Предстояние
(повесть)
Помнишь, это было промозглой осенью 87-го года, когда прибыли мы на машине и шумно взбирались на пятый этаж, а ты спускалась и, пропуская нас, остановилась и, прижавшись к стене, слившись со своей тенью, глядела с усталой улыб-кой? Помнишь, я замедлил шаг, встретившись с твоими глазами? Тогда ещё я не знал, что это – ты, но улыбку твою присвоил… Ну-да, потом был вечер. Перебивая друг друга, гости и твои родители срывались на монологи, я – тоже, говорил о чём-то, а сам слушал лестничные шаги, которые где-то задерживались, не спешили – чего ради?.. И всё же я тебя дождался, когда, скрежетнув ключом в замочной скважине, ты вошла в прихожую, легко, грациозно прошла комнатой, крывшись в смежной, чтобы через минуту- другую явиться перед нами одетой по-домашнему. Присаживаясь за общий стол, ты неторопливым движением поправила полу халата на вдруг обнажившейся выше колена ноге и с непринуждённым вниманием стала слушать, как выступают за и против бывшие учительница и ученики. Сказать трудно ка-кое мнение составили в тебе ученики и кто с ними, скорее всего, внимала им с сочувствием – старики уже… Помнишь, мы остались одни на миг какой-то, я о чём-то спросил, ты обмолвилась, назвав меня по имени? Услышал то, что мне было нужно, - твой голос, его звучание, и принял его тоже, как улыбку и взгляд, - неповторимые, на знаки похожие…
Обратную дорогу утром прокладывали в кромешном тумане, который, казалось, проник и в салон машины, и в сознание – ни зги не видел вокруг, не видел и тех, что рядом. Жена, не спускавшая с меня бдительных глаз, язвительно процедила, что всё это – самообман и блажь. Я так не думал, заехал вскоре опять, маскируя приезд другими делами. Тебя уже не было, но остались твои фотографии. Всматриваясь жадно, старался при этом себя не выдать, одновременно разговаривал с твоими родителями и сыном, небрежно перекладывая снимки. Помнишь себя, где ты, уронив на колени безжизненные руки, повернула голову, явив невольно объективу плавный абрис нелетающей птицы, трагически гармонирующий с отрешённым выражением глаз? Не скрою, позже, когда мы уже встречались, мне думалось временами, что твою фотографию я истолковал превратно – не было в ней ни надлома, ни скорби, ни тем более отчаяния. Но что поразительно, необъяснимо: теперь, когда мы давным-давно расстались, то первое, невесёлое, впечатление о тебе не отжило, а, закрепившись в памяти, осталось. Неужто, спрашиваю себя, оно одно – и только – меня к тебе влекло?..
Однако же вернусь к началу. Так вот, не медля, твой адрес раздобыв, в порыве трепетном, симпатий не скрывая, письмо тебе я набросал, отправил и замер в ожидании. Ты отозвалась быстро и в следующем письме открыто поведала о труд-ной доле, что тебе досталась, - в городишке скука, мужчин достойных нет, а ты, естественно, мечтаешь встретить друга. Как быть дальше? – спрашивала ты совета. – Остаться там, где ты сама себе хозяйка, или к родителям вернуться, к сыну, закон-чить институт и как бы начать жизнь с начала? (О сыне, кстати: бравый мальчик, в детском саде сорванец; о нём писал я тоже, тебя повеселила сцена, в которой он, забросив простыню через плечо, осанкой и замашками напоминал патриция.) Тут мне б остановиться, умерить пыл, так нет, куда там! ТЕМ другом возомнив себя, сверх меры вдохновился, заспешил и всё испортил. В манере взвешенной, достой-ной чуткой, опытной матроны, ты кратко и вразумительно мне объяснила, что удив-лена моей несдержанностью, что не намерена разрушать мою семью, к тому же, призналась с обескураживающей прямотой, моя жена тебе симпатична и даже очень. Короче, решительно оборвала нить, едва нас повязавшую. Зажав в кулаке её обрывок, питал и тешил себя надеждой, что ты решилась на шаг такой вопреки своей воли – в столе моём уже топорщилось от ярости письмо твоей матери, благоговевшей перед моей женой. С женой тоже состоялся разговор нелёгкий, но ничего не менявший, ибо решение уйти из семьи созрело во мне давно и бесповоротно. Не чувствуя за собой вины, недоумевал лишь по одному поводу: откуда, каким образом им стало всё известно? Наивный…
Прошло два года трудных. Осенью ненастной, на ту похожей, но усугубленной личной драмой (похоронил маму), получил в деревне письмо от тебя, нежданное и с первым схожее, - тот же крик души. К этому времени я знал уже наверное, что ты в родном городе, с сыном, с родителями, ходишь в институт, но не знал, что ты по-прежнему одинока, даже с родными. Письмо твоё я понял так, как мне хотелось: об-рывок нити ты сохранила и тянешь мне. Ответил на письмо, ты помнишь, я приездом, столь скорым, что застал тебя врасплох. Всполох противоречивых чувств ты красноречиво обнаружила ещё в автобусе (уж так случилось, что мы ехали в одном, переполненном, до твоего дома), когда умудрилась меня не замечать, выдержав отчуждённый взгляд на протяжении всей дороги, и когда бросилась бежать от остановки. Настиг в подъезде. обернувшись на ступеньке, со сбившимся дыханием, ты улыбнулась, хотя в глазах ещё блистал испуг. Дальше поднимались вместе. Надо отдать должное – оправилась от растерянности ты быстро, и дома на протяжении считанных часов встречи твоими жестами, взглядом, голосом руководило одно лишь – нескрываемое, по-детски откровенное, - удовлетворение (увы, я был лишён подобного самообладания, волнение, взявшее меня в оборот, не отпускало долго, лихорадило в течение всего последующего года). Мы были одни в квартире, когда за чаем ты показывала на фотографиях себя после детдома; до семи лет фотографий не было, равно как и свидетельств, удостоверяющих твой самый ранний, ранимый возраст, - ничего, кроме памяти. Если у каждого из нас, как правило, воспоминания о детстве ассоциируются с приятно волнующим туманом, имеющим привкус и запах парного молока или шоколада, то тебе от собственных воспоминаний радости мало: в самом начале твоего «я» туннельная мгла, безысходность с чуть различимым впереди светлячком надежды, что когда-нибудь так называемое детство окончится. Теперь я знаю, что на дальние путешествия в прошлое, сопряжённое с огромной тратой нервных сил, ты обречена навечно, как Сизиф, вкатывающий камень в гору. И в этом в немалой степени повинны родители, сочинившие миф о рождении твоём и брата, миф, удовлетворивший всех, кроме тебя. У меня ещё будет повод сказать о твоих взаимоотношениях с родными, пока же буду следовать повествованию. Итак, мы были одни, когда ты показывала на фотографиях себя: школа, техникум, супружество – раннее, по твоим словам, навязанное со стороны. На всех фотографиях одни и те же, не поддающиеся возрасту, глаза – очень взрослые, пристально всматривающиеся, без прищура, с волевым изломом густых бровей. Перебирала снимки оживлённо, без той ностальгической грусти, какую обычно испытывают женщины при виде своей запечатлённой юности, женщины, которым сорок и выше. Касаясь плечом твоего, не мог решиться на большее – положить руку на него. А ты между тем увлечённо рассказывала о том, что у тебя было, что осталось в прошлом : муж не-выносимый, среда фабричная, пошлая, одно светлое пятно в мраке том – сильные чувства к парню, который, однако, пренебрёг тобой, но всё бы бросила, если бы поманил рукой… Зал, то есть комната, её стены были облеплены этюдами, наброска-ми, ими же была завалена щель за пианино, ты извлекала их с небрежным изяществом, щедро роняла на пол; везде и всюду смелые, но не всегда умелые мазки, штрихи, линии, работы большей частью незавершённые, ученические. Сильнее всего, призналась ты с жаром, влечёт тебя авангард, в котором, однако, тебе похвалиться нечем, всё, что здесь под рукой, - так себе, тяп-ляп или в лучшем случае плагиат. Куда больше твоя самовольная рука поднаторела в ортодоксальном, академическом жанре; хмуря брови, удручённо указала на один-второй натюрморты и в цвете и в композиции весьма удачные. Пианино? Инструмент немецкий, но заброшен, расстроен, забыт, конечно, незаслуженно, когда-то била по клавишам часто и с упоением, имела успех, приглашали в оркестр, исполняла партию рояля… Слушал сильный, грудной голос твой, ловил глазами твои размашисто-уверенные жесты, встречал смелый, чуть ли не вызывающий взгляд и спрашивал себя в смущении: «Как понимать её письмо? Она же совсем не похожа на сироту или изгоя, за которых себя выдавала!» Помнишь, именно тогда, среди того развала фотографий, рисунков на полу, столах и стенах я предложил тебе стать моей женой? Помню, как изумлённо взметнулись твои брови, как отвела ты глаза и попыталась перевести разговор на другое. Но плотина рухнула, водопад моих признаний, прижавших тебя к стулу, уже ничто не могло остановить. Я говорил, что ты необходима мне, что наши судьбы схожи, мы одинаково устремлены к творчеству и, кроме всего прочего, оба испытываем муку ада, название которому одиночество. Повернув голову в профиль, ты молча слушала… Ночь прошла бессонно. Беспокоили мысли о тебе, наши разговоры, мучила собственная нерешительность – ты спала рядом, одна, за дверью… Утром, уходя, пригласил к себе, в деревню. Обещала. Я бы сказал, - охотно.
Очень скоро, в канун ноябрьских праздников, встречал тебя на вокзале, на те-бе была распахнутая куртка, светлые волосы стянуты на затылке в узел, через одно плечо сумка, через другое этюдник, а я – с цветами.
Деревню ты вспоминала не однажды – всегда с чувством, вздыхая. Той осенью из окна ты рисовала тушью заборную решётку палисада, а за ним, на противоположной стороне оврага, дом нежилой, застывшие в ожидании весны голые тополя и клёны. Навещали соседей, старики позировали с удовольствием, а потом ревниво спорили, кто из них похож на своё изображение больше, чем потешали нас немало. Баню, что накренилась под старой ивой, изобразила ты в зиму, в один из тех дней, когда снежило - отворотом шубы заслонив от навязчивых снежинок ватман, быстро-быстро чертила. жизненный настрой тебе удался поздней, после половодья и распутицы, весной, когда грачи топтали тощую пашню, а коровы, смачно жуя, объедались новорожденной травой, при этом, задрав морды и топорща ноздри, шумно всасывали аромат благоухающих черёмух. Но лучший этюд создала ты летом, запечатлев покой укромного уголка пруда, где вода, не колышимая ни ветром, ни подводным течением, отражала спектр солнечного света с преобладанием зеленовато-охристых тонов, переход которых один в другой ты осуществила великолепно; меня не удивило потом, когда не без самодовольства ты объявила, что за летние работы тебе единственной из группы поставили отлично. Отставив лопату, я время от времени приходил к тебе, устраивался невдалеке, смотрел снизу на твои сдвинутые к переносице брови, слушал монотонное бормотание льющейся воды и ждал терпеливо, когда ты кинешь спохватывающийся взгляд в мою сторону, озорно улыбнёшься и, спешно вытерев о тряпку кисть, бросишься на траву навзничь рядом. Касаясь головами, сцепившись пальцами рук, вдыхая запах волос, краски и полыни, мы недвижно наблюдали цаплю, птеродактилем кружившую над прудом, её внимание привлекали не мы, а этюдник, упёршийся тонкими, как у неё, ногами в плотину. (Пошли, не замедлили, досужие разговоры соседей, осуждавших твоё поведение: стоит целый день у воды, загорает, тогда как другие гнут спину на земле, в огороде; эти пересуды и сплетни, естественно, я не доводил до твоего сведения.) Не случайно, когда между нами возникали размолвки, ты в первую очередь упоминала деревню, перспектива потерять которую тебя, кажется, пугала больше, чем разлука со мной.
В деревне же, в твой первый туда приезд, мы сблизились. И если я посчитал случившееся в порядке вещей, то ты, как призналась позже, смотрела на это другими глазами. Ты сказала, что ехала ко мне с чистыми помыслами, ради интеллектуального общения, не больше и не меньше, без всяких побочных намерений. А я, значит, принудил тебя к сожительству, тем самым огрубил и принизил чувства, владевшие тобой изначально. Короче, упал в твоих глазах, встал на одну доску со всеми прочими, и других мужчин – с возвышенной душой – встретить тебе вряд ли уже придётся. Ты лгала. Зачем, я не знал. Знал только, что надуманная, чуть ли не криминальная версия, по которой выходило, будто ты жертва насилия, тебе нужна, необходима. В первый раз, растерянный, я промолчал, когда же, некоторое время спустя (когда нить, связывавшая нас, истончилась до предела), ты повторила обвинение, я напомнил тебе, как всё было. В твою постель тогда, в деревне, прийти, естественно, хотел, но моё предложение ты с возмущением отвергла, и я, стыдясь, залез под своё стылое одеяло, куда, впрочем, через час, после жаркого разговора, влетела ты. Помню, как отреагировала ты на мой словесный неосторожный выпад: сдвинула брови, при этом резко обозначились скулы, серые глаза с зрачками, похожими на ободки колёс, отсвечивали металлом, а кверху вздёрнутый нос, слегка рас-плющенный в середине, как бы насторожился. Как неподражаемо, монументально ты красива, когда таишь гнев под надменно-холодной личиной! Но твой угрожающий вид меня не остановил. Распаляясь всё больше, повысив голос, я высказал неожиданное для себя предположение, что ты, наверное, тогда того и хотела, чтобы я взял тебя силой. Как же ты переменилась! Маска обиды, точно покрывало, мгновенно спала, уступив место неподдельному изумлению, а дальше, потом – о, твоё непредсказуемое поведение! – ты бросилась мне на шею и, перемежая хохот и поцелуи, стала начисто отрицать всё, что я тебе сказал. Так страстно, так пылко, кажется, ты меня никогда не любила… Нет, не хочу бросать тень на твои первоначальные намерения, возможно, они, для тебя священные, такими и были. И в то же время никогда не освобожусь от сомнений – уж слишком разнятся твои поступки и то, что ты говорила. Впрочем, слова и дела, что твои, что мои, - не в них суть наших взаимоотношений. близость. Была ли она между нами? Вопрос далеко не праздный, для меня сакраментальный – в своё время он растерзал, разрушил мои брачные узы.
Скажу сразу, сошлись мы быстро как натуры свободные, симпатизирующие друг другу, отбросив цензуру, условности, табу на обыденные темы. К примеру, об эросе, столь важном, без сомнений, предмете, ты рассуждала уверенно, здраво, без обиняков, отождествляя его с искусством, которому надо учиться, которое не имеет ничего общего с порнографией и животным инстинктом. Эти суждения об интиме очень верно подтверждал рынок, в ходе так называемой перестройки заполонённый не продуктами там и товарами, а книгами, видеофильмами и плакатами недвусмысленного содержания. Временами, признаться, беседы на эту тему меня смущали, казались слишком откровенными, преждевременными, на что ты вполне резонно возражала, приводя довод неотразимый: я разбудил в тебе женщину, после чего стесняться, изображать из себя святошу – по меньшей мере ханжество, просто не-допустимо. Откровенность твоя (без которой близость – не близость, скорее соитие) меня подкупила сразу – построенная на страстном монологе, она очень походила на искренность, на безграничное доверие, и не диво, что я заблудился, приняв её за взаимность. Дивно другое – продолжал заблуждаться, несмотря на то, что с присущей тебе прямотой ты заявила, что чувств ответных, равным моим, у тебя ко мне нет и вряд ли они предвидятся. Надо сказать, сей приговор повторять ты любила, каждый раз повергая меня в уныние и каждый раз взбадривая сентенцией: мол, отсутствие взаимности ещё не беда, сочувствие и понимание тоже немалые чувства, ими вполне можно заменить главное, потому мне ничего не остаётся делать, как мириться и привыкать. Другими словами, я уподобился строителю-архитектору, который в согласии с собственным проектом возвёл стены, поставил крышу и вдруг со страхом обнаружил дефект – фундамент строения весьма эфемерен, сыплется прахом, у здания, попросту говоря, нет основания. И тем не менее я упорствовал, наперекор здравому смыслу телегу судьбы своей тащил в сторону от наезженной колеи, на рытвины и колдобины, доверяясь безрассудству, которое одно только и вдохновляло.
Об эксцентричности своего характера ты предупредила меня с самого начала, причём отметила эту экстравагантную особенность как достоинство – столько значения чувствовалось в твоём голосе и взгляде! Тем самым ты как бы оправдывала наперёд своё поведение, ещё мало мне знакомое. Ты говорила, что можешь актив-но, отрешившись от мира, работать над картиной, самозабвенно читать книгу или смотреть в экран, с неистовством стирать бельё или убирать квартиру и тут же, секундой позже, - лежать на диване с остановившимися глазами, будто в нирване, подкошенная депрессией необоримой (отмечу к месту твою органическую несклонность к вину, табаку, к дурманам, помогающим бежать себя). Ты говорила, и я тебе верил. Потому что сам видел тебя и в деле и – нет, не в прострации, а в её преддверии – недееспособной, в снедающей тоске. Помню твою растерянную улыбку, смущение и беспокойство в глазах, беспомощность жестов, взывающий к сочувствию тихий, переходящий на шёпот, голос: что-де скучно тебе, невыносимо, и весь облик твой в таких случаях копировал тот, что на фотографии, где ты – нелетающая птица. В таких случаях я знал, что делать: мы молча собирались, ехали, бродили по квелой старой Москве до ночи – сначала немо, а если перебрасывались словами, то отдельными, малозначащими, но постепенно ты становилась всё разговорчивей, и вот уж я слышу твой беглый, набирающий смелость и скорость, смешок, вижу ясные, бойко отражающие фонари сквера, глаза, и у меня исторгается вздох облегчения – от скверного настроения ни у тебя, ни у меня не остаётся следа. Признаюсь, вёл себя не всегда последовательно, проявлял чёрствость и жестокость, когда отвергал бесцельные хождения, ссылаясь на срочность работы, отсутствие времени или что-то другое; ты уходила беспрекословно, всем своим видом демонстрируя одиночество и оставленность. Как только закрывалась дверь за тобой, начинал ждать тебя – сначала неосознанно, потом беспокоясь всё больше, потом, отбросив всякую работу, свирепел на себя – когда время переваливало за полночь. Когда время переваливало за полночь, ты заявлялась как ни в чём не бывало – жизнерадостная, приятно уставшая, и возбуждённо рассказывала о своём восприятии улиц, толпы, музе-ев, театра или какого-нибудь знакомства, которое обязательно с тобой приключалось, когда ты одна шаталась. Успокоиться до конца мне мешали твои глаза с невысказанным упрёком. Всё это – и укоризненные твои глаза, и вину свою – вижу и чувствую поныне. Болезненным воображением (сознанию свойственно недомогать, как и бренному телу) тебя изнутри представляю так: состояние упадка, депрессии тебе присуще органически, оно – твоя суть, твой ужас, вязкие путы которого ты стремишься ослабить, оборвать, предпринимая отчаянные вылазки вовне – к людям, событиям, живой деятельности. На ум как раз приходит твоё активное участие в правовом движении за возвращение кафедрального собора верующим, когда ты в студенческом пикете (из неверующих, по-видимому), обвешенная призывными лозунга-ми, выстаивала длинные ноябрьские ночи у роскошного, заколоченного досками, портала, согреваясь духом борьбы с недальновидными коммунистическими властями, отсюда, думаю, у тебя повышенный интерес к необычным явлениям и поветриям – хиромантии, сонникам, астрологии, неопознанным летающим объектам, мой ироническое посмеивание над которыми приводило тебя в ярость. Но внешние впечатления, поверхностные и приторные, очень скоро набивали оскомину, и ты воз-вращалась к себе разочарованная, разуверившаяся и ничему не научившаяся. Твоя трагедия, видимо, в этом – в вечном разладе с собой и с миром. (Сказал и подумал: а разве я не такой? А – люди? Может, в этих терзаниях квинтэссенция личности, настоящего человека?) А может быть, всё проще (или сложнее) – истоки твоих противоречий в муках творчества, в котором ты не обрела ещё собственный почерк?
В череде памятных событий наши беседы о творчестве занимают особое место. Говорили мы, как правило, ночью, все темы животрепещущие обсуждали мы в тиши абсолютной, во мраке полном, если это случалось в деревне, в подвижных лучах и зыбких отсветах, под стрекот монотонный будильника, если в городе. Я слушал тебя, и мне казалось, что ты излагаешь мои мысли, передаёшь мои чувства и эмоции, слушал и думал в такие минуты, что мы как никогда близки. Так же думал и чувствовал в нашу первую ночь в деревне, где тебя и меня разъединяла тонкая перегородка из фанеры, впитывал, словно губка, каждой порой своего естества твой монолог пылкий о себе и искусстве. Никогда, говорила ты удручённо, не испытываешь восторга от собственных творений и добавляла, меняя голос осевший на при-поднято-самоуверенный, что знаешь, что способна на большее, - вот только бы красок хороших да плодотворного общения. И я тебе верил, не сомневаясь, что человек ты недюжинный, порукой чему была твоя непосредственность, умение видеть пред-меты своими глазами. Эту особенность, помнишь, я советовал тебе сохранить, как дар редкий, как данность свыше. Незаурядные способности твои проявлялись и в безупречном вкусе и тонком чутье, которые тебе никогда не изменяли. В этой связи памятны выставки (тогда уже многочисленные в столице, преимущественно авангардные, - гласность! – на которые художественная молодёжь из провинции слеталась стаями) и мастерские моих знакомых живописцев, где ты плавала, как рыба в воде, не смущаясь авторитетами, выносила суждения достаточно меткие и смелые, давала оценки эстетически выверенные с достоинством судьи, кстати, очень интересные о работах М., известного на Западе и мало у нас, который в весьма искусной манере совмещал одутловато-одухотворённые, обращённые в себя, лица, похожие на лики, с искажёнными в пропорциях до карикатурности фигурами на ретрофоне прошлых строений и улиц. Высказывая каждый своё мнение о каком-либо произведении, мы нередко обнаруживали сходство оценок и, бросая друг другу признательный взгляд, испытывали одновременно нежность и влечение (как мешали в таких случаях маячившие в залах тени посетителей!). Прижимаясь плечом к моему, ты как бы между прочим, без ложной скромности замечала, что подобные вещи – батики, композиции из различных предметов и материалов (инсталляции) – тоже могла бы конструировать и лепить не хуже. И я тебе верил – можешь. И даже лучше. Я любил смотреть на тебя, когда ты, охваченная здоровым духом соперничества, бахвалилась, пленяли по-детски самоуверенный тон твоего голоса, искрившиеся вызовом глаза и руки - мельтешившие, не находившие себе места в выставочном зале; в та-кие минуты видел тебя птицей, расправлявшей крылья.
Своей живостью характера, своим безотчётным темпераментом ты напоминала сына. Помню, с каким азартом ты седлала различные аттракционы в Парке Горького, терпеливо выстаивая очереди с сыном, повторяя заходы на полюбившиеся. Помню, как просто, без притворства, без натуги, свойственным взрослым, становилась на одну ногу с малышами, в играх с которыми не допускала скуки, шумно, как они, веселилась, щедро импровизировала. Бывало, поступалась воспитательными принципами, потворствовала сыну, если в его дурачествах проскальзывало что-то новое. Так было, когда мы возвращались в метро с вернисажа и ты от души хохота-ла, глядя на паясничавшего сына, пародирующего нахмуренные, чопорные физиономии пассажиров. Я смеялся над шутом тоже, сознавая, что участвую в необычном и неприличном действе, в котором высмеиваются зрители. С той же детской непосредственностью, не рисуясь, не обинуясь, спросила однажды: «И за что ты меня любишь? Не понимаю». И, пожав плечами, попыталась вразумить меня, какая ты несносная, строптивая, неуравновешенная особа, к тому же некрасивая. Впрочем, последние слова взяла обратно – что-то же есть в тебе привлекательное, не последняя дурнушка, но так можно сказать о любой женщине, только не каждая, на своё горе, умеет себя подать. К слову, о внешности. Ты больше полагалась на естественную чистоту и эластичность своих волос и кожи, чем на косметические ухищрения, - им ты уделяла самое ничтожное внимание. Так же, похоже, без особой прилежности, ты относилась к одежде – в юбке выглядела неуклюже, твой размашистый шаг в самый раз укладывался в брюки, потому не случайно ты ходила в них круглый год (хозяйка квартиры, наблюдая сверху прохожих, отмечала с неодобрением, что женщины стали вышагивать, точно мужчины, и вспоминала, как мать учила её ходить в начале века – грациозными шажками, соизмеряя движение ног с покачиванием бёдер, и, не дай бог, чтобы размахивать руками при этом). Это не значило, конечно, что ты не пренебрегала вещами. Нет. Ты мечтала обуться в модные туфли, облачиться в платье, сделанное с выдумкой, ни на какие другие не похожее, но где у нас такое взять и на какие барыши? А чтобы самой себе сшить, надо учиться, не до-ходят до этого руки, сетовала ты как-то в пустом универмаге, остановив взгляд на кооперативных джинсах, которые скоро, не задумываясь особо, купила. Бесспорно, в одежде ты знаешь толк, и было бы странно обратное у художника по тканям, у художника вообще. Запомнилась выставка итальянского дизайна, где в отделе костюмов ты красиво, элегантно оделась, попутно вырядила меня – разумеется, на словах, пользуясь готовыми моделями, потом отошла на расстояние, окинула мою фи-гуру придирчивым взглядом, бросила поощрительное «атас», и мы ушли, унося с со-бой совсем не мещанское сожаление о том, что мы сейчас не в Италии, а в СССР, на ВДНХ. Применяясь же к нашей (крутой) обстановке, ты с небрежным достоинством носишь любые обноски, всё, что попадёт тебе под руку, - пиджак отца, сорочку брата, мой пуловер, отслужившие свой век сумочки – пусть с дырками, с проплешинами, зато кожаные – блеск! Висят плечи? Болтаются рукава? Ерунда! И правда: сами по себе неброские вещи приобретают на тебе оживлённо-праздничный, отвечающий твоей стройной фигуре, вид, когда ты повяжешь, как галстук, на шею платок – сочно-яркий, отвлекающий на себя излишне-критический, самый придирчивый взгляд. Так однообразно-унылую холостяцкую квартиру преображает в уютную обитель один-единственный в узкогорлой вазе цветок…
Помню, как в деревне ты и сын твой, пыхтя, пытались опрокинуть меня на снег, повалили, издав торжествующий крик, и мы долго возились в снежной пыли, потом, обхватив друг друга руками, след в след, паровозиком, прошествовали по за-снеженному полю к старым вербам; притулившись к одной из которых, ты вытерла запотевший лоб тыльной стороной ладони и призналась, что не можешь быть постоянно серьёзной, казаться другою, чем ты есть. Что правда, то правда: ты разительно непохожа на женщин, в большинстве своём женственных, склонных к кокетству, к игривым манерам – не в плохом смысле, отнюдь; эти свойства естественны – частью заданы природой, частью привиты воспитанием, но, предваряя справедливые замечания, спешу остановиться, себя одёрнуть, ибо понимаю – в нашу сугубо прагматическую эпоху заикаться о столь тонком, деликатном предмете, как женское образование, или уже поздно, или ещё преждевременно… Глядя со стороны на твои забавы с детьми, - а с сыном случались при этом и ссоры, и драки – с грустной улыбкой думал, как ты ещё молода! В такие минуты готов был с тобой согласиться, что разница в нашем возрасте и есть основная причина нашей разности, несовместимости. О моём возрасте тебе навязчиво и болезненно напоминал круг моих друзей и родственников, с которыми я тебя знакомил как с будущей женой. В большинстве своём распростившиеся с молодостью, седоволосые, обременённые животами, с усталыми лицами, излишне пьющие, они, конечно же, мало располагали тебя к общению. В твоей же студенческой богемной среде я, напротив, чувствовал себя раскованно и уверенно, с лёгкостью завоёвывая благосклонные взгляды и кивки в свою сторону, и тем не менее, несмотря на моложавый вид мой, ты не забывала ни при каких обстоятельствах, что я уже на пятом десятке лет, что разница в годах когда-нибудь скажется. И только на расстоянии, только в письмах, отдаваясь мечтательной чувственности, ты преодолевала неуступчивость времени, отпечатавшемся на моём лице пугающими тебя морщинами, принимала меня на равных, поверяя самое сокровенное.
Письма! Именно в них с наибольшей силой отразилась, оттенилась наша близость, её платоническая страсть, её возвышенно-идиллическая сердцевина. Писал тебе я обыкновенно сразу после твоего очередного убытия; когда поезд твой ещё только набирал скорость, я корпел уже над листом бумаги, чувствуя в себе потребность жизненную, как дыхание, опробовать на ощупь, на цвет и запах тот ткани кусочек, который мы соткали вместе в наше последнее общение. Тщание, с которым я это проделывал, съедало, кажется, всё время между нашими встречами, помогало дожить до следующего свидания. И ты была неправа, когда говорила, что пишу тебе мало, - тебе всегда их, моих посланий, не хватало, равно как и мне твоих. Поэтому неполучение письма по вине почты мы воспринимали одинаково болезненно, как трагедию, как утрату близкого человека. В последних словах мало гротеска, преувеличения; значение писем для нас трудно переоценить, ведь ими мы проторили тропу между собою, дорогу, на которую встали, ещё, по сути, ничего не зная друг о друге, но изведав с самого начала их пьянящее, наркотическое воздействие в самой полной мере, что называется, под завязку, вследствие чего сравнение нашей переписки с известным библейским сюжетом о яблоке, надкушенным Адамом и Евой, в какой-то степени уместно. И совсем другое дело, что образно упомянутая тропа или дорога нас не свела, не соединила. А почему мы разминулись на ней – в этом, пожалуй, суть затеянного здесь разговора.
Как ни грустно это признать, но парадоксальный факт налицо – идеалистический дух нашего эпистолярного романа никоим образом не отражался в романе реальном. Каждое наше свидание не оправдывало возлагавшихся на него чаяний, оставляло после себя горький привкус разочарования, плохо скрываемый след которого, отбывая, ты увозила на себе. Ты уезжала, и мы самозабвенно, фанатично, точно наркоманы, погружались в грёзы, отдаваясь бумаге, ибо другого средства за-быть тягостные последствия от встречи и тем самым поддерживать устойчивость наших отношений мы не знали. Разумеется, возвышенный характер переписки не всегда выдерживался нами достойным образом, а к концу общения он потерялся вовсе. В последних, довольно редких посланиях преобладали уже, перемежаясь, смешиваясь, оттенки грусти, упрёков, раскаяния и конфузливой нежности. Случалось, срывались на нелестные, нелицеприятные монологи, на которые не решались по каким-то причинам в прямом диалоге. На один такой решился однажды, когда посадил тебя на поезд и, не дожидаясь его отхода, не глядя в твои широко открытые, удивлённые глаза, ушёл, унося в груди вопрос-камень: «И зачем мне всё это надо?» В письме том резкими, мстительными мазками набросал той портрет (гротескный – каюсь!), из которого следовало, что тебя ждёт впереди непременно и обязательно одиночество, трудная жизнь с сыном, беспутные, случайные связи. Да, не щадя ни твоего, ни своего самолюбия, подробно остановился на проституции, к которой ты всегда была патологически неравнодушна; складывалось впечатление, будто ты жалеешь, что в своё время не испробовала свои возможности на этой стезе своеобразного самовыражения. Сочувствую тебе – когда бы ты это успела и где? Ранний брак, сразу ребёнок и ужасно нецивилизованные места обитания. А сейчас поздно, не тот возраст, не тот темперамент. Есть от чего нос повесить, когда вокруг такая разудалая пропаганда изощрённого секса и коммерческой любви, как увлекательной, сверхприбыльной, престижной профессии. Остаётся довольствоваться зарубежными эротическими видеофильмами, которые смотришь с братом и сыном – очень спорный, сомнительный метод воспитания. Однако не эти причины удерживали и удерживают тебя от непорядочных связей. Ты знаешь: чтобы стать потаскушкой – всё равно какой, чердачной, подъездной оборванкой или украшенной золотом и бриллиантами в номерах отелей, - кроме физической выносливости, необходимо обладать определённым складом характера, отметающим начисто общечеловеческие нормы поведения, что тебе несвойственно, слава богу. Ты не способна опуститься до состояния вещи, которую выбирают для потребления. Хотя попытки, признавалась, были, когда, поддавшись зову плоти, вязалась с самцами, в итоге – никакого физического удовлетворения, ощущение несмываемой грязи и полное презрение к себе за слабость… Писал в гневе, не выбирая выражений, называя вещи своими именами, предрекая в будущем сварливый, неприемлемый в общении характер, неприличную, как у матери, тучность, болезни, то есть полную беспросветность, правда, с оговоркой – не покончишь с собой разве что из предрасположенности к творчеству, если, конечно, останешься верна ему… Письмо жестокое, ты сказала, но, как ни странно, ты им не оскорбилась, наоборот, по получении его сразу прибыла – необычайно возбуждённая, деятельная, приехала с намерением вместе разобрать его по строчкам, сплошь и рядом подчёркнутым твоей рукой, что правильно в нём, что нет, а где просто-напросто бред. И как результат совместного анализа – вспыхнувшая страсть. Ты не раз отмечала, что испытываешь особое наслаждение от близости после приступа ярости или какого другого нервного потрясения. Потом, подтянув одеяло к подбородку, ты долго лежала, задумавшаяся, потерянная, а я ждал, я чувствовал, что ты готовишься продолжить разговор, и не ошибся. Ты сказала, что мой текст в письме напомнил тебе пророчества матери, которая закомплексовала тебя, вбив в мозги мысль, что ты никогда ни с кем не будешь счастлива в браке. Вот почему, подытожила ты с горечью, так насторожена к моим неосторожным предложениям о загсе. Спешить не надо. Один раз ты обожглась, боишься повторить ошибку. Тебе хорошо со мной, пока этого достаточно. Твоя открытость, моя отзывчивость создали между нами тёплую атмосферу свойского, непринуждённого общения. И деревня, и комната, которую я в Москве снимаю, стали тебе прибежищем, тем местом, где ты можешь расправить плечи, расслабить нервы, «поплакать в жилетку», обнаруживая при этом леность и привередливость, которым я с благоговением потакаю. Все твои невзгоды однозначно были связаны с родными, жить с которыми приходилось в тесной квартире, где ты с сыном занимала проходную комнату, служившую тебе и спальней, и детской, и мастерской. Не способствовали усидчивым занятиям и без конца включённый телевизор у родителей, и непрестанно шастающие друзья брата. Уехать в другой город ты не можешь, жалко бросать институт, подруг, а снять квартиру дорого, с твоим карманом не потянуть. О том, что ждёт тебя впереди после института, не хочется думать. Если фабрика, производство, то лучше сразу принять снотворное… Было бы неверно утверждать, что в отношениях с родными ты всегда пристрастна, нет, иногда ты справедливо отзывалась о родителях-пенсионерах, продолжающих работать, причём непрестижно, исключительно для вас, великовозрастных детей, а вину за сына полностью брала на себя – мало того что родила незапланированно, по оплошности, так ещё бросила его на попечение родителей на целых четыре года – было и такое. Сын, между прочим, внушал тебе всё большие опасения агрессивным поведением в школе, чрезмерной жестокостью в обращении со сверстниками, в драках с которыми его не останавливала даже кровь. Мне кажется, мальчик твой недобр от рождения. От кого он унаследовал бессердечие – от тебя, мужа, обоих, - не знаю, знаю, что не от бабушки и деда. Возможно, на нём патологически отразился след твоей нелюбви к мужу, сказалось то, что ребёнок был за-чат действительно случайно, и ты носила его под сердцем, не чувствуя к нему сердца, не ощущая состояния одухотворённости, столь свойственного женщинам в положении, переживая лишь необычные физиологические явления в организме, сопутствующие процессу вынашивания плода. Ты не скрывала, что решилась на роды исключительно из соображений рациональных, предпочтя физическое здоровье непредсказуемым последствиям аборта. неудивительно поэтому, что сын стал тебе обузой. Бывая у тебя, я вынес мнение, что мальчик дома обременителен всем, всем помеха. В ушах звучат поныне, похожие на пинки, окрики – твои, брата, родителей. Общение с сыном, сводившееся к книжкам, рисованию, бассейну, катку, прогулкам – всё это впопыхах, урывками – ты преподносила не как долг матери, а как подвиг, требующий похвалы и вознаграждения. Меня всегда удивляла твоя готовность доверить мне судьбу своего сына, хотя нашу совместную жизнь ты представляла смутно. Может быть, не последнюю роль тут сыграли мои отвлечённые рассуждения о воспитании, которые ты безоговорочно разделяла. Они сводились к тому, что начинающего человека надо знакомить прежде всего с музами и только потом, убедившись в полной невосприимчивости детской душой прекрасного, бросить его на жернова науки, производства или бизнеса. Соглашаясь в перспективе на брак со мной, ты давала понять, что идёшь на этот шаг, жертвуя собой, из-за сына. Никто не спорит – несчастны дети, растущие без отцов. Беря вину за сына на себя, оправдывая родителей, ты на какое-то время нравственно прозревала, но не надолго – обида на всё и вся захлёстывала тебя снова и ты, не стесняясь, ругала кого угодно, но только не себя, то есть выступала, напористая, прямолинейная, в своём привычном, эгоистичном амплуа. Слушая тебя, верил и не верил, поскольку знал твою мать прекрасным человеком и педагогом с прошлых, школьных своих лет, но сам, увы, с прискорбным удивлением слышал, в каких беспощадных, площадных выражениях она отзывалась заглазно о тебе и твоём брате – право, перед чужими так не должна высказываться мать, если она тебе, прямо говоря, мать.
Вот и подошли мы к самому больному вопросу твоего бытия – кто твои родители? Вопрос этот встаёт поперёк сознания у тебя каждый раз, когда ты дома стал-киваешься с матерью лбами – яростные стычки, короткие замыкания случаются неизбежно между вами при вашей обоюдной несдержанности и несхожести суждений. К примеру, тебя, аполитичную, физически коробит в матери воинствующая партийность – узкая до примитивности, воспитанная и подпитывающаяся «Правдой» и горбачёвским телевидением, потрясает беспринципность и отсутствие достоинства – заслуженная учительница в прошлом, теперь горничная в гостинице для высоко-поставленных партийных и советских чиновников, собирающая объедки с их нескудеющего стола. Если они тебя родили, то почему, напрашивается вопрос, отдали тебя на такой длительный срок в детский приют, при воспоминании о котором у тебя немеют конечности и язык, тупеют чувства и сознание? Не выдерживает никакой серьёзной критики их версия, по которой они сдали детей на руки государству за не-имением условий для воспитания. Если вы приёмные дети, то почему родители сделали из этого табу? Почему напускают туману там, где должно быть до прозрачности ясно – хотя бы ради того же здорового семейного климата? Неправда, в какие благие намерения не рядилась бы, останется неправдой и со временем обнаружится с непредсказуемыми последствиями – чего стоит один лишь соблазн отмщения за якобы перенесённые обиды и притеснения! Брат этой байкой, похоже, удовлетворён, хотя как раз он разительно на вас всех непохож - смуглокожий, черноволосый, нос с горбинкой, резко очерченные фас и профиль, алые губы, тёмный, томный блеск в глазах – цыган или отпрыск каких-то южан. Семейная тайна слабо бередит его воображение, он прёт на рожон – зачем? Зависит от родителей, сыт, одет, из одного института выперли – ништяк, поступит в другой, и, глядя на ангельски благодушный его вид (просится на язык – юродивый), чувствуешь, грех попрекать юношу за легкомысленность, безответственность, самонадеянность, то есть за всё то, из чего складывается инфантильность. Другое дело – ты. Вспоминая нашу первую встречу, твою комнату, диван, стол, разворот альбома, две фотографии в нём – ты и мама, обеим по восемнадцати лет. «Смотри внимательно, разве мы не похожи? Смотри, одинаковые волнистые волосы, крутые лбы, носы курносые. А от папы серые глаза, суженный подбородок и вся нижняя часть лица. Согласен?» Своё неверие от твоих пытливых глаз я прячу в шутливо-ироническом посмеивании. Мне не хочется тебя разубеждать, рвать несуществующую нить, связывающую тебя с родными, помятуя, что родители не те, что произвели на свет, а те, что поставили на ноги. «Кто же они, мои отец и мать? Может быть, они живы? Нет, об этом думать страшно. Можно сойти с ума. Но если – эти, тогда почему, почему они так обошлись со мной?!» Вопрос адресован не мне, а им, их изображениям на стене. Смотрю на стену тоже и представляю тебя за священнодействием, когда родители после долгих уговоров позволяют себе позировать, уставившись в газету или телевизор, когда ты можешь открыто, не украдкой, ревниво изучать их отечные лица, искать среди морщин и складок жира и переносить на бумагу какие-то призрачные черты, которые поддерживают твою веру.
Твоих родителей я знал давно, когда тебя ещё не было на свете. Только таким, кристально-честным, с широкой душой, людям пристало свершить нравственный подвиг самопожертвования – за неимением собственных детей взять на воспитание чужих, отверженных. Искупая грех ваших настоящих родителей, они, естественно, ни в чём тебе и брату не отказывали – благо, в те, ещё памятные, застойные времена они пребывали в относительном достатке, и ты признательна им до сих пор за путешествия на машине по нашей стране и за границей, где вы одно время жили. Возможно, образ жизни, который они вам, обездоленным, предоставили, гуманный по форме, но не очень здоровый по содержанию, в какой-то степени вас покалечил, взрастил и взлелеял потребительские инстинкты, но, право же, не поворачивается язык осуждать их за содеянное, ибо сейчас, в данное время, плоды воспитания пожинают в первую голову они. Отголоски былой пресыщенности я уловил в тебе сразу, ещё в деревне, когда мы, малознакомые, встречали там наш первый Новый год. Помнишь, торт оказался не тот, к которому ты привыкла, на ёлку – срубить попросила – не обратила внимания, мясо, над которым колдовала долго, сгорело в печи и в довершение всех бед на праздничном столе не оказалось шампанского. То-гда, слушая беспрерывную перебранку твою с сыном, я в первый раз захотел, чтобы ты исчезла – с глаз долой, насовсем. И, бросив вас, напился у соседа. Ты разбудила меня, когда я ещё не отошёл от хмеля, чтобы объяснить (не извиниться – этого ты никогда не умела) своё ненастроение насморком, а также экзаменационной сессией, подготовку к которой ты прервала из одолжения мне. Эгоизм твой в какой-то мере ослаблен, очеловечен материнством и самосознанием, достаточно развитым, само-критичным, но отвлечённым, зацикленным на себе исключительно. Взять хотя бы наши отношения: за всё время общения ты ни разу не поинтересовалась, как идут мои творческие дела и, вообще, работаю ли я. Помнишь, по моему настоянию, ты однажды взяла в руки рассказ, рассеянно, с принуждённым видом пролистала, подняла на меня задумчивые глаза и, улыбнувшись лукаво, предложила написать роман про нас, причём слово «роман» прозвучало в твоих устах как-то особенно, высокопарно, ты это почувствовала и смутилась. Я обещал. Обещал шутя, хотя мысль рассказать тебе о тебе всерьёз давно отложилась в сознании. И в то же время роб-кие, редкие мои попытки усесться за стол ты решительно пресекала, напоминая о долге, внимании, чуткости, которые я должен к тебе проявлять повсеместно и ежечасно, пока ты находишься со мной, если, конечно, питаю к тебе высокие чувства. Всё, что я тебе давал – чувства, время, вещи, деньги, - ты принимала без грамма признательности, с подчёркнутой небрежностью, как само собой разумеющуюся дань. Да я и сам чувствовал, что даю тебе мало. Мало, много – оценки количественные, но зыбкие, условные, зависящие не столько от меры, сколько от времени, обстоятельств, мировоззрения, а проще говоря, от спроса и предложения. Небрежение деньгами вполне отвечало твоей творческой натуре. Это – небрежение ребёнка, не знающего цену труда ни своего, ни тем паче чужого. Однажды, не задумываясь, выложила сотню за сомнительный каталог на выставке авангарда, оставшись без сапог, оставшись в драных. Что с тебя взять! Стань ты даже миллиардершей, презренных бумажек тебе всё равно не будет хватать. Так же небрежно, как к деньгам, ты относилась к людям, именуемыми твоими друзьями и подругами. Как правило, в этом звании они задерживались недолго, скоропостижно ощущая твоё охлаждение. За время нашего общения я перевидал их много, выдаваемых тобою за самых-самых – и признанных, и незаменимых. Понятное дело, я занимал особое положение в сфере твоих симпатий и привязанностей, что, признаюсь, радовало, но не всегда, особенно в тех случаях, когда ты демонстрировала полное, до зевоты, равнодушие к моим занятиям, запросам, интересам, к родственникам и знакомым. исключение составляла моя семья, с которой я не жил, но поддерживал человеческие отношения. Твою непримиримую враждебность к ней я объясняю не ревностью, а примитивным инстинктом собственности (свойственном, впрочем, многим женщинам). Кстати, о ревности. Это шизофреническое чувство или, точнее, его симптомы я ощутил только с тобой. И я видел, какое удовлетворение вызывали у тебя моё неспокойствие, моя неприязнь к возможным конкурентам, к которым, ты уверяла, была безразлична, но почему-то, жалуясь на их домогательства, смаковала подробности. Говоря другими словами, костёр нашего общения – до поры, до времени – я поддерживал один, раздувая подёрнутые пеплом угли, подбрасывая хворост, а ты отстранённо наблюдала за моими ухищрениями и потугами и разве что иногда тянулась, чтобы погреть озябшие руки. И тем не менее зачем-то я тебе был нужен. Ведь не я же ездил к тебе на свидания, а ты ко мне – терпя дорогу, испытывая дискомфорт, теряя время – чего ради? Вопрос.
Теперь понятно, почему мой творческий багаж за год истекший исчислялся круглым нулём, если не принимать в расчёт письма. В эпистолярном жанре, ты знаешь это, я преуспел, - итог малоутешительный. Разумеется, я далёк от мысли винить тебя в моём творческом кризисе, к тому же – буду объективным – он начался задолго до тебя, до нашего знакомства: семья, мучительное осознание психологической несовместимости с женой, потом болезнь и утрата самого дорогого человека, короче говоря, на этом жизненном этапе мне было трудно поймать попутный ветер, который расправил бы паруса вдохновения. Странно и удивительно, но наше общение не подвигло меня на творчество, не воспламенило в работе, больше того, бездарно теряя время с тобой, я не чувствовал угрызений совести, как было раньше, до тебя, в семье. В семье я злился и зверел, если кто-то отвлекал, если что-то отрывало от письменного стола. Думая об этом, я пришёл к выводу, что любовь к тебе или не любовь вовсе, или вообще женщина и творчество несовместимы и надо выбирать что-то одно. По этому поводу, помню, ты холодно, иронично обронила, что я просто недостаточно тобою болен, в этом вся закавыка, и привела пример Достоевского, о жизни которого ничего не знала, но была наслышана от меня же. Согласен – Достоевский, возможно, любил и был любим, в ряду больших имён в этом смысле он, наверное, исключение. Однако, если посмотреть на частную жизнь его под определённым углом зрения (где, как не в личной жизни, мы, бесталанные, можем взять реванш у корифеев мысли, перемывая косточки им, вороша бельё постельное – к сожалению, этим грешат некоторые исследователи по наследию, которые забывают, что грязь к великим не пристаёт – на то они и великие), Фёдору Михайловичу должно и посочувствовать. Сознание того, что вторая жена пожертвовала ему сою молодость, вряд ли делало его, великого нравственника, гуманиста, безоблачно счастливым. Она любила его, но любила как творца, как живого бога, обожествление только и помогло ей преодолеть естественную неприязнь к эпилептику и старику, дало силы служить ему в его оставшиеся годы верой и правдой, что позволило писателю оставить после себя самые значительные произведения. Любовь – это всегда жертва. Добровольная. Нерассудочная. Из предчувствия. Из сопричастности к высочайшему. Из потребности творить добро, приносить пользу. Любовь – это искренность, бескорыстие. Это бесстрашие. Любовь – это вообще иной, необъяснимый словами, мир общения, тип восприятия – возвышенный, возвышающий, облагораживающий, просветляющий. Любовь – это познание и самопознание. Это творчество, к которому предрасположены все живущие, все возрасты, но на которое способны очень и очень немногие. Любовь – позволю толику философии – тот камень преткновения, о который неизбежно расшибает лоб рационалистический (прагматический, материалистический) подход к толкованию человека и окружающего его мира. Мне повезло – я знал человека, обладавшего этим божественным качеством. Это – мама. Флёр любви её безграничной, её сияние ощущают и поныне те люди, кто знал её по жизни. Таким же человеком, бесспорно, была Анна Григорьевна. Удивляюсь, что цивилизованное человечество, чтя Достоевского, до сих пор не поставило памятник его жене, тем более стыдно за наше православное отечество… Извини, отклонился в сторону. На чём я остановился? На эгоизме. Не спорю, черта вреднейшая, заслуживающая поношения. Однако. Однако не надо забывать, что порочная потребность грести под себя есть не что иное, как суть, двигатель прогресса, благословляемого даже современной церковью. Напрашивается мысль, что эгоизм не столько черта, особенность характера, сколько глобальное понятие с философским, социальным, психологическим подтекстом, понятие весьма и весьма разноречивое, спекулятивное, которым манипулируют решительно все – страны от имени правительств, нации через референдумы, отдельные лица – политики, чиновники, учёные, церковные иерархи, обыватели, - обвиняя других в эгоизме в своих же, эгоистических, целях. Примеров – тьма, из них соткана вся история человечества. На уровне государственных интересов напрашивается самый яркий – недавняя война в зоне Персидского залива, где за доллары и нефть так называемая западная цивилизация, разглагольствующая о правах человека, ничтоже сумнящеся, уничтожила заодно с солдатами сотни детей, женщин, стариков, совершила преступление, поддержанное общественным мнением своих стран. Поэтому неизбежно трагична судьба творческой личности (как, впрочем, любого честного человека) в обществе потребления - тоталитарном или демократическом, всё едино. Но что примечательно, так это прослеживающаяся из века в век закономерность: личность, которой вменялось в вину предательство национальных интересов, осквернение священных традиций и т.д., рано или поздно воздвигалась на пьедестал всеобщего почитания, а общество, которое вчера улюлюкало, освистывало, заплёвывало, сегодня без всякого зазрения совести пользуется именем и трудами ошельмованного, преумножая библиотеки и галереи, набивая карманы, защищая диссертации, переваривая эстетически – на более глубокое усвоение духовной пищи толпа и власть предержащие не способны физиологически. Может, в такой драматической обратной связи и состоит диалектика развития человечества? Посыл этот не отстаиваю – не место здесь ломать копья. Вполне допускаю, что подобный взгляд на историю не нов, к тому же непозволительно, до утрирования, упрощён. Но, согласись, сценарий человеческой комедии не дурён ведь?!.. Вот почему я принимаю твой эгоизм, когда он продиктован творчеством, когда, взявшись за работу, ты всех посылаешь к чёрту. Такой эгоизм не нуждается в оправдании, а сам творец в защите, потому что он личность, он выше общества, и судья ему Бог и собственная совесть. По этой же причине, из эгоизма, из желания работать, я прекратил наши отношения. Представляю, какое возмущение вызовет у тебя последняя фраза, и гнев твой, наверное, был бы вполне правомерен, если бы подобные слова я произнёс в начале нашего общения. Чувства, однако, тоже, как мускулы, имеют свойство уставать, деформироваться, если они предельно напряжены и не находят ответа. Открытие прескверное, что там говорить. Помнишь, когда я поделился им с тобой, то услышал, что и следовало ожидать: «Всё ясно. Ты меня не любишь». Если бы так! Но даже ты, не терпящая неясных, парадоксальных ситуаций, даже ты была вынуждена признать, что наша связь увязла в болоте безысходности, зашла в тупик. В таком смысле ты высказалась вскоре после того как мы подали заявление в загс. Этому примечательному признанию предшествовали совсем непримечательные события, о которых я всё же намерен рассказать.
Но прежде позволю себе передохнуть, набрать в лёгкие новую порцию воздуха, сделать маленькое отступление к читателю, поскольку надеюсь, что, кроме тебя, таковой найдётся, при условии, конечно, что сей опус какого-нибудь издателя увлечёт, ежели нет, то прочитают знакомые – так и этак в первую голову. Меня беспокоит, что наши постельные преимущественно разговоры и рассуждения в тонах па-стельных изрядно читателю поднадоели, тем более, если он проницательный, вдумчивый, съел собаку на классике. Такой, критически мыслящий, читатель не без иронии и сарказма вправе спросить: что это за чертовщина? Письмо? Роман? Поэма? Чистосердечно признаюсь: не знаю. Сам не ведаю, что за жанр. Уж извини, дорогой, - так получилось. Гарантирую в нём одно лишь смело – искренность; точно так же уважающий себя ресторан ручается за свежесть исходного продукта в блюде, ну а что из него вышло, судить гурману, то есть тебе, терпеливый книгоман, читатель.
Итак, продолжаю. Весь сентябрь (подытоживший год нашего знакомства) ты много работала в Москве, зачастив в Кусково. Я присутствовал рядом в качестве оруженосца и телохранителя, таскал этюдник, открывал, когда надо, зонт, подкреплял бутербродами, жуя которые, ты самокритично рассуждала, чего достигла в кар-тине, чего нет, а я наблюдал за тобой открыто – всё в тебе было, чем можно восхититься, и хваткий взгляд, и точная рука, и вдохновение. Я полагаю так: истинная красота заложена в каждом человеке, только сокрыто… Отчётливо помню день, в ту осень на редкость солнечный, в который ты проявила всё умение своё и терпение, чтобы запечатлеть на картонке щедрую палитру красок увядающего лета, помню тебя в нерешительной задумчивости у этюда – продолжать или ставить точку, но приближающиеся сумерки спор разрешили однозначно. «Смотав удочки», поехали до-мой отдыхать, пить чай. неизрасходованная энергия ещё била из тебя ключом, в до-роге ты егозила, жестикулировала, шутила, а на платформе, когда ждали поезд, скоропалительно призналась, что любишь меня «вот сейчас, в данную минуту». И, поднявшись на цыпочки, тут же, в метро, прилюдно, обхватив шею, поцеловала. Я сконфузился, ты же долго и озорно смеялась. А несколькими минутами позже, под-перев дверь вагона плечом, уставившись в гулкий мрак подземного движения, ты удручённо выговаривала мне, что я мало похож на влюблённого, не бушую страстью, не совершаю безумных поступков, слишком сдержан, консервативен, правда, терплю твои немилосердные выходки, но для большого чувства выгляжу неубедительно. Я плохо слушал тебя. Шум поезда и твой голос заглушали эхо тех слов, что недавно ты обронила на платформе. К отголоскам тех слов я прислушивался и дома, когда ты, приняв душ, за ужином оживлённо пересказывала содержание книги (литература прельщала тебя наравне с обывателем исключительно фабулой) – романтическую историю бедной девушки, ставшей после многих перипетий счастливой и богатой благодаря своим душевным качествам – роман из английской наивной классики XIX века. К слову, воспринимаешь фильмы ты похоже – после просмотра «Унесённых ветром» вышла из зала потрясённая и вместе с тем озлобленная на режиссёра, заставившего домысливать финал; я заметил тогда, что в характере и поведении героини много с тобой общего, ты промолчала, под впечатлением от фильма находилась несколько дней… Застольный отвлечённый разговор о книге был забыт в постели, когда, разглядывая потолок, ты бесстрастным голосом себя жалела: никто тебя никогда не любил, во всяком случае так, как того тебе хотелось. Повернула ко мне голову, усмехнулась и, поняв моё состояние, поспешила успокоить в снисходительном, елейном тоне: дескать, мои переживания излишни, поскольку я у тебя один, поскольку выбирать тебе не из кого, ну а если встретится желанный, то, что ж, ты полагаешь, мы сохраним дружескую привязанность, даже трудно представить, что наша близость, исчисляемая месяцами, не оставит следа, канет в Лету. Впрочем, вздохнув глубоко, ты согласилась уныло, что вряд ли придётся встретить тебе человека, который любил бы тебя больше и понимал глубже, чем я. и, неожиданно озлившись, возвысив голос, выговорила: вешать нос мне стыдно, в нашей ситуации моё положение куда более предпочтительнее, чем твоё, - любить лучше, чем быть любимым. Ты замолчала. Мне на самом деле стало стыдно. И за себя, и за тебя. Что толкало тебя на признания, которые действовали на меня сильнее яда? Сознавала ли ты сама реально всю степень их бессердечия и цинизма? Почему, почему тебе доставляло удовольствие меня мучить? Вопросы, которые задаю себе и сейчас без результата. Зато отвёл душу, ополчившись на дизайн, с которого ты продолжила разговор после затянувшегося молчания. Это искусство, заявил я зло, безапелляционно, потребительское, продажное, то же, что проституция. Досталось заодно авангарду. С еле сдерживаемым негодованием ты выслушала хулу на обожаемые тобой современные формы искусства. Явление упадническое, сыпал я банальности, дегенеративное, развращающее, закономерно отражающее бездушный технический прогресс, прогресс, неизменно потакающий низменным инстинктам масс, неотвратимо порождающий самую страшную болезнь века – осознание индивидуумом бессмысленности своего существования. Складывается впечатление, что современным творцам сказать нечего, искусство из храма они превратили отхожее место, в средство, дающее возможность очистить, облегчить, высветлить собственную душу, ни мало не заботясь при этом о его потребителях. Это – искусство отчаяния, отрицания. Не случайно оно зародилось и расцвело в нашу эпоху, эпоху, характеризуемую увеличивающейся суммой утрат, из которых самая значительная и невосполнимая – целостное, всеобъемлющее мировоззрение (последнее, в нашей интерпретации коммунистическое, агонизируя, просит долго жить). «А если без философии?» - хмуря брови, вперив в меня немигающий, как у совы, взгляд, ты пре-рвала мой монолог. «Без философии? – осёкся я, но быстро нашёлся: - Без философии я принимаю всё подряд – иконы, портреты Боровиковского, импрессионизм Коровина и тот же авангард». «Да-а?» - протянула ты заинтригованно. «Да», - сказал я и продолжил примерно так: в безлюдном здании, забыв о времени, могу стоять долго у произведения модерна и с неподдельным старанием улавливать полифоническое звучание красок и абстрактных форм, и одновременно спорить с автором о том, что такие понятия, как светотень и перспектива, далеко не преходящие, не анахронизм, а вечные, пока у человека не атрофировалось зрение вовне. Другими словами, настоящий, талантливый художник проявит себя в любом жанре, если у него есть собственный почерк и взгляд на вещи. Скажем, джаз обессмертили не оркестранты, а в значительной степени гениальные голоса Луи Армстронга, Билли Холидей и других, которые, в свою очередь, не обнаружили бы себя так ярко, не будь такого уникального явления в музыке, как импровизация. Не против я и рок-музыки, но против безоговорочного отождествления её с искусством; в социальном разрезе это естественная, здоровая, в кричащей форме, реакция молодёжи на засилье мещанства, бездуховность окружения, которым как хотят жонглируют всякого рода политики – что у нас, что там, за кордоном. А закончил пассажем: искусство наличествует там и тогда, где чувствуется облагораживающее присутствие женщины, когда слышится манящий шелест её одежды, низкий, тёплый голос, заставляющий сердце то останавливаться, то учащённо биться, когда линия, плавно обегающая стройную ногу её от щиколотки до бедра и далее – крутую талию, высокую грудь, длинную шею, видится не геометрическим, чертёжным контуром, а мерцающим, дышащим, как всё живое, ореолом богини, когда демонический, обезоруживающий взгляд её беспощадно выбивает из-под ног опору и ты летишь, безумный, ликующий, в тартарары, посылая на три буквы и здравый смысл, и жизненный опыт… Водопад слов этих пресекло нежное прикосновение твоей руки к моей щеке. Схватив руку твою, целуя пальцы на ней, ладонь, запястье, я ещё говорил по инерции, теряя связность речи, нечто вроде того, что никакое произведение искусства не заменит живой модели, осязаемую плоть, что… Смеясь вожделенно, ты сбросила второпях «ночнушку», прикрыла мой рот ладонью. О близости миг, принимающий личину счастья, - длись!..
В другой раз, возвращаясь из Царицына, ты активно подключилась к моим планам, которые с самого начала я стремился сделать нашими, дабы вместе их осуществлять. Мечтая о нашей будущей квартире, в самой просторной и светлой ты оборудовала себе мастерскую, отдав мне под кабинет самую крохотную, и предупредила строго, что общаться будем эпизодически – таким образом личные, интимные отношения соразмерно впишутся в творческую ауру, которая будет преобладать в нашем жилище; кроме того, будет гостиная с книгами, картинами и пианино, будет детская – так у и быть, ты расщедришься, родишь мне сына, которым грежу двадцать лет; при этом составила условие, что я сам буду его растить и воспитывать, потому что тебе претит быт, пелёнки, кухня, тебя ждёт работа и только. Я соглашался. Ради сына, ради домашнего очага с любимой женщиной готов был на всё тогда – даже пожертвовать собственным созиданием. «Интересно знать, как бы выглядел наш ребёнок?», - спрашивала ты, пытливо заглядывая в глаза, и смеялась. Ещё ты мечтала о загранице, о Лувре, Ватикане, Метрополитене. Не против была бы иметь собственную машину, чтобы с комфортом путешествовать. Ну и так, как бы между прочим, мечтала о ресторанах, французских духах, одежде из натурального меха, кожи, тканей. Разыгравшаяся фантазия заносила тебя на собственную усадьбу с двухэтажным особняком, с флигелями, парком, прудом, беседками, со слугами и скакунами. Власть и богатство, встрял было я, не пряча улыбку, - то же рабство. Нет и нет, с восхитительной горячностью протестовала ты, доказывая, что состоятельность необходима для самоутверждения, для свободы от унизительного быта, от бесконечных материальных забот, мешающих творить. То ли искренне, то ли нет я лишь поддакивал: да, конечно, пойдём, поедем, приобретём и т.д. Эти грёзы вряд ли оставили бы долгий след в моей памяти, если бы не твой сын – будучи не раз свидетелем этих мечтаний, в отличие от нас, в них верил.
В последнее воскресенье сентября, сухое и ветреное, мы осмотрели выставку советских художников Востока, где были неплохо представлены и авангард, и классика. По выходе из ЦДХ задержались на митинге Народного фронта России. Не-сколько десятков человек, собравшихся у Парка Горького, отстаивали коммунистические лозунги, разоблачали ревизионистскую и предательскую деятельность Горбачёва, Ельцина, Шаталина. Было скучно и совестно слушать ораторов. Куда уютнее и приятнее нам было чувствовать себя в Новодевичьем монастыре, по территории которого мимо соборов, часовен, захоронений известных людей в ожидании службы мы прохаживались. посетовав на свою некрещёность (у тех, кто родил тебя, об этом не вызнаешь), ты спросила вдруг, верю ли я в Бога. Ответил не сразу, замялся – сам задаю себе этот вопрос постоянно. «Знаю, что Он есть». – «Разве не одно и то же – верить и знать?» - «Не одно». – «А те, кто ходит в церковь, кто служит в ней, верующие?» - «Мне понравился ответ Хармса: нет верующих и неверующих, есть только желающие верить и желающие не верить». – «А как ты думаешь, Апокалипсис когда-нибудь наступит?» - «Он давно есть, давно идёт. Почин ему задал ещё Каин». – «Значит, будущего у человечества нет?» - «Почему же, шанс есть. Метафизический. Когда-нибудь человек, перепробовав, перебрав все мыслимые и немыслимые окольные пути к общему благу через политику, экономику, философию, государственные конструкции, может быть, остановится на самом прямом, очевидном – нравственном. Боюсь только, что Апокалипсис, ускоренный научно-техническим прогрессом, к тому времени прекратит существование человека как биологического вида». – «Мрачная картина. Если Бог есть, если Он сотворил человека, то зачем, спрашивается, Ему уничтожать своё творение?» - «Из чувства неудовлетворённости достигнутым. Бог – экспериментатор, я так Его разумею как физик. Ну, не вышел у Него опыт на нашей планете, внеся коррективы, повторит на другой. И так до бесконечности, по закону отрицания отрицания. В этом, собственно говоря, и смысл Бога, человека, Вселенной». – «Шутишь ты». – «Возможно». – «Совсем не смешно», - «Разве?..» Мы остановились. Застыли на месте. Начался перезвон колоколов - весёлый, разноголосый, как птичий утренний гомон. Разнобойное пение колоколов сразу приобрело собранность, стройность, гармонию хора, когда ударил заглавный, большой, сольный. Вздрогнула колокольня, вздрогнул воздух, вздрогнули сердца наши…
После недолгой, недельной отлучки встретил тебя на вокзале снова - про-хладным солнечным утром. Ты была одета обычно – в привычные серые, в обтяжку, джинсы, на ногах жёлтые, на плоской подошве, башмаки, поверх пуловера и клетчатой рубашки мужской просторный пиджак, на шее разноцветный шёлковый толи платок, то ли бант. От вагона приближалась размашистым шагом с сумкой в руке, из стороны в сторону метался хвост светлых, стянутых на затылке волос. В этот момент ты показалась мне особенно, дерзко красивой. Когда после короткого объятия я сказал тебе об этом, ты заметила небрежно, что сейчас уже не та, что была раньше, и добавила со вздохом: на этом свете столько одиноких и по-настоящему красивых женщин – не чета тебе… После обеда унеслась на митинг, организованный Демократическим союзом, потребовавшим отставки правительства Рыжкова. За ужи-ном с воодушевлением рассказывала о виденном. Ощущение себя песчинкой в море голов не коробило, не смущало, наоборот, наполняло гордостью за сопричастность к великому движению (в своём областном центре, заметила удручённо, - политическая тишь и гладь, все жадно впитывают столичные новости). Правда, настроение портил один разбитной толстяк, который всю дорогу толкал тебя животом намеренно. Затем, перед сном, мы гуляли в сквере молча, пока ты не объявила натуженным, подневольным голосом, что решилась-таки на брак со мной. Не помню, выказал я по этому поводу восторг или нет, помню, оживившись несколько, мы стали обсуждать предстоящее мероприятие, точнее, как его отмечать. сошлись на том, что никак или скромно очень. Что ни говори, а это – событие. Впрочем, в сбыточность его мы тогда уже мало верили оба.
Неестественность твоего поведения бросилась в глаза даже служащим загса. Смешливое настроение (что случалось с тобой крайне редко, разве что когда пригубишь вина или пребываешь на гребне успеха) не оставляло тебя, когда выписывала мою фамилию на бланке заявления (от своей, неблагозвучной, решительно отказалась) и когда заявления отдавали, смеялась и на выходе из учреждения. Тебя весе-лила серьёзность, меня охватившая: «Ты таким, наверное, был, когда разводился с женой?» Резвилась и дома, обзывая меня женихом, оставаясь в возбуждённом со-стоянии весь вечер до сна. В ответ я смиренно улыбался, пытаясь примерить к тебе, точно новое платье, статус не любовницы, а жены. Не получалось. Знать, женщина, с которой я прожил худо-бедно два десятка лет, накрепко присвоила себе это звание. И носила бы его по праву, если бы не веская, послужившая для развода, причина: мы заболели с ней оба одним недугом неизлечимо. Каким-то непредсказуемым образом в нас вселился вирус недоверия друг к другу, который, наглея, множась, всё более и более подтачивал наши когда-то прекрасные отношения. Первой занемогла она – ревность беспричинная, иссушающая, сделавшая седой рано, пропитала подозрительностью всё существо её до основания; позже наступила очередь моя, но моё недоверие к ней взросло на другой почве, впрочем, это – тема для другого романа. Вернусь к нашему. На следующий, промокший насквозь от непрерывного дождя, день ты заявила, что тебя одолевает скука – со мной. Коль скоро так, тогда за-чем нам сходиться, заметил я, давясь обидой. Нет, отрезала ты, так тебе будет лучше, чем прозябать одной. И на том спасибо, выдавил я. провожая тебя на поезд, ловил на себе твой настороженный взгляд, взгляд, не позволяющий в полной мере ощутить близость, слитность, родство душ. В глазах твоих я постоянно читал хладнокровное ожидание разрыва, смешанного с изумлением, что он до сих пор не наступил. Каникулы твои закончились, впереди тебя ждал новый учебный год, новый год наступал и в наших отношениях. Что он нам сулил, вслух об этом мы никогда не заговаривали. Ты уехала, и я вздохнул с облегчением.
Через неделю мы встретились у тебя, в твоём городе – родители куда-то от-были на непродолжительное время. Приятно было отметить хозяйские нотки в твоём поведении, когда ты предстала вдруг рачительной, решительной и властной… чуть не сказал – супругой. Ужинали с братом твоим и сыном, брат учился на филфаке, с пренебрежением отзывался о русской литературе, вознося «Улисса» Джойса, которого читал, но сомневаюсь, что в нём много понимал. От Джойса он легко перешёл к джемперу, который у кого-то на что-то выменял. Позже, ближе к ночи, мы с тобой гуляли по тёмным улицам, ломая подошвами хрупкий лёд на застуженных лужах, голову ты повязала косынкой, отчего девичье лицо твоё приобрело строгие черты женщины – хотелось сжать его ладонями и долго, бессчётно целовать. Дома, разглядывая твои последние работы, слушая неземные мелодии Жана Мишеля Жара, я подтвердил свою решимость на тебе жениться. «Правда?» - спросила ты. В глазах твоих блеснула радость, но в голосе звучала неуверенность. Я привлёк тебя к себе, зачерпнул горсть распущенных твоих шелковистых волос, приложился к ним губами, и ты, кажется, поверила.
Невдолге ты напомнила о себе снова – по телефону. В музее изобразительных искусств, доложила, открылась выставка полотен австрийских художников начала века, включающая творения Климта (не знал такого), и, спохватившись, раскати-сто употребляя «р», договорила, что соскучилась по мне, но приедешь не одна, с не-знакомой мне подругой. Ладно, согласился я, познакомлюсь с подругой и Климтом. А расписываться, договорила быстро, не будем, ещё успеем, ещё не насладилась свободой, ещё попортишь мне нервы. Ведь ты, пояснила, по существу, этой, семей-ной, жизни не хлебала, пробовала только пригубить ложку и то неудачно, обожглась, вспомнить тошно. А сейчас учёба и друзья тебя захватили с головой, жить интерес-но. Ну, а сложности с родными можно претерпеть, по словам матери, ты изменилась в лучшую сторону, сказалось якобы моё влияние.
Климт произвёл сильное впечатление; очевидно, темы любви, общечеловеческих ценностей были ему не чужды, чего не скажешь о Шюре, другом ярком представителе австрийского искусства, надломленные, неврастенические фигуры которого чем-то перекликались с безвольными, обречёнными персонажами Кафки. Такими замечаниями я поделился с твоей подругой, приятной девушкой с глазами одновременно весёлыми и грустными. Она не преминула поддержать разговор и, оказавшись словоохотливой особой, тут же перекинула мосток преемственности в искусстве от начала века в его конец, наделив наше время восторженными эпитетами новизны и революционности. Ничего подобного, возразил я спокойно, куда ни кинь глаз – сонный штиль, везде и всюду торжествует конъюнктурное серое однообразие. А авангард?! – не сдавалась она. Авангард? Помилуйте – где? В чём? За последние полста лет ни открытий, ни идей, ни громких имён, авангарда нет, есть, говоря штампом, жалкая имитация беременности, есть беспардонный плагиат Матисса, Пикассо, Кандинского, Дали. Та же картина в литературе и музыке. Разумеется, культура время от времени пополняется шедеврами – хотя бы непризнанного пока Шнитке, но этого так мало по сравнению с первой половиной нашего века! Искусство наших дней напоминает тяжелобольного, пребывающего в состоянии стагнации, изредка прерываемой конвульсиями оживления, частота и амплитуда которых становится всё меньше и реже. Напрашивается закономерный вопрос: « Не ведёт ли к духовному обнищанию масс, к деградации высокого искусства хвалёная демократия Запада? Да-да, тот самый образ существования, который нашими доморощенными демократами превозносится как единственно правильный и возможный. Самое ужасное – состояние предопределённости, когда понимаешь умом, что путь рынка, свободного предпринимательства (надувательства?) мы должны пройти честно со всем человечеством, и в то же время чувствами, эмоциями возражаешь, упираешься, оглядываешься назад, как бык, которого ведут на заклание. Я остановился, замолк. Подруга, подняв руку, приложила ладонь к пунцовой щеке, а взгляд, обращённый на меня, молил о снисхождении. Я извинился и, сдерживая улыбку, признался, что с хорошенькими женщинами почему-то тянет к красноречию, несу околесицу. Разгорячённая выставкой и разговорами, всем нутром своим не согласная с моими умозаключениями, она, тем не менее, жаждала спора: «Ну что вы! Продолжайте!» «Вот те на!» - удивился я про себя и повёл ищущим взглядом по сторонам, давая понять твоей подруге, что здесь мы не вдвоём. Ты между тем с трогательной вдумчивостью изучала поодаль живописное панно, изобиловавшего пессимистическими тонами от коричневого до самого чёрного. Продолжала она, с отчаянным задором переключившись с общего разговора на себя, на свою страсть к искусству, которому, уверяла, подчинит всю жизнь, включая личную, если, конечно, дойдёт до неё черёд. «Ещё одна одержимая», - с сочувствием подумал, внимая ей. Всевышний подтвердит, я не подталкивал её к душевному стриптизу, раздевалась неудержимо, вдохновенно, и я невольно заряжался лучившимся от её обаянием. А сам думал: «Ничего, пройдёт. Возрастное. Встретишь принца, отставишь краски, наплодишь ребятишек, станешь полноценной женщиной. Дай-то бог». Пресекая пылкий девичий слог, ободряюще улыбнулся, взял её за локоток и повёл к тебе, к картинам (ты уже посматривала на нас с беспокойством).
Подруга уехала (больше не видел её – твоя инициатива?), ты осталась. В то время, когда твои однокурсники на колхозных полях убирали картофель, ты, про-длив каникулы, посещала с этюдником укромные уголки в столице, бродила по вы-ставкам, вносила сумятицу и неразбериху в мой более-менее налаженный быт. На исходе недели твоего пребывания я не выдержал, встретил на пороге, как туча, непроницаемо тёмный, и радостное возбуждение, что ты принесла с собой из города, сменилось сразу растерянностью. «В чём дело?» - спросила ты, подавленная, цепко хватаясь металлическими зрачками своих глаз за мои, глядевшими в сторону. Ответил коротко и кротко: «Хочу работать». «Ну и работай», - бросила ты с пренебрежением и скрылась в комнате, став вдруг мне чужой здесь и лишней. Ужинали молча. Обиженные глаза ты прятала в тарелке, движения и жесты были скупы и скованны, такими же были, по-видимому, твои мысли. Ни вины перед тобой, ни потребности в раскаянии я не испытывал, хотел начать разговор, но понимал, что момент неподходящий. Он наступил позже, когда ты приняла душ и легла в постель, отвернувшись к стенке; я знал, что ты не спала, ждала. Я сказал, что решил повременить с нашим браком и вообще разобраться в наших чувствах. «Почему ты молчишь?» «А что говорить, - ответила ты глухим контральто. – Всё ясно». «Всё ясно», - мысленно повторил я со смутным чувством удовлетворения. шаркали за дверью шаги хозяйки, которой не давали спать больные ноги, врывались в открытую форточку моторные звуки с улицы, монотонно отстукивал мгновения будильник. И судьба наших с тобой отношений вдруг представилась зримой, такой же ясной, как все эти звуки, доносившиеся из ночи до слуха. «Знаешь, трудный ты человек», - проговорила ты, раз-вернувшись на спину, забросив одну руку за голову. «Знаю», - охотно согласился я, перенимая ровную интонацию твоего голоса. Слушал чутко, упиваясь не так смыслом произносимых тобой слов, как их звучанием; точно так же слушал тебя за пианино, к которому ты изредка, по настроению, подходила, - за незамысловатой манерой исполнения всегда слышал звуков больше, чем их звучало. «Я не знаю, почему решилась пойти в загс. Всегда было понятно, что у нас с тобой ничего не выйдет. Не везёт мне на мужчин. И ты меня никогда не любил. Ты холодный, равнодушный эго-ист. Только жена, наверное, могла к тебе привыкнуть. А я – нет, никогда. Человек умный, ты должен был сразу осознать, что мы не пара. Когда я приехала первый раз в деревню, ты, конечно, подумал, что я шлюха, готова лечь под любого. Нет, тысячу раз нет… Я одинокая даже здесь, с тобой. А ведь я приезжаю к тебе – за теплом, за участием, за близостью. Ты твердишь о работе своей, литературе. Чего ты достигнешь в ней? Одних разочарований? Хотя, по-видимому, другого пути у тебя нет. Странный ты: институт бросил, жену оставил. И тянет к тебе и в то же время что-то отпугивает, настораживает. Ненадёжный ты. И одной жить снова – не представляю, - ты повернулась ко мне, освободила руку из-под головы, положила на одеяло, на своё бедро. – ты любишь меня хотя бы чуть-чуть? Правда? И приезжать можно? А я уж подумала, что всё, конец». И подалась ко мне… Позже, когда ты, отвернувшись, спала, я думал-гадал, чего у тебя ко мне больше – чувственного или рационального? Впрочем, не удовлетворяло ни то, ни другое, когда не было главного – души. Жить просто, к чему ты склоняла, встречаться эпизодически, ради одной постели, мне претило. Пойдя на это, я бы предал себя, обесценил бы свои прежние к тебе чувства, которыми дорожил понятно ли тебе это?
Перед последним наездом в том году, в ноябре, ты позвонила, пожаловалась на плохое самочувствие, на осточертевшее окружение из родных и знакомых, на одиночество такое, что в самую пору с собой покончить, на свой ужасный характер, который ты не можешь исправить. Я сказал, что такую тебя, с таким характером, и люблю, а ты сказала, что хотела бы сейчас, сию минуту, оказаться со мной рядом, чтобы расцеловать за такие слова… Но приехала не такая, какую ждал, приехала взвинченная, озлённая, неприкрыто враждебная (тут позволю себе каламбур: зато прикрытая беретом – нахлобучила голубого цвета блин, совершенно тебе не идущий, придающий дурашливый, клоунадный вид – рыжеватые космы выбивались из-под блина во все стороны). От порога, не успев раздеться, сразу излила душу: пока ты была у меня, сын в комнате твоего брата нашёл использованный презерватив, надул в классе, был застигнут учительницей, пришлось бабушке идти в школу тер-петь позор. Брат раздражает всё больше – бьёт баклуши, увлекается шмотками, фарцует, вращается в кругу твоих друзей, общения с которыми тебе так не хватает. Но больше всего тебя бесит время, время торжествующих торгашей, наживающихся за счёт трудящихся, ставящих честных людей в самое унизительное положение. Из сочувствия к тебе пошёл с тобой по магазинам искать очереди, отстояв одну из которых, обнаружили, что деньги оставили дома, отчего ты вспылила, устроила сцену прямо в магазине, отказалась от дальнейших стояний, от провизии, семье твоей столь необходимой (сцена в магазине, её причины, скоро забылись, но в зрительной памяти запечатлелось твоё лицо, безобразное в гневе). Не помню, чем мы заполни-ли время до вечера, до твоего поспешного отъезда, помню, старался тебя не замечать, помню, время шло мучительно медленно, отшаркивая секунды в напряжённом воздухе, помню, напряжённость растаяла, спала, когда из большой нежилой комнаты раздались аккорды пианино; ты играла, а рядом, за твоей спиной, стояла хозяйка – глухая, сутулая старуха, не слышавшая, но слушавшая, благоговейно вытянув шею, отставив в сторону руку с потухшей папиросой. Кажется, ты играла Шопена…
Настроившись на окончательный разрыв, я решил устроить ему нечто похожее на репетицию – в коротком, неаргументированном письме просил тебя не при-езжать хотя бы на какое-то ощутимое время. Письмо возымело своё действие – ты затаилась в затяжном молчании, очевидно, в ожидании того, что рано или поздно я сам прерву его, как это всегда было раньше.
Предоставленный себе, я с аппетитом набросился на работу. Но надо ли всуе говорить тебе о том, что ты присутствовала со мной рядом везде и всюду – будь я за пишущей машинкой, на службе, в транспорте, с книгой или во сне? В паузах между работой имел обыкновение стоять у окна и смотреть на сквер, по которому прогуливали собак, бегали трусцой люди. Летними погожими вечерами мы с тобой тоже прохаживались тут под зажжёнными фонарями вдоль строя деревцев, аккуратно оформленные кроны которые напоминали подтянутых солдат почётного караула. А на школьной площадке, что серела бетонной лысиной рядом с дорожкой, с твоим сыном перебрасывали друг другу пластмассовую тарелку, которую при большой сноровке можно запустить так, что она возвращалась назад в руки, точно бумеранг. Мысли о тебе тоже, как бы я их не отбрасывал, возвращались снова и снова. Врезались в память твои слова, однажды, давным-давно брошенные с отчаянием в телефонную трубку: «Ты должен сказать мне самое главное, самое важное, почему молчишь? Ты любишь меня? Я должна слышать эти слова постоянно, при каждом случае, как ты этого не понимаешь? Какой ты однако – без искры Божьей». Может быть, я делаю ошибку, отстраняясь от тебя, тебя теряя?.. Утратив листву, деревья стояли голые, являя глазу свои неприглядные остовы. скорбную картину поздней осени усиливали снег и дождь, они падали в обнимку, отвесно, с одинаковой скоростью. За время знакомства с тобой вынес устойчивое впечатление: будто, за редкими исключениями, все двенадцать месяцев у нас длилась непрерывная осень – дождь, мокрый снег, хлябь, насморк, больная совесть. И тем не менее не мог отрешиться от всего на свете, чтобы работать, что-то мешало преосуществить данный себе обет… На днях прочитал любопытные заметки астрологов Глоба, они пишут, что вздёрнутые, курносые носы свойственны людям капризным, взбалмошным, людям с непредсказуемой реакцией – угадали тебя, бесспорно. Мой же, толстый, с «картошечкой» на кончике, нос, по их мнению, должен венчать человека с сильной волей, ищущего себя, причём этот поиск может продолжаться всю жизнь, - трудно сказать, так ли дело обстоит со мной, но буду спорить с астрологами, что талант, допустим, Марины Цветаевой ни в коей мере не связан ни с конфигурацией носа, ни с линией рта, он от Бога. могу ли сказать нечто подобное о тебе? Нет. Пока Создатель испытывает тебя терпением, вся твоя жизнь – череда испытаний на выдержку и самообладание (то же у Марины в ещё большей мере): детский дом, родители, муж, сын, фабрика, а теперь и я. Наверное, по пальцам пересчитаешь случаи, когда ты радовалась жизни. А радоваться ты умеешь. Когда слышу «ламбаду», явственно вижу тебя в лихом танце – пластично-грациозные покачивания твоих бёдер, всплески и вихревое метание просторной ткани твоей юбки. Охваченный волнением от зрелища твоих великолепных телодвижений, помню, наполнялся щемящим сознанием того, что подле тебя должен быть кто-то другой, не я. и дело было не в том, что я не умел танцевать… На стене в комнате рядом с иконами несколько твоих этюдов на картоне – почему-то, собирая впопыхах вещи, ты оставила основные. Эти картинки доставляли мне эстетическое удовольствие и вместе с тем тревожили, ибо с некоторых пор стал замечать в твоей технике не трогающий душу шаблон, штамп. В этой связи приходит всегда на ум картина знакомого художника, на которой он изобразил по рассказам деда окоп из первой империалистической: поздний, стылый вечер, два солдата в ушанках, шинелях, точно тени, склонились над зажжённой спичкой – прикуривают, лиц не видно, только руки проглядываются более-менее – озябшие, заскорузлые, стерегущие огонь. Ни одна книга о войне, ни один фильм не поразили меня так сильно, как эти застывшие сутулые крестьянские фигуры у бруствера, сливающегося с серым, без горизонта небом, - люди, занимающиеся не своим делом. Истинное переживание прекрасного, думаю я, неотторжимо от морали, от образа жизни. Вот почему не приемлю современную эстетику, утратившую духовную основу, уступившую место вульгарному аналогу – эстетству, вобравшему в себя поверхностное, из праздного любопытства, эгоистическое восприятие предметов, событий, человеческих судеб. Мне до отвращения претит пресыщенный западный (вызывающий постыдную зависть у нашего) обыватель, жующий в кресле жвачку, лениво потягивающий медленно пьянящий коктейль и бесстрастно взирающий на телевизионный экран, на коктейль из политики, порнографии, рекламы, садизма, любви, голода, СПИДа, спорта и обожаемого тобой дизайна. Об эстетике мы беседовали с тобой немало. Ты не спорила - прекрасное обязано присутствовать в произведении, рождая в человеке святые, как в религии, чувства. Но что делать, если рука сама выводит нечто противоположное? Надо лечить сознание, подсказал я. Сердясь, ты возражала: красивое в творении не всегда представлено выпукло, зримо. И то, что это не каждому видно, беда не автора, а лишённого художественного вкуса зрителя. Это другое дело, соглашался я. Много тем мы обсуждали, много мыслей было высказано, и жаль, конечно, если они не получат развития, останутся в тенётах памяти… Под этюдами, уже подёрнутыми плёнкой пыли, на книжной полке скучает сложенная пополам шахматная доска. Время от времени ты любила переставлять на ней фигуры. Играли в «уголки». Шахматы манили и отпугивали тебя бесконечностью вариантов, ты стеснялась брать у меня уроки. Тогда как в «уголках» считала себя опытным бойцом, по шахматному – гроссмейстером и поэтому поражения переносила болезненно. Победы давались мне без особых усилий, за счёт неприхотливой тактики, противоядия которой тебе так и не удалось найти. Обижаясь по-настоящему, в сердцах бросала: «Какой ты, однако, безжалостный! Хоть бы раз уступил!» Гневалась, краснела, но спортивный азарт заставлял тебя расставлять фигуры снова. Во-обще говоря, логические построения, равно как и вся математика, вызывали у тебя затруднения – ещё со школьной скамьи. В отличие от тебя, этот изъян я не воспринимал так трагически, приводя в пример, недостойный подражания, женщин, остепенённых коллег по институту, на облик которых логическое мышление неизгладимо наложило грубые мужские черты… А сбоку платяного шкафа с гвоздя свисает соломенная шляпа с обломанными полями. Проказник-ветер однажды поиграл головным убором, сорвав его с твоей головы; мы долго, смеясь, ловили его на скошенном лугу, а волосы твои в это время, взметаясь, неистово братались и с солнцем, и с ветром… В самом же шкафу в стопке моего белья по-семейному расположились кое-какие твои интимные вещи. Да разве мало в комнате предметов, имеющих прямое отношение к тебе, на которые постоянно натыкаются мои руки и глаза!.. Удивила хозяйка квартиры: справившись о тебе, предложила завести другую подружку, нельзя же так – изо дня в день сидеть за пишущей машинкой, отдыхать тоже нужно. Замечательная старушка! 84 года, три класса образования, в своё время по большевистскому призыву окончила курсы ВХУТЕМАСа, обнаружила способности к живописи (хранит два автопортрета на холсте, с небезосновательной гордостью демонстрирует их гостям). Но гонор уняла, подчинила себя исключительно семье и мужу, позволив крестьянскому парню обосноваться в технической науке, защититься, профессорствовать, писать книги, в вину вменяя ему одну лишь оплошность – умер раньше её, оставил наедине с собакой, мизерной пенсией, непонятной перестроечной действительностью, однако не вешает носа, надеется не на судьбу или Бога, а на свои иллюзорные силы. А если бы ей предложили жизнь с начала, она бы её без купюр повторила, предпочтя войны и коммуналки прошлого просторной квартире настоящего, в котором и которой она одна; ностальгическое настроение в ней усиливалось и требовало выхода, когда принимала одну-две рюмки водки. Такой и осталась она в моей светлой памяти: высокая, немного сутулая, но не согбенная, в одной руке рюмка, в другой папироса, прохаживается по кухне и вдохновенно повествует о своей бесшабашной юности. Наблюдая за такими людьми, как хозяйка, как моя мама, спонтанно излучающими жажду жизни, доброту, природный ум, невольно прихожу к мысли, что сам человек неизмеримо выше всех своих мистических, философских, научных догм и построений. Но такое уж он неисправимое явление – хоть убей, не может жить без ярма, без цепей.
В конце декабря я немало удивился, когда получил от тебя книгу Розанова и открытку, в которой в сдержанных тонах ты поздравляла меня с днём рождения – в первый раз от тебя знак внимания и даже подарок. Отписался чуть большим количеством малозначащих слов, в которых сухо выражал благодарность и скупо поздравлял с Новым годом тебя и твоих домочадцев. А через месяц ты позвонила, и у нас произошёл длинный разговор, поводом для которого тебе послужила обеспокоенность – получил ли я от тебя бандероль. Уловив в моём голосе мягкие нотки, ты быстро справилась с волнением и, не медля, бросилась в наступление: я, дескать, крутой эгоист, два месяца уже как не даю о себе знать, нельзя же так – или любить, или отвергать сразу, одним росчерком пера губить устоявшуюся связь. Была бы ты моложе, давно бы отставила меня в сторону, но сейчас не можешь пойти на такой решительный шаг, терзает тебя неясность, не можешь понять причину, побудившую меня обращаться с тобой так неоправданно жестоко. «Неужели ты эти два месяца был спокоен?» - «Вполне. Даже очень». – «И не собирался звонить, писать?» - «За-чем? Я был уверен, что наш роман окончен». – «Ещё чего! Никогда не поверю, что ты забыл меня. Если это так, то ты просто легкомысленный человек». – «Не забыл. Всё это время писал. О тебе». – «Интересно. Дашь почитать?» - «Конечно. В каком-то смысле ты соавтор этого произведения». – «Когда можно приехать?» - «Когда хочешь». – «Я рада. У меня скоро каникулы. Очень соскучилась по Москве. Надоедать не буду – на два-три дня. А пока практика. Ткём на станке гобелен. Зря не приехал на просмотр. Получила пятёрки по живописи. Три работы моих взял музей». – «Вот видишь, перерыв нам обоим пошёл на пользу». В ответ ты радостно рассмеялась.
Вечером, в день твоего приезда, по твоей просьбе мы пошли на выступление некоего Жана Гавера, где нас поджидала твоя новая приятельница – рьяная поклонница новоявленного пророка. Выступление Гавера было обставлено подчёркнуто театрально, что уже само по себе настораживало – приглушённый свет в зале, массивный, расчленённый на квадраты, крест на сцене, на столике горящая свеча, цветы в вазе, из динамиков плавная, ненавязчивая мелодия. Голос у Гавера тоже ненавязчивый, благожелательный, отрепетированный, почти без акцента, на нём белый хитон, на лбу сверкающая камнями повязка. О смысле проповеди судить не берусь, хотя легко угадывалась спекуляция на известных религиозных и философских воз-зрениях, использовались в качестве доказательств магические числа, время, пространство, и всё это мистическим образом смешивалось с Библией, с первым чело-веком. Одним словом – компиляция. Удручал скудный запас слов, которыми манипулировал гастролёр, вопрошавший время от времени зал: «Как интересно, да?» Я скучал, зевал, клевал носом, с удивлением оглядывал увлечённую публику. Ты тоже, состроив прилежную рожицу, будто на лекции в институте, что-то конспектировала на листке бумажки, а я с нетерпением ждал перерыва, чтобы покинуть аудиторию, страстно жаждавшую «духовного, нравственного и физического возрождения» (рекламная фраза в объявлении). По дороге домой я высказался неодобрительно по поводу этого сборища и ему подобных, которые сейчас, как грибы-паразиты, бурно взрастают на недомогающем организме нашего общества. У нас есть своя традиционная религия, которой пропитана вся история и культура, которая, без сомнения, ещё поможет нам выстоять и окрепнуть в такое нелёгкое время. Оправдывая оставшихся в зале, ты заметила примирительно, что всё же это лучше – слушать какое-то учение, чем балдеть от вина, простаивать в очередях, рассуждать о еде и вещах. Согласился – лучше, но шутливо напомнил столетней давности время, когда мало-мальски образованный народ охватило такое же поветрие на всякого рода сомни-тельные идейки, безответственное увлечение одной из которых привело к известному беспределу… На выходе из метро я купил тебе цветы, ты выбрала белые, пушистые, на длинных стеблях, гвоздики – тебе исполнится завтра тридцать лет, и ты приехала отметить это событие ко мне. Вообще говоря, к цветам ты всегда была равнодушна, во всяком случае к тем, что преподносил тебе я, всех их ждала одинаковая участь – быстрое увядание как следствие твоего к ним невнимания… В ту, первую после разлуки, ночь больше говорила ты, а я слушал, трогая расслабленной рукой рассыпанные по подушке волосы – шелковистые, невесомые, источавшие чуть слышимый аромат. (В своём туалете волосам ты отдавала безоговорочный приоритет; бывало, искали шампунь и бальзам совместно, мои усилия на этот счёт, знал твёрдо, окупятся сторицей, ласкать такие волосы – сущее удовольствие.) «Я привыкла к тебе, - говорила ты ровным, благожелательным, как у Гавера, голосом. – Без тебя не могу долго. Меня уже не раздражают мелочи, твои привычки. Я стала терпеливее. А ты оказался таким жестоким. Надо же, разозлился. Ты должен просто любить меня и ни о чём не думать. А я уж сама сделаю всё, что нужно». «Ты муд-рая», - без иронии заметил я. «Да нет. Это же просто всё. Всё просто, а ты усложняешь. Кому это надо?» «Эти два месяца нам обоим пошли на пользу», - напомнил я. «Слишком большой срок. Я не могу долго без мужчины. Если бросишь меня, буду искать. Но знаешь, как это стыдно». Забросив руку за голову, ты помолчала, потом высказала мысль, похоже, обдуманную заранее. Тебе кажется, что на твоём месте могла оказаться любая женщина, просто по воле случая на мои голодные глаза ты попалась первая, а теперь, ничего удивительного, насытившись, пошёл на попятный. Ничего подобного, ответил я решительно, наша встреча не была случайной. Не поленился, включил свет, полез в стол, долго рылся в дневниковых записях, пока не вызволил нужную, в половину страницы длиною, - эту запись, сказал, я сделал за-долго до встречи с тобой. Читал вслух в матовом свете настольной лампы и заодно слушал твоё удивлённое молчание. Ещё бы! Я предсказал тебя, не зная о твоём существовании, предугадав внешний облик – фигуру, овал лица, цвет волос, брови, глаза и даже голос, и даже возраст – что поделаешь, в некотором смысле я тоже эстет. Растерянная, но откровенно польщённая, ты задумчиво проговорила: «Да, это интересно. Но сейчас ты меня не любишь. Или не так сильно, как раньше». – «Я благодарен тебе». – «За что?» - «За преподанный урок. Ты дала возможность про-чувствовать мне то, что пережила со мной жена». – «Ценный опыт, ничего не скажешь. После чего ты стал другим в отношении меня. В отношении жены, наверное, тоже». – «Да, похоже. Я, как море, которое отштормило, отшумело». – «Проще говоря, ты успокоился. Настолько, что уже не удерживаешь меня, когда уезжаю, не просишь остаться на денёк ещё. Никому я не нужна. Одна, всю жизнь одна. Я и сблизилась с тобой поэтому. Ещё потому, что ты интересный человек. Никаких планов перебраться в Москву я не строила, ты это знаешь. Не для того я к тебе приезжаю, - помолчав, спросила неожиданно: - Тебе не жалко институт?» На что я ответил: «Был такой русский поэт Кузмин, он сказал, что наука не имеет основания, поскольку основание – человеческое сердце. Чтобы понять это, мне надо было отдать два десятка лет учёбе и никому не нужной работе. Потеряны лучшие годы». – «Что ты больше всего ценишь?» - «Творческий труд». Работать по вдохновению и ты лю-бишь, подхватила ты моё признание. Эти два месяца вкалывала, как лошадь, каждый день оставалась с подругой в институте до полуночи; когда аудитории пустели, вы закрывались в мастерской и с неистовством, одна другую подгоняя, трудились у мольбертов – голодные, счастливые, и выходило чудно. С подругой (её не знаю) сблизилась душевно, строгая в поведении, чистая нравственно, она настроена уйти в монашескую обитель. Ты никогда не думала, что есть люди, призванные служить Богу, думала, бегут к Нему только в безвыходном положении. А сейчас ты одержима желанием креститься, ходить в церковь, выучиться иконописи. Только тут, со мной, ты расслабляешься, становишься человеком, на себя похожей. А дома, в институте напряжена до предела, как сжатая пружина, поэтому с тобой случаются срывы, я должен это понимать, должен тонко улавливать твоё настроение, быть предельно чутким в обращении с тобой, с утра готовить тебя и себя к ночи, как к празднику, феерии. Для этого много не надо, достаточно внимания, нескольких, как бы случайных, намёков, многозначительных взглядов, будто ненарочных прикосновений, выразительных жестов. Вот и всё. Ты подготовлена. Ты моя, я твой. Если такое будет, войдёт в повседневность, наши отношения приобретут законченный, гармонический рисунок и ты будешь счастлива со мной и никто другой тебе не будет нужен. Искусство эротики самое тонкое из возможных, и только от нашей невоспитанности мы воспринимаем секс как похоть, как пошлость, как нечто постыдное, и в практике своей ведём себя вульгарно, по-скотски. Секс не мешает ни работе, ни творчеству, наоборот, он облагораживает, духовно и физически лечит, воспитывает, самым прямым образом влияет на семейную атмосферу в доме. (Год назад ты произносила те же речи с тем же пафосом; так что же – связь продолжается? Наступает новый виток в наших отношениях? Браво! Браво!) «Где твоя повесть?» - «Уже поздно». – «Я не хо-чу спать». Я подал тебе набросок, а сам ушёл на кухню приготовить чай. Когда вернулся, встретил твой пронзительный взгляд, ты смотрела в упор, взметнув удивлённые брови, а на губах застыла застенчивая улыбка. «Ну, как? – улыбнувшись, не-смело спросил я. – Можно продолжать?» «Не знаю», - протянула ты смущённо и в то же время игриво. «У вас, художников, принято рисовать обнажённых жён, любовниц, - начал было я оправдываться. – Считай, что это тоже ню. Похоже?» «И да и нет, - проговорила ты, поблескивая весёлыми глазами – в них прыгал, резвился бесёнок. – Сказать правду? В тот первый вечер, который ты описываешь в романе, когда мы за столом рассматривали фотографии и ты не решался коснуться моего плеча, я думала, я ждала, как наэлектризованная, что ты положишь мне руку на колено. Я ждала тебя ночью. Во всяком случае, не прогнала бы. Почему ты смеёшься? Что я сказала смешного? Остановись, разбудишь хозяйку». Кажется, впервые я хохотал при тебе – точно безумный, от души, до слёз. Чёрт побери, как же просто всё с тобой! Отсмеявшись, ещё не унявшей дрожь рукой подал тебе чашку с чаем. Ты молча её отодвинула и отвернулась к стене. Обиделась. некоторое время мы лежали молча, недвижно. Наконец ты обмолвилась. Не меняя позы, проговорила ровным, без обиды, голосом, что когда я закончу повесть, поставлю в ней точку, поставлю точку и в нашем романе. Помню, как мурашки пробежали у меня по спине – ты же говорила правду!.. Ты спала, а мне в голову лезли всякие сравнения и непрошенные образы: море, слегка колышимое, спокойно, лениво лижет каменистые берега. Какое-то согласие разлито во всём этом. И всё же, всё же это – идиллия, только воображение… Как бы ни сложились наши отношения в будущем, я не освобожусь от чувства поражения – может быть, самого сокрушительного в моей жизни. Ты тоже мало бы выиграла, длись наша связь дальше. Банальная истина: любовь только тогда победа, триумф и осознанное счастье, когда она взаимная. При любом другом раскладе она нелюбовь, она драма, фарс, трагедия, сделка с совестью. Трагедия, на которую обречены люди, их большая часть. Но как хочется попасть в исключение! Как хочется искренне любить женщину, семью, работу, верить в Бога. Кажется, так просто…
В день своего рождения ты встала поздно, к обеду. Я подарил тебе альбом с произведениями Юккера, которому ты была несказанно рада, давно хотела иметь его. После обеда мы сходили в лес на лыжах. Я показал тебе место, где ты рисовала летом густой ельник. Ты не узнала. На лыжах шла красивым, спортивным шагом, но быстро выдыхалась, отставала, я, оборачиваясь, поджидал тебя, любуясь твоей фигурой. Между прочим, моим насмешливым репликам на человеческую внешность ты не перечила, соглашалась со мной, что ходить с выпяченным брюхом и двойным подбородком в высшей степени неприлично, неуважительно ни к себе, ни к людям, не говоря уже о том, что чревоугодие весьма обременительно для нашей худосочной экономики и медицины… А вечером на моей службе мы пили с сотрудниками шампанское, и ты, разгорячённая вином, подняла интимную тему с товарищем, большим охотником до женщин. Мои попытки тебя образумить ни к чему не приводили. Захваченная беседой, отмахивалась от меня, как от назойливой мухи, просила оставить в покое. Потом мы остались вдвоём среди хаоса – пустые бутылки, окурки, грязные тарелки. Ты сидела через стол напротив и обеспокоенно заглядывала мне в глаза: что-то произошло, но что, ты решительно не понимала. Поначалу, перебив меня, попыталась случившееся представить как недоразумение, как проблему, не стоящую выеденного яйца. Обыкновенный разговор взрослых. Наслышанная о его победах, хотела выяснить его отношение к женщинам, хотела понять, каким образом побеждает их этот непривлекательный с виду мужик. Ты улыбнулась: может, я ревную тебя к нему? Засмеялась. Я склонен всё преувеличивать, но это же разные вещи – рассуждать о сексе с человеком и ложиться с ним в постель. Разве не так? Было очевидно, что ты спешила объясниться, чтобы скорее закрыть и забыть неудобоваримый для тебя разговор. Но я продолжил его. Широко открыв глаза, ты слушала. В сущности, я разжёвывал тебе прописные правила, те азы нравственности, которые закладываются в семье и школе, но которые по известным и неизвестным мне причинам обошли тебя стороной. Объясняя тебе, почему ты оскорбила меня, а себя унизила, я смотрел в твои глаза и, к своему прискорбию, не видел в них ни понимания, ни раскаяния. Я понял, что мы разговариваем на разных языках, и уже досадовал на себя, что затеял этот, никому не нужный диалог. Заканчивая, в сердцах сказал, что у тебя нет ни малейшего представления о гордости, что такие понятия, как женская честь и достоинство, для тебя лишь условности, которые не мешают получать простые, животные удовольствия. К моему удивлению, моё нравоучение произвело эффект – ты заплакала. Плакала неумело, неестественно, так что нам обоим стало неловко за твои слёзы, вытирая которые, ты стыдливо улыбалась. Улыбаясь, сказала, что плакала из жалости к себе, что, вообще говоря, плачешь часто – в подушку, по ночам, оплакивая своё одиночество и ненужность. (Не сомневаюсь, пережить тебе пришлось много, но как объяснить тебе, что болеть исключительно за себя – этого мало, чтобы называться человеком?) Дома, напевая, принимала душ и вслух мечтала о ванне, наполненной шампанским. Ополоснувшись хлорированной водой, юркнула в мои объятия под одеяло, потом положила голову мне на грудь и стала ворковать о том, что как было бы здорово, если бы я был твоим отцом, тогда бы ты стала самой воспитанной дочерью, никогда бы не ослушалась меня, и, помолчав, посерьёзнев, сказала, что хотела бы родить мне дочь, чтобы в ней я видел и любил тебя. Ты бы ревновала, улыбнувшись, сказал я и бережно коснулся твоих волос. И туту же пронзила, больно уколола мысль: «А ведь это, наверное, в последний раз». «А ты бы сделал мне предложение, если бы знал меня?» - «Да». – «Я сосем другая оказалась, чем ты думал?» - «Нет». – «Почему же тогда ты от меня отказываешься?» - «Я не отказываюсь». – «Правда?» много удивления было вложено в этот вопрос, ещё больше – усталости, вскоре тебя сморившая. Убрав голову на подушку, подтянув одеяло на грудь, к лицу, ты забылась в безмятежном сне, а я, как это у меня повелось с некоторых пор, продолжал бодрствовать. Вспоминая телом недавнюю близость, думал: «Как восхитительно мгновение, когда он и она, сплетясь телами, слившись душами, сроднившись мыслями, являют из себя одну плоть, испытывают одинаково восторг и благодарение судьбе, ниспославшей им одновременное бытие, без которого это короткое, как миг, волшебное состояние было бы не изведано, не пережито! Да, да, прекрасно невыразимое словами состояние, когда ты держишь в объятиях женщину и сознаёшь пронзительно, что она – твоя неотторжимая половина! И как трагично положение, когда со временем, снедаемый раскаянием и угрызениями совести, понимаешь, что страсть, на которой зижделось твоё существование, незаметно иссякла, источилась, истлела, освободив место рассудку и привычкам. Всякому знакомы эти обескураживающие, убийственные ощущения, и у каждого в оправдание своего фиаско найдутся собственные аргументы, доводы, возражения, все в равной степени правдивые и лживые одновременно, потому что необъяснимы исходные мотивы любви – необоримое желание, неудержимое влечение, гипертрофированное сознание. Как необъяснимы само явление человека, его внутренний мир, его предназначение. Так же недоступна пониманию Вселенная – её рождение, её развитие, её связь опять же с тем же человеком…»
У вагона посоветовал тебе, когда будешь знакомиться с мужчинами, не пускаться сразу с места в карьер в рассуждения о собственных наклонностях и привычках - отпугнёшь слабонервных. «Тогда о чём говорить?» - удивилась ты простодушно. «О высоких материях», - не пряча улыбки, сказал я. Мои шутки, смех и улыбки ты редко понимала и поддерживала, и, не приведи господь, если они будут направлены в твой адрес. Хотя должна бы знать, что хорошо смеётся тот, кто умеет посмеяться над собой. впрочем, в тот раз мне тоже было не до шуток. Уезжала ты спокойная, немного рассеянная, даже меланхоличная, но глаза не бегали, не блуждали, смотрели на меня прямо, смотрели так, как всегда – говорили или обо всём сразу, или ни о чём, просто отражая окружающие предметы, в число которых входила и моя фигура. Перед самым отходом поезда ты очнулась, припала ко мне, я обнял тебя, ощутив щекой твои волосы, - свидимся ли ещё когда?..
Спустя некоторое время меня нашло письмо, точнее, не письмо, а так, о себе напоминание – на клетчатом листке из школьной тетрадки остроконечным карандашом ты изобразила себя на протяжении одного, ничем не примечательного дня: у колонного входа в институт, в студенческой столовке, в аудитории, с подругой за вечерним разговором, в постели с книгой – очень похоже, даже нос курносый прорисован на миниатюрах; ну, и несколько слов стандартных, обычных: дескать, привыкла ко мне, соскучилась. В ответном письме поблагодарил за рисунки и коротко, в дружеском тоне, рассказал о себе: посетил выставку псковских икон, из которых потряс-ли «Илья-пророк в пустыне» и «Успение», сотворённые в гениально-примитивной манере; а так, пишу, работаю, хозяйка квартиры в энный раз перечитывает Короленко, курит одну папиросу за другой.
Свиделись мы через два месяца. В самую распутицу ты позвонила с вокзала: в Москве случайно, нагружена сумкой, осталось до поезда два часа, если хочешь, можешь… Приехал. Узнал сразу: в зелёном узорчатом платке скуластое лицо, большие глаза, густые брови, тонкие губы, из-под полы длинного, цвета хаки пальто серые джинсы, жёлтые башмаки; уловив мой скользящий взгляд, не обинуясь, пока-зала треснувшую подошву, посетовала: ноги сырые, стоять устала, а здесь, в здании вокзала, присесть негде, везде народ, суета, грязные дети, торгующие водкой цыганки, целый день не ела, приехала, как выяснилось, напрасно, пропустила лекции по политэкономии, болит голова, на последние деньги купила альбом – авангард, цена плюс президентский налог – что это такое? Ах, да, спохватилась, чуть не забыла, основательно занялась хиромантией, подай-ка руку, поводила тонким скрюченным пальчиком по моей ладони; на пальчике вокруг ногтя ободок въевшейся краски, на руках до запястья и выше голубые, похожие на ручейки, прожилки, сосуды, которые во множестве проступали через тонкую, бледную, как пергамент, кожу (эти прожилки и каждый суставчик на пальцах я имел обыкновение целовать!), на сгибе около мизинца с удовлетворением обнаружила две складки, означавшие в судьбе моей два брака, тебя тоже ждёт повторное замужество и в доказательство показала свою ладонь, одновременно вскинув на меня глаза, для тебя необычно кроткие, тут же, не мешкая, с самым серьёзным видом поинтересовалась, долго ли продержится Горбачёв (улыбнулся – с каких это пор тебя стала волновать политика?), промолчал, поскольку ты говорила, не останавливаясь, подпирало время, создавалось впечатление, что ты собиралась сказать нечто другое, но никак не могла отважиться, сознательно забалтывала его. Расставаясь, подставила щеку для поцелуя и, глядя в сторону, пригласила в гости, там мне все будут рады, даже мама. Поезд ушёл, осталась в глазах твоя застенчивая улыбка, в которой смешалось так много…
Много позже, в начале лета, ты объявилась у меня – уже в роли транзитного пассажира. С порога – пытливый взгляд, стеснённые движения, нерешительный голос, одним словом, гостья. Не мудрено, что робость твоя и новая одёжка – штанцы до колен из вельвета, блузка или сорочка, нечто самодельное с короткими рукавами, с хлястиками на плечах и бёдрах, только платок на шее твой, привычный, смачно яркий – ввели в заблуждение хозяйку: она не узнала тебя сразу. Тонкая, бледная, с худыми коленками, ты явно проигрывала во внешности подруге, с которой приехала, с которой знаком по Гаверу. В Гавере, как выяснилось за столом, подруга разочаровалась, теперь увлёкшись экстрасенсорикой. Зачем? Странный вопрос, сказала. Чтобы познать себя и людей. Слушал молча, кивал головой и с трудом верил, что в голове этой молодой, сочной, природой созданной для плотских утех, женщины роились увлечения иного рода. Как тут не вспомнить Камю: «В самом деле, многие прикрываются любовью к жизни, чтобы избежать просто любви». Ясно, что ты не могла не подпасть под влияние столь темпераментной подруги и сейчас рвалась с ней на юг, как рвётся в поле застоявшаяся в стойле кобылица. Лекции по биоэнергетике и практические занятия будут проходить для вас в каком-то пансионате на берегу моря, для чего вы выкроили время, сдав досрочно экзамен по марксистско-ленинской эстетике. Перед уходом вскользь упомянула про иконы, с ними у тебя ничего не вышло, ты поняла, что для этого святого дела нужно внутреннее разрешение, которого ты не имела. Как обычно, попросила достать красок, сказала, что рада встрече, чему не поверил, - слепому было видно, что исходившее из тебя возбуждение вызвано не нашей встречей, а предстоящей с экстрасенсом, шаманом или как там ещё его назвать. Мечтательно улыбнувшись, блеснув счастливыми глазами, обещала забежать на обратном пути. Этак через неделю с небольшим.
Объявилась через три. Как ни странно, ждал тебя, проявляя беспокойство и нетерпение. Вторглась в квартиру с той же, через плечо, сумкой, в тех же, коротких штанишках, но округлившаяся, загорелая – шоколад кожи красиво контрастировал с веером досветла выгоревших волос. Прямо с порога, не сбросив сумку, порывисто прижалась ко мне, резко отстранилась, рассмеялась и торопливо, будто оправдываясь, стала объяснять причину задержки, оказавшуюся очень простой, - захваченные учёбой, новыми знаниями, остались с подругой на срок второй. Слушая речь твою, сбивчивую, уснащённую непривычными для слуха словами, ловил глазами твои, ускользавшие от встречи с моими, и ловил себя на мысли, что ревную. На этот счёт подозрения окрепли в постели, где твоё шелковистое, чёрное, без следов купальни-ка, тело не проявило, скажем так, ожидаемого рвения. Ни обиды, ни ожесточения, толкнувших Отелло к безрассудным действиям, я к тебе не испытывал. В чувстве, меня охватившем, было, конечно, что-то от задетого самолюбия, но ещё больше в нём присутствовала жалость к тебе и сожаление от сознания невозвратной потери некогда дорогого человека. Это чувство не проходило в течение всей ночи, пока ты с упоением рассказывала о своих впечатлениях от поездки. Остались с подругой на второй срок, хотя денег уже не было, в столовую ходили в последнюю очередь, до-едали остатки за так вместе с собаками. Неудобств не замечали. Внимали преподавателям (старшой из которых величался вождём) в спортзале, сидя на матах, на них же открыто, без одеял, спали. Учителя демонстрировали потрясающие воображение способности видеть другого человека насквозь, все его здоровые и больные органы, разговаривать с дельфинами, управлять облаками и т.д., обучали этим способностям каждого желающего ими обладать. Кое-что усвоила и ты, например, видела мать вполне явственно, а знакомая по группе, так та узрела за тысячу вёрст на своей кухне девку на коленях мужа, вот уж она ему задаст по возвращении! Обретя навыки ясновидения, ты ехала сейчас ко мне совершенно уверенная, что я дома, на твоём сленге это значило: прочухать. Кроме «чухать», запомнился ещё один специальный термин «пылить», означавший распространять вокруг себя биополе (у меня ассоциация с аэрозольным баллончиком). Вы совсем другие люди, убеждённо говорила ты с приобретённой там ноткой превосходства. Вы - особенные. Вождь предупредил, что простые люди будут над вами смеяться, принимая вас за чудаков, но вы не должны смущаться – истина с вами. Полученные навыки необходимо крепить неустанно. В твоём городе уже работает группа «ваших», к которой ты примкнёшь незамедлительно. Немаловажный факт ещё: посвящённые общаются между собой молча, исключительно руками, проводя по позвонкам другого – позвоночник узел нервных окончаний, антенна и передатчик. «Зачем тебе всё это надо? Спросил я, борясь со сном. – Ведь ты художник. Другое восприятие». «Одно другому не мешает, - парировала ты. – Наоборот. Я приобрела новое видение предметов. Ужасно не терпится работать. Ты бы только видел, как вождь рисует! Конечно, понять его вещи дано не всем». «Только избранным», - иронично обронил я… Ни дома, ни дорогой, когда я провожал тебя на поезд, ты не обмолвилась ни словом о главном – о наших отношениях, каким им быть дальше и быть ли им вообще. Создавалось впечатление, что решить их судьбу ты безропотно предоставила мне. У вагона сказала, что домой возвращаться не хочешь, хочешь остаться со мной. Однако я стал таким холодным, неразговорчивым, совершенно чужим. Когда проводник напомнил об отправлении поезда, опечаленное лицо твоё вдруг прояснилось, и, стыдливо улыбнувшись, попросила поцеловать – так, как я это делал раньше. Не скупясь, вложил охотно в это последнее общение губами всю страсть и былое умение. Последнее, что запомнил, - твой признательный взгляд.
Вскоре получил от тебя преисполненное доброты и нежности небольшое письмо, читая которое, пожалел, что ты не слала такие прежде. В письме за строчками о невесёлом настоящем ты намекала на светлое наше будущее. В ответном я возражал против нашего будущего, мотивируя решение целым букетом причин – психологических, нравственных, творческих и даже бытовых. (В частности, я купил однокомнатную квартиру, которую отрабатываю, трачу на это много времени.) Скажу откровенно, когда марал бумагу, ощущал на душе мрак и слякоть. Не хотел бы сам получать такие письма.
С полгода не имел от тебя известий. А в феврале, когда лежал под шубой нокаутированный гриппом и задыхался от соплей и кашля, раздался звонок в прихожей. открыл дверь и опешил – у порога стояла ты. Несмотря на жесточайший мороз, была одета демисезонно, легко, только меховая, с длинными ушами, шапка соответствовала сезону. «Проходи», - хрипло проговорил я, освобождая тебе дорогу, зажимая платком нос. «Ты болен? - подавлено спросила ты, и тень ужаса отразилась и заметалась на твоём лице. – Ещё не хватало, чтобы я от тебя заразилась». Постояв в нерешительности несколько секунд, всё же перешагнула порог, прошла на кухню, бросая на ходу быстрые взгляды на голые бетонные стены. Не снимая куртки, устроив шапку на коленях, уселась за импровизированный стол (на коробках с книгами просто доски). Пока я готовил чай, со злостью рассказывала, сколько физических сил и нервов затратила, как мёрзла, пока нашла меня здесь, на отшибе. Пила чай молча, демонстративно отстранившись, точно от прокажённого, с оскорблённым выражением лица. То же, каменное, выражение ты сохранила в автобусе, пока ехали вместе, пока стояли рядом, держась за поручень, глядя в заиндевелое окно (мне было по пути, в поликлинику за больничным). Искоса поглядывая на тебя, вспомнил нашу первую встречу, произошедшую похоже, тоже в автобусе, так же стояли мы за-кованными в напряжённость, правда, тогда другого рода – волнующую и обещающую. Вспомнил и подумал, что по иронии судьбы повторяющаяся сцена отчуждения на колёсах символически замыкает круг наших взаимоотношений. Когда выходил из автобуса, ты не оглянулась, никак не отреагировала на мою прощальную реплику.
На этом я поставил было точку в повествовании, но неожиданно получил от тебя три письма кряду – одно другого откровеннее. Насколько они были искренними, судить об этом у меня уже не было ни сил, ни желания, пусть разбирается читатель. Но прежде в двух словах упомяну о письме твоей матери, которое несколько опередило твои по времени. По доброй старой памяти она делилась бедами: сын женится на какой-то вертихвостке, приводит её на общую жилплощадь, а ты «обрадовала» родителей своим намерением после института не работать, заниматься чистым искусством. Поэтому, ссылаясь на невыносимые условия быта, мать просила уговорить тебя оказать родителям милость – убраться с глаз долой со своим сыном, если, конечно, я сохранил ещё на тебя влияние. Что касается твоих писем, то я приведу выборочные места из них.
«Я долго собиралась тебе написать, но всё откладывала, не знала, как высказать то, что на душе накопилось, но, наконец, решилась. Не суди строго за беспорядочное изложение мыслей. Я была в шоке, когда получила от тебя письмо летом, в котором ты просто-напросто от меня отказался, хотя знала, что от тебя можно ожидать всё. Точно так же, просто и быстро, в первую встречу, ты предложил мне стать твоей женой, а теперь вот расстался. Мне кажется, ты сам не понимаешь того, что делаешь, что, причиняя мне боль, совершая зло, делаешь плохо себе тоже… Я не обижаюсь на тебя, хотя в Москве, в мой последний приезд туда, мне было обидно и тяжело от твоего безразличия и бездушия. Хотелось бы, чтобы ты испытал то же самое. Собираясь в Москву, я не думала к тебе заезжать, хотела заглянуть на вы-ставку и в музей и назад. Но, оказавшись в холодной столице, вспомнила вдруг наши встречи, вечерние чаепития, тёплые, задушевные разговоры, и неудержимо повлекло к тебе. Взяв у бабули адрес, бросилась в метро, долго справлялась о твоём районе и транспорте, страшно замёрзла, остро чувствовала, что ехать к тебе не надо, но всё же поехала, разыскала твой дом, окоченев совершенно, в подъезде оттирала руки, стучала ногами и всё решалась, медлила – подниматься к тебе на лиф-те или повернуть восвояси. Поднимаясь, заклинала, чтобы тебя не было дома, хотя чувствовала, что ты дома. Потом ругала себя, почему не послушалась внутреннего голоса, не остановилась вовремя. А ты не соизволил даже улыбнуться мне, хотя бы искусственно, когда я стояла у открытой двери в ожидании этой улыбки. Чёрствый, бессердечный человек ты! Никогда не поверю, что ты можешь кого-то любить. Что-то другое тебе надо. Проклинаю тот день, тот час, когда написала тебе, и ты приехал… Личное счастье, любовь и привязанность надо заслужить, заработать, проявляя упорство и терпение, которых ты лишён совершенно. Ты хотел добиться ответного чувства у меня сразу, как добивался результата в науке, заранее уверенный в успехе. Но этого со мной не вышло, ты отступил и целый год мучился, вынашивая планы, как бы расстаться со мной быстрее и безболезненнее. А я не могу распроститься с тобой так просто, потому что была близкой тебе, потому что полюбила тебя, хотя понимаю, что признаваться в этом и поздно уже и глупо. Мои мысли всегда с тобой, ты же, наверное, своё чувство ко мне посчитал ошибкой – а жаль. Тебе не кажется, что собственное счастье ты разрушил своими пуками?.. Только теперь я поняла, как мне было хорошо с тобой, я была спокойной и уверенной в том, что нужна тебе, что ты меня всегда ждёшь. Теперь я одна. Снова одна. Пишу эти строчки и думаю о твоей жене, ведь ей ещё хуже, чем мне, с ней ты обошёлся ещё жёстче, потому что ей надеяться не на что – возраст. Может быть, тебе стоит к ней вернуться? Она, наверное, единственный человек, кто тебя понимает. Странный ты, трудный, непостижимый. Отдать столько лет учёбе, науке, семье и всё бросить. И ничто и ни-кого тебе не жалко. Теперь я очередная твоя жертва. Ты хочешь писать нравственные книги. Но я не могу в своей голове увязать твои высокие замыслы с безнравственностью твоей личной жизни… Если будешь писать мне, не пиши плохих писем. Я лучше буду перечитывать старые. В них ты признавался в любви, и я тебе верила, хотела жить, хотела соответствовать твоему возвышенному представлению обо мне. Наверное, не вышло. Ты увидел меня такой, какая я есть, и разочаровался. А я такая же, как все, не лучше, не хуже других. Я думаю, любовь – это чувство, которое не разделяет людей на плохих и хороших; когда любят, то прощают, проявляя друг к другу терпимость, жалость, милосердие. Интересно, что бы ты делал сейчас, если бы я тогда согласилась выйти за тебя замуж?.. Пишу тебе и себя ругаю: «Зачем? Брось! Где твоя гордость? Сколько раз он тебя обижал, сколько раз заставлял проливать слёзы, сколько можно прощать!» Но не могу иначе – пишу. помнишь, как мы лежали втроём и ты рассказывал сыну выдуманную сказку про Парашу и Парамона? Мы с сыном недавно вспоминали и даже я смеялась. А ещё анекдоты про ёжика в тумане? Ты их рассказывал, когда мы стояли на платформе в ожидании электрички, прикрываясь одним зонтом, и хохотали. Мне очень хочется вернуться в то время, оказаться на той же платформе под ливнем, в Царицынском парке, лечь с тобой в постель и прижаться. Я очень жалею, что не приняла твоё предложение сразу, не стала тебе женой. Если будешь писать, не пиши никаких «нет». Я же с тобой не расставалась… Я, конечно, понимаю, писать тебе – занятие бессмысленное, понимаю, что ты решил не отвечать на мои письма, не звонить, не поздравлять, больше не любить меня. Всё знаю. Но не могу без того чтобы с тобой не говорить, не общаться. Как мне быть?.. Жду писем от тебя каждый день. Достаю старые. Зачем ты торопил события, когда я ещё не разобралась в своих к тебе чувствах? Глупый, наивный и дорогой. Уверена, кроме меня тебе никто не нужен. И мне никто не нужен, кроме тебя. Если даже у тебя есть женщина, она забудется, а я останусь – молодая и симпатичная, разве не так? И как ты мог от меня отказаться?! Ответь, не мучай – сколько времени тебя ждать?..»
Постскриптум. Идут годы. Хочу ответить на твой вопрос и не решаюсь. откладываю. Но знаю – когда-нибудь возьму чистый лист бумаги, перегну дважды, вложу в конверт, напишу на нём твой адрес, запечатаю и брошу в почтовый ящик. И буду ждать.
Панфилов Г.Г.
Свидетельство о публикации №226022400930