не опасен вовсе, и это фатальная ошибка, которая будет стоить ему жизни.
Определение «мелющего чепуху» выбрано не случайно, оно очень точно характеризует позицию Берлиоза, его отношение к происходящему и его мировоззрение в целом. Молоть чепуху — значит говорить вздор, бессмыслицу, не заслуживающую внимания образованного человека, пустые слова, которые не стоят того, чтобы их слушать. Для Берлиоза всё, что выходит за рамки материализма, — вздор, достойный осмеяния и презрения, как пережитки тёмного прошлого, от которых давно пора избавиться. Он искренне считает, что раз человек говорит о масле в связи со смертью, он либо сумасшедший, либо шарлатан, либо и то и другое, и с ним не о чем говорить серьёзно. Это слово — диагноз, который он ставит Воланду, сам того не ведая, и это диагноз его собственной слепоты, его ограниченности, его неспособности воспринимать мир во всей его сложности. Ирония в том, что «чепуха» иностранца окажется чистой правдой, а вот его собственная учёность — чепухой, пустым звуком перед лицом судьбы. Берлиоз погибнет именно из-за того, что не смог отличить чепуху от пророчества, приняв одно за другое, и эта ошибка станет для него роковой. Его рациональный ум сам себя загоняет в ловушку, из которой нет выхода, кроме смерти, ибо он не оставляет себе пространства для манёвра.
Обращение к Воланду отсутствует, Берлиоз просто начинает говорить, глядя на него, но не называя его никак, и это отсутствие обращения очень показательно. Он не называет его ни «товарищ», ни «гражданин», ни «господин», что показывает его полную растерянность, неспособность определить социальный статус собеседника. Это показывает его растерянность: он не знает, как обращаться к этому типу, и выбирает нулевую форму, надеясь, что ситуация как-нибудь разрешится сама собой. В советском этикете было принято чёткое разделение: товарищ — свой, гражданин — посторонний, часто подследственный, господин — буржуй, представитель враждебного класса. Воланд не подходит ни под одну категорию, выпадая из всех классификаций, и это пугает Берлиоза больше всего, ибо он не может поместить его в привычную для себя систему координат. Берлиоз вообще избегает обращения, начиная сразу с вопроса, чтобы не ошибиться и не сказать чего-то лишнего, что могло бы его скомпрометировать. Это лингвистический тупик, в который зашла его мысль, не находящая слов для определения собеседника, и этот тупик символизирует крах его мировоззрения. Язык, как и разум, отказывается обслуживать ситуацию встречи с нечистой силой, ибо для неё нет слов в советском лексиконе, и эта немая пауза красноречивее любых речей.
Интонация Берлиоза — вопросительная, но вопрос звучит скорее риторически, не требующим ответа, а лишь выражающим недоумение и лёгкое раздражение. Он не столько спрашивает, сколько выражает недоумение и даже некоторое возмущение наглостью собеседника, который позволяет себе такие странные намёки в разговоре с уважаемыми людьми. Ему не нужен ответ, ему нужно, чтобы иностранец признал свою неправоту и извинился за глупую шутку, которая нарушила их мирную беседу. Он ждёт извинений, а получает новую порцию абсурда от Бездомного, что ещё больше запутывает дело и выводит ситуацию из-под контроля. Это столкновение двух типов коммуникации: профанной (Берлиоз) и сакральной (Воланд), которые не могут найти общий язык, ибо говорят на разных языках. Профанная требует ясности, логики, последовательности, сакральная говорит символами и намёками, которые надо расшифровывать, как древние письмена. Берлиоз пытается перевести символы на бытовой язык, но это невозможно, как невозможно перевести поэзию на язык формул, не потеряв при этом главного — смысла. Масло останется маслом, но будет означать смерть, и это не укладывается в его голове, ибо он не привык искать глубину в обыденных вещах.
Вся реплика Берлиоза построена так, чтобы казаться разумной и логичной, но на деле она полна противоречий, которые выдают его внутренний разлад. Она состоит из двух логических частей: извинение и вопрос, которые связаны слабо, почти случайно, как будто он соединил несоединимое. Но между ними нет логической связи, и это сразу заметно внимательному читателю, который видит, что одно не вытекает из другого. Зачем извиняться, если ты собираешься обвинять собеседника в бессмысленности речи? Это противоречие показывает внутренний разлад редактора, его раздвоенность между страхом и долгом, между желанием сохранить лицо и страхом перед неизвестностью. Он хочет быть вежливым, но не может скрыть раздражения, которое прорывается в интонации, в этом неловком вопросе, который выдаёт его с головой. Он хочет казаться спокойным, но страх прорывается в паузах и в этом искоса взгляде, в дрожи рук, которую он пытается скрыть. Булгаков с хирургической точностью вскрывает этот разлад, показывая, как рушится личность под давлением неведомого, как трещит по швам привычный мир, и как жалки попытки сохранить видимость порядка.
Часть 5. «…при чём здесь подсолнечное масло…»: Бытовой яд в философском споре
Вопрос Берлиоза начинается с предлога «при чём», что сразу указывает на его недоумение и непонимание связи вещей, на его неспособность уловить ту невидимую нить, которая связывает масло с его судьбой. Это устойчивое выражение, означающее «какое отношение это имеет к делу», к сути разговора, к тому главному, что их сейчас должно интересовать. Для редактора дело — это разговор о существовании Иисуса и его собственное будущее, которое он планирует, редактируя журнал и заказывая поэмы атеистического содержания. Масло, по его мнению, не имеет к этому никакого отношения, это какая-то бытовая мелочь, не стоящая внимания серьёзного человека, обсуждающего высокие материи. Он требует причинно-следственной связи там, где её нет в привычном понимании, и это его губит, ибо он не понимает, что существуют иные виды связей. Но в мире Воланда всё связано, только связь эта не линейна, а символична, как в мифе или сновидении, где один предмет может означать совсем другой. Вопрос Берлиоза выдаёт его приверженность аристотелевой логике, которая здесь бессильна, как арифметика в квантовой физике. Он не подозревает, что вступает в область, где действуют иные законы, где масло может стать орудием судьбы, а трамвай — колесницей смерти.
Подсолнечное масло — продукт нарочито бытовой, даже низкий, связанный с кухней и базаром, с той прозой жизни, которую литераторы обычно презирают. Это не оливковое масло для салатов, а постное, дешёвое, на котором жарят картошку в дешёвых столовых и коммунальных кухнях, пахнущее чадом и скандалами. Оно ассоциируется с кухней, с базаром, с прозой жизни, с коммунальным бытом, со всем тем, что так далеко от высоких материй, которые обсуждают на Патриарших. Булгаков намеренно выбирает этот образ, чтобы снизить пафос пророчества, приземлить его до грязи, до того уровня, где смерть становится не абстракцией, а физическим фактом. Смерть приходит не в виде ангела с мечом, не в виде прекрасной дамы в чёрном, а в виде разлитой скользкой жидкости, на которой поскользнулся человек. Это соответствует общей поэтике романа, где высокое и низкое постоянно меняются местами, смешиваются, и дьявол может явиться в образе иностранца-консультанта. Дьявол может явиться в образе иностранца-консультанта, а убить может бабка с маслом, и это страшно, потому что зло неузнаваемо, оно маскируется под обыденность. Так Булгаков демонстрирует, что зло часто рядится в тогу обыденности, и мы его не замечаем до последнего, пока не становится поздно.
Масло — жир, субстанция скользкая и текучая, не имеющая формы, что делает её символом хаоса, неустойчивости, зыбкости всего сущего. Оно становится символом неустойчивости мира, зыбкости всего, на чём стоит человек, ненадёжности тех опор, которые он считает незыблемыми. Поскользнуться на масле — значит потерять равновесие, упасть, разбиться, как это и случится с Берлиозом, который считал себя твёрдо стоящим на ногах. В переносном смысле — потерять контроль над жизнью, над собой, над обстоятельствами, покатиться в пропасть, не в силах остановиться. Аннушка разливает масло, и мир Берлиоза начинает скользить под откос, теряя устойчивость, превращаясь в хаос непредсказуемых событий. Это масло — смазка для колёс судьбы, которые вот-вот его переедут, неумолимые и безжалостные, как само время. Образ скользкого, липкого, грязного будет сопровождать смерть редактора: рельсы, смазанные маслом, кровь, смешанная с грязью, и отрезанная голова, катящаяся по булыжной мостовой. Масло становится медиатором между бытом и бытием, между кухней и вечностью, соединяя несоединимое и напоминая о том, что смерть может прийти откуда угодно.
В христианской традиции елей (масло) используется для помазания, для причастия, как знак благодати и исцеления, как символ божественного присутствия в мире. Это священное вещество, знак благодати, нисходящей на человека свыше, дар Божий, освящающий жизнь и дарующий надежду на спасение. Здесь же масло — подсолнечное, дешёвое, постное — становится орудием проклятия, смерти, а не жизни, анти-елеем, помазанием на смерть. Булгаков переворачивает христианскую символику, ставя её с ног на голову, как это часто бывает в романе, где добро и зло меняются местами. Вместо помазания на жизнь — помазание на смерть, вместо благословения — проклятие, вместо святого дара — орудие дьявола. Аннушка, чьё имя — уменьшительное от Анны, превращается в анти-Деву Марию, несущую гибель, а не благую весть о рождении Спасителя. Она не приносит благую весть, а несёт гибель, и это страшная ирония, пронизывающая весь роман от первой до последней страницы. Эта пародийность пронизывает весь роман, где каждый образ имеет двойное дно, и масло не исключение, становясь символом одновременно и быта, и вечности, и жизни, и смерти.
Вопрос «при чём здесь» отсылает нас к логике суда, к допросу свидетеля, где важна каждая деталь, каждое обстоятельство, имеющее отношение к делу. Следователь спрашивает: при чём здесь этот факт? Какое он имеет отношение к делу? И требует доказательств, которые свяжут этот факт с преступлением. Берлиоз сам того не ведая, начинает допрос, но допрашиваемым оказывается он сам, а не Воланд, и вопросы, которые он задаёт, оборачиваются против него. Воланд уже вынес приговор, а теперь приводит доказательства, неоспоримые и страшные, которые вот-вот предстанут перед всеми воочию. Масло — это вещественное доказательство, которое будет предъявлено через несколько часов, когда станет поздно, когда Аннушка уже признается в содеянном. Сейчас Берлиоз его не принимает, но позже, когда Аннушка признается, что разлила масло, ему будет поздно каяться, ибо приговор уже приведён в исполнение. Весь этот разговор — судебное заседание, где подсудимый не знает, что он подсудимый, и это усугубляет его вину, ибо он не пользуется своим правом на защиту. И вопрос «при чём здесь масло» звучит как жалкая попытка защиты, обречённая на провал, ибо адвокат не знает ни обвинения, ни улик.
Многоточие после слов «подсолнечное масло» в тексте романа не случайно, это важный графический знак, указывающий на паузу, на замешательство говорящего. Оно обозначает паузу, во время которой Берлиоз пытается осмыслить услышанное, найти логику в абсурде, соединить несоединимое в своей голове. Но осмыслить он не может, поэтому пауза затягивается, становясь зиянием в тексте, дырой, в которую проваливается его мысль. Многоточие — это графический образ его растерянности, его мысли, которая буксует на месте, как застрявшая в грязи машина, не в силах двинуться ни вперёд, ни назад. Мысль буксует на месте, как трамвай на рельсах, смазанных этим самым маслом, не в силах двинуться дальше, и это предвестие будущей катастрофы. Оно показывает, что фраза не закончена, что за ней последует продолжение, но пока его нет, и это томит читателя, заставляя его гадать, что же будет дальше. Читатель тоже зависает в этой паузе, ожидая ответа на вопрос, который кажется таким простым, но на самом деле таит в себе бездну. Ответ последует, но не от Воланда, а от Бездомного, что ещё больше запутает ситуацию и уведёт в сторону, отсрочив разгадку, но не отменив её.
Интересно, что Берлиоз говорит именно «подсолнечное масло», а не просто «масло», конкретизируя продукт и придавая ему особый, почти символический смысл. Подсолнечник — цветок, тянущийся к солнцу, символ жизни, света, тепла, всего того, что сейчас уходит с закатом, оставляя город во власти тьмы. Но в контексте вечера солнце уходит, закат догорает, и тьма наступает на город, и это движение света и тьмы символизирует борьбу жизни и смерти. Подсолнечное масло становится символом уходящего света, жизни, которая покидает Берлиоза, утекает сквозь пальцы, как масло из разбитой бутылки. Оно вытекает из бутылки, как жизнь вытекает из Берлиоза, разливаясь по земле бессмысленной лужей, смешиваясь с пылью и грязью. Солнце (Берлиоз) закатывается, и масло (смерть) разливается по земле, смешиваясь с пылью, и этот образ неотвратимо приближает нас к финалу. Эта звуковая и смысловая перекличка (солнце — подсолнечное) работает на подсознание читателя, создавая подспудную тревогу, которую невозможно объяснить словами. Мы не фиксируем её сознательно, но ощущаем трагическую гармонию мира, где всё связано незримыми нитями, и даже названия предметов несут в себе пророчество.
Наконец, масло — это то, на чём готовят пищу, основа жизни, источник энергии и тепла, но здесь оно становится несъедобным, ядовитым, смертоносным. Оно отравляет жизнь Берлиоза, становясь причиной его гибели, хотя он его и не ел, не прикасался к нему, даже не видел. Метафора отравленной пищи восходит к библейским сюжетам, к истории грехопадения, где вкушение плода с древа познания стало причиной изгнания из рая. Вспомним, как Исав продал своё первородство за чечевичную похлёбку, променяв вечное на временное, будущее на сиюминутное удовольствие. Берлиоз тоже променял свою жизнь на право считать себя умным и образованным, на гордыню ума, на отрицание чуда, на веру в своё всемогущество. Масло — это плата за гордыню, за отказ верить в чудо, за самодовольство, за эту слепую уверенность в своей правоте. Оно появляется в разговоре ровно в тот момент, когда гордыня Берлиоза достигает апогея, и он считает себя хозяином положения, способным управлять своей судьбой. Так бытовая деталь становится символом возмездия, несущим смерть, и этот символический ряд пронизывает весь роман, связывая воедино его разные пласты.
Часть 6. «…и какая Аннушка?»: Имя, ставшее приговором
Вопрос «и какая Аннушка» звучит почти комично в своей бытовой конкретике после философского спора, после рассуждений о Боге и истории. Берлиоз, крупный редактор, председатель МАССОЛИТа, важная фигура в литературном мире, интересуется какой-то бабой с базара, имя которой он слышит впервые в жизни. Это снижение образа доходит до гротеска, до абсурда, когда высокое сталкивается с низким, и это столкновение рождает искру трагикомического. Но за этим комизмом скрывается ужас: его судьба зависит от этой самой бабы, простой и неграмотной, которую он, вероятно, даже не удостоил бы взглядом при встрече. Аннушка становится ключевой фигурой в его жизни, хотя он никогда её не видел и не знает, и это неведение делает его ещё более уязвимым. Вопрос о ней — последний вопрос, который он задаёт в своей жизни, и он касается ерунды, пустяка, имени какой-то незнакомой женщины. Он хочет знать, кто именно его убьёт, но спрашивает об этом так, словно речь идёт о соседке по коммуналке, о случайной знакомой, которая не имеет к нему никакого отношения. Эта слепота к собственной судьбе и делает его фигуру трагической и жалкой одновременно, достойной одновременно и смеха, и сострадания.
Имя Аннушка — простонародное, даже ласкательное, уменьшительное от Анны, распространённое в деревнях и среди простого люда, среди тех, кого литераторы не замечают. Анна — имя библейское, так звали мать Девы Марии, святую, праведницу, бабушку Иисуса Христа, что создаёт контраст между высоким происхождением имени и низким статусом его носительницы. Но здесь это имя носит женщина, которая становится причиной гибели человека, орудием дьявола, исполнительницей тёмной воли, сама того не ведая. Булгаков снова играет на контрасте высокого и низкого, святого и грешного, смешивая их в неразличимый коктейль, из которого и состоит жизнь. Аннушка — это не пророчица, не вестница рока, не злодейка, а просто неряшливая женщина, разбившая бутылку, неловкая и рассеянная. Но именно через неё рок осуществляет свою волю, и это делает её страшной, ибо она не ведает, что творит, и не несёт ответственности за содеянное. Так автор подчёркивает, что судьба может использовать любого человека как орудие, независимо от его воли и желания, и это делает мир ещё более непредсказуемым. Аннушка не виновата, она просто разлила масло — но этого достаточно, чтобы свершилось предопределённое, ибо так было написано в книге судеб.
В русской литературе имя Анна часто связано с трагедией, с гибелью, с неразделённой любовью, с роковой страстью, ведущей к катастрофе. Анна Каренина бросилась под поезд, став символом женской трагедии в мире жестоких законов, символом бунта против общества. Аннушка из «Мастера и Маргариты» становится косвенной причиной гибели под трамваем, что перекликается с толстовским романом, создавая между ними незримую связь. Эта перекличка не случайна, она создаёт литературный подтекст, обогащающий роман и делающий его частью большого русского культурного контекста. Булгаков, великий читатель Толстого, вплетает его образы в свою ткань, создавая диалог через века, через эпохи и стили. Трамвай, отрезающий голову, — это вариант того же поезда, что убил Каренину, но в новом обличье, в новой исторической реальности, в новой Москве. Только вместо страстной натуры, ищущей любви, — плоский, самодовольный Берлиоз, ищущий выгоды и признания, и это разница подчёркивает деградацию человека в новом мире. Ирония судьбы: Аннушка, имя которой уменьшительное, оказывается страшнее любой Анны, ибо она безлична, она — сама стихия, сама судьба, не ведающая жалости.
Вопрос Берлиоза — это попытка конкретизировать угрозу, сделать её осязаемой, чтобы можно было защититься, как-то подготовиться к встрече с ней. Ему кажется, что если он узнает, какая именно Аннушка, он сможет её избежать, обойти стороной, не попасться ей на глаза. Он мыслит категориями «врагов» и «интервентов», а тут какая-то баба, с которой и бороться-то смешно, которую можно просто не заметить. Он не понимает, что избежать встречи с ней невозможно, ибо она уже в пути, и её маршрут пересечётся с его маршрутом в роковой точке. Она уже купила масло, она уже идёт по своему маршруту, неся смерть в авоське, и ничто не может изменить её путь. Судьба не спрашивает разрешения, она просто исполняется, независимо от нашего желания, от наших планов и надежд на будущее. Вопрос «какая Аннушка» выдаёт его детскую веру в то, что знание защищает, что, зная имя, можно спастись, как в сказке, где знание имени злого духа даёт над ним власть. Он считает себя посвящённым, но на деле он слеп, как крот, и не видит очевидного, ибо его глаза закрыты пеленой гордыни.
Интересно, что Воланд не отвечает на этот вопрос, оставляя Берлиоза в неведении до самого конца, до последней секунды его жизни. Он предоставляет это сделать Бездомному, но тот отвечает не на вопрос, а атакует, уводя разговор в сторону, и имя так и остаётся загадкой. Имя Аннушка так и остаётся загадкой для Берлиоза до самого конца, до роковой секунды, когда трамвай уже не оставляет ему времени на размышления. Он умрёт, так и не узнав, что это та самая женщина, которая разбила бутылку у турникета, и чьё масло стало причиной его гибели. Это добавляет трагизму: неведение до последней секунды, когда уже ничего не изменить, когда поздно задавать вопросы и искать ответы. Только читатель будет знать всю правду, когда в следующей главе Аннушка предъявит трамвайный билет и расскажет о масле, и это знание будет горьким. Берлиоз лишён даже этого утешения — знать имя своего палача, знать, кто его убил, и это страшнее самой смерти. Он исчезает в небытие, так и не поняв, что произошло, и это неведение — последнее наказание за его гордыню и слепоту.
Аннушка появляется в романе несколько раз, становясь сквозным персонажем, связующим звеном между сценами, между разными пластами повествования. Она — воплощение московской стихии, хаоса, который прячется за фасадом порядка и благополучия, за вывесками магазинов и парадными подъездами. Она вездесуща: то на Патриарших с маслом, то в «нехорошей квартире» с подковой, то в Варьете среди зрителей, свидетельница чудес и безобразий. Она — часть той «чертовщины», которая творится в городе, её бытовое, приземлённое лицо, её человеческое, слишком человеческое измерение. Но в отличие от свиты Воланда, она — человек, просто человек, через которого действуют тёмные силы, не ведая того, и это делает её особенно страшной. Это делает её ещё страшнее: зло может быть совершенно обыденным, скрываясь под маской соседки, с которой здороваешься каждый день. Вопрос Берлиоза «какая Аннушка» остаётся без ответа, потому что Аннушек много, и любая из них может оказаться роковой, и никто не знает, кто именно принесёт тебе смерть. Так Булгаков создаёт атмосферу всеобщей подозрительности и страха, где смерть может прийти откуда угодно, приняв самый неожиданный облик.
С лингвистической точки зрения, имя Аннушка звучит мягко, почти нежно, благодаря суффиксу -ушк-, который придаёт слову ласкательный, уменьшительный оттенок. Суффикс -ушк- придаёт слову уменьшительно-ласкательное значение, вызывая симпатию к персонажу, желание пожалеть её, приголубить. Но в контексте романа это нежность обманчива, за ней скрывается смертоносная сила, разрушительная стихия, не ведающая жалости. Это пример булгаковской антитезы: за мягкой оболочкой скрывается жестокая суть, за милым ликом — ужас, за ласковым именем — смерть. Та же антитеза будет в образе кота Бегемота, который мил и ужасен одновременно, вызывая смех и страх, симпатию и отвращение. Аннушка — это как бы «бабушка» смерти, её бытовая ипостась, неотличимая от обычной старухи, каких много в любом московском дворе. Она не молода и не красива, она — сама проза жизни, которая всегда побеждает поэзию (в данном случае поэзию Бездомного), приземляет её и уничтожает. Имя становится диагнозом эпохи, где смерть ходит в обличье сварливой соседки с авоськой, и это особенно страшно, ибо это значит, что смерть всегда рядом, она среди нас.
В финале романа Аннушка появится снова, когда Маргарита будет вылетать из квартиры после бала, и эта встреча замкнёт круг её участия в сюжете. Она найдёт алмазную подкову, оброненную Маргаритой, но Азазелло заберёт её, дав двести рублей, и эта сделка станет её наградой за участие в драме. Эта сцена закольцовывает образ: Аннушка, начавшая с того, что пролила масло (стоимостью, вероятно, в копейки), получает деньги, становясь невольной участницей дьявольского торга. Она становится не только орудием смерти, но и свидетелем чуда, соприкоснувшись с потусторонним миром, но так и не поняв этого. Но она так и остаётся в своём бытовом мире, не понимая, что произошло, для неё это просто случай, просто удача, просто двести рублей. Для неё это просто случайность: масло пролила, двести рублей получила, идиллия, и никакой рефлексии, никакого осознания своей роли в трагедии. Берлиоз, спросивший «какая Аннушка», мог бы узнать её при жизни, но не захотел, побрезговал, а теперь это знание ему уже не нужно. Теперь это знание ему уже не нужно, и оно не принесло бы ему пользы, даже если бы он его получил, ибо время ушло безвозвратно.
Часть 7. «— Подсолнечное масло здесь вот при чём, — вдруг заговорил Бездомный…»: Голос стихии в защиту порядка
Бездомный перебивает и Воланда, и Берлиоза, врываясь в разговор как ураган, не считаясь с приличиями и с тем, что его никто не просил вмешиваться. Он начинает с повторения слов иностранца, но с саркастической интонацией, передразнивая его, копируя его манеру говорить, чтобы выставить его речь на посмешище. «Подсолнечное масло здесь вот при чём» — он словно дразнит, издевается над загадочностью собеседника, над его странными намёками, которые ему непонятны. Но он и сам не знает, при чём оно тут, и это главная ирония его выпада, ибо он не понимает смысла сказанного, а только делает вид, что понимает. Его уверенность — напускная, это маска, за которой прячется страх и непонимание происходящего, его собственное бессилие перед загадкой. Он берёт на себя роль защитника Берлиоза, хотя тот в защите не нуждается и сам может постоять за себя, по крайней мере, так ему кажется. Это жест отчаяния: кто-то должен ответить этому нахалу, и Иван решает, что этот кто-то — он, ибо больше некому, а молчать невыносимо. Его вмешательство не спасает ситуацию, а лишь усугубляет её, уводя разговор в ещё больший абсурд и приближая катастрофу, которая уже не за горами.
«Вдруг заговорил» — эта ремарка подчёркивает неожиданность его вмешательства, его спонтанность и импульсивность, его неспособность контролировать свои эмоции. Никто не ждал от него слов, ни Берлиоз, ни тем более Воланд, спокойно наблюдающий за ними с невозмутимым видом, как за мышиной вознёй. Берлиоз, возможно, надеялся, что поэт промолчит и не усугубит и без того напряжённую ситуацию, которая может выйти из-под контроля. Но Иван не может молчать, он — существо импульсивное, не умеющее сдерживать свои эмоции, и это его качество делает его уязвимым. Его «вдруг» — это реакция на накопившееся раздражение, которое копилось весь вечер, с самого появления иностранца на скамейке. Оно показывает, что он долго копил злость и теперь прорвало плотину, и слова хлынули потоком, смывая все преграды на своём пути. В этом «вдруг» — весь характер Бездомного: порывистый, необдуманный, опасный для себя и окружающих, ибо он не думает о последствиях. Для него это момент истины, когда он сбрасывает маску вежливости и показывает своё истинное лицо — лицо агрессивного и недалёкого человека.
Интонация Бездомного агрессивна с первых слов, он не выбирает выражений, бьёт прямо, не заботясь о том, как его слова будут восприняты. Он не спрашивает, он утверждает: «масло вот при чём», не имея на то никаких оснований, кроме своего желания поставить нахала на место. Это утверждение, не подкреплённое знанием, — чистый блеф, попытка выдать желаемое за действительное, чтобы сохранить лицо в этой неловкой ситуации. Он сам не знает, при чём масло, но хочет показать, что ему всё ясно, что он разгадал загадку, и это должно внушить уважение к нему. Эта ложная уверенность — типичная реакция слабого человека, который боится показаться глупым в глазах других, и потому делает вид, что всё понимает. На самом деле Иван не понимает ровно ничего, но признаться в этом не может, это унизительно для его самолюбия, для его поэтической гордости. Его агрессия — защита от собственного непонимания, от бессилия перед лицом загадки, которую он не в силах разгадать. Он предпочитает нападать, чем разбираться, и это его главная ошибка, которая приведёт его в сумасшедший дом.
Фраза «здесь вот при чём» — просторечная, даже грубая, характерная для необразованного человека, для выходца из низов, не владеющего литературной речью. Она выдаёт его социальное происхождение и уровень культуры, несмотря на звание поэта, которое он носит, но которое, видимо, мало что значит. Бездомный — поэт из народа, и его язык это подтверждает, он не умеет говорить красиво и изысканно, как подобает литератору. «Вот» — усилительная частица, которая придаёт речи настойчивость и даже некоторую агрессивность, делает её похожей на удар кулаком по столу. Он словно тычет пальцем в невидимое доказательство, которое должно убедить всех в его правоте, но пальцем он тычет в пустоту. Это жест фокусника, который хочет отвлечь внимание, пока сам не поймёт, что делать дальше, и этот жест выдаёт его неуверенность. Но никакого фокуса нет, есть только пустота и желание казаться умнее, чем есть на самом деле, и эта пустота скоро поглотит его. Его слова — вода, такая же бессодержательная, как и масло, о котором он говорит, не зная его роли, и эта вода не утоляет жажды познания.
Бездомный не даёт Воланду ответить на вопрос Берлиоза, перехватывая инициативу и уводя разговор в другую сторону, в сторону психиатрии, которая ему кажется более понятной. Он перехватывает инициативу и уводит разговор в другую сторону, в сторону психиатрической лечебницы, которая ему ближе и понятнее, чем загадки о масле. Вместо масла и Аннушки он предлагает тему психиатрической лечебницы, которая ему ближе, и это сразу переводит разговор в иную плоскость. Это подмена темы, попытка перевести стрелки, уйти от неприятного вопроса, который он не может разрешить, к вопросу, на который у него есть готовый ответ. Если Воланд — сумасшедший, то и слова его не имеют значения, и можно их не слушать, не принимать всерьёз, а просто отмахнуться. Иван хочет объявить собеседника ненормальным, чтобы обесценить его пророчество, лишить его силы и значимости, сделать его неопасным. Но этот приём не сработает: пророчество сбудется, несмотря ни на что, ибо оно от иной силы, которой нет дела до человеческих классификаций. Смещение темы — это бегство от реальности, которое ни к чему не приведёт, кроме усугубления положения и приближения катастрофы.
Обратим внимание на повтор слова «подсолнечное», которое Иван специально акцентирует, чтобы подчеркнуть всю нелепость ситуации, весь абсурд происходящего. Иван специально его акцентирует, чтобы подчеркнуть абсурдность ситуации, вызвать смех, показать, какую чушь несёт этот иностранец. Он как бы говорит: вы только послушайте, что он несёт — про какое-то масло! Это же смешно! И этот смех должен разрядить обстановку, вернуть всё на круги своя. Но этот повтор оборачивается против него самого, усиливая значимость этой детали, делая её центром внимания, вокруг которого вращается вся сцена. Чем больше он твердит про масло, тем больше оно материализуется в реальности, становясь центром внимания, главным предметом разговора. Слово у Булгакова обладает магической силой: произнесённое — значит случившееся, и Иван это подтверждает, сам того не ведая. Иван сам приближает гибель Берлиоза, постоянно напоминая о роковой детали, о масле, которое уже разлито и ждёт своего часа. Он не ведает, что творит, и становится соучастником преступления, сам того не желая, и эта невольная вина ляжет тяжким грузом на его душу.
Бездомный — единственный из троих, кто находится в движении, в то время как другие статичны, застыли в своих позах, как изваяния. Берлиоз сидит и говорит, Воланд сидит и слушает, Иван — «вдруг заговорил», нарушая покой, внося в сцену динамику, энергию хаоса. Он нарушает статику сцены, внося в неё динамику хаоса и непредсказуемости, и эта динамика пугает не меньше, чем спокойствие Воланда. Его энергия бьёт через край, но она не имеет цели, это энергия разрушения, а не созидания, она подобна взрыву, который уничтожает всё вокруг. Это броуновское движение, хаос, который только усугубляет положение, мешая спокойному разговору, не давая сосредоточиться на главном. Он подобен ребёнку, который в ужасе колотит обидчика, не понимая, что тот сильнее и это бесполезно, и это сравнение подчёркивает его беспомощность. Его агрессия — это форма капитуляции перед лицом непонятного, отказ от попытки понять, признание своего бессилия перед загадкой. Он сдаётся своей собственной ярости, отказываясь от мысли, и это путь в никуда, в бездну безумия, которая уже раскрыла свою пасть.
В этом «вдруг заговорил» слышен отголосок будущего безумия Ивана, которое ждёт его в клинике Стравинского, куда он попадёт через несколько часов. Он уже сейчас действует нелогично, импульсивно, как душевнобольной, не контролирующий себя, не отдающий отчёта в своих словах и поступках. Его слова — симптом болезни, которая скоро накроет его с головой, лишив рассудка, превратив в буйного пациента психиатрической лечебницы. Он не контролирует себя, и это пугает больше, чем пророчества Воланда, ибо он свой, а Воланд чужой, и от своих всегда ждёшь поддержки, а не агрессии. Берлиоз чувствует эту опасность, поэтому и шикает на него, пытаясь остановить, вернуть в реальность, пока не поздно. Но Иван уже не слышит никого, кроме своего гнева, он в раже и не остановится, пока не выплеснет всё, что накипело. Он входит в раж, и остановить его невозможно, как невозможно остановить лавину, и это неуклонно приближает развязку. Эта сцена — предвестие той драки в «Грибоедове», где он будет буйствовать уже по-настоящему, пугая публику и ломая мебель, и эта параллель очевидна.
Часть 8. «…очевидно, решив объявить незваному собеседнику войну…»: Игра в солдатики с дьяволом
Ремарка «очевидно, решив» показывает, что решение созрело мгновенно, как вспышка, без раздумий, без взвешивания всех «за» и «против». Это не обдуманный план, а вспышка, эмоциональный порыв, не контролируемый разумом, инстинктивная реакция на угрозу, которую он чувствует, но не осознаёт. Иван не взвешивает «за» и «против», он просто поддаётся эмоции, которая захлестывает его, лишая способности мыслить здраво. «Очевидно» для автора, но не для самого Ивана, который действует вслепую, не отдавая себе отчёта в своих действиях и их последствиях. Булгаков со стороны наблюдает за своим героем и комментирует его действия, как учёный за подопытным, фиксируя каждое движение, каждое изменение в поведении. Он словно говорит: посмотрите, этот человек сам не понимает, что делает, но делает это уверенно, как будто знает, что творит. Но его действия уже имеют последствия, и они будут необратимыми, ибо он вступил в игру, правил которой не знает. Война объявлена, хотя враг даже не встал со скамейки и не сделал ничего агрессивного, кроме того, что сказал несколько странных фраз.
Слово «война» в данном контексте гиперболично, оно не соответствует масштабу угрозы, и эта гипербола создаёт комический эффект, за которым скрывается трагедия. Какая война может быть между нищим поэтом и иностранцем с тростью, мирно сидящим на скамейке и не проявляющим никакой агрессии? Но для Ивана это именно война, тотальное противостояние, где не может быть компромиссов, где или ты, или тебя. Он мыслит категориями классовой борьбы: свой — чужой, друг — враг, и середины нет, и это мышление характерно для той эпохи. Иностранец для него — классовый враг, шпион, возможно, диверсант, проникший в святая святых советской литературы, чтобы вредить. Следовательно, с ним нужно бороться всеми средствами, вплоть до физического уничтожения, не останавливаясь ни перед чем. Эта военная риторика отражает дух времени: 1930-е годы, подозрительность, поиск врагов народа повсюду, и Иван — дитя своего времени. Иван — дитя своей эпохи, и он действует по её законам, не подозревая, что враг иного порядка, что с ним нельзя бороться обычными средствами.
«Незваный собеседник» — точное определение Воланда, данное Иваном, и оно очень верно по сути, хотя и не отражает всей глубины происходящего. Его никто не звал, он сам сел на скамейку и вмешался в чужой разговор, нарушив этикет, нарушив границы личного пространства литераторов. В этикете того времени это считалось неприличным, граничащим с хамством, особенно для иностранца, который должен быть вдвойне вежлив. Иван чувствует себя хозяином положения, а тут какой-то тип вторгается в их беседу без спроса, нарушая все правила приличия. Нарушение границ личного пространства для него невыносимо, он защищает свою территорию, свой круг общения, свою исключительность. Он ещё не знает, что границы этого пространства давно стёрты, и он не хозяин даже своей жизни, не то что скамейки на Патриарших. Весь мир — сцена для Воланда, и он имеет право появляться где угодно, когда захочет, и никто не может ему запретить. Но для Ивана это оскорбление, за которым должна следовать месть, и он готов её совершить, не думая о последствиях.
Объявление войны происходит словесно, но подразумевает физическое действие, если слова не помогут, и Иван явно готов к этому. Иван явно готов перейти к рукоприкладству, если понадобится, он уже засучивает рукава, готовясь к драке, к физической расправе. Его вопрос о лечебнице — это ультиматум: или ты признаёшь себя сумасшедшим, или мы тебя свяжем и отведём куда следует, как буйного пациента. Он берёт на себя функции милиции и прокуратуры, присваивая себе право судить и наказывать, и это самозванство пугает. Эта самодеятельность опасна, потому что она основана на невежестве и самоуверенности, на незнании законов и правил. Иван ничего не знает о Воланде, но уже готов его уничтожить, даже не разобравшись, даже не попытавшись понять, кто перед ним. Его война — война слепого с ясновидящим, который видит всё наперёд, и исход её предрешён, но Иван об этом не догадывается. Исход её предрешён, но Иван об этом не догадывается, и это делает его фигуру трагикомичной, достойной одновременно и смеха, и жалости.
«Очевидно» здесь также указывает на то, что мотивы Ивана прозрачны для всех, кроме него самого, что он действует как по учебнику, как по шаблону. Даже Берлиоз понимает, что сейчас будет скандал, и пытается его предотвратить окриком, видя, что Иван вышел из себя. Воланд, конечно, тоже понимает и даже улыбается, наблюдая за этой комедией, за этим спектаклем, который разыгрывается перед ним. Только Иван думает, что его план — военная хитрость, которая застанет врага врасплох и принесёт ему победу. На деле это детская игра в войнушку, в солдатики, где противник заведомо сильнее, и исход известен заранее. Но игра идёт по-настоящему, и ставка — жизнь, и это уже не смешно, а страшно, ибо от исхода этой игры зависит судьба не только Ивана, но и Берлиоза. Эта ирония автора над героем делает сцену одновременно смешной и страшной, вызывая сложные чувства, смесь улыбки и ужаса. Мы видим, как маленький человек пытается бороться с большой судьбой и терпит крах, и это поучительно, ибо напоминает нам о наших собственных пределах.
Война, которую объявляет Иван, — это война поэзии с прозой, высокого с низким, но поэзия терпит поражение, ибо она фальшива и не имеет силы. Он — поэт, пусть плохой, но поэт, человек творческий, по идее, чувствующий тоньше, видящий глубже, но здесь он слеп. Воланд — прозаик, историк, консультант, человек практического склада ума, но это только маска, за которой скрывается нечто иное. Иван защищает мир высоких идей (пусть и атеистических) от вторжения быта, от пошлости, от низменных материй, которые его окружают. Но быт (масло) оказывается сильнее поэзии, он побеждает и подчиняет себе всё, и это поражение символично. Поэзия Бездомного бессильна против разлитого масла, она не может его убрать или отменить, не может защитить от него Берлиоза. Его стихи о Христе не спасут Берлиоза, ибо они фальшивы и не несут правды, они — лишь дань времени, а не откровение. Война проиграна ещё до первого выстрела, ибо оружие не то и силы не равны, и это поражение неизбежно.
Интересно, что Иван объявляет войну именно тому, кто только что подарил ему папиросу, проявив дружелюбие и внимание, и это особенно показательно. Жест дружелюбия (предложение закурить) разбивается о стену подозрительности и вражды, которую Иван возвёл вокруг себя. Иван не принимает даров от чужих, особенно если они в золотых портсигарах, это вызывает подозрение, а не благодарность. Эта подозрительность — тоже черта времени, эпохи шпиономании и доносительства, когда любой подарок мог оказаться провокацией. Но она мешает ему увидеть в Воланде не врага, а вестника, посланца иных миров, который может открыть ему истину. Война мешает коммуникации, делает диалог невозможным, а правда остаётся за кадром, неуслышанной. Вместо того чтобы расспросить иностранца о Пилате (что позже сделает мастер), Иван лезет в драку, теряя шанс узнать то, что могло бы изменить его жизнь. Он выбирает неверную стратегию и проигрывает, теряя шанс узнать истину, и этот проигрыш обернётся для него безумием.
В более широком смысле, война Ивана — это война человека с метафизикой, с тем, что выше его понимания, с тем, что не поддаётся рациональному объяснению. Он пытается бороться с тем, чего не понимает, с помощью грубой силы, единственно доступной ему, и это делает его смешным. Но грубая сила бессильна против тонких материй, против духов и судеб, против того, что не имеет телесной оболочки. Его поражение неизбежно, потому что он сражается не с тем врагом, а с тенью, с проекцией своих собственных страхов и комплексов. Враг — не Воланд, а его собственное невежество, гордыня и нежелание слышать, и с этим врагом он не может справиться. Война с невежеством требует знаний, которых у Ивана нет, и смирения, которого нет тоже, и потому он терпит фиаско. Поэтому он терпит фиаско и попадает в сумасшедший дом, куда сам же хотел отправить Воланда, и это справедливое возмездие. Ирония судьбы свершается: «война» закончилась капитуляцией того, кто её начал, и это справедливо, ибо такова логика булгаковского мира.
Часть 9. «…вам не приходилось, гражданин…»: Обращение, лишающее прав
Слово «гражданин» в устах Бездомного звучит как приговор, как обвинительный акт, не подлежащий обжалованию, как клеймо, которое ставится на человеке. В 1930-е годы это обращение имело юридический оттенок, оттенок официальности и холодности, отчуждения и подозрительности. «Гражданин» — так обращались к арестованным, к подследственным, к тем, кто потерял доверие власти, кто стал объектом её внимания. Иван ставит Воланда на место обвиняемого ещё до того, как тот совершил преступление, априори, просто за то, что тот осмелился вмешаться в их разговор. Это обращение лишает его человеческого достоинства, превращает в фигуранта дела, в номер, в объект для допроса. Иван примеряет на себя роль следователя, прокурора и судьи в одном лице, вершителя правосудия, и это самозванство пугает. Он уже вынес приговор: иностранец — враг, и с ним надо разбираться по законам военного времени, не вдаваясь в подробности. Но закон в данном случае не на его стороне, ибо он сам его нарушает, присваивая чужие функции, и это нарушение не останется безнаказанным.
Контраст между «гражданином» и «иностранцем» очень важен для понимания позиции Ивана, его социальной установки. Иностранец, по идее, должен быть «господином» или «мистером», согласно международному этикету, к которому обязывает его статус. Но Иван намеренно использует советский термин, чтобы подчеркнуть: ты у нас, так что подчиняйся нашим правилам игры, нашим законам и обычаям. Это попытка ассимилировать чужого, вписать его в свою систему координат, лишить его инаковости, сделать таким же, как все. Но Воланд не вписывается ни в какие системы, он выше их, он из другого измерения, где нет ни гражданства, ни национальности. Он — вечный странник, у которого нет гражданства, ибо он гражданин вселенной, ада и рая, всех миров сразу. Обращение «гражданин» к князю тьмы звучит абсурдно и комично, обнажая всю нелепость ситуации, всё непонимание Иваном того, с кем он имеет дело. Иван сам не замечает, как смешно выглядит со стороны, пытаясь применить земные мерки к неземному, бытовые категории к метафизическим сущностям.
Вопрос «не приходилось ли вам бывать» построен как провокация, как ловушка, в которую должен попасться враг, и Иван заранее предвкушает свой триумф. Иван заранее знает ответ: нет, не приходилось, и на этом он построит свою атаку, обвинив собеседника в неискренности. Он ждёт, что иностранец скажет «нет», и тогда он сможет продолжить атаку, обвинив его во лжи или в том, что он скрывает правду. Но Воланд отвечает неожиданно: «бывал, и не раз», ломая весь сценарий, разрушая все планы Ивана. Этот ответ рушит весь план Ивана, оставляя его в дураках с открытым ртом, не знающим, что сказать дальше. Вместо того чтобы загнать противника в угол, он сам оказывается в дураках, ибо не ожидал такого поворота, такого ответа. Вопрос, который должен был стать оружием, становится бумерангом, бьющим по самому Ивану, и это унизительно для его самолюбия. Иван попадает в ловушку собственного вопроса, и это унизительно для его самолюбия, для его чувства собственного достоинства.
«Гражданин» здесь также отсылает к безгражданству самого Ивана, к его метафизической неукоренённости, к его бездомности в самом широком смысле. Он — гражданин СССР, но в метафизическом смысле он никто, у него нет дома, нет почвы, нет корней, нет ничего своего. У него нет дома (псевдоним Бездомный), нет корней, нет прошлого, он как перекати-поле, как листок, гонимый ветром по асфальту. Он — винтик в государственной машине, функция, а не личность, и это его трагедия, которую он не осознаёт. Воланд же, будучи «негражданином», обладает свободой, недоступной Ивану, свободой духа, свободой выбора, свободой передвижения между мирами. Иван этого не понимает, поэтому его обращение звучит жалко и неуместно, как крик немого в пустыне. Он пытается опереться на закон, но закон бессилен против того, кто вне закона, вне юрисдикции, вне любой системы координат. Эта юридическая беспомощность — ещё один симптом грядущего краха, когда законы перестают работать, а на смену им приходит хаос.
Интонация вопроса угрожающая, с подтекстом, который понятен обоим, но не высказан вслух, и это создаёт дополнительное напряжение. Иван не просто спрашивает, он намекает: тебе там самое место, в психушке, и мы тебя туда отправим, если ты не перестанешь молоть чепуху. Это классическое «сам дурак», только в замаскированной форме, приличной для беседы, но от этого не менее оскорбительной. Он использует риторический приём, чтобы унизить собеседника, поставить его ниже себя, доказать своё превосходство. Но унизить Воланда невозможно, ибо он сам кого хочешь унизит одним взглядом, одним словом, одной улыбкой. Он принимает вопрос за чистую монету и отвечает на него абсолютно серьёзно, без тени обиды, без тени раздражения. Это сбивает Ивана с толку ещё больше, лишая его почвы под ногами, ибо он не знает, как реагировать на такое спокойствие. Он не ожидал, что его провокация сработает так буквально, и не знает, как реагировать дальше, и эта растерянность выдаёт его слабость.
Вопрос о лечебнице задан в прошедшем времени: «не приходилось бывать», что подразумевает опыт, некий жизненный эпизод, который мог бы иметь место. Иван предполагает, что сумасшествие — это состояние, которое можно посетить, как театр, и выйти оттуда, как из гостей, не изменившись внутренне. Он не понимает, что безумие — это диагноз, который не выбирают, это судьба, это состояние души, которое не проходит бесследно. Воланд же говорит, что бывал, но не как пациент, а как наблюдатель, как посетитель, как тот, кто изучает человеческие пороки. Это меняет смысл ответа: он видел сумасшедших, но сам таковым не является, это разные вещи, которые не следует путать. Иван не улавливает этой тонкости, потому что его интеллект не настолько гибок, чтобы различать оттенки смысла. Он слышит только подтверждение и не знает, что делать дальше, так как его план провалился, и он остаётся в растерянности. Его козырь бит, и он остаётся с пустыми руками перед лицом загадки, и это бессилие его бесит.
Обращение «гражданин» также подчёркивает классовый характер конфликта, его социальную подоплёку, его укоренённость в советской действительности. Иван — пролетарий, поэт из народа, выходец из низов, гордящийся этим и противопоставляющий себя буржуазии. Воланд — буржуа, иностранец, возможно, аристократ, одетый с иголочки и пахнущий дорогим парфюмом, и это различие бросается в глаза. Иван действует от имени класса, защищает интересы трудящихся от мирового империализма, от происков классовых врагов. Но Воланд не буржуа, он — дух, которому нет дела до классовой борьбы и социальных различий, до всех этих человеческих игр. Иван сражается с ветряными мельницами, принимая их за врагов революции, и это комично, ибо он не видит истинного лица противника. Его классовая ненависть не находит объекта, ибо объект не из того мира, где есть классы, и это делает его борьбу бессмысленной. Она выплёскивается в пустоту, не причиняя вреда тому, на кого направлена, но разрушая самого Ивана, его психику, его рассудок.
В этом вопросе скрыта ещё одна ирония: через несколько часов Иван сам окажется в лечебнице, которую он предлагает Воланду, и это станет поворотным моментом его судьбы. Он, задающий вопрос о сумасшествии, будет признан сумасшедшим и помещён на принудительное лечение в ту самую клинику. Его «гражданин» обернётся против него самого, когда его назовут так же в милиции и в приёмном покое психиатрической больницы. Судьба любит такие зеркальные отражения, такие повороты сюжета, полные иронии и чёрного юмора. Булгаков строит сцену так, что каждое слово Ивана становится пророчеством о нём самом, о его будущем, о его скором помешательстве. Он не ведает, что говорит, но слова его сбываются с неумолимой точностью, как будто он сам накликал на себя беду. Это эффект трагической иронии, когда герой сам роет себе яму своими же руками, своими же словами. И вопрос о лечебнице — первый камень в эту яму, которая скоро поглотит его, и этот камень упадёт ему на голову.
Часть 10. «…бывать когда-нибудь в лечебнице для душевнобольных?»: Зеркало, отражающее будущее
Лечебница для душевнобольных — это не просто медицинское учреждение, а символ изоляции инакомыслящих, тех, кто не вписывается в общепринятые нормы. В советское время это был также инструмент репрессий против неугодных, инакомыслящих, тех, кто думал не так, как все. Инакомыслящих часто объявляли сумасшедшими и изолировали от общества, лишая свободы, прав, будущего. Иван, сам того не зная, предлагает Воланду именно такой сценарий, видя в нём врага, которого нужно обезвредить. Он хочет заткнуть рот неудобному собеседнику, списав его на болезнь, на безумие, на неспособность здраво мыслить. Это типичный приём тоталитарного мышления: если ты не с нами, ты безумен и опасен, и тебя следует изолировать. Иван — проводник этого мышления, хотя и не осознаёт этого, действуя как робот, запрограммированный на подавление инакомыслия. Его вопрос — акт цензуры, попытка запретить инакомыслие, подавить голос правды силой, не вникая в суть.
Слово «бывать» подразумевает многократность, привычку, как если бы речь шла о театре или ресторане, которые посещают регулярно. Иван спрашивает, не является ли визит в психушку для иностранца обычным делом, привычным развлечением, местом, куда он ходит как на работу. Он намекает на его возможную хроническую болезнь, на то, что он там частый гость, и это должно его дискредитировать. Это попытка дискредитировать личность противника, объявив его психически неполноценным, ненормальным, не стоящим внимания. Если Воланд — сумасшедший, то и всё, что он говорит, — бред, не заслуживающий внимания, и можно смело его игнорировать. Иван ищет простое решение сложной проблемы, которое избавило бы его от необходимости думать, анализировать, сомневаться. Но реальность не терпит простых решений, она сложна и многомерна, и это надо принять, как бы трудно ни было. Воланд оказывается вполне здоров, а бредовыми выглядят действия самого Ивана, его агрессия, его неспособность к диалогу, его слепая ярость.
«Когда-нибудь» — слово, размывающее временные границы, делающее вопрос универсальным, обращённым и в прошлое, и в будущее. Иван спрашивает о прошлом, но на самом деле имеет в виду будущее, надеясь на скорое помещение собеседника в соответствующие учреждения. Он хочет сказать: вам место там, сейчас или потом, но обязательно будете, и мы позаботимся об этом. Это угроза, замаскированная под вопрос, скрытый ультиматум, который должен напугать собеседника. Но Воланд ловко переводит стрелки на настоящее, отвечая о прошлом опыте, о своих визитах в лечебницы, но не в качестве пациента. Он говорит, что был там, но это не делает его сумасшедшим, это был визит, а не пребывание, наблюдение, а не болезнь. Иван не может парировать этот ответ, потому что его логика рушится, не выдерживая столкновения с реальностью, с неожиданным поворотом. Угроза повисает в воздухе, не достигнув цели, и Иван остаётся ни с чем, с ощущением своего бессилия.
Лечебница в романе — это не только клиника Стравинского, где окажется Иван, но и метафора общества, которое само является большой психушкой. Это метафора всего советского общества, где нормальным считается только одно мнение — партийное, а всё остальное объявляется безумием. Иван, предлагая Воланду лечиться, предлагает ему стать «нормальным» по советским меркам, то есть атеистом, материалистом, верующим в прогресс. Но нормальным по советским меркам — значит атеистом, материалистом, верящим в прогресс и науку, отрицающим всё сверхъестественное. Воланд не может стать таким, потому что он — дух, вечность, не подвластная времени и человеческим законам, и это его преимущество. Конфликт достигает апогея: два мировоззрения сталкиваются в вопросе о норме, о том, что считать здоровым, а что — болезнью. Для Ивана норма — это его собственная картина мира, единственно верная и истинная, не терпящая возражений. Для Воланта норма — это отсутствие всякой картины, вечное движение, текучесть и многовариантность, способность вместить в себя всё.
Вопрос Ивана — это проекция его собственных страхов, его боязни сойти с ума от происходящего, от тех странных событий, которые он не может объяснить. Он боится сойти с ума, потому что происходящее не укладывается в его голове, ломает шаблоны, разрушает привычную картину мира. Чтобы не сойти с ума самому, он спешит объявить сумасшедшим другого, переложить страх на него, избавиться от него таким способом. Это психологическая защита: «Я нормальный, это они все ненормальные, я в порядке, а они — нет». Но защита не срабатывает: реальность слишком сильна, она ломает эту защиту, как карточный домик, и Иван остаётся беззащитным. Вскоре Ивану самому поставят диагноз «шизофрения», и он станет пациентом, и этот диагноз подтвердит его собственные слова. Его вопрос возвращается к нему, как бумеранг, и это страшный удар для его самолюбия, для его чувства собственного достоинства. И мы понимаем, что настоящий сумасшедший в этой сцене — тот, кто не слышит правды, кто глух к ней, кто не хочет слышать и видеть очевидное.
Булгаков, будучи врачом по образованию, хорошо знал психиатрию и её методы, её тёмные стороны, её способность манипулировать сознанием. Он знал, как легко поставить диагноз и как трудно его снять, особенно в советское время, когда психиатрия была орудием репрессий. В сцене на Патриарших он играет с этой темой: кто из троих безумен? Воланд, предсказывающий смерть, которая кажется невероятной? Берлиоз, не верящий в предсказание, хотя оно сбывается? Или Иван, пытающийся всех рассадить по палатам, не видя бревна в своём глазу? Ответ неочевиден, и Булгаков оставляет его на суд читателя, не давая готовых решений. Автор оставляет читателя в неведении, заставляя самого искать критерии нормы и безумия, самому определять, кто прав, а кто нет. И читатель понимает, что грань эта зыбка и может быть преодолена в любой момент, что все мы немного безумны. Все трое в какой-то степени безумны, но каждый по-своему, и это делает их фигуры такими сложными и неоднозначными.
В более широком смысле, лечебница — это место, где общество изолирует тех, кто видит правду, кто несёт истину, кто не вписывается в общую массу. Иван станет таким «видящим» после встречи с Воландом, после гибели Берлиоза, после всего, что с ним произойдёт. Его поместят в клинику, где он встретит мастера, другого изгоя, другого пророка, другого человека, не понятого обществом. Так лечебница становится местом откровения, а не наказания, местом встречи родственных душ, местом, где открывается истина. Иван, сам того не желая, предсказывает свою судьбу, свой путь в эти стены, свой путь к прозрению через безумие. Он спрашивает Воланда о психушке, а попадает туда сам, и это закономерно, ибо так устроен мир Булгакова. Это роковая ирония, пронизывающая весь роман, где каждый получает по заслугам, и слова имеют свойство сбываться. Каждое слово здесь — шаг к собственной гибели или спасению, и Иван выбрал гибель, но она обернулась спасением, ибо через безумие он пришёл к истине.
Интересно, что Воланд не обижается на этот вопрос, не вскакивает, не протестует, не требует сатисфакции, как сделал бы обычный человек. Он не вскакивает, не протестует, а спокойно отвечает, как ни в чём не бывало, с полным самообладанием. Это показывает его превосходство: он выше оскорблений, выше мелких обид, выше человеческих страстей и эмоций. Он даже благодарит Ивана за «интересный вопрос», как профессор студента, задавшего хороший вопрос на лекции. Эта невозмутимость бесит Ивана ещё больше, выбивает из колеи, лишает последнего самообладания. Он не может вывести противника из себя, не может заставить его реагировать, как обычного человека, не может спровоцировать его на ответную грубость. Вместо этого он сам выходит из себя, теряет контроль над эмоциями, над собой. Так вопрос о лечебнице становится лакмусовой бумажкой, показывающей степень самообладания каждого: у Воланда оно абсолютное, у Ивана — нулевое, и эта разница определяет их дальнейшую судьбу.
Часть 11. «— Иван!.. — тихо воскликнул Михаил Александрович»: Последний крик разума перед бездной
Берлиоз вмешивается в разговор, чтобы остановить Ивана, чтобы предотвратить неминуемый скандал, который может иметь для них обоих неприятные последствия. Он понимает, что скандал ни к чему хорошему не приведёт, а только усугубит положение, навлечёт на них гнев иностранца и, возможно, начальства. Его «Иван!» звучит как приказ, как окрик на провинившегося подчинённого, нарушившего субординацию, вышедшего из повиновения. Он всё ещё мыслит категориями начальник — подчинённый, редактор — поэт, и пытается восстановить порядок привычными методами. Ему кажется, что его авторитет, его власть остановит поэта, вернёт его в чувство, заставит подчиниться. Но Иван уже не слышит никого, кроме своей ярости, он в раже и не остановится, пока не выплеснет всё, что накипело. Окрик Берлиоза — последняя попытка удержать контроль над ситуацией, которая стремительно выходит из-под контроля, и она проваливается. Она проваливается, ибо авторитет здесь бессилен, и Берлиоз остаётся ни с чем, один на один со своим страхом.
«Тихо воскликнул» — оксюморон, сочетание несочетаемого, парадоксальное словосочетание, которое сразу привлекает внимание читателя. Воскликнуть громко — естественно, природно, так восклицают в минуты сильных эмоций, когда не могут сдержать себя. Но воскликнуть тихо — значит сдерживать себя изо всех сил, подавлять крик, не давать ему вырваться наружу. Берлиоз сдерживает крик, потому что боится привлечь внимание, боится шума и огласки, боится, что их увидят в неловкой ситуации. Он боится огласки, боится, что его увидят в неловкой ситуации, что пойдут слухи, которые повредят его репутации. Его тишина — признак слабости, неспособности открыто выразить свои чувства, признак внутреннего разлада. Он не может защитить себя, не может даже крикнуть как следует, чтобы остановить Ивана, и это унизительно. Этот тихий возглас — голос человека, который уже мёртв, но ещё не знает об этом, ещё дышит, ещё надеется на спасение. В нём слышна обречённость, предчувствие конца, которое он сам в себе носит, но не осознаёт до конца.
Многоточие после имени «Иван!..» очень выразительно, оно говорит о многом, не произнося ни слова, оставляя пространство для читательского воображения. Оно показывает, что Берлиоз хотел сказать больше, но не успел, не смог, не решился, и слова застряли у него в горле. Он хотел прочитать нотацию, запретить, приказать, остановить поток брани, но не нашёл нужных слов. Но слова застряли в горле, не в силах пробиться наружу сквозь страх, который сдавил горло ледяной рукой. Многоточие — это знак его бессилия, его неспособности повлиять на ситуацию, его беспомощности перед лицом хаоса. Он не может договорить, потому что не знает, что говорить, какие аргументы привести, чтобы остановить Ивана. Его рациональные аргументы разбиваются о стену иррационального поведения Ивана, не находя отклика, не имея силы. Он замолкает, так и не закончив фразу, и это молчание красноречивее любых слов, ибо оно говорит о поражении, о капитуляции.
Обращение по имени — «Иван» — звучит фамильярно, по-свойски, как к близкому человеку, другу, коллеге, с которым у вас общие интересы. Берлиоз пытается вернуть поэта в круг «своих», напомнить о солидарности, о единстве, об общей цели, которая их объединяет. Он словно говорит: мы же свои, не позорь нас перед иностранцем, не выноси сор из избы, не показывай нашу слабость. Но Иван уже не чувствует этой солидарности, он один против всех, он борец, который видит врага и готов с ним сражаться. Берлиоз для него теперь — слабак, который не хочет замечать врага, который трусит, который предаёт их общие интересы. Обращение по имени не действует, потому что между ними уже пропасть, образовавшаяся в этот миг, и её не перейти. Иван идёт своим путём, ведущим прямо в сумасшедший дом, и Берлиоз ему не указ, он уже не авторитет для него. Они уже не вместе, и это трагедия для обоих, ибо разрыв между ними символизирует крах их общего мира.
Интонация Берлиоза — не только начальственная, но и испуганная, что слышится в этом «тихо», в этой попытке сдержать крик. Он боится, что Иван сейчас скажет что-то такое, из-за чего они оба пострадают, попадут в историю, навлекут на себя неприятности. Он боится за свою карьеру, за своё положение, за репутацию в литературных кругах, за то, как это отразится на его будущем. Страх заставляет его шикать на поэта, вместо того чтобы самому разобраться в ситуации, понять, что происходит. Этот страх — главный двигатель его поступков, определяющий всё его поведение, все его слова и жесты. Он боится смерти, боится неизвестности, боится всего, что не вписывается в его схему мира, что нарушает привычный порядок. Его «тихо» — это звук страха, приглушённый, сдавленный, но от этого не менее реальный, не менее ощутимый. И этот страх будет преследовать его до последней секунды, когда трамвай отрежет ему голову, и тогда страх станет реальностью.
Интересно, что Берлиоз называет Ивана по имени, а не по псевдониму «Бездомный», как обычно, как принято в их кругу. «Бездомный» — это социальная маска, литературный псевдоним, функция, роль, которую Иван играет в обществе. В момент опасности он обращается к человеку, надеясь на человеческую поддержку и понимание, на то, что Иван-человек его услышит. Но Иван уже не человек, он — функция, он — поэт-агитатор, винтик в машине, который действует по программе. Он не слышит своего имени, он слышит только свой гнев, который заглушает всё, как шум водопада заглушает голоса. Берлиоз остаётся один на один с Воландом и безумным другом, который не слышит его, и это одиночество страшно. Его возглас — это крик о помощи, которая не придёт, ибо некому помочь, некому поддержать, некому остановить безумие. Он остаётся в изоляции, которая предшествует смерти, и это страшно, ибо человеку нужно быть с кем-то в последний час.
В этом «Иван!..» слышен отзвук будущих сцен, где имя будет звучать иначе, в других обстоятельствах, с другой интонацией. В клинике Стравинского Ивана будут называть по имени, но он уже будет другим, преображённым, прошедшим через страдания и прозрение. Мастер будет обращаться к нему «Иван Николаевич», с уважением, как к равному, как к собрату по несчастью. Это обращение станет символом нового, возрождённого человека, прошедшего через горнило страданий и вышедшего из них очищенным. Здесь же, на Патриарших, оно звучит как приговор старому, советскому Ивану, каким он был до встречи с Воландом. Берлиозовский окрик — это голос той системы, которая скоро рухнет для Ивана, потеряет над ним власть, перестанет быть для него авторитетом. Он зовёт его назад, в лоно атеизма, в привычный мир, но Иван уже сделал шаг вперёд, в неизвестность, из которой нет возврата. Этот шаг приведёт его к прозрению, но пока он ведёт только к хаосу и безумию, к потере себя и мира.
Берлиозовское «тихо» контрастирует с последующим грохотом трамвая, который убьёт его через несколько часов, и этот контраст подчёркивает трагизм момента. Тишина, которую он пытается сохранить, будет взорвана его собственной смертью, страшным хрустом костей и звоном разбитого стекла. Его последние слова в романе — это попытка призвать к порядку, восстановить тишину и покой, которые были нарушены появлением Воланда. Но порядок уже нарушен, и ничто не сможет его восстановить, время упущено, и роковой механизм запущен. Он уйдёт из жизни с этим тихим возгласом на устах, так и не договорив, не успев сказать главного. И этот возглас останется в памяти Ивана как последнее слово разума, которое он не послушал, как последний сигнал, который он проигнорировал. Для читателя это сигнал: всё, сейчас начнётся самое страшное, развязка близка, и её уже не остановить. И действительно, следующая глава начнётся с рассказа Воланда о Пилате, а закончится гибелью Берлиоза, предсказанной заранее, и этот контраст между спокойствием рассказа и трагедией реальности потрясает.
Часть 12. Пристальный взгляд сквозь время: Истина в масле и молчании
Теперь, проанализировав каждое слово, каждый жест, каждую интонацию, мы возвращаемся к сцене с новым пониманием, которое приходит только после тщательного исследования. Мы уже не наивные читатели, а исследователи, вооружённые знанием подтекста и контекста, способные видеть глубже поверхности, замечать скрытые смыслы. Мы видим, что разговор о масле — это разговор о судьбе, которая неумолима, как античный рок, правящий миром, не спрашивая человека. Аннушка с маслом — не случайность, а закономерность, предсказанная дьяволом и подтверждённая жизнью, неотвратимая как сама смерть, как смена дня и ночи. Молчание под липами — не пауза, а бездна, в которую проваливается Берлиоз, не замечая этого, ослеплённый гордыней, своей уверенностью в собственной правоте. Вопрос Ивана о лечебнице — не хамство, а пророчество о себе самом, которое сбудется неумолимо, через несколько часов, когда он окажется в клинике. Тихий окрик Берлиоза — не забота, а агония разума, теряющего власть над реальностью, последний всплеск сознания перед тьмой. Сцена, казавшаяся бытовой ссорой, оказывается философской драмой, где решается вопрос жизни и смерти, где вечность вторгается во время, меняя всё.
Главный вывод, который мы можем сделать из этого анализа: в мире Булгакова нет мелочей, нет случайных слов и деталей, всё имеет значение, всё связано со всем. Любая деталь — подсолнечное масло, имя Аннушка, взгляд искоса, тихое восклицание — может быть роковой, судьбоносной, определяющей дальнейший ход событий. Реальность многослойна: за бытовым слоем скрывается мистический, за мистическим — философский, и так до бесконечности, до самых глубин бытия. И только пристальное чтение позволяет эти слои различить, увидеть глубину под поверхностью, скрытые смыслы под словами, истину под маской обыденности. Мы увидели, как работает булгаковская ирония: он смеётся над героями, но сочувствует им, понимая их слабости и заблуждения, их человеческую ограниченность. Мы поняли, что каждый персонаж несёт в себе правду, но правда эта относительна, неполна, ограничена его кругозором, его жизненным опытом. Для Берлиоза правда — в атеизме, для Воланда — в существовании иного мира, для Ивана — в агрессивном отрицании этого иного, в борьбе с ним. Истина же, как всегда, посередине — в молчании, которое наступает после спора, в тишине, объемлющей всё и всех, примиряющей противоположности.
Эта сцена — ключ ко всему роману, его смысловой и композиционный центр, где сходятся все нити повествования и все темы. В ней заложены все основные темы: столкновение веры и неверия, свободы и предопределения, разума и безумия, добра и зла. Она задаёт тон повествованию, где трагическое переплетается с комическим, высокое с низким, вечное с сиюминутным, и это переплетение создаёт неповторимую атмосферу. Мы научились читать между строк, видеть символы в обыденных вещах, слышать голос вечности в бытовой перебранке на скамейке. Теперь мы знаем, что трамвай, который убьёт Берлиоза, уже едет по рельсам, смазанным маслом Аннушки, и это не остановить, не предотвратить. Мы знаем, что Иван, пославший Воланда в психушку, сам туда попадёт, и это справедливое воздаяние за его гордыню и слепоту, за его агрессию. Мы знаем, что тихий голос Берлиоза — это голос человека, который уже не вернётся домой никогда, и это придаёт сцене особый трагизм, от которого сжимается сердце. Всё это знание делает наше чтение более глубоким и осмысленным, позволяя оценить мастерство Булгакова, его умение строить многослойный текст.
Наконец, мы должны отметить мастерство Булгакова-психолога, его умение проникать в тайники души человеческой и изображать их с удивительной точностью. Он с невероятной точностью передаёт состояние людей, стоящих на краю гибели, на пороге катастрофы, чувствующих её приближение, но не верящих в неё. Берлиоз, пытающийся сохранить приличия и контроль над ситуацией, но теряющий его с каждой секундой, с каждым словом. Иван, бросающийся в атаку, не думая о последствиях, движимый слепой яростью и страхом, которые застилают ему глаза. Воланд, невозмутимо наблюдающий за этой суетой, как учёный за муравьями, знающий наперёд исход, спокойный и мудрый. Каждый жест, каждая интонация выписаны с хирургической точностью, без лишних слов, без фальши и пафоса, с удивительным чувством меры. Мы чувствуем духоту вечера, слышим тишину, видим косые взгляды, ощущаем страх, витающий в воздухе, сгущающийся как тучи перед грозой. Мы присутствуем при рождении мифа, который развернётся на следующих страницах, захватывая всё новые пространства и судьбы. И это присутствие завораживает, не отпускает до самого финала, заставляя перечитывать снова и снова, открывая новые грани.
Но анализ был бы неполным, если бы мы не обратили внимание на то, как эта сцена связана с дальнейшим повествованием романа, с его финалом, с его основными идеями. Именно здесь, под липами, зарождается тема прощения и милосердия, которая потом прозвучит в сцене с Фридой. Берлиоз, не проявивший милосердия к странным речам иностранца, сам его не получит — он будет наказан смертью, не оставив после себя ничего. Иван, проявивший агрессию, получит шанс на исцеление и прозрение в клинике, где встретит мастера, и этот шанс изменит его жизнь. Воланд, выглядящий злом, на самом деле совершит благо, наказав гордеца и дав шанс заблудшему поэту, и это парадокс романа. Масло Аннушки, пролитое на рельсы, станет тем звеном, которое соединит московские главы с ершалаимскими, быт с мифом, настоящее с вечностью. Имя Аннушки, брошенное в разговоре, отзовётся в финале, когда она появится снова, замыкая круг, делая его законченным. Так каждая деталь работает на общую архитектонику романа, создавая его удивительную целостность и гармонию. Мы видим, как из мелких, казалось бы, случайностей складывается стройное здание великого текста.
Особого внимания заслуживает и то, как Булгаков использует здесь приём ретроспекции и проспекции, забегания вперёд и возврата назад, создавая сложную временную перспективу. Фраза об Аннушке — это проспекция, взгляд в будущее, которое вот-вот наступит и убьёт Берлиоза, и это будущее уже здесь, рядом. Вопрос Ивана о лечебнице — тоже проспекция, но уже о его собственном будущем, о клинике Стравинского, куда он попадёт очень скоро. Молчание под липами отсылает нас к молчанию во дворце Пилата, к тишине перед бурей в Ершалаиме, создавая параллели между эпохами. Тихий окрик Берлиоза перекликается с его будущим криком под колёсами трамвая, который никто не услышит, и это трагическая ирония. Так создаётся сложная временная перспектива, где прошлое, настоящее и будущее переплетаются, образуя единую ткань, единый узор. Читатель оказывается во временном континууме, где всё связано со всем, где нет ничего изолированного, где каждый момент имеет значение. Это придаёт роману эпический размах, позволяя вместить в небольшой эпизод целую вселенную. И мы, читатели, учимся жить в этом времени, где вечность дышит в каждое мгновение, и каждое слово может стать пророчеством.
Нельзя не отметить и роль случая в этой сцене, случая, который на самом деле является закономерностью высшего порядка, невидимой для человеческого глаза. Аннушка могла не купить масло, могла не разлить его, могла пройти мимо — но она сделала это именно сегодня, в этот час, в эту минуту. Берлиоз мог не пойти на Патриаршие, мог не встретить Воланда, мог отнестись к его словам серьёзно — но он пошёл и встретил. Иван мог промолчать, мог сдержаться, мог не ввязываться в спор — но он ввязался и проиграл, и этот проигрыш стал его спасением. Все эти «мог бы» создают иллюзию выбора, но на самом деле выбора нет, есть только предопределение, которое они не в силах изменить. Булгаков показывает, что свобода человека иллюзорна, что он лишь пешка в руках судьбы, играющей с ним, но эта игра жестока. Но в этой иллюзии свободы и заключается трагедия человека, который думает, что выбирает, а на деле исполняет предначертанное, не ведая того. И только осознание этой предопределённости, как у мастера в финале, может дать покой и примирение с миром.
Итак, завершая разбор этой удивительной сцены, мы можем сказать, что она является микромоделью всего романа, его квинтэссенцией. В ней, как в капле воды, отражаются все его темы, все его герои, все его противоречия и загадки, вся его философия. Мы увидели, как из ничего, из пустоты и молчания рождается трагедия, как бытовая деталь становится символом рока, как обыденность оборачивается вечностью. Мы поняли, что Булгаков требует от читателя не пассивного восприятия, а активного со-творчества, со-мыслия, со-переживания. Он заставляет нас думать, сомневаться, искать, перечитывать, вглядываться в каждое слово, в каждый знак препинания. И награда за этот труд — понимание глубины текста, приобщение к его тайнам, к его философской мощи, к его художественному совершенству. Сцена на Патриарших останется с нами навсегда, как напоминание о том, что мир сложнее, чем кажется, что истина часто скрыта в мелочах, в незначащих, на первый взгляд, деталях. И может быть, прочитав этот анализ, кто-то из студентов по-новому откроет для себя роман, увидит его свежим взглядом, найдёт в нём новые смыслы. А это и есть главная цель нашей лекции — не дать готовые ответы, а научить задавать вопросы тексту и находить на них ответы, чтобы чтение стало диалогом.
Заключение
Мы проделали долгий путь от первого, наивного впечатления до глубинного анализа, от поверхности к сути, от быта к бытию, и этот путь был полон открытий. Фраза о подсолнечном масле, казавшаяся абсурдной и нелепой в устах странного иностранца, раскрылась как многослойный символ, несущий в себе смерть и судьбу. Мы увидели, как имя Аннушка связывает московский быт с библейскими мотивами и русской литературной традицией, обогащая текст неожиданными параллелями и смыслами. Мы поняли, что молчание на Патриарших — это не просто пауза в разговоре, а знак присутствия вечности, вторгшейся в повседневность и заставившей её замереть. Вопрос Бездомного о лечебнице обернулся пророчеством о нём самом, а тихий окрик Берлиоза — голосом обречённого, зовущим в пустоту, где нет ответа. Каждый элемент цитаты, от предлога «при» до многоточия после имени, оказался значимым, работающим на общий замысел автора. Мы убедились, что булгаковский текст не терпит поверхностного чтения, он требует вдумчивости и внимания к деталям, которые только на первый взгляд кажутся мелкими. Он требует от читателя такой же пристальности, с какой Воланд вглядывается в лица москвичей, читая их судьбы по глазам и жестам. И это требование делает чтение романа не развлечением, а работой души и ума, приносящей истинное удовлетворение.
Теперь мы можем ответить на вопрос, поставленный в начале лекции: почему именно эта сцена так важна для понимания всего романа? Потому что в ней происходит окончательный разрыв между героями и реальностью, который уже нельзя зашить никакими логическими построениями. Берлиоз теряет контроль над ситуацией, Иван теряет контроль над собой, а Воланд, напротив, обретает полную власть над их судьбами, становясь режиссёром этого трагического спектакля. Масло, пролитое Аннушкой, становится тем зримым знаком, который подтверждает его пророчество, делает его неоспоримым и неотвратимым, как сама смерть. С этого момента читатель уже не сомневается: иностранец знает будущее, он не простой смертный, и с ним шутки плохи. Но герои продолжают сомневаться, и это сомнение стоит Берлиозу жизни, а Ивану — временного помрачения рассудка, которое обернётся прозрением. Трагедия непонимания, глухоты к знакам и символам, которыми говорит с ними судьба, — вот главный итог этой сцены. Это горький урок для всех нас, живущих в мире, где знаки разбросаны повсюду, но мы не всегда умеем их читать и слышать.
В более широком контексте, этот эпизод иллюстрирует булгаковскую философию истории, которая нелинейна и не подвластна человеку с его рациональными схемами. История, по Булгакову, не линейна и не подвластна человеку, как бы он ни пытался её направлять и контролировать. Она ткётся из мелочей, случайностей, которые на самом деле являются закономерностями высшего порядка, невидимыми для простого глаза. Аннушка с маслом — такая же закономерность, как и появление Воланда в Москве, как и гибель Берлиоза под трамваем. Люди думают, что управляют своей жизнью, строят планы, пишут статьи, но на самом деле они лишь пешки в чужой игре, разворачивающейся на шахматной доске бытия. Берлиоз, редактирующий журнал и заказывающий поэмы, мнит себя вершителем судеб, но его собственная судьба решается на трамвайных путях, смазанных дешёвым подсолнечным маслом. Это горькая ирония, пронизывающая весь роман от первой до последней страницы, заставляющая нас задуматься о границах нашего всемогущества. И может быть, осознание этого поможет нам быть внимательнее к знакам, которые посылает нам жизнь, и скромнее в своих притязаниях на власть над ней.
Завершая лекцию, вернёмся к эпиграфу романа — словам Мефистофеля из гётевского «Фауста», которые стали ключом ко всему повествованию. Воланд — часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо, и в этой сцене это проявляется с особой наглядностью. В этой сцене его «зло» — предсказание смерти, которое пугает и сбивает с толку, но это предсказание несёт и «благо»: оно предупреждает, даёт шанс одуматься и изменить свою участь. Берлиоз этого шанса не замечает, ослеплённый своей учёностью и гордыней, и гибнет, так и не поняв, что произошло. Иван замечает, но реагирует неверно, агрессией, и попадает в клинику, где, однако, обретёт новое зрение и встретит мастера. Только читатель, благодаря авторской иронии и своему собственному анализу, получает это знание в полном объёме и может сделать из него выводы. И в этом — великая педагогическая сила романа: он учит нас быть внимательными к мелочам, ибо в них скрыта истина, способная спасти или погубить. Истина, которая может спасти, если мы её услышим вовремя, или погубить, если мы, подобно Берлиозу, отмахнёмся от неё как от чепухи, не стоящей внимания. Такова диалектика булгаковского мира, где добро и зло, высокое и низкое, вечное и сиюминутное неразрывно связаны в едином танце жизни и смерти.
Свидетельство о публикации №226022401743