Эолова арфа романтизма. О поэзии Жуковского
Встречал в подлунной стороне,
И Вдохновение летало
С небес, незванное, ко мне;
На все земное наводило
Животворящий луч оно –
И для меня в то время было
Жизнь и Поэзия одно.
В.А. Жуковский
Его стихов пленительная сладость
Пройдет веков завистливую даль,
И, внемля им, вздохнет о славе младость,
Утешится безмолвная печаль
И резвая задумается радость.
А.С. Пушкин
Василий Андреевич Жуковский – одна из центральных фигур Золотого века русской классической поэзии и литературы – участник литературного объединения «Арзамас» и вдохновенный русский поэт, перу которого принадлежат изысканные элегии «Сельское кладбище» и «Вечер», слова государственного гимна Российской империи «Боже, царя храни!», поэтические послания, романсы и песни, знаменитые баллады «Людмила», «Светлана» и «Эолова арфа», эпические произведения и перевод «Одиссеи» Гомера; он – талантливый литературный критик и выдающийся педагог – «русский Песталоцци» и наставник цесаревича Александра Николаевича Романова, «поклонник самодержавия» и «апостол человечности», ученик Н.М. Карамзина и учитель А.С. Пушкина, «поэт чувства и сердечного воображения», чье литературное творчество ознаменовало закат русского сентиментализма и зарю русского романтизма. В свое время литературный критик В.Г. Белинский точно подметил, что история русской поэзии и литературы немыслима без Жуковского, ведь его творчество – это «целый период нравственного развития нашего общества». Литературный критик Константин Мочульский называл Жуковского – одним из родоначальников русской поэзии, в творчестве которого нашли свое выражение самобытность русского духа и самая значительная духовная черта России – «единство культуры и религии». Литературное наследие Жуковского – от его элегий и идиллий до баллад и эпических произведений, критических очерков и религиозно-философских мыслей и замечаний – навсегда вошло в сокровищницу русской культуры, поставив его в один ряд с величайшими гениями отечественной и мировой литературы – с Шиллером, Гете и Байроном, с Карамзиным, Пушкиным, Тютчевым и Фетом. Романтическая поэзия Жуковского с ее восхитительной мелодичностью, нравственным идеализмом и экзистенциальными мотивами, родственными не только немецким романтикам – Новалису и Тику, но и религиозной философии Паскаля, с ее культом бескорыстной дружбы и вечной любви, элегической печалью – меланхолией, с томлением по несбыточному и жаждой выразить невыразимое – нашла отклик во всей последующей русской литературе – от Пушкина до русских поэтов-символистов, акмеистов и Бориса Пастернака. В своей «Автобиографии» величайший поэт Серебряного века – Александр Блок признавался: «Первым вдохновителем моим, имевшим огромную власть надо мной, был Жуковский. Через него впервые узнал я дух истинной романтики». Рассматривая Жуковского как «тишайшего поэта русской литературы» – благодушного и кроткого, и критически отмечая, «что его религиозность и смирение иногда трогает, но не заражает, а его оптимизм, не прошедший через искус великих страданий, неубедителен», Юлий Айхенвальд писал о «неотразимой симпатичности его писательского и личного облика», подчеркивая, что «ореолом уважения вовеки будет окружена созерцательная фигура Жуковского». Несмотря на печально известную апологию смертной казни, чуждую духу святого Евангелия и справедливо раскритикованную, Жуковский был подлинным «Ангелом-Хранителем русских поэтов и писателей»: не разделяя идей декабристов, он не скрывал своего сочувствия к ссыльным и пытался смягчить их участь; он заступался за Ивана Киреевского, когда по наущению Бенкендорфа был запрещен его журнал «Европеец»; по его ходатайству был переведен во Владимир из вятской ссылки Герцен; благодаря Жуковскому и Брюлову был освобожден от крепостной зависимости Тарас Шевченко. О светлой личности Жуковского, о его благородстве, простосердечии и возвышенной душе писал Иван Аксаков, указав на то, что его отличительной чертой в поэзии и жизни была человечность – «в настоящем христианском значении слова». «Святейшее из званий – человек» Жуковский носил по праву, не только отвлеченно, но жизненно и творчески служа «гению чистой красоты», воспетому в его стихах:
Я Музу юную, бывало,
Встречал в подлунной стороне,
И Вдохновение летало
С небес, незванное, ко мне;
На все земное наводило
Животворящий луч оно –
И для меня в то время было
Жизнь и Поэзия одно.
Но дарователь песнопений
Меня давно не посещал;
Бывалых нет в душе видений,
И голос арфы замолчал.
Его желанного возврата
Дождаться ль мне когда опять?
Или навек моя утрата,
И вечно арфе не звучать?
Но все, что от времен прекрасных,
Когда он мне доступен был,
Все, что от милых темных, ясных
Минувших дней я сохранил –
Цветы мечты уединенной
И жизни лучшие цветы –
Кладу на твой алтарь священной,
О Гений чистой красоты!
Не знаю, светлых вдохновений
Когда воротится чреда –
Но ты знаком мне, чистый Гений!
И светит мне твоя звезда!
Пока еще ее сиянье
Душа умеет различать:
Не умерло очарованье!
Былое сбудется опять.
Бесподобное стихотворение «Я Музу юную, бывало…» – это заветный ключ к миросозерцанию Жуковского и ко всей его поэзии, к его философии творчества и к святая святых его внутреннего мира. Для Жуковского «жизнь и поэзия – одно». Как поэт-романтик он был готов возложить жизнь на священный алтарь искусства и верил, что поэзия священна, ее истоки – сакральны, она – сестра небесной жизни и оправдание бытия человеческого. На страницах «Дневника писателя» Ф.М. Достоевский писал, что человечество может престать пред Богом с романом Сервантеса о Дон Кихоте и быть оправданным на Суде Всевышнего. Задолго до Достоевского, Жуковский видел в искусстве оправдание жизни – духовно-эстетическую витадицею. Стихотворение «Я Музу юную, бывало…» – это выражение романтической веры Жуковского в высокую миссию искусства – возвышать души человеческие; это – поэтическая молитва, обращенная к «гению чистой красоты» и воззвание к Музе с просьбой о возврате угасшего на время вдохновения. В таинственный, счастливый и нежданный час Муза слетает с небес к поэту, живущему в подлунном мире, неся в дар своему избраннику вдохновение. Вдохновение озаряет все земное животворящим лучом и наделяет поэта особой духовной властью прозревать вечное и духовное за завесой суетного и преходящего. Когда в душе поэта нет вдохновения, то арфа его молчит, а он сам томится и ждет таинственного явления Музы – «дарователя песнопений», святого Ангела, сходящего с небес на землю. Веря, что «былое сбудется опять», Жуковский говорит, что каждому истинному поэту светит звезда «гения чистой красоты», указывающая на его предназначение – самоотверженно и самозабвенно служить возвышенному и прекрасному. В представлении Жуковского поэзия – это чудо и доказательство существования Бога, бессмертной души и духовного мира. Поэту дана власть соединять две различные области бытия – преходящее «здесь» земной жизни и вечное «там» небесного жития. Восхищаясь нравственным обликом Жуковского и обращаясь к его стихам в страшные и катастрофические годы второй мировой войны, русский писатель Борис Зайцев назвал его «единственным кандидатом в святые от литературы», непоколебимо верившим в великую силу любви, над которой не властно ни время, ни пространство – в ее вечную силу, одолевающую смерть:
О милый друг! теперь с тобою радость!
А я один – и мой печален путь;
Живи, вкушай невинной жизни сладость;
В душе не изменись; достойна счастья будь...
Но не отринь в толпе пленяемых тобою,
Ты друга прежнего, увядшего душою;
Веселья их дели – ему отрадой будь;
Его, мой друг, не позабудь.
О милый друг, нам рок велел разлуку:
Дни, месяцы и годы пролетят,
Вотще к тебе простру от сердца руку –
Ни голос твой, ни взор меня не усладят.
Но и вдали моя душа с твоей согласна;
Любовь ни времени, ни месту не подвластна;
Всегда, везде ты мой хранитель-ангел будь,
Меня, мой друг, не позабудь.
О милый друг, пусть будет прах холодный
То сердце, где любовь к тебе жила:
Есть лучший мир; там мы любить свободны;
Туда моя душа уж все перенесла;
Туда всечасное влечет меня желанье;
Там свидимся опять; там наше воздаянье;
Сей верой сладкою полна в разлуке будь –
Меня, мой друг, не позабудь.
По восторженной оценке литературоведа Виктора Афанасьева, «великий русский поэт, учитель Пушкина, учитель всех русских лириков не только первой, но и второй половины XIX века, человек, действенная доброта которого не имела границ, величайший труженик, Жуковский был и образцом гражданина, воспитавшим целое поколение своим примером. Бесстрашие Жуковского, говорившего властям правду, сродни бесстрашию декабристов, вышедших на Сенатскую площадь. Наряду с Пушкиным и Рылеевым Жуковский – один из замечательнейших людей своей эпохи. В нем соединялись мягкость и энергия, утонченность духа и несокрушимость бойца. Вместе с тем это был человек высоконравственной жизни, освещавший и облегчавший трудный жизненный путь многим людям, соприкасавшимся с ним, и столь же высоконравственного творчества, во всей красоте этого понятия, ставшего традицией для русской классики. Это человек жизни в одно и то же время трагической и счастливой, так как он не бежал от трудностей и несчастий и неустанно, смолоду, воспитывал сам себя...». Размышляя о сущности своеобразии поэзии Жуковского, русский поэт и литературный критик Петр Плетнев писал: «Соединяя превосходный дар с образованнейшим вкусом, глубочайшее чувство поэзии с совершенным познанием таинств языка нашего, все правила стихотворства со всеми его видоизменениями и отступлениями от условий места и времени, Жуковский дал нам почувствовать, что поэзия, кроме вдохновения, должна покоряться труднейшему искусству: не употреблять в стихе ни одного слова слабого или неравносильного мысли, ни одного звука неприятного или разногласного с своим понятием, ни одного украшения преувеличенного или принужденного, ни одного оборота трудного или изысканного. Он подчинил свое искусство тем условиям, которые придают блеск и языку и поэзии. Одним словом: это первый поэт золотого века нашей словесности. Он сделал поэзию самым легким и вместе самым трудным искусством. Прекрасные поэтические формы готовы для всех родов, и всякий может написать теперь несколько легких, благозвучных, даже сильных стихов: но кто будет ими доволен, сравнив целое произведение с образцом всех наших новейших поэтов? В характере его поэзии еще более, кажется, пленительного, нежели в самых стихах. Представьте себе душу, которая полна веры в совершенное счастье! Но жизнь бедна теми чистыми наслаждениями, каких она повсюду ищет. Ее оживляет надежда, потому что мы никогда не перестаем верить тому, что истинно любим. Тогда всякое чувство облекается какою-то мечтательностью, которая преображает землю, смотрит далее, видит больше, созидает иначе, нежели простое воображение. Для такой души нет ни одной картины в природе, ни одного места во вселенной, куда бы она ни переносила своего чувства, и нет ни одного чувства, из которого бы она ни созидала целого, нового мира». Как поэт с лирически отзывчивой душой, Жуковский умел воспринимать красоту природы и необыкновенно выразительно, с каким-то тихим восторгом описывать ее как в поэзии, так и в прозе – в том числе в дневниковых записях: «Сияние луны. Тишина гор и их отражение в озере. Тишина и шум ручья. Яркие звезды в голубом паре. Светлая звезда в озере. Чудесный цвет западных облаков и контраст их блеска с синевою потемневших гор». «Тишина и свет солнца, стены виноградников, покрытые плющом. Захождение солнца за Юрою; столб на воде. Край фиолетовый, на нем паруса. Лодка с парусом, ее след и солнце сквозь паруса... Контраст живости запада с таинственною темнотою гор на востоке. Тишина лодок. Изменение цвета из голубого в фиолетовый. Ярко-голубое небо над освещенными вершинами. Разные звуки вечерние: голоса на лодке, шум весел, пение гребцов... Пурпур в пространстве. Чувство веселия». Как известно, Петр Плетнев – друг Жуковского и Гоголя, Пушкина и Баратынского, был постоянным участником «суббот» Жуковского, а после его смерти – стал хранителем памяти о поэте и летописцем его творческой жизни. По словам И. С. Тургенева, Плетнев «не расставался с дорогими воспоминаниями своей жизни, он лелеял их, он трогательно гордился ими. Рассказывать о Пушкине, о Жуковском – было для него праздником». В лице Жуковского он находил основателя романтической школы в России, а в одном из своих стихотворений называл его «внушителем помыслов прекрасных и высоких», умеющим передавать в лирическом описании картин природы свои потаенные чувства. По замечанию Белинского, одной из самых характерных черт поэзии Жуковского является умение «живописать картины природы и влагать в них романтическую жизнь». Драгоценное и чарующее свойство романтической поэзии Жуковского – одухотворять и одушевлять все сущее, что получило блестящее выражение в его знаменитой элегии «Море», изумлявшей М.Ю. Лермонтова своей бесподобной мелодичностью, глубиной чувств и поэтической красотой:
Безмолвное море, лазурное море,
Стою очарован над бездной твоей.
Ты живо; ты дышишь; смятенной любовью,
Тревожною думой наполнено ты.
Безмолвное море, лазурное море,
Открой мне глубокую тайну твою:
Что движет твое необъятное лоно?
Чем дышит твоя напряженная грудь?
Иль тянет тебя из земныя неволи
Далекое, светлое небо к себе?..
Таинственной, сладостной полное жизни,
Ты чисто в присутствии чистом его.
Ты льешься его светозарной лазурью,
Вечерним и утренним светом горишь,
Ласкаешь его облака золотые
И радостно блещешь звездами его.
Когда же сбираются темные тучи,
Чтоб ясное небо отнять у тебя –
Ты бьешься, ты воешь, ты волны подъемлешь,
Ты рвешь и терзаешь враждебную мглу...
И мгла исчезает, и тучи уходят;
Но, полное прошлой тревоги своей,
Ты долго вздымаешь испуганны волны,
И сладостный блеск возвращенных небес
Не вовсе тебе тишину возвращает;
Обманчив твоей неподвижности вид:
Ты в бездне покойной скрываешь смятенье,
Ты, небом любуясь, дрожишь за него.
В поэтическом изображении Жуковского море одухотворено – морской пейзаж соотнесен с душевным настроением поэта, с грустными и тревожными раздумьями о человеке и его жизни, с роковыми стихиями, бушующими в его взволнованной груди. Как и для всех поэтов романтиков – Пушкина, Лермонтова и Тютчева – для Жуковского природа жива и одушевлена. Море в его элегии «дышит», оно способно «любить» и наполнено «тревожной думой», словно являясь зеркалом души человеческой. Как истинный поэт-романтик, Жуковской проецирует сокровенную жизнь души на природу – море становится отражением его потаенных дум, душевных волнений и тревог, надежд и печалей. Как и душа человека, море таит в себе «глубокую тайну», которую поэт намеревается разгадать, задаваясь вопросами, остающимися без ответа: «Что движет твое необьятное лоно? Чем дышит твоя напряженная грудь? Иль тянет тебя из земныя неволи далекое, светлое небо к себе?..». Это – вопросы, обращенные к душе самого поэта, занимающего промежуточное положение в мире – между небом и землей. Море сковано земной твердью, его манит небо и оно устремляется в небесную высь, никогда не достигая ее. Не такова ли и участь человека, живущего на земле и погруженного в суетные дела и угнетенного ярмом обыденного существования, с тоской глядящего в небеса и жаждущего вырваться из земной неволи, чтобы навеки умчаться душой в небесную безбрежность – в вечные и прекрасные края Царства Небесного? Лазурное море полно «сладостной жизни», когда небо открыто его тоскующему «взору» и прекрасные звезды блистают в вышине. Не таков ли человек во дни счастья и душевного покоя? Не таков ли праведник, верный святым идеалам и следующий Божественным заветам, возвышающим его душу и сообщающим ей чистоту звезд? Но когда черные тучи заслоняют небо, то ветер воет на море и волны морские с диким воем вздымаются ввысь. Не таков ли человек в страшные и мучительные дни горя, когда душа его охвачена скорбью и тревогой, когда утрачены былые идеалы и со всех сторон его окружает «враждебная мгла»? Море – это изменчивая стихия, его покой – обманчив, ибо находясь между небом и землей, оно, с одной стороны – любуется небесной высью, а с другой – охвачена внутренней тревогой и предчувствием грядущего ненастья. В элегии Жуковского море – это символ души человека, находящегося между небом и землей, жаждущего счастья и обреченного на жизненные испытания, устремленного к небу – к святому и идеальному, но окруженного злыми силами, знаменующими смерть и горе, крушение жизненных надежд и коварные козни врагов – как из рода человеческого, так и из сонма падших Ангелов – демонов. Элегия Жуковского «Море» – это не только лирический шедевр русской романтической поэзии, но и философская притча – выражение религиозно-философских раздумий поэта о драматичной судьбе человека, обреченного в своем бытии томится в земной неволе и рваться вольнолюбивой душой в небесную высь – в вечный и идеальный мир любви и свободы. Сотворенный по образу и подобию Божиему человек не может удовлетвориться мимолетным и суетным земным бытием со всем его горем и злом, отсюда – романтическое томление по несбыточному, жажда идеального, мечта о лучшем мире и порыв к свободе. По воззрению Жуковского, человек не может жить без святынь и идеалов, не может дышать без Бога и высшего смысла жизни, задуманного Творцом. Избирая жизнь без Бога и святых идеалов, человек обрекает себя на драму бессмысленного и бесцельного существования. В элегии «Море» ощущаются экзистенциальные мотивы – столь же проникновенные и животрепещущие как в философии Паскаля и Кьеркегора – существуя между небом и землей, человек находится в экзистенциально драматичном положении – он обречен на вечную тревогу о том, что черные тучи могут заслонить небо – жизнь может погрузиться в беспросветную мглу бессмысленности. Как и апостол Павел, Жуковский считал, что если человек утратит веру в Бога и в высший смысл жизни, то станет самым несчастным существом на свете. В романтической поэзии Жуковского присутствуют не только экзистенциальные, но и апофатические мотивы. Лазурное море, хранящее свою тайну и остающееся безмолвным в ответ на лирические вопрошания поэта – это сильный поэтический образ загадочной души человеческой. Весь мир окружен бездной Божественных тайн, отсюда – загадочность жизни и смерти, тайну которых можно лишь приоткрыть, но никогда не раскрыть во всей полноте, доступной лишь одному всеведущему и премудрому Богу. Для поэзии Жуковского было характерно стремление выразить невыразимое на человеческом языке, но вместе с тем, осознание тщетности этого желания, ибо самые сокровенные Божественные тайны невозможно выразить не только в силу ограниченности человеческого языка, но и в силу апофатичности самих этих тайн – их непостижимости и неизреченности:
Что наш язык земной перед дивною природой?
С какой небрежною и легкою свободой
Она рассыпала повсюду красоту
И разновидное с единством согласила!
Но где, какая кисть ее изобразила?
Едва, едва одну ее черту
С усилием поймать удастся вдохновенью...
Но льзя ли в мертвое живое передать?
Кто мог создание в словах пересоздать?
Невыразимое подвластно ль выраженью?..
Святые таинства, лишь сердце знает вас.
Не часто ли в величественный час
Вечернего земли преображенья –
Когда душа сметенная полна
Пророчеством великого виденья
И в беспредельное унесена –
Спирается в груди болезненное чувство,
Хотим прекрасное в полете удержать,
Ненареченному хотим названье дать –
И обессилено безмолвствует искусство!
Что видимо очам – сей пламень облаков,
По небу тихому летящих,
Сие дрожанье вод блестящих,
Сии картины берегов
В пожаре пышного заката –
Сии столь яркие черты –
Легко их ловит мысль крылата,
И есть слова для их блестящей красоты.
Но то, слито с сей блестящей красотою –
Сие столь смутное, волнующее нас,
Сей внемлемый одной душою
Обворожающего глас,
Сие к далекому стремленье,
Сей миновавшего привет
Как прилетевшее внезапно дуновенье
От луга родины, где был когда-то цвет
Святая молодость, где жило упованье,
Сие шепнувшее душе воспоминанье
О милом радостном и скорбном старины,
Сия сходящая святыня с вышины,
Сие присутствие создателя в созданье –
Какой для них язык?.. Горе душа летит,
Все необъятное в единый вздох теснится,
И лишь молчание понятно говорит.
Стихотворение «Невыразимое» – один из неоспоримых шедевром русской апофатической лирики, содержащий в себе квинтэссенцию романтической философии Жуковского и манифест его поэтики, его можно поставить в один ряд со стихотворением Тютчева «Silentium!», где идея «молчания» получает силу категорического императива: «Молчи, скрывайся и таи и чувства и мечты свои». Для Жуковского вся прелесть природы – в ее невыразимости. В своей книге «Пушкин и русские романтики» Г.А. Гуковский отмечал, что поэтическая мысль Жуковского бьется в тисках неразрешимого противоречия – с одной стороны, поэт возвещает, что есть нечто подлинно невыразимое на языке человеческом, а с другой стороны – все его стихотворение подчинено стремлению выразить невыразимое – «смутное и волнующее нас». Великая сила поэзия заключена в том, что она дает выразить лирическое волнение души, ее зыбкие настроения в музыке слов, но это выражение никогда не бывает полным – всегда остается нечто невыразимое, нечто не подвластное слову и неописуемое. В тихий вечерний час заката душа поэта потрясена «пророчеством великого виденья и в беспредельное унесена», он ощущает в сердце своем болезненное чувство – выразить то, что невыразимо: «Хотим прекрасное в полете удержать, ненареченному хотим названье дать – и обессилено безмолвствует искусство». Рассматривая русскую поэзию и литературу эпохи романтизма, Ю.В. Манн обратился к одной из ключевых проблем поэтики романтизма – «выразимо ли невыразимое?», и, исследуя стихотворение Жуковского «Невыразимое» с его смутным волнением, вестью с вышины, ощущением таинственного присутствия Бога Создателя в сотворенном Им мире и устремленностью вдаль, подчеркивал, что лирическое настроение Жуковского созвучно романтической поэзии Новалиса и гетевской «Песне Миньоны» с ее романтическим томлением и устремленностью в туманную даль, а молчание становится высшей формой поэтического высказывания русского поэта-романтика. По верному суждению протоиерея Василия Зеньковского, «Жуковский внес в русскую поэзию новые темы, новые мотивы. Если даже у Державина можно проследить отклики немецкого предромантизма и мистических течений XVIII века, то у Жуковского они входят уже в самое его поэтическое настроение, становятся «второй натурой». Однако самое у Жуковского существенное, что позже расцвело с необыкновенной силой в русской поэзии – это переживание «невыразимого», «запредельного». Дело не в формуле Жуковского, что «поэзия есть Бог в святых мечтах земли», а в том, что Жуковский придвинул русскую поэзию, русскую мысль к тому, что уводит нас за пределы земли, тварного бытия… Целый мир романтических грез, игра тоскующих переживаний и поэтического раздумья вошли в сокровище русской литературы, обогатили русскую душу, овладели ею. Но в путях философской мысли осталось от Жуковского лишь его живое ощущение всего запредельного и невыразимого, - он приблизил нас к тем «полутонам» бытия, за которыми скрыта его живая тайна. А чувство жизни в мире, как оно было у Жуковского, потом подхватил и ярче выразил Тютчев. И если для Жуковского поэзия есть «Бог в святых мечтах земли», то тут он приближается к тому пониманию поэзии, которое через Владимира Соловьева и символизм уже подчинило «святые мечты земли» высшим религиозным задачам. Но все это у Жуковского только неясное, смутное предчувствие того сближения искусства и религии, которое через Гоголя и Владимира Соловьева перелилось в новейшие эстетические искания в России».
Религиозно-философская эстетика Жуковского – не только романтическая по своему духу, но и опирается на христианское понимание прекрасного. В трактате «О Божественных именах» святой Дионисий Ареопагит писал, что Бог есть вечно Сущий, Он – Истина, Добро и Красота – наивысшая и непостижимая, Он назван прекрасным в Песни Песней, ибо от вечности имеет красоту в Самом Себе и все сотворенное Им «прекрасно весьма» (Быт.1:31). Все существующее прекрасно в силу своей причастности к Богу. На страницах своей «Исповеди» великий богослов Августин Блаженный называл Бога первопричиной всего прекрасного и красотой всех красот, взывая к Нему в молитве: «Поздно полюбил я Тебя, красота такая древняя и такая юная». Размышления о том, что Бог верховный Художник неба и земли, Абсолютная Красота и источник всего прекрасного в мире, содержатся в статье Жуковского «О поэте и его современном значении», столь близкой к подлинно библейскому и святоотеческому пониманию прекрасного: «Все мелкие, разрозненные части видимого мира сливаются в одно гармоническое целое, в один, сам по себе несущественный, но ясно душою нашей видимый образ. Что же этот несущественный образ? Красота. Что же красота? Ощущение и слышание душою Бога в создании. И в ней, истекшей от бога, живет стремление творить по образу и подобию Творца своего, то есть влагать самое себя в свое создание». С христианским представлением о Боге Творце как Высшей Красоте и источнике всего прекрасного связаны эстетические воззрения Жуковского, его понимание назначения искусства и вдохновения как духовного состояния наития, в момент которого поэту и художнику открываются Божественные тайны. Можно согласиться с М.Ю. Елеповой, писавшей в статье «Эстетика В.А. Жуковского в апофатическом контексте»: «Логика философско-эстетической мысли Жуковского явно восходит к святоотеческим идеям о божественной сущности красоты. Прекрасное рассматривается как онтологическая категория и отождествляется с Самим Божеством, поэтому понимается как нечто непостижимое и невыразимое. Святоотеческая концепция прекрасного определяет и особенности художественного мира Жуковского: поэтику «невыразимого», мотив таинственного соприкосновения с высшим началом в момент поэтического наития». В стихотворении «Лалла Рук» в изящной поэтической форме излагаются мысли Жуковского о «гении», сходящем к поэту в светлый момент вдохновения, когда из «темной области земной» служитель Муз возносит взор к горнему и прозревает сквозь покрывало чувственных явлений небесный мир вечной, чистой и неописуемой красоты:
Милый сон, души пленитель,
Гость прекрасный с вышины,
Благодарный посетитель
Поднебесной стороны,
Я тобою насладился
На минуту, но вполне:
Добрым вестником явился
Здесь небесного ты мне.
Мнил я быть в обетованной
Той земле, где вечный мир;
Мнил я зреть благоуханный
Безмятежный Кашемир;
Видел я: торжествовали
Праздник розы и весны
И пришелицу встречали
Из далекой стороны.
И блистая, и пленяя –
Словно Ангел неземной –
Непорочность молодая
Появилась предо мной;
Светлый завес покрывала
Оттенял ее черты,
И застенчиво склоняла
Взор умильный с высоты.
Все - и робкая стыдливость
Под сиянием венца,
И младенческая живость,
И величие лица,
И в чертах глубокость чувства
С безмятежной тишиной -
Все в ней было без искусства
Неописанной красой.
Я смотрел – а призрак мимо
(Увлекая душу в след)
Пролетал невозвратимо;
Я за ним – его уж нет!
Посетил, как упованье;
Жизнь минуту озарил;
И оставил лишь преданье,
Что когда-то в жизни был.
Ах! не с вами обитает
Гений чистый красоты;
Лишь порой он навещает
Нас с небесной высоты;
Он поспешен, как мечтанье,
Как воздушный утра сон;
Но в святом воспоминанье
Неразлучен с сердцем он.
Он лишь в чистые мгновенья
Бытия бывает к нам,
И приносит откровенья,
Благотворные сердцам;
Чтоб о небе сердце знало
В темной области земной,
Нам туда сквозь покрывало
Он дает взглянуть порой;
И во всем, что здесь прекрасно,
Что наш мир животворит,
Убедительно и ясно
Он с душою говорит;
А когда нас покидает,
В дар любви у нас в виду
В нашем небе зажигает
Он прощальную звезду.
В поэзии Жуковского звезды становятся окнами в небесный мир – прекрасный и недостижимый, они озаряют земной путь человека и напоминают ему о вечном и духовном. По слову Жуковского, «жизнь наша – ночь под звездным небом; наша душа в лучшие минуты бытия открывает сии звезды, которые не дают и не должны давать полного света, но, украшая наше небо, знакомя с ним, служат в то же время и путеводителями на земле». В земном мире нет полноты счастья и нет вечной жизни, но звезды знаменуют собой мимолетное явление небесной красоты, пробуждающей в душе человека тоску по неземному и желание вознестись в лучший небесный мир с его неописуемой красотой. Для поэта-романтика характерно чувство загадочности высшей и вечной красоты. В трактате «О мистическом богословии» святой Дионисий Ареопагит писал, что хоть Бог имеет много высоких имен, выражающих совершенство Его Божественных свойств – Любовь, Истина, Добро, Красота, Жизнь и Спаситель, но Его сокровенная Сущность – непостижима и неизреченна, Она выше всех слов и выше всякого познания, а потому Господь есть Сущий и Непостижимый, многоименуемый и неименуемый. Размышляя о прекрасном, Жуковский подчеркивал его апофатический характер – оно не имеет ни имени, ни образа, посещая нас в самые лучшие и светлые минуты жизни, осеняя душу вдохновением и побуждая ее стремиться в небесную даль. В понимании Жуковского, чувство прекрасного – это Божья печать на человеке, оно возвещает о небесной отчизне – Царстве Небесном, являясь одним из невыразимых доказательств бессмертия души, бытия Бога и существования духовного мира. Стихотворение Жуковского «Таинственный посетитель» проникнуто мистическим ощущением апофатичности красоты – ее непостижимости и неизреченности, оно начинается с вопрошаний и повествует о небесных истоках поэзии:
Кто ты, призрак, гость прекрасный?
К нам откуда прилетал?
Безответно и безгласно,
Для чего от нас пропал?
Где ты? Где твое селенье?
Что с тобой? Куда исчез?
И зачем твое явленье
В поднебесную с небес?
Не надежда ль ты младая,
Приходящая порой
Из неведомого края
Под волшебной пеленой?
Как она, неумолимо
Радость милую на час
Показал ты с нею мимо
Пролетел и бросил нас.
Не Любовь ли нам собою
Тайно ты изобразил?..
Дни любви, когда одною
Мир для нас прекрасен был,
Ах! тогда сквозь покрывало
Неземным казался он...
Снят покров; любви не стало;
Жизнь пуста, и счастье – сон.
Не волшебница ли Дума
Здесь тебе явилась нам?
Удаленная от шума,
И мечтательно к устам
Приложила перст, приходит
К нам, как ты, она порой,
И в минувшее уводит
Нас безмолвно за собой.
Иль тебе сама святая
Здесь Поэзия была?..
К нам, как ты, она из рая
Два покрова принесла:
Для небес лазурно-ясный,
Чистый, белый для земли:
С ней все близкое прекрасно;
Все знакомо, что вдали,
Иль Предчувствие сходило
К нам во образе твоем
И понятно говорило
О небесном, о святом?
Часто в жизни так бывало:
Кто-то светлый к нам летит,
Подымает покрывало
И в далекое манит.
По своему складу души Жуковский – не от мира сего, он – поэт грез и воспоминаний, задумчиво вглядывающийся в даль былого и убежденный, что воспоминание равно жизни. По меткому выражению Юлия Айхенвальда, Жуковский «оглядывается на прошедшее, он задумчивые взоры обращает в лазурную даль грядущего – он живет в неясностях души, в туманных мерцаниях сердца, на рубеже «оною таинственного света». Ему люди важны не столько сами по себе, сколько как живые поводы для чувств. Милых спутников, которые сей свет своим присутствием для нас животворили, он благодарно заметит больше всего – в момент их отсутствия. Он начинает с прошлого. Или он скорее предчувствует, нежели чувствует. Упованье и воспоминание – вот что позволяет ему пренебречь и позабыть низость настоящего и лелеять то, чего уже нет, и то, чего еще нет». Память и воспоминания – один из основных лейтмотивов поэзии Жуковского, начиная от его перевода элегии Грея «Сельское кладбище» и заканчивая его переводом «Одиссеи» Гомера. Свое понимание идеи воспоминания Жуковский выразил в так называемой «философии фонарей»: «Я когда-то сказал: счастье жизни состоит не из отдельных наслаждений, но из наслаждений с воспоминанием, и эти наслаждения сравнил я с фонарями, зажженными ночью на улице: они разделены промежутками, но эти промежутки освещены, и вся улица светла, хотя не вся составлена из света. Так и счастье жизни! Наслаждение – фонарь, зажженный на дороге жизни; воспоминание – свет, а счастье – ряд этих фонарей, этих прекрасных, светлых воспоминаний, которые всю жизнь озаряют». Своеобразная философия жизни Жуковского, осмысление памяти и ее значения в душевной жизни человека излагаются в стихотворение «Воспоминание»:
Прошли, прошли вы, дни очарованья!
Подобных вам уж сердцу не нажить!
Ваш след в одной тоске воспоминанья!
Ах! лучше б вас совсем мне позабыть!
К вам часто мчит привычное желанье –
И слез любви нет сил остановить!
Несчастие – об вас воспоминанье!
Но более несчастье – вас забыть!
О, будь же грусть заменой упованья!
Отрада нам – о счастье слезы лить!
Мне умереть с тоски воспоминанья!
Но можно ль жить, – увы! и позабыть!
Выдающийся русский писатель и философ XIX века, один из виднейших представителей романтизма в России и автор книги «Русские ночи» – Владимир Одоевский вспоминал о том влияние, которое имела поэзия Жуковского уже на его образованных современников, чутких к прекрасному и возвышенному в искусстве и жизни: «Мы теснились вокруг дерновой скамейки, где каждый по очереди прочитывал «Людмилу», «Эолову арфу», «Певца во стане русских воинов», «Теона и Эсхина»; в трепете, едва переводя дыхание, мы ловили каждое слово, заставляли повторять целые строфы, целые страницы, и новые ощущения нового мира возникали в юных душах и гордо вносились во мрак тогдашнего классицизма, который проповедовал нам Хераскова и еще не признавал Жуковского... Стихи Жуковского были для нас не только стихами, но было что-то другое под звучною речью; они уверяли нас в человеческом достоинстве, чем-то невыразимым обдавали душу – и бодрее душа боролась с преткновениями науки, а впоследствии – с скорбями жизни. До сих пор стихами Жуковского обозначены все происшествия моей внутренней жизни…». Когда вдумчиво читаешь стихи Жуковского, то находишь в них не только «чистое эстетическое наслаждение», но и глубочайшее идейное содержание – жизненную философию поэта, его систему нравственных и эстетических ценностей, всю сокровенную жизнь его души. Меланхоличная настроенность поэзии Жуковского имела не только эстетически-литературный, но и экзистенциальный характер. Тема несчастной любви и несбывшегося счастья – основная тема романтической лирики Жуковского, подсказанная поэту самой жизнью и его безнадежной любовью к Марии Протасовой. Неудовлетворенность реалиями земного бытия, сетование на бесчеловечность законов, разрывающих «союз любящих сердец», осознание скоротечности жизни и недостижимости счастья, любовная драма поэта и тщетность его попыток жениться на возлюбленной, ставшей лирической героиней его самых пронзительных и проникновенных песен и стихов – «Когда я был любим», «О милый друг, теперь с тобою радость!» «Прошли, прошли вы, дни очарованья», «Утешение в слезах» – все это настраивало лирику Жуковского на минорно-элегический лад, звучащий в его сентиментально-романтической балладе «Эолова арфа» с ее оссиановым колоритом, темой несбыточного счастья и драмой возвышенно-романтической, но несчастной любви:
…Гремела красою
Минвана и в ближних и в дальних краях;
В Морвену толпою
Стекалися витязи, славны в боях;
И дщерью гордился
Пред ними отец...
Но втайне делился
Душою с Минваной Арминий-певец.
Младой и прекрасный,
Как свежая роза – утеха долин,
Певец сладкогласный...
Но родом не знатный, не княжеский сын:
Минвана забыла
О сане своем
И сердцем любила,
Невинная, сердце невинное в нем…
Луна воссияла...
Минвана у древа... но где же певец?
Увы! предузнала
Душа, унывая, что счастью конец;
Молва о свиданье
Достигла отца...
И мчит уж в изгнанье
Ладья через море младого певца…
Сидела уныло
Минвана у древа... душой вдалеке...
И тихо все было...
Вдруг... к пламенной что-то коснулось щеке;
И что-то шатнуло
Без ветра листы;
И что-то прильнуло
К струнам, невидимо слетев с высоты...
И вдруг... из молчанья
Поднялся протяжно задумчивый звон;
И тише дыханья
Играющей в листьях прохлады был он.
В ней сердце смутилось:
То друга привет!
Свершилось, свершилось!..
Земля опустела, и милого нет.
От тяжкия муки
Минвана упала без чувства на прах,
И жалобней звуки
Над ней застенали в смятенных струнах.
Когда ж возвратила
Дыханье она,
Уже восходила
Заря, и над нею была тишина.
С тех пор, унывая,
Минвана, лишь вечер, ходила на холм
И, звукам внимая,
Мечтала о милом, о свете другом,
Где жизнь без разлуки,
Где все не на час –
И мнились ей звуки,
Как будто летящий от родины глас…
По слову Белинского, «Эолова арфа» – это «прекрасное поэтическое произведение, где сосредоточен весь смысл и вся благоухающая прелесть романтики Жуковского» «Жуковский был первым поэтом на Руси, которого поэзия вышла из жизни… До Жуковского на Руси никто не подозревал, чтоб жизнь человека могла быть в такой тесной связи с его поэзией и чтобы произведения поэта могли быть вместе и лучшей его биографией». Русский поэт-романтик разделял мысль Карамзина о глубокой внутренней связи, существующей между внутренним миром поэта и его лирическими стихами: «Творец всегда изображается в творении». Личность творца и внутренний мир его души всегда отражается в его произведении: «Поэт, свободный в выборе предмета, не свободен отделить от него самого себя: что скрыто внутри его души, то будет вложено тайно, безнамеренно и даже противунамеренно и в его создание: что он сам, то будет и его создание». Не случайно Жуковский восторженно именовал свою поэтическую лиру «поверенным души» и обращался к ней с чудными и проникновенными стихами, сочиненными в день своего рождения:
О лира, друг мой неизменной,
Поверенный души моей!
В часы тоски уединенной
Утешь меня игрой своей!
С тобой всегда я неразлучен,
О лира милая моя!
Для одиноких мир сей скучен,
А в нем один скитаюсь я!
Мое младенчество сокрылось;
Уж вянет юности цветок;
Без горя сердце истощилось,
Вперед присудит что-то рок!
Но я пред ним не побледнею:
Пусть будет то, что должно быть!
Судьба ужасна лишь злодею,
Судьба меня не устрашит.
Не нужны мне венцы вселенной,
Мне дорог ваш, друзья, венок!
На что чертог мне позлащенной?
Простой, укромный уголок,
В тени лесов уединенный,
Где бы свободно я дышал,
Всем милым сердцу окруженный,
И лирой дух свой услаждал,-
Вот все – я больше не желаю,
В душе моей цветет мой рай.
Я бурный мир сей презираю.
О лира, друг мой! утешай
Меня в моем уединенье;
А вы, друзья мои, скорей,
Оставя свет сей треволненный,
Сверитесь к хижине моей.
Там, в мире сердца благодатном,
Наш век как ясный день пройдет;
С друзьями и тоска приятна,
Но и тоска нас не найдет.
Когда ж придет нам расставаться,
Не будем слез мы проливать:
Недолго на земле скитаться;
Друзья! увидимся опять.
С поэтической арфа Жуковского срывались не только задумчиво-элегические и сентиментально-мелодические, но и патриотические аккорды – бессмертные образцы русской гражданской и патриотической поэзии. «Певец во стане русских воинов» – самое сильное гражданское произведение Жуковского, которое можно поставить рядом со стихотворением Лермонтова «Бородино», это – героическая кантата с чертами самых разных жанров – оды с ее высоким слогом и торжественной интонацией, баллады о героях Отечественной войны 1812 года и элегии с ее задумчивостью и тихой грустью. Как великолепно писал об этом памятнике патриотического одушевления Жуковского Виктор Афанасьев: «Певец, поднимающий кубок, то поет застольную песню, то, как Оссиан, произносит суровый гимн, то гремит оду-хвалу героям, то в задушевной элегии обращает слушателей к воспоминаниям о милой родине, о родных и любимых, то скорбит о погибших, то, как Тиртей, обращается с краткими и пламенными призывами к воинам, то вызывает исторические тени от Святослава до Петра... Все оттенки чувств слились в едином призыве к спасению Отчизны. Длинная цепь фрагментов разного содержания выстроилась в связную линию, и получилась поэма, вместившая в себя огромный мир – Россию; месть, гнев, смерть, любовь, всесокрушающая сила и тишайшая нежность, ясное небо и гром «перунов», честь, верность, слава - все объединилось в один трубный звук, заставляющий трепетать в высочайшем восторге каждое русское сердце... Какие силы были в сердце Жуковского, какой непостижимо-загадочный дар!». Как и в классической оде Ломоносова и Державина, в «Певце во стане русских воинов» Жуковского присутствует «одическая риторика» («Но кто сей рьяный великан, сей витязь полуночи?»), но там есть место как героической патетике, так и непринужденности поэзии Давыдова («Кто любит видеть в чашах дно, тот бодро ищет боя»), и сентиментально-элегическим мотивам («Ах, мысль о той, кто все для нас, нам спутник неизменный...»). Батальная ода Жуковского отмечена настроениями и выражениями, свойственными балладе и элегии – взять хотя бы лирическое описание пейзажа:
На поле бранном тишина;
Огни между шатрами;
Друзья, здесь светит нам луна,
Здесь кров небес над нами.
На взлете патриотических чувств Жуковский воспевает ратные подвиги героев войны Отечественной войны 1812 года, их храбрость и великодушие:
Сей кубок, ратным и вождям!
В шатрах, на поле чести,
И жизнь, и смерть – все пополам;
Там дружество без лести,
Решимость, правда, простота
И нравов непритворство,
И смелость – бранных простота,
И твердость, и покорство.
Друзья, мы чужды низких уз;
К венцам стезею правой!
Опасность – твердый наш союз;
Одной пылаем славой.
Тот наш, кто первый в бой летит;
На гибель супостата,
Кто слабость падшего щадит,
И грозно мстит за брата;
Он взором жизнь дает полкам
Он махом мощной длани
Их мчит во сретенье врагам,
В средину шумной брани;
Ему веселье битвы глас,
Спокоен под громами:
Он свой последний видит час
Бесстрашными очами.
В героической кантате Жуковского совмещается овеянное грустью утраты воспоминание о погибших в боях и упование на Бога, веселая сцена полковой пирушки, бесстрашие героев, идущих в кровавый бой, воспевается дружба и любовь – святые узы, связывающие людей:
Святому братству сей фиал
От верных братий круга!
Блажен, кому создатель дал
Усладу жизни, друга;
С ним счастье вдвое; в скорбный час
Он сердцу утешенье;
Он наша совесть; он для нас
Второе провиденье.
О! будь же, други, святость уз
Закон наш пред шатрами;
Написан кровью наш союз:
И жить и пасть друзьями.
(Воины)
О! будь же, други, святость уз
Закон наш пред шатрами;
Написан кровью наш союз:
И жить и пасть друзьями.
(Певец)
Любви сей полный кубок в дар!
Среди борьбы кровавой,
Друзья, святой питайте жар:
Любовь одно со славой.
Кому здесь жребий уделен
Знать тайну страсти милой,
Кто сердцем сердцу обручен,
Тот смело, с бодрой силой
На все великое летит;
Нет страха; нет преграды;
Чего, чего не совершит
Для сладостной награды?
Ах! мысль о той, кто все для нас,
Нам спутник неизменный;
Везде знакомый слышим глас,
Зрим образ незабвенный;
Она на бранных знаменах;
Она в пылу сраженья;
И в шуме стана, и в мечтах
Веселых сновиденья.
Отведай, враг, исторгнуть щит,
Рукою данный милой;
Святой обет на нем горит:
Твоя и за могилой!
О сладость тайныя мечты!
Там, там за синей далью
Твой ангел, дева красоты,
Одна с своей печалью,
Грустит о друге, слезы льет;
Душа ее в молитве,
Боится вести, вести ждет:
«Увы! не пал ли в битве?»
И мыслит: «скоро ль, дружный глас,
Твои мне слышать звуки?
Лети, лети, свидания час,
Сменить тоску разлуки».
В героической кантате Жуковского звучит нота мечтательной одухотворенности («И тихий дух твой прилетит из таинственной сени; и трепет сердца возвестит ей близость дружней тени»), вера в то, что «смерть не все возьмет; есть жизнь и за могилой»:
Бессмертье, тихий, светлый брег,
Наш путь – к нему стремленье.
Покойся, кто свой кончил бег!
Вы странники, терпенье!
Блажен, кого постигнул бой!
Пусть долго, с жизнью хилой,
Старик трепещущей ногой
Влачится над могилой;
Сын брани мигом ношу в прах
С могучих плеч свергает
И, бодр, на молнийных крылах
В мир лучший улетает.
А мы?.. Доверенность к Творцу!
Что б ни было – незримой
Ведет нас к лучшему концу
Стезей непостижимой.
Ему, друзья, отважно вслед!
Прочь, низкое! прочь, злоба!
Дух бодрый на дороге бед,
До самой двери гроба;
В высокой доле – простота;
Нежадность – в наслажденье;
В союзе с ровным – правота;
В могуществе – смиренье.
Обетам – вечность; чести – честь;
Покорность – правой власти;
Для дружбы – все, что в мире есть;
Любви – весь пламень страсти;
Утеха – скорби; просьбе – дань,
Погибели – спасенье;
Могущему пороку – брань;
Бессильному – презренье;
Неправде – грозный правды глас;
Заслуге – воздаянье;
Спокойствие – в последний час;
При гробе – упованье».
Сквозь всю кантату Жуковского проходит патриотическое чувство, связующее поколения от дней Святослава до Багратиона, что сообщает произведению Жуковского мощный эпический размах и создает масштабную картину нерасторжимого единства всех поколений России – их активного, самоотверженного и героического соучастия в судьбе своего отечества. Столь же пламенное и глубоко личное патриотическое чувство раздается в песне Жуковского, написанной на «Бородинскую годовщину» и ставшей вдохновенным прославлением былых героев, поэтическим реквиемом по былой эпохе:
Русский Царь созвал дружины
Для великой годовщины
На полях Бородина.
Там земля окрещена:
Кровь на ней была святая;
Там, престол и Русь спасая,
Войско целое легло
И престол и Русь спасло.
Как ярилась, как кипела,
Как пылала, как гремела
Здесь народная война
В страшный день Бородина!
На полки полки бросались,
Холмы в громах загорались,
Бомбы падали дождем,
И земля тряслась кругом.
А теперь пора иная:
Благовонно-золотая
Жатва блещет по холмам;
Где упорней бились, там
Мирных инокинь обитель;
И один остался зритель
Сих кипевших бранью мест,
Всех решитель браней – крест.
И на пир поминовенья
Рать другого поколенья
Новым, славным уж Царем
Собрана на месте том,
Где предместники их бились,
Где столь многие свершились
Чудной храбрости дела,
Где земля их прах взяла.
Так же рать числом обильна;
Так же мужество в ней сильно;
Те ж орлы, те ж знамена
И полков те ж имена...
А в рядах другие стали;
И серебряной медали,
Прежним данной ей Царем,
Не видать уж ни на ком.
И вождей уж прежних мало:
Много в день великий пало
На земле Бородина;
Позже тех взяла война;
Те, свершив в Париже тризну
По Москве и рать в отчизну
Проводивши, от земли
К храбрым братьям отошли.
Где Смоленский, вождь спасенья?
Где герой, пример смиренья,
Введший рать в Париж, Барклай?
Где, и свой и чуждый край
Дерзкой бодростью дививший
И под старость сохранивший
Все, что в молодости есть,
Коновницын, ратных честь?
Неподкупный, неизменный,
Хладный вождь в грозе военной,
Жаркий сам подчас боец,
В дни спокойные мудрец,
Где Раевский? Витязь Дона,
Русской рати оборона,
Неприятелю аркан,
Где наш Вихорь-атаман?
Где наездник, вождь летучий,
С кем врагу был страшной тучей
Русских тыл и авангард,
Наш Роланд и наш Баярд,
Милорадович? Где славный
Дохтуров, отвагой равный
И в Смоленске на стене,
И в святом Бородине?
И других взяла судьбина:
В бое зрев погибель сына,
Рано Строганов увял;
Нет Сен-При; Ланской наш нал;
Кончил Тормасов; могила
Неверовского сокрыла;
В гробе старец Ланжерон;
В гробе старец Бенингсон.
И боец, сын Аполлонов...
Мнил он гроб Багратионов
Проводить в Бородино...
Той награды не дано:
Вмиг Давыдова не стало!
Сколько славных с ним пропало
Боевых преданий нам!
Как в нем друга жаль друзьям!
И тебя мы пережили,
И тебя мы схоронили,
Ты, который трон и нас
Твердым Царским словом спас,
Вождь вождей, Царей диктатор,
Наш великий Император,
Мира светлая звезда,
И твоя пришла чреда!
О година Русской славы!
Как теснились к нам державы!
Царь наш с ними к чести шел!
Как спасительно Он ввел
Рать Москвы к врагам в столицу!
Как незлобно Он десницу
Протянул врагам своим!
Как гордится Русский им!
Вдруг... от всех честей далеко,
В бедном крае, одиноко,-
Перед плачущей женой,
Наш владыка, наш герой,
Гаснет Царь благословенной;
И за гробом сокрушенно,
В погребальный слившись ход,
Вся Империя идет.
И его как не бывало,
Перед кем все трепетало!..
Есть далекая скала;
Вкруг скалы – морская мгла;
С морем степь слилась другая,
Бездна неба голубая;
К той скале путь загражден...
Там зарыт Наполеон.
Много с тех времен, столь чудных,
Дней блистательных и трудных
С новым зрели мы Царем;
До Стамбула Русский гром
Был доброшен по Бал кану;
Миром мстили мы султану;
И вскатил на Арарат
Пушки храбрый наш солдат.
И все царство Митридата
До подошвы Арарата
Взял наш северный Аякс;
Русской гранью стал Аракс;
Арзерум сдался нам дикий;
Закипел мятеж великий;
Пред Варшавой стал наш фрунт,
И с Варшавой рухнул бунт.
И, нежданная ограда,
Флот наш был у стен Царьграда;
И с турецких берегов,
В намять северных орлов,
Русский сторож на Босфоре,
Отразясь в заветном море,
Мавзолей наш говорит:
«Здесь был Русский стан разбит».
Всходит дневное светило
Так же ясно, как всходило
В чудный день Бородина;
Рать в колонны собрана,
И сияет перед ратью
Крест небесной благодатью,
И под ним в виду колонн
В гробе спит Багратион.
Здесь он пал, Москву спасая,
И, далеко умирая,
Слышал весть: Москвы уж нет!
И опять он здесь, одет
В гробе дивною бронею,
Бородинскою землею;
И великий в гробе сон
Видит вождь Багратион.
В этот час тогда здесь бились!
И враги, ярясь, ломились
На холмы Бородина;
А теперь их тишина,
Небом полная, объемлет,
И как будто бы подъемлет
Из-за гроба голос свой
Рать усопшая к живой.
Несказанное мгновенье!
Лишь изрек, свершив моленье,
Предстоявший алтарю:
Память вечная Царю!
Вдруг обгрянул залп единый
Бородинские вершины,
И в один великий глас
Вся с ним армия слилась.
Память вечная, наш славный,
Наш смиренный, наш державный,
Наш спасительный Герой!
Ты обет изрек святой;
Слово с трона роковое
Повторилось в дивном бое
На полях Бородина:
Им Россия спасена.
Память вечная вам, братья!
Рать младая к вам объятья
Простирает в глубь земли;
Нашу Русь вы нам спасли;
В свой черед мы грудью станем;
В свой черед мы вас помянем,
Если Царь велит отдать,
Жизнь за общую нам мать.
В историю отечественной литературы Жуковский вошел не только как признанный классик, но и как реформатор русской поэзии – он ввел в поэзию на русском языке амфибрахий и белый пятистопный ямб, разработал особый повествовательный стих – свой «сказочный гекзаметр», освободил строфику и стремился к тому, чтобы сделать стихи более музыкальными. Музыкальная выразительность стиха и сосредоточенность на чувствах и переживаниях – одна из главных черт художественной манеры Жуковского, а атмосфера возвышенного лиризма проникает всю его романтическую поэзию и каждое его лирическое стихотворение – от элегий до песен и романсов. В поэзии Жуковского наблюдается гармония между звуком и словом, что характерно для поэзии Пушкина, Лермонтова и Тютчева, в то время как у Фета и Блока музыка торжествует над словом и уносит нас в «звенящую даль», а у Аполлона Майкова – слово с его живописностью и пластичностью форм преобладает над музыкальностью. В стихах Жуковского – в его романсах и песнях часто встречаются как вопросительные интонации, так и лирические восклицания, а их мелодичность позволяет легко перелагать эти стихи на музыку. Три строфы из элегии «Вечер» были переложены на музыку Чайковским и воспринимаются как органически с музыкой. Поэзия Жуковского отличается необычайным богатством мелодий и разнообразием ритмов, что позволяло поэту передавать в стихах самые сложные оттенки эмоций, чувств и душевных настроений. К лирическим стихам Жуковского применимо выражение А.А. Фета, характеризующего свою поэзию: «Что не выскажешь словами, звуком на душу навей». Если невыразимое нельзя высказать в словах, то его можно пережить через музыку слова – через восприятие мелодии стиха. Музыкальность стихов Жуковского поражала современников. С восторгом зачитываясь его мелодичными стихами, воспитанный на традициях немецкого романтизма Н. Полевой писал в своих «Очерках русской литературы»: «Жуковский играет на арфе: продолжительные переходы звуков предшествуют словам его и сопровождают его слова, тихо припеваемые поэтом, только для пояснения того, что хочет он выразить звуками. Бессоюзие, остановка, недомолвка – любимые обороты поэзии Жуковского... Чем отличается Жуковский от всех других поэтов русских: это музыкальность стиха его, напевность, так сказать – мелодическое выражение, сладкозвучие. Нельзя назвать стихи Жуковского гармоническими, - гармония требует диссонанса, противоположностей, фуг поэтических; ищите гармонии русского стиха у Пушкина... но не Жуковского это стихия. Его звуки мелодия, тихое роптание ручейка, легкое веянье зефира по струнам воздушной арфы». Исследуя мелодику и метрику русского лирического стиха, Борис Эйхенбаум отмечал, что в первых стихах своих Жуковский подражал Ломоносову и Державину – величайшим представителям русского классицизма, о чем красноречиво свидетельствуют следующие строки его юношеской оды:
Откуда тишина златая
В блаженной северной стране?
Чьей мощною рукой покрыта,
Ликует в радости она?
В ней воздух светел, небо ясно;
Не видно туч, не слышно бурь.
Как реки в долах тихо льются,
Так счастья льются в ней струи.
Умолкла брань, престали сечи;
Росс на трофеях опочил;
Там щит, и меч, и шлем пернатый,
И булава его лежит...
С улыбкой ангельской, прелестной,
В венце, сплетенном из олив,
Нисшел от горних стран эфира
Сын неба, животворный мир.
Нисшел – Россия восплескала,
Пресветлый зря его приход;
И миллионы погрузились
В восторг, в забвенье, в тишину.
Спокоились моря пространны;
С весельем реки потекли;
Зиять престали жерла медны;
Молчит все, тихо. Гром заснул.
И кто же сей – вещай, Россия! -
Кто сей, творящий чудеса?
Кто долу мир с небес низводит,
И нову жизнь тебе дает?..
Но начав свой творческий путь с подражания одам Ломоносова и Державина, Жуковский быстро преодолел эстетику классицизма и от тяжеловесного стиха традиционной оды через увлечение «медитативными элегиями» Грея и сентиментально поэзией и прозой Карамзина пришел к совершенно новым формам стихосложения – к лирической поэзии элегического и напевного типа. Рационалистическая эстетика классицизма не могла удовлетворить Жуковского, обратившегося к изучению новейших течений в эстетике своего времени – штудировавшего книгу Бутерверка, оказавшую огромное влияние на развитие русской эстетической мысли, ознакомившегося с эстетикой Канта и статьями Шиллера. Касаясь вопроса об эстетических воззрениях Жуковского и подчеркивая, что «изучение произведений европейской литературы ввело Жуковского в анализ поэтики новой европейской поэзии», Ц.С. Вольпе отмечал, что «для Жуковского и эстетика Бутервека, который рассматривает поэтическое как способность увлекать в сферу возвышенного и философского созерцания (Кант), и кантианские статьи Шиллера были путем к пониманию романтической философии искусства». Вдумчиво читая произведения европейских поэтов, Жуковский выделял два типа чтения – философское и эстетическое, советуя читать «Шиллера, как стихотворца в роде баллад, вместе с Бюргером; как стихотворца философического вместе с Гете; как трагика вместе с Шекспиром; чтение Расиновых трагедий перемешать с чтением Вольтеровых, Корнелевых и Кребильоновых. Эпических поэтов перечитать каждого особенно, потом вместе те места, в которых каждый мог иметь один с другим общее: дабы узнать образ представлений каждого. Сатиры Буало с Горациевыми, Ювеналовыми, Поповыми, Рабенеровыми и Кантемировыми. Оды Рамлеровы, Горациевы с Державина, Ж. Батиста и прочих. Или не лучше ли читать поэтов в порядке хронологическом, дабы это чтение шло наравне с историею и история объясняла бы самый дух поэтов, и потом уже возобновить чтение сравнительное. Первое чтение было бы философическое, последнее эстетическое: из обоих составилась бы идея полная...». Систематическое изучение поэзии европейского романтизма – от Шиллера и Гете до Новалиса, способствовало тому, что Жуковский все более освобождался от эстетических представлений классицизма и переходил на стилистические и мировоззренческие позиции романтизма с его задумчивость и мечтательностью, пафосом свободы и порывом к запредельному и несбыточному, элегическим настроением и мелодичностью стиха, проистекавшей из стремления слить воедино поэзию и музыку. По глубокомысленному замечанию Бориса Эйхенбаума, поэзия и музыка – родные сестры, а все древние поэты – Гомер, Эсхил, Софокл, Еврипид и Пиндар – были в то же время музыкантами и композиторами, сочинявшими музыку для своих трагедий и поэм. С течением времени пути поэзии и музыки стали все более расходиться, но как истинный романтик по духу и литературному стилю, Жуковский понимал, что стихи должны не читаться, а распеваться – поэзия должна быть музыкальной, а слова – заключать в себе не только возвышенное идейное содержание, обращенное к уму и совести, но и мелодию, очаровывающую душу. Не случайно Плетнев обратил внимание на то, что отличительные черты Жуковского – любовь к искусству и сильное чувство изящного, в то же время, находя в нем творца русского поэтического языка, связанного с эпохой романтизма: «Отличительная черта таланта Жуковского состояла в удивительном сочувствии ко всему прекрасному в изящных искусствах. Этою способностью он превышал всех известнейших поэтов. Но она одна не возвела бы его на ту высоту, на которой он стоит в русской литературе. Его надобно назвать творцом нового русского языка, которого особенности состоят у него в самых верных выражениях для каждой черты описываемого им предмета, в необыкновенной благозвучности речи, в свободном, но всегда правильном ее течении, в сочетании слов и их украшении, столь неожиданном и увлекательном, что каждая мысль является новым созданием, наконец, в искуснейшем употреблении то краткости, то обилия периодов, смотря по свойству излагаемых идей. В нашем языке более, нежели в каком-нибудь другом, разных слов, изображающих один и тот же предмет. Одни из них составляют принадлежность языка церковнославянского, другие собственно называемого русского, третьи образовались в каком-нибудь отдельном периоде истории, четвертые в особом сословии и так далее. До Жуковского писатели предпочитали слова избранные, употреблением утвердившиеся в общем книжном языке, что сообщило литературе одноцветность и принужденность. Живо сочувствуя бесконечно разнообразным красотам природы и красоте образцов всемирной поэзии, Жуковский воспользовался сокровищами нашего языка и внес в свои стихотворения это разнообразие выражений, которое необходимо для красок и живости передаваемых им бесконечно различных образов». В поэтическом таланте Жуковского ощущается не только его самобытность и подлинная творческая сила великого поэта, возвышенность мысли и чувств, тихая грусть о мимолетности земного бытия и недостижимости вечного счастья на земле, но и порыв к идеальной красоте и любви – из преходящего «здесь» земного мира к прекрасному «там» небесного бытия:
Дней моих еще весною
Отчий дом покинул я;
Все забыто было мною –
И семейство и друзья.
В ризе странника убогой,
С детской в сердце простотой,
Я пошел путем-дорогой –
Вера был вожатый мой.
И в надежде, в уверенье
Путь казался недалек.
«Странник – слышалось – терпенье!
Прямо, прямо на восток.
Ты увидишь храм чудесный;
Ты в святилище войдешь;
Там в нетленности небесной
Все земное обретешь».
Утро вечером сменялось;
Вечер утру уступал;
Неизвестное скрывалось;
Я искал – не обретал.
Там встречались мне пучины;
Здесь высоких гор хребты;
Я взбирался на стремнины;
Чрез потоки стлал мосты.
Вдруг река передо мною –
Вод склоненье на восток;
Вижу зыблемый струею
Подле берега челнок.
Я в надежде, я в смятеньи;
Предаю себя волнам;
Счастье вижу в отдаленьи;
Все, что мило – мнится – там!
Ах! в безвестном океане
Очутился мой челнок;
Даль по-прежнему в тумане;
Брег невидим и далек.
И вовеки надо мною
Не сольется, как поднесь,
Небо светлое с землею...
Там не будет вечно здесь.
В песне Жуковского «Путешественник» раскрывается романтическое двоемирие – человек одновременно причастен двум мирам – земному и небесному. Трагизм человеческого бытия состоит в том, что со дней грехопадения Адама произошел роковой раскол между небом и землей, между Богом и человечеством в лице наших прародителей, изгнанных из Эдемского сада. С тех пор земное бытие человека – существование в мире, лежащем во зле – в многослезной юдоли, где властвуют грех и смерть. Но человек создан по образу и подобию Божиему, его душа не может удовлетвориться суетными реалиями нашего чувственного мира – она томится на земле, жаждет небывалого, рвется к запредельному – в прекрасное «там», в заповедную область вечной любви, вечного счастья и вечного покоя, где нет разлук, страданий и смерти. В свое время Юлий Айхенвальд говорил о том, что для Жуковского свойственно безропотное принятие действительности: «благонравие и благоволение Жуковского спокойно, без ритма, без колебаний, и кажется, что его душевное море никогда не знало прилива и отлива…». Жуковский принимал жизнь со всеми ее страданиями и печалями, но, во-первых, он считал, что преодоление испытаний закаляет характер человека и содействует его нравственному возвышению, во-вторых, он страдал неисцелимой тоской и меланхолией, пережил крушение надежд на земное счастье, осознавал суетность нашей обыденной жизни и несовершенство окружающего мира, пребывающего в падшем состоянии, а в-третьих, твердо верил, что торжество любви и правды наступит на пределами земного бытия – в Царстве Небесном, где вечна жизнь и вечна красота. Жизненное кредо Жуковского – «не предаваться унынию и уважать жизнь». По заветному убеждению поэта, «все в жизни к великому средство» – ни «горечь», ни «радость» – не мешают совершать гражданские подвиги, творить произведения искусства, философствовать и любить, ибо все зависит от души самого человека, от расположения его сердца, от его воли и ее устремлений. Несмотря на неизбывную грусть и драматичные перипетии судьбы, Жуковский до последнего вздоха сохранил веру в бессмертие души и достоинство человеческой личности, в высочайшие духовно-нравственные ценности – в вечную любовь и дружбу, в величие мысли, в действенную силу молитвы и надежды на Бога:
С полудороги прилетел ты
Обратно, чистый Ангел, к нам;
Вблизи на небо поглядел ты,
Но не забыл о нас и там.
От нас тебя так нежно звали
Небесных братьев голоса;
Тебя принять – уж отверзали
Свою святыню небеса.
И нам смотреть так страшно было
На изменившийся твой вид;
Нам горе сердца говорило:
Он улетит! он улетит!
И уж готов к отлету был ты,
Уж на земле был не земной;
Уж все житейское сложил ты
И полон жизни был иной.
И неизбежное свершалось,
Был близок нам грозивший час;
Невозвратимо удалялось
Святое, милое от нас.
Уж ты летел, уж ты стремился
Преображенный, к небесам...
Скажи же, как к нам возвратился?
Как небом был уступлен нам?
К пределам горним подлетая,
Ты вспомнил о друзьях земли,
И до тебя в блаженства рая
Их воздыхания дошли.
Любовь тебя остановила;
Сильней блаженств была она;
И рай душа твоя забыла,
Страданьем наших душ полна.
И ты опять, как прежде, с нами;
Опять для нас твоя краса;
Ты повидался с небесами
И перенес к нам небеса.
И жизнь теперь меж нас иная
Начнется, Ангел, для тебя;
Ты заглянул в святыни рая –
Но землю избрал сам, любя.
И в новом к нам переселенье
Стал ближе к вечному Отцу,
Его очами на мгновенье
Увидев там лицом к лицу.
И чище будет жизнь земная,
С тобой, наш друг, нам данный вновь:
Ты к нам принес с собой из рая
Надежду, Веру и Любовь.
Когда читаешь стихотворение Жуковского «Молитвой нашей Бог смягчился», то не можешь не вспомнить слова А.С. Пушкина, сказанные об этом поэте: «Что за прелесть чертовская его небесная душа!». По своему духу система нравственных ценностей Жуковского – христианская, ведь высочайшими добродетелями он вслед за Христом Спасителем, апостолом Павлом и преподобным Иоанном Лествичником признает надежду, веру и любовь – сливающиеся воедино в христианской жизни и в сердечной молитве за мир. Для Жуковского поэзия – это священное искусство и религиозное действо, ее задача – возвышать души людей, устремлять их к возвышенному и прекрасному. В письме к А.И. Тургеневу из Дерпта в 1816 году Жуковский писал: «Поэзия час от часу делается для меня чем-то более возвышенным. Не надобно думать, что она только забава воображения... Но она должна иметь влияние на душу всего народа». В своем «Очерке жизни и поэзии Жуковского» Яков Грот отметил, что намерение Жуковского заниматься поэзией только мимоходом – «чтобы не раззнакомиться с Музами, буду делать минутные набеги на парнасскую область» – с течением времени сменилось твердым намерением служить Богу и отечеству на возвышенном поприще искусства и мечтой о вольной жизни – «желаю одной независимости, одной возможности писать, не заботясь о завтрашнем дне». Когда вникаешь в поэзию Жуковского с ее элегическим настроением и изысканностью, с ее задумчивостью и мелодичными созвучиями слов, то постигаешь то, в чем заключена тайна романтической поэзии и очарования его стихов – в умении поэта изливать свою душу в стихах и овладевать настроениями нашей души, пленять ее думы и чувства. Можно полностью согласиться с высказыванием Петра Плетнева, писавшего о том, что каждая строка в стихах Жуковского «освещена его душою». Как справедливо подметил Вольпе, «Жуковский создал в русской поэзии язык психологической лирики, что он открыл для русской поэзии внутренний мир человека, научил изображать оттенки душевных движений, то есть внес в русскую литературу индивидуалистическое миропонимание европейских романтиков – критика и охарактеризовала его как родоначальника романтизма на Руси. И действительно, историко-литературное значение Жуковского как раз в том и заключается, что он принес в русскую литературу мировоззрение индивидуализма, что в его творчестве личность и внутренний мир человека становятся центральными содержанием истории». Поэзия Жуковского – это лирическая исповедь поэта, выражение его чувств, раздумий и надежд, его духовных исканий, поэтического мироощущения и религиозного миросозерцания. В великолепном стихотворении «Пловец» Жуковский в пронзительных лирических строках изложил свою религиозную философию жизни и изобразил потрясающую драматическую сцену. В сильном и экспрессивном изображении поэта наша земная жизнь предстает как разъяренный океан, отсылающий нас к образу бушующего «моря житейского», буря – знаменует жизненные испытания, «ужасные скалы» – возможную гибель, «черная мгла» – состояние отчаяния и утраты надежды, предваряющее ропот на Провидение. Называя ропщущего на Бога «безумцем» и изобразив чудесное спасение пловца, Жуковский не только выразил в стихах свою религиозную веру в Бога, в благость Провидения и существование «райской обители», но и начертал поэтическую «икону» «трех Ангелов небес», удивительным образом перекликаясь со знаменитой «Троицей» Андрея Рублева:
Вихрем бедствия гонимый,
Без кормила и весла,
В океан неисходимый
Буря челн мой занесла.
В тучах звездочка светилась;
Не скрывался! я взывал;
Непреклонная сокрылась;
Якорь был – и тот пропал.
Все оделось черной мглою;
Вколыхалися валы;
Бездны в мраке предо мною;
Вкруг ужасные скалы.
«Нет надежды на спасенье!»
Я роптал, уныв душою...
О безумец! Провиденье
Было тайный кормщик твой.
Невидимою рукою,
Сквозь режущие валы,
Сквозь одеты бездны мглою
И грозящие скалы,
Мощный вел меня хранитель.
Вдруг – все тихо! мрак исчез;
Вижу райскую обитель...
В ней трех Ангелов небес...
О спаситель – Провиденье!
Скорбный ропот мой утих;
На коленах, в восхищенье,
Я смотрю на образ их.
О! кто прелесть их опишет?
Кто их силу над душой?
Все окрест их небом дышит
И невинностью святой.
Неиспытанная радость –
Ими жить, для них дышать;
Их речей, их взоров сладость
В душу, в сердце принимать…
В своем позднем религиозно-философском произведении «Мысли и замечания» Жуковский писал о двойственности человека и его принадлежности небу и земле, о том, что каждый из нас связан как со вселенной и всем родом человеческим, так и с Богом и высшим миром: «Род человеческий принадлежит земле; человек, или правильнее, душа человеческая (каждое я взятое отдельно) принадлежит высшему миру. Общество человеческое ограничено тесными пределами временного: все служащее для развития общества имеет характер этой ограниченности. Человек отдельно (то есть душа живая, бессмертная) выше, нежели род человеческий взятый вместе, не умирающий пока стоит земля, но прикованный к ней и от нее неотделимый. Он то же, что человеческое тело. Он не иное что, как театр действия души, так как тело ее орудие для сих действий. Ум человеческий роется в пыли временного и творит свои мнимо бессмертные создания для временного. Он наблюдает природу и ее законы для порядка общественного; цель его – положительная польза; но она в тесных границах – польза материальная, гражданская, нравственная, изящная – все это для ограниченного здешнего мира, для человека, запертого в темницу человеческого рода. Достаточно ли это для души человеческой? Нет. Она принадлежит иному миру. То, что составляет ее достояние в этом ином мире, получает она независимо от здешнего – это достояние есть Бог, и Бог ее откровение. Этот Бог не есть идея ума, извлеченная им из мира материального и его отношений; эта идея есть собственность самой души, непосредственно из самого источника истекающая». По глубокомысленному замечанию Петра Плетнева, «Жуковский воспитал в душе своей религиозное чувство, чистейшую нравственность и высокое понятие о достоинстве человека. Ими он был руководим в течение всей жизни, и они составляют незыблемое основание его поэзии. Как ни разнообразны стихотворения его по содержанию своему, по формам, краскам и тону – все они сохраняют какой-то семейный отпечаток в общем своем направлении: везде присутствие чистоты, любви к природе, к нравственному порядку; везде успокоение духа, верование в лучшие качества человеческого сердца; везде ожидание тех утешительных обетовании, которыми жизнь и смерть примирены и равно освящены для души христианина. Жуковский, казалось, избрал девизом своей поэзии только три слова: Вера, Надежда и Любовь. Он прошел все возрасты жизни, видел различные изменения судьбы, вслушался во все учения – и остался верен тому, что выражают эти всеобъемлющие слова. Они внушили ему то увлекательное красноречие, то могущественное убеждение, которому так отрадно покоряться и с которым чувствуешь в себе и силу и отраду. Человек, глубоко принявший в сердце поэзию его, не только сохраняет благородный энтузиазм к славе чистой, к деятельности бескорыстной, к мыслям возвышенным и к чести непреклонной, но и самое понятие об искусствах, и в особенности о поэзии, у него неразлучно с представлением совершенства нравственно-идеального, а в идеях, образах, положениях и в самом слоге он всему предпочитает силу истины, поэтическое создание, голос чувства и верность выражения». Лирическая поэзия Жуковского – это песнь – порой восторженная и светлая, зачастую – элегическая и грустная, но всегда возвышенная и пронзительная – исходящая из сокровенных глубин его сердца. Когда сердце поэта разрывалось от боли, то это отражалось в печальных и тоскливых звучаниях его поэтической арфы, а когда он испытывал радость, то стих его становился торжественным и озарялся светлым душевным настроением. Лучшие лирические стихи Жуковского принадлежат вершинам русской поэзии – проникновенный лиризм и тихая грусть, воздушная легкость слога и изумительная музыкальность составляют поэтическую прелесть его поэзии. Взять хотя бы элегическую песню Жуковского «Мечты» с ее меланхоличной тональностью и грустными думами о «златой весне» жизни и тем юношеским дням, которым нет возврата:
Зачем так рано изменила?
С мечтами, радостью, тоской,
Куда полет свой устремила?
Неумолимая, постой!
О дней моих весна златая,
Постой... тебе возврата нет...
Летит, молитве не внимая;
И все за ней помчалось вслед.
О! где ты, луч, путеводитель
Веселых юношеских дней?
Где ты, надежда, обольститель
Неопытной души моей?
Уж нет ее, сей веры милой
К твореньям пламенной мечты...
Добыча истине унылой
Призраков прежних красоты…
При всем своем кротком нраве и возвышенном идеализме с нотами сентиментальности, Жуковский никогда не закрывал глаз на трагическое положение человека в мире и выражал в стихах чувство глубокой неудовлетворенности действительностью. О глубокой неудовлетворенности жизнью, о роковом и мучительном разладе мечты и действительности как о мотивах поэзии Жуковского писал Н. Полевой в своих «Очерках русской литературы». Духовная опустошенность светского общества и грубость нравов, погоня за чинами и наградами, недостижимость счастья и бессердечие – все это порицалось Жуковским, а скоротечная жизнь человека сравнивалась поэтом с минутной красотой цветка, который не успел зацвети, как уже увядает:
Минутная краса полей,
Цветок увядший, одинокий,
Лишен ты прелести своей
Рукою осени жестокой.
Увы! нам тот же дан удел,
И тот же рок нас угнетает:
С тебя листочек облетел –
От нас веселье отлетает.
Отъемлет каждый день у нас
Или мечту, иль наслажденье,
И каждый разрушает час
Драгое сердцу наслажденье.
Смотри... очарованья нет;
Звезда надежды угасает...
Увы! кто скажет: жизнь иль цвет
Быстрее в мире исчезает?
Как метко и глубокомысленно подметил Белинский, «Жуковский первый на Руси выговорил элегическим языком жалобы человека на жизнь». Анализируя творчество Жуковского, М. Гофман отмечал, что в его поэзии «есть то, что никогда не может умереть, что пройдет через века – подлинная истинная поэзия. Темы Жуковского могут устареть, его морализм и даже идеализм могут наводить сон, но есть в его поэзии то вечное, что никогда не стареет и что утешает всякую печаль». Когда тихими вечерами я вдумчиво вчитываюсь в стихи Жуковского, посвященные дружбе и любви, раздумьям о мимолетности жизни и неизбежности смерти, о поисках счастья и высшей правды на земле, то убеждаюсь, что его поэзия не только обладает способностью откликаться на душу скорбящего и утешать в печалях, но и в том, что основные ее темы – вечны и будут актуальны до тех пор, пока будет существовать человек. По верному слову и справедливой оценке И.М. Семенко: «Поэзия Жуковского – поэзия переживаний, чувств и настроений; ее можно назвать началом русской психологической лирики. Ее лирический герой исполнил своеобразного обаяния; обаяние это – в поэтической мечтательности, в возвышенности и благородстве душевной жизни… В творчестве Жуковского воплотилось гуманистическое представление о человеческой личности как носительнице высоких духовных ценностей». По заветному убеждению Жуковского, каждый человек – это самостоятельная, уникальная и неповторимая личность, обладающая внутренним миром и воспринимающая внешний мир сквозь призму своей души, цель же бытия человеческого – усовершенствование духовное и нравственное, интеллектуальное и физическое. Каждый человек призван быть чутким к чужим страданиям, отзывчивым и милосердным, умеющим любить и прощать. Размышляя о тайне творчества Жуковского, русский поэт Петр Вяземский писал, что когда читаешь его стихи, то невольно замираешь в изумлении перед «чародейством» его поэзии, способной выразить душевную жизнь человека во всех ее тончайших движениях. Сокровенная жизнь души человека, мир ее дум и грез, переживаний и эмоциональных настроений – главная тема поэзии Жуковского. В поэзии Жуковского есть вечное и непреходящее – искренность чувств и возвышенность тихих дум и грез, благородная элегическая грусть и высокий нравственный идеализм, глубокая вера и мелодичность стихов, порыв к запредельному и непостижимому – к тому, что возвышается над нашим повседневным и обыденным прозаическим существованием – в столь трепетно чаемый и пылко желанный «волшебный край чудес»:
Озарися, дол туманный:
Расступися, мрак густой;
Где найду исход желанный?
Где воскресну я душой?
Испещренные цветами,
Красны холмы вижу там...
Ах! зачем я не с крылами?
Полетел бы я к холмам.
Там поют согласны лиры;
Там обитель тишины;
Мчат ко мне оттоль зефиры
Благовония весны;
Там блестят плоды златые
На сенистых деревах;
Там не слышны вихри злые
На пригорках, на лугах.
О предел очарованья!
Как прелестна там весна!
Как от юных роз дыханья
Там душа оживлена!
Полечу туда... напрасно!
Нет путей к сим берегам;
Предо мной поток ужасной
Грозно мчится по скалам.
Лодку вижу... где ж вожатый?
Едем!.. будь, что суждено...
Паруса ее крылаты
И весло оживлено.
Верь тому, что сердце скажет;
Нет залогов от небес;
Нам лишь чудо путь укажет
В сей волшебный край чудес.
В день столетнего юбилея Жуковского – размышляя о значении покойного поэта в судьбах русской культуры – Иван Аксаков писал, что Жуковский был учителем Пушкина и первым признал несравненное превосходство его поэтического гения, он был самобытным поэтом и великолепным переводчиком, познакомившим Россию с сокровищами поэзии германской и английской, он воспитал эстетический вкус целого ряда поколений и довершил творческий подвиг своей жизни, «передав России полнозвучной русской речью творение величайшего из поэтов – «Одиссею» Гомера». Как поэт-романтик Жуковский стремился выразить душевную жизнь человека во всех ее гранях, настроениях и проявлениях, выражая сокровенные движения души в разных жанрах – в оде и элегии, в идиллии и сказке, в песне и романсе, в балладе и поэме. Характерной чертой поэзии Жуковского является ее многожанровость, но все его творения – от сентиментальных идиллий и элегий «Сельское кладбище» и «Вечер», романсов и баллад «Людмила» и «Светлана» до перевода «Одиссеи» Гомера и поэмы о вечном скитальце Агасфере – образуют единый и цельный поэтический универсум. Пять десятилетий творчества Жуковского – от первого перевода «Сельского кладбища» (1802) до Агасфера (1852) – охватывают целую эпоху русской поэзии и литературы с ее идейными веяниями, литературными спорами, эстетическими идеалами и духовными поисками, а поэтический мир Жуковского раскрывается не как статическая система, а в во всем динамизме жизни – столь же волнующей, глубокой и многогранной, как и его литературная эпоха. Глубоко заблуждается И.М. Семенко, утверждая, что миросозерцание Жуковского статично. Жизненный и творческий путь поэта пролегал от ученических од в духе классицизма Ломоноса и Державина, эстетического гуманизма и заветов сентиментализма через романтизм к углубленному обращению к Новому Завету и православной вере, но при этом поэт всегда был верен самому себе – своему нравственному идеализму. Великое историческое значение Жуковского состоит в том, что он теснейшим образом связал поэзию с сокровенной жизнью души человеческой, был предтечей Пушкина и стал провозвестником русского романтизма, протянувшегося от него через Пушкина, Баратынского и Лермонтова, Тютчева и Фета к Владимиру Соловьеву и Александру Блоку. Имя Жуковского – это золотое звено, связующее время сентименталиста Карамзина и время реалиста Пушкина. В истории русской литературы имена Жуковского и Карамзина неразрывно связаны друг с другом. О глубоком и плодотворном влиянии идей и творчества Карамзина на поэзию и миросозерцание Жуковского писал Белинский, видевший в Жуковском – «одного из знаменитейших или даже самого знаменитейшего деятеля в этом периоде русской литературы, главою и представителем которого был Карамзин». Все раннее творчество Жуковского – это своеобразный сплав державинской и карамзинской традиций русской поэзии – сплав классицизма и сентиментализма, прошедший сквозь призму внутреннего мира Жуковского. Но ориентация на оды Державина и сентиментальную поэзию Карамзина, не помешала Жуковскому проявить свою творческую самобытность и оригинальность как в поэтическом творчестве, так и в вопросах о просвещении, о сущности и задачах искусства, о печальном жребии литератора, которому «вместе с дарованием досталось в удел и бедность», о том, что нет ничего драгоценнее «свободы проявления чувств, склонностей и интересов» и нет ничего унизительнее рабства. Если Карамзин выступал как ревностный сторонник просвещения, будучи убежденным, что оно ведет человечество к благу и есть лекарство для испорченного сердца и разума, то Жуковский указывал на то, что просвещение без добродетели – медь звенящая и кимвал бряцающий. Просвещение и добродетель должны быть соединены неразрывными узами и только тогда они будут вести все человечество к благу, а каждого отдельного человека к нравственному совершенству. В представлении как Карамзина, так и Жуковского, поэзия имеет божественное происхождение, вдохновение – это небесный луч, животворящий и воспламеняющий поэта – «любимца Феба», побуждая его к творчеству, а искусство – это великая духовная сила, способная вдохновлять людей на подвиги, внушать им возвышенные мысли и чувства, нравственно исправлять и возвышать их души. Размышляя о загадочной, могучей и неисчерпаемой силе творческой фантазии и о том, что «в мечтах, в желаниях своих мы только счастливы бываем», Жуковский противопоставляет материальному миру идеальный мир, ставя идеал выше действительности и вслед за Карамзиным, цитируя Руссо, сказавшего: «Прекрасно только то, чего на свете нет». Предвосхищая поэтические строки Тютчева – «есть целый мир в душе твоей таинственно-волшебных дум», Жуковский писал о том, что поэт может быть стеснен в обыденной жизни, но «все то, что ему нужно, находится в нем самом в его идеях, в мечтах его воспламененного воображения». Убежденный, что главное – это «величие нравственное», Жуковский разделял мысль Карамзина, писавшего: «Если душа твоя может возвыситься до страсти к добру, может питать в себе святое, никакими сферами не ограниченное желание всеобщего блага, то смело призывая богинь парнасских». Но при всей близости мировоззренческих позиций Жуковского и Карамзина, существовали и существенные различия в их миросозерцании, эстетических воззрениях и поэтики, на что в свое время обратила внимание исследовательница Н.Д. Кочеткова в своей статье «Жуковский и Карамзин»: «Творчески восприняв опыт немецких романтиков, прежде всего Ф. Шиллера, чутко отзываясь на новые веяния времени, Жуковский не мог уже довольствоваться рационалистическим подходом к литературе, во многом свойственным Карамзину». Если предавшись истории государства Российского, Карамзин охладел к поэзии, то для Жуковского – «жизнь и поэзия одно». Рассматривая Карамзина как главного выразителя сентиментализма в России и предшественника Жуковского, Белинский верно отметил, что оригинальный язык самобытных стихотворений Жуковского – «Невыразимое», «Море», «Лалла Рук», «Я Музу юную бывало…» – гораздо выше стихотворений Карамзина, хотя их дух, характер и идеалы глубоко созвучны карамзинскому взгляду на поэзию.
Размышляя о двух языка – русском и церковнославянском, Жуковский указывал на то, что церковнославянский язык – это «язык славянской Библии, летописей, пастырских поучений, канонических законов, молитв, богослужения», в то время как русский язык «разделял судьбу государства и следовал за ним во всех его преобразованиях». Церковнославянский язык – это «мертвый язык», существующий для нас только в переводе Священного Писания, но его можно использовать, чтобы обогатить «живой язык» – русский язык, продолжающий формироваться в произведениях поэтов и писателей. «Из этих двух языков образовался смешанный язык, употребляемый в проповедях, ораторской прозе и возвышенной поэзии. Основа его – русский язык, но с заимствованиями из славянского языка слов и оборотов, которые в силу того, что они освящены как выражение мыслей и образов Священного Писания, обладают большим величием и мощью. В проповедях преобладает славянский язык в этом смешении, в ораторской прозе и возвышенной поэзии преобладающим языком является русский. Чем ближе эти выражения к формам разговорного языка, тем они удачнее и лучше служат к его украшению». С необыкновенной чуткостью к проблемам языка, Жуковский поднимал вопрос о слоге простом и слоге украшенном, обратив внимание на то, что «излишество украшений столь же неприятно в слоге стихотворном, как и в слоге письменном или философском», ведь «выражения необыкновенные, цветы остроумия, выисканные сравнения, эпиграмматические обороты, особенно когда они встречаются слишком часто, более безобразят, нежели совершенствуют сочинение». По мысли Жуковского, подобно тому, как пестрота украшений в готическом здании утомляет глаза, так и чтение книги, в которой на каждой строке видно усилие автора ослеплять блеском ума и красноречия – утомляет рассудок. Размышляя о периодах в истории русского языка, Жуковский выделял три периода: 1) первый – «самый продолжительный и наименее богатый произведениями словесности», обнимающий время между возникновением Руси и Ломоносовым, это – «Повесть временных лет Нестора Летописца, «Русская Правда», поэма «Слово о полку Игореве», народные песни и поэзия Кантемира – поэта царствования императрицы Анны Иоанновны, получившего европейское воспитание и знавшего классиков, писавшего сатиры и послания, подражая Горацию и Буало, верно живописавшего обычаи своего времени, но его произведения – это силлабические рифмованные стихи; 2) второй – период от Ломоносова до Карамзина, вобравший творчество Сумарокова и Хераскова, Озерова, Богдановича и Петрова, Фонвизина, Державина и Муравьева, ознаменовавшийся переворотом в русском языке – Ломоносов «создал наш поэтический язык», ввел в него новые формы и «показал как надо заимствовать из славянского языка слова и обороты для обогащения и украшения ими языка русского», в его одах «мало истинной поэзии, но много ораторского великолепия», в трагедиях – «преобладает лирический тон», но нет «ничего драматического», «начало эпической поэмы о Петре Великом – несколько отрывков большой поэтической красоты, но в поэме отсутствует занимательность», «переложения Псалмов – богаты поэтическими выражениями», а «Письмо о пользе стекла» – истинное торжество мастера, владеющего своим языком; 3) третий – период, начинающийся от Карамзина, открывшего тайну ясности, изящества и точности русского слова, включающий творчество Дмитриева с его подражаниями Лафонтену, баснями, сказками и несколькими одами; Нелединского – автора нескольких песен, ставших народными; Крылова – истинного поэта, представляющего собой нашу национальную поэзию, прославившегося как оригинальный баснописец – «басни Крылова почти все оригинальны», они – сокровищницы идей и опыта, а многие его стихи сделались пословицами; Батюшкова – поэта, «одаренный блестящим воображением и изысканным чувством выражения и предмета», создавшего подлинные образцы слога, писавшего «любовные элегии, очаровательные послания, лирические опыты»; Вяземского с его мощным и насыщенным языком, прекрасным владением сатирическим стихом и эпиграммой, Гнедича с его перевод «Илиады» на русский язык гекзаметрами; а также – творчество самого Жуковского с его элегиями, балладами и великолепным переводом «Одиссеи». Затрагивая вопрос о русском философском языке, Жуковский сетовал на то, что философский язык России его времени – «весьма беден», а «наши мыслители, для собственных идей, принуждены заимствовать выражения у философов иноземных, особенно у немцев». Обращая внимание на то, что «в минуту рождения каждой мысли, по какому-то духовному сродству, появляется вместе с нею и соответствующее ей умственное слово», Жуковский высказывал надежду, что тот, «кто почерпает мысль из внутри себя, кто схватывает ее, так сказать, в минуту ее рождения, уже облеченную в свойственный ей мысленный образ, то есть в мысленное слово» – сможет найти в собственной языке верное, точное и достойное выражение своих философских мыслей. По глубокомысленному замечанию Жуковского и его личному опыту, «произведения философии требуют особенной зрелости в читателях: один любопытный, жадный, привыкший к деятельности ум ищет удовольствия в беседе с важною мыслию мудреца; творения поэта ценимы одним образованным вкусом,- иногда великий дух, опередивший своих современников, блистает в толпе их невидимо, и блеск его замечается одним потомством. Без некоторой особенной готовности, без некоторого приобретенного навыка размышлять и пленяться изящным не можем пользоваться дарами ума и искусства; в таком случае хороший журнал может служить приготовлением… Прочесть толстую книгу от доски до доски, не упуская ни на минуту продолжительной нити идей и так, чтобы, закрыв ее, можно было дать самому себе отчет, какою дорогою дошел до последней мысли писателя, есть важный подвиг, на который, по мнению моему, не всякий, привыкший к легким или приятным трудам, способен решиться».
Высоко ценя поэзию Карамзина и видя в нем лучшего русского прозаика допушкинской поры – «он один у нас писал в прозе так, как подобно», Жуковский активно участвовал в споре о путях развития русского литературного языка, о новом и старом слоге, став вдохновителем литературного общества «Арзамас» и сотрудничая с поэтами «карамзинского лагеря» Батюшковым и Вяземским. Постоянно выступая в «Арзамасе» и защищая Карамзина от ожесточенных нападок А.С. Шишкова и его единомышленников – «литературный староверов» с их крайне предвзятой критикой, идеализацией допетровской Руси и архаическими вкусами в области поэзии и литературы, Жуковский с арзамасцами шутливо высмеивал «шишковистов» и их «устаревший высокий стиль». Если Шишков обвинял Карамзина в том, что он исказил русский язык, введя в него галлицизмы, то Жуковский считал, что Карамзин «необычайно очистил русский язык» и «сложился как писатель по образцу великих иностранных писателей», но «сумел усвоить то, что заимствовал». Это можно сказать и о самом Жуковском, который мог ассимилировать иноязычный подлинник – творения Гомера, Грея, Бюргера и Гете – русской культуре. Как писал Плетнев: «Из его поэзии мы приняли в душу и как что-то родное усвоили умственной жизни нашей все, чем так идеально-прекрасна поэзия Германии и Англии, что спасено лучшего от старых времен Испании, что так свято хранит с незапамятных времен Восток и чем навеки оставили нас, европейцев новых, в своей власти Рим и Греция…». В лице Карамзина он видел «мудрого советника» и «учителя поэзии», открывшего «тайну слова в прямом значении – ясности, изящества и точности», человека добродетельного, находящегося «в ладу с самим собой» и проникнутого идеей самоотверженного служения отечеству, память о котором достойна того, чтобы ее поэтически увековечить в стихах, одолевающих власть времени:
Лежит венец на мраморе могилы;
Ей молится России верный сын;
И будит в нем для дел прекрасных силы
Святое имя: Карамзин.
На протяжении многих лет – вплоть до самой смерти «апостола русского сентиментализма» – дружеские отношения связывали Жуковского с Карамзиным, навсегда оставшимся для него образцом писателя и гражданина. Надо отметить, что даже в те дни, когда в литературу придут Пушкин, Лермонтов и Гоголь, Жуковский останется верен идеалам своей юности. С именем Н.М. Карамзина ассоциируется «эпоха чувствительности» в русской литературе – он был вождем нового литературного наплавления – сентиментализма с его обращением к миру чувств и грез, с убеждением, что движущей силой в истории народов и в жизни человека являются не теории, а чувствования, с его идиллическими и пасторальными мотивами. Сентиментализм возник в Европе во второй половине XVIII века, провозглашая ценность душевной жизни человека, приоритет чувств и эмоций над рассудком, с одной стороны – приуготовляя почву для романтизма, а с другой – в полной мере не преодолев условности в искусстве, свойственную классицизму, отчасти сохраняя связь с рационализмом эпохи Просвещения, но критически переоценивая ее идеи. Как писал А.Н. Веселовский, в эпоху чувствительности «условной рассудочной культуре противополагается идеал человека, каким он вышел из рук Творца, человека, доброго по природе, неиспорченного цивилизацией: идеал, поставленный еще в XVII веке и развитый Руссо. Чувство ставится выше рассудка… Надо верить внутреннему чувству, верить в свое сердце; в этом человек обретет свободу… Эта сфера чувствительности воспитала свою музу: задумчивую Меланхолию, обитательницу развалин, старых келий и теней, не оглашенных весельем… Гете, Шиллер, Жан Поль Рихтер пережили в юности сентиментальный период, чтобы выйти каждый на свой путь. У Шиллера настроение это звучит дольше; «Гимны к ночи» Новалиса, пережитые «воображением сердца», отзываются чтением юнговских дум: разница между теми и другими в поэзии и новой стилистике; мы на почве романтизма. Мания слез и печали не только создала поэтов, но и типы беспредметных меланхоликов, разновидность «проблематических натур»; они, как и бурные гении, влились в течения романтизма и байронизма». В своей книге по эстетике Юрий Борев охарактеризовал сентиментализм следующей формулой: Сентиментализм – это антирационалистическое художественное направление, апеллирующее к чувствам людей и выдвигающее художественную концепцию: «впечатлительный человек, умиляющийся добродетели и ужасающийся злу». Можно сказать, что подобно тому, как Гете и Шиллер пережили сентиментальный период в своей жизни и своем творчестве, так и Жуковский отдал дань сентиментализму в своей ранней поэзии – взять хотя бы его обращение к идиллии с ее эстетизацией пасторального мира:
Когда она была пастушкою простой,
Цвела невинностью, невинностью блистала,
Когда слыла в селе девичьей красотой
И кудри светлые цветами убирала –
Тогда ей нравились и пенистый ручей,
И луг, и сень лесов, и мир моей долины,
Где я пленял ее свирелию моей,
Где я так счастлив был присутствием Алины.
Теперь... теперь прости, души моей покой!
Алина гордая столицы украшенье;
Увы! окружена ласкателей толпой,
За лесть их отдала любви боготворенье,
За пышный злата блеск душистые цветы;
Свирели тихий звук Алину не прельщает;
Алина предпочла блаженству суеты;
Собою занята, меня в лицо не знает.
В своем энциклопедическом труде «В.А. Жуковский. Поэзия чувства и сердечного воображения» Веселовский рассматривал Жуковского как ярчайшего представителя сентиментальных настроений в русской поэзии и литературе, как поэта чувства и сердечного воображения, видящего в поэзии небесное откровение, исполненного пристрастия к мечтательности и задумчивости, к загробным образам и таинственной луне, к меланхолии, которую он отождествлял с христианской грустью. Для Веселовского, воспитанный в школе сентиментализма, Жуковский «остался в преддверии романтизма»: «Жуковский – единственный настоящий поэт эпохи нашей чувствительности, единственный, испытавший ее настроение не литературно только, но страдой жизни, в ту пору, когда сердце требует опеки любви, и позже, когда оно ищет взаимности. И этот опыт оставил глубокие следы на человеке, дал особый поворот его чувству, навсегда связав его «воспоминаниями»; мотивы сентиментальной поэзии поддержали его настроение, но оно наложило на них печать искренности, изящной задумчивости, которая перебивает условность голосом сердца…». По замечанию И.М. Семенко, «из русских поэтов сентиментальной школы Жуковского привлекают Н.М. Карамзин, И.И. Дмитриев, Ю.А. Нелединский-Мелецкий, в «песнях» которых пасторальные мотивы окрашены меланхолическим лиризмом». Для лирики Жуковского характерны ключевые мотивы сентиментализма – возвышенность дружбы и любви, характерные для поэзии Карамзина, мечты о пасторальной идиллии и лирически вздохи о мимолетности красоты в природе, элегические настроения «кладбищенской лирики», встречающиеся в «Ночных думах» Юнга, «Размышлениях среди могил» Гервея и «Элегии» Грея, в мрачных и возвышенных фантасмагориях Макферсона в его «Поэмах Оссиана» с их ночными северными пейзажами и гордыми скальдами, поющими о былом. Взяв за образец «Элегию, написанную на сельском кладбище», выдающегося английского поэта Грея, Жуковский написал одно из ярчайших произведений русского предромантического сентиментализма, клонящегося к своему величественному закату – «Сельское кладбище»:
Уже бледнеет день, скрываясь за горою;
Шумящие стада толпятся над рекой;
Усталый селянин медлительной стопою
Идет, задумавшись, в шалаш спокойный свой.
В туманном сумраке окрестность исчезает...
Повсюду тишина; повсюду мертвый сон;
Лишь изредка, жужжа, вечерний жук мелькает,
Лишь слышится вдали рогов унылый звон.
Лишь дикая сова, таясь под древним сводом
Той башни, сетует, внимаема луной,
На возмутившего полуночным приходом
Ее безмолвного владычества покой.
Под кровом черных сосн и вязов наклоненных,
Которые окрест, развесившись, стоят,
Здесь праотцы села, в гробах уединенных
Навеки затворясь, сном непробудным спят.
Денницы тихий глас, дня юного дыханье,
Ни крики петуха, ни звучный гул рогов,
Ни ранней ласточки на кровле щебетанье –
Ничто не вызовет почивших из гробов.
На дымном очаге трескущей огонь сверкая
Их в зимни вечера не будет веселить,
И дети резвые, встречать их выбегая,
Не будут с жадностью лобзаний их ловить.
Как часто их серпы златую ниву жали,
И плуг их побеждал упорные поля!
Как часто их секир дубравы трепетали,
И потом их лица кропилася земля!
Пускай рабы сует их жребий унижают,
Смеяся в слепоте полезным их трудам,
Пускай с холодностью презрения внимают
Таящимся во тьме убогого делам;
На всех ярится смерть - царя, любимца, славы,
Всех ищет грозная... и некогда найдет;
Всемощныя судьбы незыблемы уставы;
И путь величия ко гробу нас ведет!
А вы, наперстники фортуны ослепленны,
Напрасно спящих здесь спешите презирать
За то, что гробы их непышны незабвенны,
Что лесть им алтарей не мыслит воздвигать.
Вотще над мертвыми, истлевшими костями
Трофеи зиждутся надгробия блестят,
Вотще глас почестей гремит перед гробами –
Угасший пепел наш они невоспалят.
Ужель смягчиться смерть сплетаемой хвалою
И невозвратную добычу возвратит?
Не слаще мертвых сон под мраморной доскою;
Надменный мавзолей лишь персть их бременит.
Ах! может быть под сей могилою таится
Прах сердца нежного, умевшего любить,
И гробожитель – червь в сухой главе гнездится,
Рожденной быть в венце иль мыслями парить!
Но просвещенья храм, воздвигнутый веками,
Угрюмою судьбой для них был затворен,
Их рок обременил убожества цепями,
Их гений строгою нуждою умерщвлен.
Как часто редкий перл, волнами сокровенной,
В бездонной пропасти сияет красотой;
Как часто лилия цветет уединенно,
В пустынном воздухе теряя запах свой.
Быть может, пылью сей покрыт Гампден надменный,
Защитник сограждан, тиранства смелый враг;
Иль кровию сограждан Кромвель необагренный,
Или Мильтон немой, без славы скрытый прах.
Отечество хранить державною рукою,
Сражаться с бурей бед, фортуну презирать,
Дары обилия на смертных лить рекою,
В слезах признательных дела свои читать -
Того им не дал рок; но вместе преступленьям
Он с доблестями их круг тесный положил;
Бежать стезей убийств ко славе, наслажденьям,
И быть жестокими к страдальцам запретил;
Таить в душе своей глас совести и чести,
Румянец робкия стыдливости терять
И, раболепствуя, на жертвенниках лести
Дары небесных Муз гордыне посвящать.
Скрываясь от мирских погибельных смятений,
Без страха и надежд, в долине жизни сей,
Не зная горести, не зная наслаждений,
Они беспечно шли тропинкою своей.
И здесь спокойно спят под сенью гробовою -
И скромный памятник, в приюте сосн густых,
С непышной надписью и резьбою простою,
Прохожего зовет вздохнуть над прахом их.
Любовь на камне сем их память сохранила,
Их лета, имена потщившись начертать;
Окрест библейскую мораль изобразила,
По коей мы должны учить умирать.
И кто с сей жизнию без горя расставался?
Кто прах свой по себе забвенью предавал?
Кто в час последний свой сим миром не пленялся
И взора томного назад не обращал?
Ах! нежная душа, природу покидая,
Надеется друзьям оставить пламень свой;
И взоры тусклые, навеки угасая,
Еще стремятся к ним с последнею слезой;
Их сердце милый глас в могиле нашей слышит;
Наш камень гробовой для них одушевлен;
Для них наш мертвый прах в холодной урне дышит,
Еще огнем любви для них воспламенен.
А ты, почивший друг, певец уединенный,
И твой ударит час, последний, роковой;
И к гробу твоему, мечтой сопровожденный,
Чувствительный придет услышать жребий твой.
Быть может, селянин с почтенной сединою
Так будет о тебе пришельцу говорить:
«Он часто по утрам встречался здесь со мною,
Когда спешил на холм зарю предупредить.
Там в полдень он сидел под дремлющею ивой,
Поднявшей из земли косматый корень свой;
Там часто, в горести беспечной, молчаливой,
Лежал, задумавшись, над светлою рекой;
Нередко к вечеру, скитаясь меж кустами -
Когда мы с поля шли, и в роще соловей
Свистал вечерню песнь – он томными очами
Уныло следовал за тихою зарей.
Прискорбный, сумрачный, с главою наклоненной,
Он часто уходил в дубраву слезы лить,
Как странник, родины, друзей, всего лишенной,
Которому ничем души не усладить.
Взошла заря – но он с зарею не являлся,
Ни к иве, ни на холм, ни в лес не приходил;
Опять заря взошла – нигде он не встречался;
Мой взор его искал – искал – не находил.
На утро пение мы слышим гробовое...
Несчастного несут в могилу положить.
Приблизься, прочитай надгробие простое,
Чтоб память доброго слезой благословить».
«Здесь пепел юноши безвременно сокрыли;
Что слава, счастие не знал он в мире сем;
Но Музы от него лица не отвратили,
И меланхолии печать была на нем.
Он кроток сердцем был, чувствителен душою –
Чувствительным Творец награду положил.
Дарил несчастных он – чем только мог – слезою;
В награду от Творца он друга получил.
Прохожий, помолись над этою могилой;
Он в ней нашел приют от всех земных тревог;
Здесь все оставил он, что в нем греховно было,
С надеждою, что жив его Спаситель-Бог».
Исследуя то, как Жуковский целый месяц работал над элегией «Сельское кладбище», Виктор Афанасьев писал: «Думая над ней, он ходил по лесу, «под кровом черных сосн и вязов наклоненных» слушал «ранней ласточки на кровле щебетанье», смотрел, как в поле «серпы златую ниву жали»; сидел на берегу Оки, «под дремлющею ивой, поднявшей из земли косматый корень свой»... На сельском кладбище, где были похоронены его отец и сестра Варвара, он подолгу стоял у бревенчатой часовни, слушая, как журчит на запруде речка Семьюнка. Стихи элегии пели в нем, мучая его сладким восторгом. Он приходил к целебному ключу за селом - там собирались крестьянки с коромыслами и деревянными ведрами. Над источником легкая часовенка с крутой крышей и крестиком...». В центре элегии «Сельское кладбище» образ одинокого и задумчивого поэта-мечтателя, в тихий вечерний час прославляющего скромную жизнь селян и сочувствующего незаметным труженикам, чьи имена скрыты под плитами деревенского кладбища. В уединении бродящий среди надгробий, с печатью меланхолии на возвышенном челе, поэт с чувствительной душой и чуткий в трагической стороне жизни, видит, что земная жизнь полна слез и страданий, а счастье – освобождение от земных тревог – удел того, кто спит вечным сном и достиг успокоения в ином мире. Потрясенный смертью своего друга Андрея Тургенева, угасшего во цвете лет, и задумавшись о роковой, страшной и манящей тайне смерти, Жуковский вопрошал – «Что есть смерть?», и с надеждой отвечал: « Переход от времени в вечность... Так, мой друг, все живет, ничто не умирает, а только изменяется и другой вид и образ приемлет...». Знаменитый русский философ, публицист и поэт Владимир Соловьев назвал элегию Жуковского «Сельское кладбище» – «началом истинно человеческой поэзии в России» и «родиной русской поэзии». Эту мысль впоследствии развил С.С. Аверинцев, писавший, что «Сельское кладбище» с его элегической печалью и немолчной сердечной тоской положило начало русскому лиризму с его самоуглубленностью. Меланхолическое настроение и грустные философские раздумья о жизни и смерти, высокая эмоциональность и музыкальность стиха – все это свидетельствовало о том, что Жуковский – тончайший лирик и обладает гораздо более значительным поэтическим дарованием, чем Ломоносов, Державин и Карамзин. Если в классицизме господствовали жанры оды и сатиры, то Жуковский вдохнул в русскую поэзию романтическую струю и смог более глубоко и многогранно раскрыть внутренний мир человеческой души с ее тоской и печалью, надеждами и грезами, тревожными думами и сокровенными молениями. Для поэзии Жуковского характерна элегическая тональность, а элегическая грусть в его стихах приобретает всеобъемлющий характер. Мироощущение Жуковского – элегическое, поэтому элегия стала одним из преобладающих жанров в его поэзии. Элегия – это грустная песнь о скоротечности жизни и неискоренимости страданий, о несчастной любви и недостижимости счастья, неизбежной гибели всего прекрасного на земле. Раздумья о вечных и проклятых философских вопросах, неудовлетворенность земной жизнью, скорбь от несбыточности святых идеалов, противопоставление трагизму земного бытия – романтической и религиозной веры в лучший мир – идеальный и небесный – все это настраивало арфу Жуковского на элегический лад. Одним из самых прекрасных, трогательных и проникновенных произведений Жуковского стала элегия «Вечер», овеянная воспоминаниями о друзьях и о смерти Андрея Тургенева, думами о будущем и упоением тихой красотой природы в час вечернего заката:
Ручей, виющийся по светлому песку,
Как тихая твоя гармония приятна!
С каким сверканием катишься ты в реку!
Приди, о Муза благодатна,
В венке из юных роз, с цевницею златой;
Склонись задумчиво на пенистые воды,
И, звуки оживив, туманный вечер пой
На лоне дремлющей Природы.
Как солнца за горой пленителен закат –
Когда поля в тени, а рощи отдаленны
И в зеркале воды колеблющийся град
Багряным блеском озаренны;
Когда с холмов златых стада бегут к реке,
И рева гул гремит звучнее над водами;
И, сети склав, рыбак на легком челноке
Плывет у брега меж кустами;
Когда пловцы шумят, скликаясь по стругам,
И веслами струи согласно рассекают;
И, плуги обратив, по глыбистым браздам
С полей оратаи съезжают...
Уж вечер... облаков померкнули края,
Последний луч зари на башнях умирает;
Последняя в реке блестящая струя
С потухшим небом угасает.
Все тихо: рощи спят; в окрестности покой;
Простершись на траве под ивой наклоненной,
Внимаю, как журчит, сливаяся с рекой,
Поток, кустами осененной.
Как слит с прохладою растений фимиам!
Как сладко в тишине у брега струй плесканье!
Как тихо веянье зефира по водам,
И гибкой ивы трепетанье!
Чуть слышно над рекой колышется тростник;
Глас петела вдали уснувши будит селы;
В траве коростеля я слышу дикий крик,
В лесу стенанье Филомелы...
Но что?.. Какой вдали мелькнул волшебный луч?
Восточных облаков хребты воспламенились;
Осыпан искрами во тьме журчащий ключ;
В реке дубравы отразились.
Луны ущербный блик встает из-за холмов...
О тихое небес задумчивых светило,
Как зыблется твой блеск на сумраке лесов!
Как бледно брег ты озлатило!
Сижу задумавшись; в душе моей мечты;
К протекшим временам лечу воспоминаньем...
О дней моих весна, как быстро скрылась ты,
С твоим блаженством и страданьем!
Где вы, мои друзья, вы, спутники мои?
Ужели никогда не зреть соединенья?
Ужель иссякнули всех радостей струи?
О вы, погибши наслажденья!
О братья! о друзья! где наш священный круг?
Где песни пламенны и Музам и свободе?
Где Вакховы пиры при шуме зимних вьюг?
Где клятвы, данные Природе,
Хранить с огнем нетленность братских уз?
И где же вы, друзья?.. Иль всяк своей тропою,
Лишенный спутников, влача сомнений груз,
Разочарованный душою,
Тащиться осужден до бездны гробовой?..
Один – минутный цвет – почил, и непробудно,
И гроб безвременный любовь кропит слезой.
Другой... о небо правосудно!..
А мы... ужель дерзнем друг другу чужды быть?
Ужель красавиц взор, иль почестей исканье,
Иль суетная честь приятным в свете слыть
Загладят в сердце воспоминанье
О радостях души, о счастье юных дней,
И дружбе, и любви, и Музам посвященных?
Нет, нет! пусть всяк идет вослед судьбе своей,
Но в сердце любит незабвенных...
Мне Рок судил: брести неведомой стезей,
Быть другом мирных сел, любить красы Природы,
Дышать под сумраком дубравной тишиной,
И, взор склонив на пенны воды,
Творца, друзей, любовь и счастье воспевать.
О песни, чистый плод невинности сердечной!
Блажен, кому дано цевницей оживлять
Часы сей жизни скоротечной!
Кто, в тихий утра час, когда туманный дым
Ложится по полям и холмы облачает,
И солнце, восходя, по рощам голубым
Спокойно блеск свой разливает,
Спешит, восторженный, оставя сельский кров,
В дубраве упредить пернатых пробужденье,
И, лиру соглася с свирелью пастухов,
Поет светила возрожденье!
Так, петь есть мой удел... но долго ль?.. Как узнать?. .
Ах! скоро, может быть, с Минваною унылой
Придет сюда Альпин в час вечера мечтать
Над тихой юноши могилой!
Когда читаешь элегию «Вечер» с ее всепроникающей грустью и чарующей мелодичностью, где слово и музыка слились в одно, то ощущаешь саму душу Жуковского и ее меланхолическое настроение, видишь пробуждение творческого гения поэта, сумевшего передать в вечернем пейзаже – в образе ручья, «вьющегося по светлому песку», «потухшего неба» с последним лучом зари, «умирающим» на башнях, колыханьем тростника и «гибкой ивы трепетаньем» – лирические переживания своей задумчиво-печальной души, отзывчивой как хорошо настроенная арфа. В элегическом послании «К Филарету» – одном из самых грустных, задушевных и прекрасных стихотворений Жуковского, рожденном из духа европейского романтизма и из жизни и сокровенных глубин сердца самого поэта, возвещается о днях навеки миновавшего счастья и гибели надежд. Стихотворение «К Филарету» – это жалобный плач о навеки минувшем, но печаль Жуковского светла – сквозь вопль об утраченных надеждах, желание «кончины сладкого часа» и печальные раздумья о смерти проглядывается задумчиво-мечтательное упоение природой – вечерней зарей, «ветра горнего в дубраве трепетаньем», «тихого ручья в кустарнике журчаньем», чуткость к музыке («К клавиру ль приклоняясь, гармонии внимаю…») и душевный порыв в туманную даль:
Где ты, далекий друг? Когда прервем разлуку?
Когда прострешь ко мне ласкающую руку?
Когда мне встретить твой душе понятный взгляд,
И сердцем отвечать на дружбы глас священной?
Где вы, дни радостей? Придешь ли ты назад,
О время прежнее, о время незабвенно?
Или веселие навеки отцвело,
И счастие мое с протекшим протекло?..
Как часто о часах минувших я мечтаю!
Но чаще с сладостью конец воображаю,
Конец всему – души покой,
Конец желаниям, конец воспоминаньям,
Конец боренью и с жизнью и с собой...
Ах! время, Филарет, свершиться ожиданьям.
Не знаю... но, мой друг, кончины сладкий час
Моей любимою мечтою становится;
Унылость тихая в душе моей хранится;
Во всем внимаю я знакомый смерти глас.
Зовет меня... зовет... куда зовет?.. не знаю;
Но я зовущему с волнением внимаю;
Я сердцем сопряжен с сей тайною страной,
Куда нас всех влечет судьба неодолима;
Томящейся душе невидимая зрима –
Повсюду вестники могилы предо мной.
Смотрю ли, как заря с закатом угасает –
Так, мнится, юноша цветущий исчезает;
Внимаю ли рогам пастушьим за горой
Иль ветра горного в дубраве трепетанью,
Иль тихому ручья в кустарнике журчанью,
Смотрю ль в туманну даль вечернею порой,
К клавиру ль преклонясь, гармонии внимаю –
Во всем печальных дней конец воображаю.
Иль предвещание в унынии моем?
Или судил мне рок, в весенни жизни годы,
Сокрывшись в мраке гробовом,
Покинуть и поля и отческие воды,
И мир, где жизнь моя бесплодно расцвела?..
Скажу ль?.. Мне ужасов могила не являет;
И сердце с горестным желаньем ожидает,
Чтоб промысла рука обратно то взяла,
Чем я безрадостно в сем мире бременился,
Ту жизнь, в которой я столь мало насладился,
Которую давно надежда не златит.
К младенчеству ль душа прискорбная летит.
Считаю ль радости минувшего - как мало!
Нет! счастье к бытию меня не приучало;
Мой юношеский цвет без запаха отцвел.
Едва в душе своей для дружбы я созрел -
И что же!. . предо мной увядшего могила;
Душа, не воспылав, свой пламень угасила.
Любовь... но я в любви нашел одну мечту,
Безумца тяжкий сон, тоску без разделенья,
И невозвратное надежд уничтоженье.
Иссякшия души наполню ль пустоту?
Какое счастие мне в будущем известно?
Грядущее для нас протекшим лишь прелестно.
Мой друг, о нежный друг, когда нам не дано
В сем мирежить для тех, кем жизнь для нас священна,
Кем добродетель нам и слава драгоценна,
Почто ж, увы! почто судьбой запрещено
За счастье их отдать нам жизнь сию бесплодну?
Почто (дерзну ль спросить?) отъял у нас Творец
Им жертвовать собой свободу превосходну?
С каким бы торжеством я встретил мой конец,
Когда б всех благ земных, всей жизни приношеньем
Я мог – о сладкий сон! – той счастье искупить,
С кем жребий не судил мне жизнь мою делить!..
Когда б стократными и скорбью и мученьем
За каждый миг ее блаженства я платил:
Тогда б, мой друг, я рай в сем мире находил
И дня как дара ждал, к страданью пробуждаясь;
Тогда, надеждою отрадною питаясь,
Что каждый жизни миг погибшия моей
Есть жертва тайная для блага милых дней,
Я б смерти звать не смел, страшился бы могилы.
О незабвенная, друг милый, вечно милый!
Почто, повергнувшись в слезах к твоим ногам,
Почто, лобзая их горящими устами,
От сердца не могу воскликнуть к небесам:
«Все в жертву за нее! вся жизнь моя пред вами!»
Почто и небеса не могут внять мольбам?
О безрассудного напрасное моленье!
Где тот, кому дано святое наслажденье
За милых слезы лить, страдать и погибать?
Ах! если б мы могли в сей области изгнанья
Столь восхитительно презренну жизнь кончать –
Кто б небо оскорбил безумием роптанья!
В элегическом послании «К Филарету» с его трагическим чувством жизни, пронзительными меланхолическими нотами и необыкновенной напряженностью чувств поэт упивается своей грустью и сетует на то, что жизнь обманула мечты и к счастью бытие его не приучило. Жуковский – певец тоски, печали и сердечных утрат, на языке скорбных элегий жалующийся на горечь жизни человеческой. Это дало повод Кюхельбекеру упрекнуть поэта в «унылом романтизме». В самом деле, Жуковский – выразитель того течения в романтизме, которое Белинский охарактеризовал следующим образом: «это – желание, стремление, порыв, чувство, вздох, стон, жалоба на несвершенные надежды, которым не было имени, грусть по утраченном счастье, которое Бог знает в чем состояло; это – мир, чуждый всякой действительности, населенный тенями и призраками, конечно, очаровательными и милыми, но тем не менее неуловимыми; это – уныло, медленно текущее, никогда не оплачивающееся настоящее, которое оплакивает прошедшее и не видит перед собой будущего; наконец, это – любовь, которая питается грустью и которая без грусти не имела бы чем поддержать свое существование». Размышляя о ведущих поэтических мотивах в лирике Жуковского и его балладах, Н.А. Полевой писал: «Совершенное недовольство собой, миром, людьми, недовольство тихое, унылое, и оттого стремление за пределы мира; умилительная надежда на счастье «там», обманувшее «здесь»; молитва сердца, любящего, утомленного борьбой, но не кровавого, не растерзанного; стремление к грусти о прошедшем, к безнадежной унылости в будущем; нежная сострадательная дружба и чуткость к скорби ближнего; любимое место прогулки на кладбище, как на поле, засеянном успокоенными в уповании, утешенными смертью сердцами; мысль возвести в идеалы ужасы кладбища и смерти, облечь их в изящные образы, показать в кончине человека не страшное привидение, но тихого Ангела мира и спокойствия; перенесение единственной мысли, единственной идеи своей ко всем предметам – мысли тихой, успокаивающей, мечтательной, отрадной самой грустью, радующей душу каким-то прощением несправедливой судьбе – вот основание поэзии Жуковского». В поэзии Жуковского господствуют меланхолическое настроение, раздумье о суетности земного бытия, воспоминания об ушедших друзьях и увядшей молодости, тоска по несбыточному и мечтательно-элегическое восприятие природы – все это мы найдем в его бесподобной и задумчиво-печальную элегии «Славянка»:
Славянка тихая, сколь ток приятен твой.
Когда, в осенний день, в твои глядятся воды
Холмы, одетые последнею красой
Полуотцветшия природы.
Спешу к твоим брегам... свод неба тих и чист;
При свете солнечном прохлада повевает;
Последний запах свой осыпавшийся лист
С осенней свежестью сливает.
Иду под рощею излучистой тропой;
Что шаг, то новая в глазах моих картина,
То вдруг, сквозь чащу древ, мелькает предо мной,
Как в дыме, светлая долина;
То вдруг исчезло все... окрест сгустился лес;
Все дико вкруг меня, и сумрак и молчанье;
Лишь изредка, струей сквозь темный свод древес
Прокравшись, дневное сиянье
Верхи поблеклые и корни золотит;
Лишь, сорван ветерка минутным дуновеньем,
На сумраке листок трепещущий блестит,
Смущая тишину паденьем...
И вдруг пустынный храм в дичи передо мной;
Заглохшая тропа; кругом кусты седые;
Между багряных лип чернеет дуб густой
И дремлют ели гробовые.
Воспоминанье здесь унылое живет;
Здесь, к урне преклонясь задумчивой главою,
Оно беседует о том, чего уж нет,
С неизменяющей Мечтою.
Все к размышленью здесь влечет невольно нас;
Все в душу темное уныние вселяет;
Как будто здесь оно из гроба важный глас
Давно минувшего внимает.
Сей храм, сей темный свод, сей тихий мавзолей,
Сей факел гаснущий и долу обращенный,
Все здесь свидетель нам, сколь блага наших дней,
Сколь все величия мгновенны…
Но гаснет день... в тени склонился лес к водам;
Древа облечены вечерней темнотою;
Лишь простирается по тихим их верхам
Заря багряной полосою:
Лишь ярко заревом восточный брег облит,
И пышный дом царей на скате озлащенном,
Как исполин, глядясь в зерцало вод, блестит
В величии уединенном.
Но вечер на него покров накинул свой;
И рощи и брега, смешавшись побледнели,
Последни облака, блиставшие зрей,
С небес потухнув, улетели:
И воцарилася повсюду тишина;
Все спит... лишь изредка в далекой тьме промчится
Невнятный глас... или колышется волна...
Иль сонный лист зашевелится
Я на брегу один... окрестность вся молчит...
Как привидение в тумане предо мною
Семья младых берез недвижимо стоит
Над усыпленною водою.
Вхожу с волнением под их священный кров;
Мой слух в сей тишине приветный голос слышит:
Как бы эфирное там веет меж листов,
Как бы невидимое дышит;
Как бы сокрытая под юных древ корой,
С сей очарованной мешаясь тишиною.
Душа незримая подъемлет голос свой
С моею беседовать душою.
И некто урне сей безмолвной приседит;
И, мнится, на меня вперил он темны очи;
Без образа лицо, и зрак туманный слит
С туманным мраком полуночи.
Смотрю... и, мнится, все, что было жертвой лет,
Опять в видении прекрасном воскресает;
И все, что жизнь сулит, и все, чего в ней нет,
С надеждой к сердцу прилетает.
Но где он?... скрылось все... лишь только в тишине
Как бы знакомое мне слышится призванье,
Как будто Гений мой указывает мне
На неизвестное свиданье.
О! кто ж ты тайный вождь? душа тебе вослед!
Скажи: бессмертный ли пределов сих хранитель
Иль гость минутный их? Скажи, земной ли свет
Иль небеса твоя обитель?..
И Ангел от земли в сиянье предо мной
Взлетает; на лице величие смиренья;
Взор к небу устремлен: над юною главой
Горит звезда преображенья.
Не медли улетать, прекрасный сын небес;
Младая жизнь в слезах простерта пред тобою...
Но где я?.. Все вокруг молчит... призрак исчез,
И небеса покрыты мглою
Одна лишь смутная мечта в душе моей
Как будто мир земной в ничто преобратился;
Как будто та страна знакома стала ей
Куда сей чистый Ангел скрылся.
По знаменитому афористическому изречению Петра Вяземского, «тоска Жуковского – мать его гения». Можно образно сказать, что поэзия Жуковского – это Эолова арфа русского романтизма, с ее сентиментальными песнями, задумчиво-мечтательными элегиями и неисцелимой меланхолией. В своем очерке «Путешествие в Малороссию» Жуковский риторически вопрошал: «Кого не трогает чувствительность? Кто не предавался меланхолии? Кто не мечтал в тишине уединения о своей участи, не строил воздушных замков, не бросал унылого взора на минувшее время юности? Молодой человек с пламенною душою хотел бы, кажется, всю Натуру прижать к своему сердцу. Всюду летают за ним мечты, сии метеоры юного воображения. Взор его стремится в будущее; надежды, желания волнуют его сердце; он вопрошает судьбу; хочет узнать, что готовится ему за таинственным покровом, которым закрыта она от взоров любопытных; сам за нее отвечает себе; играет призраками, и счастлив. Но как скоротечна сия пылкая, живая молодость! Увядают чувства, и бедный человек, лишенный магической силы, которая прежде созидала вокруг него волшебный мир, напрасно унылым взором ищет прелестей в пышной, великолепной Натуре: вокруг него – развалины! Гроб и смерть остались для него в будущем; воспоминания – в прошедшем, воспоминания прелестные и вместе печальные...». В лирике Жуковского меланхолия – это господствующее лирическое настроение с ее напряжением обостренных чувств и философских дум, это – душевное состояние «сладкой грусти» и «томления духа», а также – вдумчивое созерцание сокровенных глубин бытия, с непревзойденным художественным мастерством запечатленное на гравюре А. Дюрера «Меланхолия» и духовно-эстетическая категория, своими истоками уходящая в античную культуру, не раз переосмысленная в эпоху Средних веков и в эпоху Возрождения. Меланхолия – это задумчивая Муза как гравюр Дюрера, так и поэзии Жуковского – христианских художников, но она была присуща и языческому миру – взять хотя бы поэзию Горация, а стало быть – не христианство ввело ее в новую поэзию. Если мадам де Сталь связывала меланхолию с христианством, то Жуковский в статье «О меланхолии в поэзии и жизни» четко различал меланхолию и христианскую скорбь, утверждал, что меланхолия – это «грустное состояние души, происходящее от невозвратной утраты, или уже совершившейся, или ожидаемой и неизбежной», а скорбь «есть состояние души, томимой внутреннею болезнью, из самой души истекающею; и хотя причины скорби могут быть внешние, но они, поразив душу, не дают ее ей самой, и скорбь в ней тогда также присутственна, как и сама жизнь. Меланхолия питается извне; без внешнего влияния она исчезает. Скорбь питается изнутри, и если душа, ею томимая, не одолеет ее, то она обращается в уныние, ведущее наконец к отчаянию; если же, напротив, душа с нею сладит, то враг обращается в друга-союзника, и из расслабляющей душу силы (то есть из силы этой скорби, ее гнетущей) вдруг рождается великое могущество, удваивающее жизнь. Меланхолия есть ленивая нега, есть, так сказать, грустная роскошь, мало-помалу изнуряющая и, наконец, губящая душу. Скорбь, напротив, есть деятельность, столько же для победившей ее души образовательная и животворная, сколь она может быть разрушительна и убийственна для души, ею побежденной. Эта скорбь есть душа христианского мира». Размышляя о меланхолии, Жуковский полагал, что в языческом мире – в частности у древних греков и римлян – все сокровища были на земле, а со смертью – они исчезали, отсюда меланхолическое настроение и призыв Горация – «лови летящий час». «Христианство своим явлением все преобразовало. И если велик переворот, в жизни общественной им произведенный, то переворот, произведенный во внутренней жизни, гораздо обширнее и глубже. Откровение разоблачило перед человеком его высокую природу и возвеличило человеческую душу, указав ей ее падение и вместе с ним ее права на утраченную божественность, возвращенные ей искуплением. Из внешнего мира материальной жизни, где все прельщает и гибнет, оно обратило нас во внутренний мир души нашей…». Размышляя о том – «каково место в христианском мире меланхолии?», Жуковский писал, что христианство возвестило искупление грехов мира и победу над смертью, оно преобразило меланхолию в «животворную скорбь», поэтому «поэт, наполненный духом Евангелия, поэт-христианин не может ни сам предаваться той меланхолии, ни передавать ее поэзии. Его вдохновение имеет иной характер. В Данте нет меланхолии; в Шекспире ее нет; в Вальтер Скотте ее не найдешь. Но между тем она одна из самых звучных струн романтической лиры (то есть лиры, настроенной после распространения христианства)... Христианство открыло нам глубину нашей души, увлекло нас в духовное созерцание, соединило с миром внешним мир таинственный, усилило в нас все душевное: это отразилось в жизни действительной; страсти сделались глубже, геройство сделалось рыцарством, любовь – самоотвержением, все получило характер какой-то духовности… В христианском мире, где все ясно и прочно, картины меланхолические никого не пугают; мы наслаждаемся ими, как человек, сидящий на берегу, наслаждается зрелищем бури. И поэты романтические до излишества пользуются сим действительным способом производить поэтическое впечатление. Но их меланхолические жалобы, несовместимые с христианскою скорбью, ни с христианским покоем, из этой скорби истекающим, могут быть трогательны и действительны только тогда, когда выражают не вымышленное, а действительное страдание души, томимой чувством собственного ничтожества и неверности всего, что мило ей на свете, тем более резким, что они сами бежали с отвергнутого ими неба или не имели силы войти в его врата, отворенные христианством…». Вникая в раздумья Жуковского о меланхолии в поэзии и жизни и анализируя их, Веселовский с его предубеждением по отношению к романтизму, пришел к умозаключению, что романтик – «лишь по своей эпохе, но не по образу мыслей и чувствований; чем более его душа обогатилась сокровищами христианского откровения, тем сильнее она ощущает противоречия окружающего мира». Но с этим категорическим суждением невозможно согласиться, ведь если бы Веселовский глубже изучил поэтические миры Жуковского, Лермонтова и Тютчева, то осознал бы, что по своему миросозерцанию и по своей религиозной вере эти поэты-романтики были христианами. Разве не христианское по духу и смыслу стихотворение Жуковского «Здравствуй, новый гость земной!..», где поэт приветствует новорожденного, являющегося на свет:
Здравствуй, новый гость земной!
К счастью в мир тебя встречаем!
И в восторге над тобой
Небеса благословляем!
За минуту все в слезах:
Мать растерзана страданьем!
Близ нее безмолвный страх
С безнадежным ожиданьем!
Вдруг все тихо – все для нас
Полно жизни и надежды;
Твой раздался первый глас;
И твои раскрылись вежды!..
Там грядет с востока к нам
Утро, гость небес прекрасный,
И спокойным небесам
День пророчествует ясный!
Ободримся! в добрый час,
Новый жизни посетитель!
Небеса его – для нас!
А над нами наш хранитель!
В своей написанной с большим художественным мастерством и эрудицией подлинного ученого книге, посвященной поэзии Жуковского, – «энциклопедии эпохи» и «духовной летописи сентиментализма и предромантизма», Веселовский отказывал Жуковскому в праве называться романтиком и связывал его с поэтикой сентиментализма, охарактеризовав его творчество как «поэзию чувства и сердечного воображения». Но даже если принять суждения Веселовского о сентиментально-предромантическом характере элегической лирики Жуковского и его баллады «Эолова арфа», то едва ли можно отнести к сентиментализму баллады «Людмила» и «Светлана», «Лесной царь» и «Суд Божий над епископом», а тем более знаменитую готическую балладу, повествующую о смерти ведьмы и о том, как дьявол пришел за ее душой, с жуткой финальной сценой:
И он предстал весь в пламени очам,
Свирепый, мрачный, разъяренный;
И вкруг него огромный Божий храм
Казался печью раскаленной!
Едва сказал: «Исчезните!» цепям –
Они рассыпались золою;
Едва рукой коснулся обручам –
Они истлели под рукою.
И вскрылся гроб. Он к телу вопиет:
«Восстань, иди вослед владыке!»
И проступал от слов сих хладный пот
На мертвом, неподвижном лике.
И тихо труп со стоном тяжким встал,
Покорен страшному призванью;
И никогда здесь смертный не слыхал
Подобного тому стенанью.
И ко вратам пошла она с врагом...
Там зрелся конь чернее ночи.
Храпит и ржет и пышет он огнем,
И как пожар пылают очи.
И на коня с добычей прянул враг;
И труп завыл; и быстротечно
Конь полетел, взвивая дым и прах;
И слух об ней пропал навечно.
Никто не зрел, как с нею мчался он...
Лишь страшный след нашли на прахе;
Лишь внемля крик, всю ночь сквозь тяжкий сон
Младенцы вздрагивали в страхе.
Рассматривая Жуковского как сентименталиста, Веселовский не смог во всей полноте воспринять его поэтический мир, не вмещающийся в «прокрустово ложе» сентиментализма, хотя от сентиментализма и кладбищенской поэзии к Жуковскому передалось пристрастие к мечтательности, загробным образам, таинственной луне и меланхолии. По справедливому замечанию Вольпе, от Веселовского ускользнул реальный образ Жуковского во всей его сложности, глубине и многогранности – выйдя из русского классицизма и русского сентиментализма – из подражания Державину и Карамзину, поэт обрел свой литературный стиль и свою оригинальную поэтическую манеру именно в перспективе романтизма. В свое время Эйхенбаум, изучавший мелодику и метрику русского лирического стиха, сетовал на то, что «русская историко-литературная наука, пренебрегавшая конкретными проблемами стиля, давно похоронила Жуковского под могильным камнем «сентиментализма», в одной ограде с Карамзиным», так и не поняв его самобытность и оригинальность как поэта. По верному суждению Белинского, «Жуковский – это литературный Колумб Руси, открывший ей Америку романтизма в поэзии», он «действовал, как продолжатель Карамзина, как его сподвижник, тогда как в самом-то деле он создал свой период литературы, который не имел ничего общего с Карамзинским... Жуковский внес романтический элемент в русскую поэзию: вот его великое дело, его великий подвиг». «Жуковскому принадлежит честь введения романтизма в русскую поэзию. Романтик по натуре, Жуковский и доселе остался романтиком по преимуществу. Отсюда великие достоинства и некоторые недостатки его поэзии». Такие манифесты романтической поэзии как «Славянка» и «Невыразимое», «Я Музу юную бывало…» и «Таинственный посетитель» самым красноречивым образом свидетельствуют о том, что творчество Жуковского принадлежало романтизму. Как пояснял Вольпе, «через стихи Жуковского 1818-1820 годов проходит цикл идей об искусстве и вдохновении, восходящих к романтической философии искусства, как интуитивного постижения невыразимой в конечном земном мышлении идеальной сущности природы (натурфилософская эстетика Шлегеля и Шеллинга). В стихотворении «Невыразимое» Жуковский непосредственно говорит о мистической невыразимости действительности». Круг ключевых идей романтической философии искусства раскрывается в таких стихах Жуковского как «Цвет завета», «Таинственный посетитель», «К мимопролетевшему знакомому гению», «Лалла Рук» и «Элегия на смерть королевы Виртембергской», представляющей собой «скорбный гимн житейского страдания». Для Белинского было очевидно, что «романтизм – вот первое слово, огласившее пушкинский период, народность, вот альфа и омега нового периода». Если вникнуть в культурологическую логику Белинского, то становится понятным его высказывание, гласящее, что «без Жуковского мы не имели бы Пушкина». Если мы рассмотрим все творчество Жуковского в его целокупности, то увидим, что он – не только поэт-романтик со сказаниями о замках, принцессах, ведьмах и чертях, но и национальный гений России, стремившийся выразить самобытный русский дух в своих литературных сказках.
Романтизм Жуковского своеобразен – он ближе к Шиллеру и Новалису, чем к Байрону. В беседах с Гете выяснилось, что Жуковский менее глубоко понимает Байрона, чем Гете, в разговорах с Тиком – то, что Жуковский не понимает Шекспира. Для всех величайших русских гениев характерна «всемирная отзывчивость» – способность воспринимать и усваивать себе духовные особенности других народов – это было характерное и для Жуковского, переводившего как Элегию Грея и античную поэзию – оду Горация «К Делию» и «Одиссею Гомера, так и Новый Завет и индийскую поэму «Наль и Дамаянти», находящего сюжеты для своих баллад в античности, Средневековье и различных народных преданиях. Но «всемирная отзывчивость» Жуковского была не так универсальна как у Пушкина – этого подлинного поэтического «резонатора всемирных звуков», о чем свидетельствует то, что провозвестник романтизма в России не мог понять величайшей трагедии Шекспира – «Гамлета», в котором с наибольшей силой раскрылся его гений великого драматурга и глубокого мыслителя. Несмотря на все огненное красноречие Людвига Тика, прочитавшему ему вслух «Макбета», Жуковский признался, что так и не смог понять гениальность Шекспира и его «Гамлета»: «Я признался Тику в грехе своем, сказал, что создание Шекспира Гамлет кажется мне чудовищем и что я не понимаю его смысла. На это сказал он мне много прекрасного, но, признаться, не убедил меня». Если для всех немецких романтиков Шекспир – величайший драматург и гениальнейший поэт, то Жуковский так и не смог до конца понять Шекспира, утверждая, что он – не классический писатель, как Софокл, а лишь верный изобразитель жизни и природы. Европейские романтики – от Шлегеля и Новалиса до мадам де Сталь – видели характерные черты романтизма в религиозности и народности, в утверждении верховной свободы человеческого духа и обращении к душе человека и ее внутреннему миру, а предтечами романтизма провозглашались античные поэты и трагики – Гомер, Эсхил и Софокл, трубадуры и величайший поэт Средних веков – Данте, великие гении Нового времени – Шекспир и Мильтон. Можно сказать, что Жуковский был ярким представителем одного из направлений в романтизме, восприняв лишь один из его лучей, осиявший Европу. Анализируя элегическую лирику Жуковского, Веселовский точно подметил, что в ней «нет энергических тонов, нет бури и натиска», но на этом основании нельзя отрицать принадлежность Жуковского к романтизму и относить его к сентиментализму, ведь бури и натиска мы не найдем и у немецкого поэта-романтика Новалиса с его «магическим идеализмом» и мистицизмом, идеализацией Средневековья и поэтическими грезами о голубом цветке. Читая стихотворение Жуковского «Ночь» с его молитвенным воззванием к «миротворному явлению» ночи и просьбой укрыть мир «волшебным покрывалом» и «усыпительным пеньем» успокоить томящуюся душу, как мать успокаивает свое дитя, сразу вспоминаешь «Гимны к Ночи» Новалису:
Уже утомившийся день
Склонился в багряные воды,
Темнеют лазурные своды,
Прохладная стелется тень;
И ночь молчаливая мирно
Пошла по дороге эфирной,
И Геспер летит перед ней
С прекрасной звездою своей.
Сойди, о небесная, к нам
С волшебным твоим покрывалом,
С целебным забвенья фиалом,
Дай мира усталым сердцам.
Своим миротворным явленьем,
Своим усыпительным пеньем,
Томимую душу тоской,
Как матерь дитя, успокой.
Обращая внимание на то, что поэзия Жуковского «пронизана лунными лучами непритворной меланхолии», а музыкальность его стихов – сердечная, грустная и сентиментальная, Юлий Айхенвальд также отметил, что у Жуковского «нет сжатости, пафоса, бури; у Байрона он заимствует наименее байроническое – психологию и повесть узника…». Романтизм Жуковского – это ранний, элегический и сентиментальный романтизм, чуждый мотивов мировой скорби и богоборческого бунтарства, столь характерных для творчества Байрона. Образно говоря, Жуковский это поэт «не с гремящею лирою, но с мелодическою арфой». Элегическая лирика Жуковского не знает романтической бури и натиска, столь характерной для лорда Байрона – этого великого английского певца мировой скорби, но это не помешало русскому поэту-романтику восхищаться величественными и грозными творениями могучего и мрачного байроновского гения с его неукротимым прометеизмом: «обратим взор на Байрона – дух высокий, могучий, но дух отрицания, гордости и презрения. Его гений имеет прелесть Мильтонова Сатаны, столь поражающего своим помраченным величием: но у Мильтона эта прелесть не иное что, как поэтический образ, только увеселяющий воображение; а в Байроне она есть сила, стремительно влекущая нас в бездну сатанинского падения. Но Байрон, сколь ни тревожит ум, ни повергает в безнадежность сердце, ни волнует чувственность, его гений все имеет высокость необычайную (может быть, оттого еще и губительнее сила его поэзии): мы чувствуем, что рука судьбы опрокинула создание благородное и что он прямодушен в своей всеобъемлющей ненависти – перед нами титан Прометей, прикованный к скале Кавказа и гордо клянущий Зевеса, которого коршун рвет его внутренность». Если у Байрона романтизм – это поэзия могучего и протестующего духа, то романтизм Жуковского – это элегический, сентиментальный и созерцательный романтизм с его грустью о земном бытии, тоской по несбыточному счастью и неземному миру, тихими вздохами под завораживающий своей грустной мелодией аккомпанемент Эоловой арфы. По справедливой оценке Ц.С. Вольпе, «выступая в России первым представителем европейского романтизма, Жуковский не только знакомил русских читателей с лучшими образцами европейской романтической литературы, но и создавал своими переводами язык новой русской поэзии. Все переводы Жуковского объединены общим содержанием и общей литературной задачей, все они выражают его личное мироотношение, и поэтому они являются самостоятельными поэтическими произведениями, которые воссоздают образ поэта, своеобразного, значительного и индивидуального». Жуковский – родоначальник романтизма в русской литературе, освободившийся от риторичности классицизма и его тяжеловесного стиля, а главное содержание его поэзии – внутренний мир человека. Как отметил Ю.М. Прозоров, «главную заслугу Жуковского перед русской литературой и русским самосознанием изначально видели в открытии романтизма. Историко-культурное явление с неисчерпаемым смыслом, романтизм вместе с тем имел достаточно устойчивый и осязаемый идейный центр и обладал целью, единство которой не разрушалось от бесчисленности путей к ее достижению. «Внутренний мир души человека, сокровенная жизнь его сердца» – это классическое определение основополагающей идеи романтизма, созданное Белинским под влиянием Гегеля, принималось отнюдь не всеми литературоведческими школами, однако оно не только поэтично, но и точно. Идея романтизма – это идея «внутреннего человека», как любили говорить русские романтики, а высшая романтическая ценность – единственность души и неповторимость индивидуального существования».
Развернутую оценку творчества Жуковского дал А. Бестужев, в своей статье «Взгляд на старую и новую словесность в России» писавший: «Кто не увлекался мечтательною поэзиею Жуковского, чарующего столь сладостными звуками? Есть время в жизни, в которое избыток неизъяснимых чувств волнует грудь нашу; душа жаждет излиться и не находит вещественных знаков для выражения; в стихах Жуковского, будто сквозь сон, мы как знакомцев встречаем олицетворенными свои призраки, воскресшим былое. Душа читателя потрясается чувством унылым, но невыразимо приятным. Так долетают до сердца неясные звуки Эоловой арфы, колеблемой вздохами ветра. Многие переводы Жуковского лучше своих подлинников; ибо в них благозвучие и гибкость языка украшают верность выражения. Никто лучше его не смог облечь в одежду светлого, чистого языка разноплеменных писателей; он передает все черты их со всею свежестью красок портрета, не только с бесцветною точностью силуэтною. У него природа видна не в картине, а в зеркале. Можно заметить только, что он дал многим из своих творений германский колорит, сходящий иногда в мистику и, вообще, наклонность к чудесному; но что значат сии бездельные недостатки во вдохновенном певце 1812 года, который дышит огнем боев, в певце луны, Людмилы и прелестной как радость Светланы?» Ознакомившись с критическими суждениям Бестужева о Жуковском, Пушкин писал Рылееву в письме от 23 января 1823 года: «Не совсем соглашаюсь со строгим приговором Бестужева о Жуковском. Зачем кусать нам груди кормилицы нашей? Потому что зубки прорезались? Что ни говори, Жуковский имел решительное влияние на дух нашей словесности; к тому же переводный слог его останется всегда образцовым». В письме к Петру Вяземскому от 23 мая 1823 года Пушкин напишет о Жуковском: «Никто не имел и не будет иметь слога, равного в могуществе и разнообразии слогу его. В бореньях с трудностью силач необычайный». В ответном письме к Пушкину Рылеев порицал Жуковского за мистицизм, «которым проникнута большая часть его стихотворений», за «мечтательность», «неопределенность» и «какую-то туманность». Но если бы Рылеев глубже вник в поэзию Жуковского, то увидел бы, что все очарование его стихов заключено в их задумчиво-мечтательном настроении, в элегическом звучании Эоловой арфы, в обращении к таинственному и чудесному. Не случайно Пушкин поэтически охарактеризовал Жуковского – «поэзии чудесный гений, певец таинственных видений, любви, мечтаний и чертей…». Свой литературный путь А.С. Пушкин начинал как ученик Жуковского, в свое время с нетерпением ждавший его перевода «Шильонского узника» Байрона, но в скором времени он «перерастает» своего учителя, что отразилось в его поэме «Руслан и Людмила». Как известно, Жуковский высоко оценил поэму Пушкина, предрек ему великую будущность и подарил свой портрет с надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя». Обращаясь к Жуковского с чудными стихами, Пушкин писал:
Когда, к мечтательному миру
Стремясь возвышенной душой,
Ты держишь на коленах лиру
Нетерпеливою рукой;
Когда сменяются виденья
Перед тобой в волшебной мгле
И быстрый холод вдохновенья
Власы подъемлет на челе, -
Ты прав, творишь ты для немногих,
Не для завистливых судей,
Не для сбирателей убогих
Чужих суждений и вестей,
Но для друзей таланта строгих,
Священной истины друзей.
Не всякого полюбит счастье,
Не все родились для венцов.
Блажен, кто знает сладострастье
Высоких мыслей и стихов!
Кто наслаждение прекрасным
В прекрасный получил удел
И твой восторг уразумел
Восторгом пламенным и ясным.
Великое значение Жуковского состоит в том, что он не просто переводил произведения Шиллера и Гете, Грея и Вальтер Скотта, а «перевел» на русский язык европейский романтизм и усвоил нашей литературе романтическое направление, став по меткому выражению Петра Вяземского «свободным рыцарем романтизма», обратившимся к жанру баллад. Говоря о себе как о «родителе на Руси немецкого романтизма» и называя себя «поэтическим дядькой чертей и ведьм немецких и английских», Жуковский имел ввиду свои страшные баллады с их готическим колоритом – старинными замками и туманными лощинами, заброшенными кладбищами и зловещим карканьем воронов, пророчествующих грядущее несчастье, с действием таинственных сил загробного мира и мертвецами, мчащимися в призрачном ночном тумане под сияющей луной. Современники Жуковского смотрели на него по преимуществу как на автора баллад и называли поэта – «балладником». Баллада – это песня с героическим или фантастическим содержанием, лирический рассказ о старинной легенде или стихотворная повесть о таинственных событиях. Все баллады Жуковского – это вольные переводы и творческие переработки лиро-эпических произведений европейских поэтов с их широчайшей палитрой чувств – от невыразимого ужаса до грустного томления, но в каждой балладе выразился самобытный поэтический гений русского поэта. В письме к Гоголю от 6 февраля 1848 года Жуковский признавался, что многие его произведения – это вольные переводы и переработки стихотворений других поэтов: «Я часто замечал, что у меня наиболее светлых мыслей тогда, как их надобно импровизировать в выражение или в дополнение чужих мыслей. Мой ум – как огниво, которым надобно ударить об кремень, чтоб из него выскочила искра. Это вообще характер моего авторского творчества; у меня почти все или чужое или по поводу чужого, и все однако мое». Обращая внимание на то, что значительную часть литературного наследия Жуковского составляют переводы, Гоголь назвал его ювелиром среди поэтов: «Не его ело добывать в горах алмаз – его дело оправить этот алмаз таким образом, чтобы он заиграл всем своим блеском и выказал бы вполне свое достоинство всем». Как верно подметил Петр Вяземский, состязаясь в своих переводах с богатырями иностранной поэзии – Гете, Шиллером, Байроном, Вальтером Скоттом, Бюргером и Греем – Жуковский обогатил многими «завоеваниями и дух, и формы, и пределы нашей поэзии». Европейские романтики любили жанр баллада за его атмосферу таинственности, эстетику ужаса и выразительный национальный колорит. Жанр баллады пришелся по сердцу и Жуковскому, который решился сделать вольный перевод, а лучше сказать – оригинальное поэтическое переложение баллады Бюргера «Ленора», воспользовавшегося народной песней о мертвом женихе, приезжающем за своей невестой в полночь. Так возникла одна из самых знаменитых баллад Жуковского «Людмила», повествующая о девушке ожидающей своего жениха с войны, тоскующей о нем, потерявшей надежду и впавшей в отчаянье. «Сердце верить отказалось» – так Жуковский описывает душевное состояние Людмилы, угнетенной мрачной мыслью о том, что ее возлюбленный погиб на войне, потерявшей веру в милость Божию и вознесшей к небу ропот на Провидение:
«Где ты, милый? Что с тобою?
С чужеземною красою,
Знать, в далекой стороне
Изменил, неверный, мне;
Иль безвременно могила
Светлый взор твой угасила».
Так Людмила, приуныв,
К персям очи преклонив,
На распутии вздыхала.
«Возвратится ль он, - мечтала,
Из далеких, чуждых стран
С грозной ратию славян?»
Пыль туманит отдаленье;
Светит ратных ополченье;
Топот, ржание коней;
Трубный треск и стук мечей;
Прахом панцири покрыты;
Шлемы лаврами обвиты:
Близко, близко ратных строй;
Мчатся шумною толпой
Жены, чада, обрученны...
«Возвратились, незабвенны!..»
А Людмила? Ждет-пождет...
«Там дружину он ведет;
Сладкий час – соединенье!..»
Вот проходит ополченье;
Миновался ратных строй...
Где ж, Людмила, твой герой?
Где твоя, Людмила, радость?
Ах! прости, надежда-сладость!
Все погибло: друга нет.
Тихо в терем свой идет,
Томну голову склонила:
«Расступись, моя могила;
Гроб, откройся; полно жить:
Дважды сердцу не любить».
«Что с тобой, моя Людмила?
Мать со страхом возопила.-
О, спокой тебя Творец!» -
«Милый друг, всему конец;
Что прошло – невозвратимо;
Небо к нам неумолимо;
Царь небесный нас забыл...
Мне ль он счастья не сулил?
Где ж обетов исполненье?
Где святое Провиденье?
Нет, немилостив Творец;
Все прости; всему конец».
«О Людмила, грех роптанье;
Скорбь – Создателя посланье;
Зла Создатель не творит;
Мертвых стон не воскресит. –
«Ах! родная, миновалось!
Сердце верить отказалось!
Я ль, с надеждой и мольбой,
Пред иконою святой
Не точила слез ручьями?
Нет, бесплодными мольбами
Не призвать минувших дней;
Не цвести душе моей.
Рано жизнью насладилась,
Рано жизнь моя затмилась,
Рано прежних лет краса.
Что взирать на небеса?
Что молить неумолимых?
Возвращу ль невозвратимых?» -
«Царь небес, то скорби глас!
Дочь, воспомни смертный час;
Кратко жизни сей страданье;
Рай – смиренным воздаянье,
Ад – бунтующим сердцам;
Будь послушна небесам».
«Что, родная, муки ада?
Что небесная награда?
С милым вместе – всюду рай;
С милым розно – райский край
Безотрадная обитель.
Нет, забыл меня Спаситель!» -
Так Людмила жизнь кляла,
Так Творца на суд звала...
Вот уж солнце за горами;
Вот усыпала звездами
Ночь спокойный свод небес;
Мрачен дол, и мрачен лес.
В состоянии глубокой скорби и отчаяния Людмила впадает в богоборчество – клянет свою несчастную судьбу и поднимает бунт против Бога. На призыв своей матери будь послушной небесам, на ее слова о том, что «зла Создатель не творит» и напоминание о том, что «кратко жизни сей страданье; рай – смиренным воздаянье, ад – бунтующим сердцам», безутешная Людмила отвечает, что для нее райский край без возлюбленного – «безотрадная обитель». Людмила зовет Творца на суд и говорит, что готова вынести муки ада, лишь бы быть с возлюбленным своим – настолько сильна ее любовь и та безутешно ее горе. В ответ на горькие речи Людмилы и ее отчаянный ропот в полночь таинственный всадник является к девушке под видом ее жениха и забирает ее в свое жилище, которое оказывается гробом мертвеца:
Вот и месяц величавый
Встал над тихою дубравой:
То из облака блеснет,
То за облако зайдет;
С гор простерты длинны тени;
И лесов дремучих сени,
И зерцало зыбких вод,
И небес далекий свод
В светлый сумрак облеченны...
Спят пригорки отдаленны,
Бор заснул, долина спит...
Чу!.. полночный час звучит.
Потряслись дубов вершины;
Вот повеял от долины
Перелетный ветерок...
Скачет по полю ездок:
Борзый конь и ржет и пышет.
Вдруг... идут... Людмила слышит
На чугунное крыльцо...
Тихо брякнуло кольцо...
Тихим шепотом сказали...
Все в ней жилки задрожали.
То знакомый голос был,
То ей милый говорил:
«Спит иль нет моя Людмила?
Помнит друга иль забыла?
Весела иль слезы льет?
Встань, жених тебя зовет». -
«Ты ль? Откуда в час полночи?
Ах! едва прискорбны очи
Не потухнули от слез.
Знать, тронулся Царь небес
Бедной девицы тоскою?
Точно ль милый предо мною?
Где же был? Какой судьбой
Ты опять в стране родной?»
«Близ Наревы дом мой тесный.
Только месяц поднебесный
Над долиною взойдет,
Лишь полночный час пробьет –
Мы коней своих седлаем,
Темны кельи покидаем.
Поздно я пустился в путь.
Ты моя; моею будь...
Чу! совы пустынной крики.
Слышишь? Пенье, брачны лики.
Слышишь? Борзый конь заржал.
Едем, едем, час настал».
«Переждем хоть время ночи;
Ветер встал от полуночи;
Хладно в поле, бор шумит;
Месяц тучами закрыт». –
«Ветер буйный перестанет:
Стихнет бор, луна проглянет;
Едем, нам сто верст езды.
Слышишь? Конь грызет бразды,
Бьет копытом с нетерпенья.
Миг нам страшен замедленья;
Краткий, краткий дан мне срок;
Едем, едем, путь далек».
«Ночь давно ли наступила?
Полночь только что пробила.
Слышишь? Колокол гудит». -
"Ветер стихнул; бор молчит;
Месяц в водный ток глядится:
Мигом борзый конь домчится».
«Где ж, скажи, твой тесный дом?»
«Там, в Литве, краю чужом:
Хладен, тих, уединенный,
Свежим дерном покровенный;
Саван, крест, и шесть досток.
Едем, едем, путь далек».
Мчатся всадник и Людмила.
Робко дева обхватила
Друга нежною рукой,
Прислонясь к нему главой.
Скоком, летом по долинам,
По буграм и по равнинам;
Пышет конь, земля дрожит;
Брызжут искры от копыт;
Пыль катится вслед клубами;
Скичут мимо них рядами
Рвы, поля, бугры, кусты:
С громом зыблются мосты.
Светит месяц, дол сребрится:
Мертвый с девицею мчится;
Путь их к келье гробовой.
«Страшно ль, девица, со мной?» -
«Что до мертвых? что до гроба?
Мертвых дом земли утроба». -
Чу! в лесу потрясся лист.
Чу! в глуши раздался свист.
Черный ворон встрепенулся;
Вздрогнул конь и отшатнулся;
Вспыхнул в поле огонек. -
«Близко ль, милый?» - «Путь далек».
Слышат шорох тихих теней:
В час полуночных видений,
В дыме облака, толпой,
Прах оставя гробовой
С поздним месяца восходом,
Легким, светлым хороводом
В цепь воздушную свились;
Вот за ними понеслись;
Вот поют воздушны лики:
Будто в листьях повилики
Вьется легкий ветерок;
Будто плещет ручеек.
«Светит месяц, дол сребрится;
Мертвый с девицею мчится;
Путь их к келье гробовой.
Страшно ль, девица, со мной?» -
«Что до мертвых? что до гроба?
Мертвых дом земли утроба». -
«Конь, мой конь, бежит песок;
Чую ранний ветерок;
Конь, мой конь, быстрее мчися;
Звезды утренни зажглися,
Месяц в облаке потух.
Конь, мой конь, кричит петух».
«Близко ль, милый?» - «Вот примчались».
Слышат: сосны зашатались;
Слышат: спал с ворот запор;
Борзый конь стрелой на двор.
Что же, что в очах Людмилы?
Камней ряд, кресты, могилы,
И среди них Божий храм.
Конь несется по гробам;
Стены звонкий вторят топот;
И в траве чуть слышный шепот,
Как усопших тихий глас...
Вот денница занялась.
Что же чудится Людмиле?..
К свежей конь примчась могиле
Бух в нее и с седоком.
Вдруг – глухой подземный гром;
Страшно доски затрещали;
Кости в кости застучали;
Пыль взвилася; обруч хлоп;
Тихо, тихо вскрылся гроб...
Что же, что в очах Людмилы?..
Ах, невеста, где твой милый?
Где венчальный твой венец?
Дом твой – гроб; жених – мертвец.
Видит труп оцепенелый;
Прям, недвижим, посинелый,
Длинным саваном обвит.
Страшен милый прежде вид;
Впалы мертвые ланиты;
Мутен взор полуоткрытый;
Руки сложены крестом.
Вдруг привстал... манит перстом...
«Кончен путь: ко мне, Людмила;
Нам постель – темна могила;
Завес – саван гробовой;
Сладко спать в земле сырой».
Что ж Людмила?.. Каменеет,
Меркнут очи, кровь хладеет,
Пала мертвая на прах.
Стон и вопли в облаках;
Визг и скрежет под землею;
Вдруг усопшие толпою
Потянулись из могил;
Тихий, страшный хор завыл:
«Смертных ропот безрассуден;
Царь всевышний правосуден;
Твой услышал стон Творец:
Час твой бил, настал конец».
Мораль баллады Жуковского ясна – Людмила потеряла надежду на благость Провидения, впала в отчаяние и возроптала на Творца, а в ответ на ее ропот – свершилась роковая встреча с ночным гостем – с всадником, оказавшимся ее погибшим возлюбленным – мертвецом, увлекающим ее в свою «келью гробовую». В финале баллады радость Людмилы от встречи с возлюбленным сменяется ужасом, а надежды на счастливую жизнь обрываются жуткой сценой смерти. Трагический конец баллады возвещает, что отчаяние и ропот на Бога ведут к гибели. Как христианский гуманист Жуковский убежден, что каждый человек – уникальная самоопределяющаяся личность, от его духовных сил и выбора зависит его судьба – разочарование и отчаяние ведут к гибели, а вера и надежда – к спасению. Если мы обратимся к балладе «Светлана», то увидим, что ее фабула аналогична фабуле баллады «Людмила»: Светлана томится от разлуки с возлюбленным, от которого нет вестей, и погружена в тревожные раздумья о нем, но в отличие от Людмилы она не утратила веру в благость Бога и надежду на возвращение своего жениха. В отличие от ропщущей на Бога Людмилы, Светлана со слезами молится своего Ангелу-Хранителю: «Утоли печаль мою, Ангел-утешитель». В балладе «Светлана с ее русским народным колоритом Жуковский со всем блеском своего поэтического таланта описал русские народные поверья и обычай «святочного гадания», своим пером превратив сцены нашей народной жизни в поэзию:
Раз в крещенский вечерок
Девушки гадали:
За ворота башмачок,
Сняв с ноги, бросали;
Снег пололи; под окном
Слушали; кормили
Счетным курицу зерном;
Ярый воск топили;
В чашу с чистою водой
Клали перстень золотой,
Серьги изумрудны;
Расстилали белый плат
И над чашей пели в лад
Песенки подблюдны.
Тускло светится луна
В сумраке тумана –
Молчалива и грустна
Милая Светлана.
«Что, подруженька, с тобой?
Вымолви словечко;
Слушай песни круговой;
Вынь себе колечко.
Пой, красавица: «Кузнец,
Скуй мне злат и нов венец,
Скуй кольцо златое;
Мне венчаться тем венцом,
Обручаться тем кольцом
При святом налое».
«Как могу, подружки, петь?
Милый друг далеко;
Мне судьбина умереть
В грусти одинокой.
Год промчался – вести нет;
Он ко мне не пишет;
Ах! а им лишь красен свет,
Им лишь сердце дышит.
Иль не вспомнишь обо мне?
Где, в какой ты стороне?
Где твоя обитель?
Я молюсь и слезы лью!
Утоли печаль мою,
Ангел-утешитель».
Вот в светлице стол накрыт
Белой пеленою;
И на том столе стоит
Зеркало с свечою;
Два прибора на столе.
«Загадай, Светлана;
В чистом зеркала стекле
В полночь, без обмана
Ты узнаешь жребий свой:
Стукнет в двери милый твой
Легкою рукою;
Упадет с дверей запор;
Сядет он за свой прибор
Ужинать с тобою».
Вот красавица одна;
К зеркалу садится;
С тайной робостью она
В зеркало глядится;
Темно в зеркале; кругом
Мертвое молчанье;
Свечка трепетным огнем
Чуть лиет сиянье...
Робость в ней волнует грудь,
Страшно ей назад взглянуть,
Страх туманит очи...
С треском пыхнул огонек,
Крикнул жалобно сверчок,
Вестник полуночи.
В поэтически строках «тускло светится луна в сумраке тумана» Жуковский настраивает читателя на элегический лад и передает душевное состояние героини – ее глубокую грусть, равно как строки «свечка трепетным огнем чуть лиет сиянье» – не только изображают трепетание огня восковой свечи, но и трепет в душе девушки. Будущее замужество одновременно манит ее и страшит своей неизвестностью. Со времен последней встречи с возлюбленным – промчался целый год, но от него – нет никаких вестей. В сцене гадания с зеркалом, трепетным огнем свечи жалобной песнью сверчка, Жуковский мастерски нагнетает атмосферу таинственности – Светлана чувствует робость, страх туманит ее очи.
Подпершися локотком,
Чуть Светлана дышит...
Вот... легохонько замком
Кто-то стукнул, слышит;
Робко в зеркало глядит:
За ее плечами
Кто-то, чудилось, блестит
Яркими глазами...
Занялся от страха дух...
Вдруг в ее влетает слух
Тихий, легкий шепот:
«Я с тобой, моя краса;
Укротились небеса;
Твой услышан ропот!»
Оглянулась... милый к ней
Простирает руки.
«Радость, свет моих очей,
Нет для нас разлуки.
Едем! Поп уж в церкви ждет
С дьяконом, дьячками;
Хор венчальну песнь поет;
Храм блестит свечами».
Был в ответ умильный взор;
Идут на широкий двор,
В ворота тесовы;
У ворот их санки ждут;
С нетерпеньем кони рвут
Повода шелковы.
Сели... кони с места враз;
Пышут дым ноздрями;
От копыт их поднялась
Вьюга над санями.
Скачут... пусто все вокруг,
Степь в очах Светланы:
На луне туманный круг;
Чуть блестят поляны.
Сердце вещее дрожит;
Робко дева говорит:
«Что ты смолкнул, милый?»
Ни полслова ей в ответ:
Он глядит на лунный свет,
Бледен и унылый.
Кони мчатся по буграм;
Топчут снег глубокий...
Вот в сторонке Божий храм
Виден одинокий;
Двери вихорь отворил;
Тьма людей во храме;
Яркий свет паникадил
Тускнет в фимиаме;
На средине черный гроб;
И гласит протяжно поп:
«Буди взят могилой!»
Пуще девица дрожит,
Кони мимо; друг молчит,
Бледен и унылый.
Вдруг метелица кругом;
Снег валит клоками;
Черный вран, свистя крылом,
Вьется над санями;
Ворон каркает: печаль!
Кони торопливы
Чутко смотрят в черну даль,
Подымая гривы;
Брезжит в поле огонек;
Виден мирный уголок,
Хижинка под снегом.
Кони борзые быстрей,
Снег взрывая, прямо к ней
Мчатся дружным бегом.
Вот примчалися... и вмиг
Из очей пропали:
Кони, сани и жених
Будто не бывали.
Одинокая, впотьмах,
Брошена от друга,
В страшных девица местах;
Вкруг метель и вьюга.
Возвратиться – следу нет...
Виден ей в избушке свет:
Вот перекрестилась;
В дверь с молитвою стучит...
Дверь шатнулася... скрыпит...
Тихо растворилась.
Развертывая ситуацию готической баллады с ее кладбищами и призрачным лунным светом, с сумраком, туманами и дальней дорогой, обычно знаменующей – жизненный путь героини от счастливого воссоединения со своим женихом к страшному финалу – к гибели, Жуковский прибегает к таинственным предзнаменованиям – покрытая снегом степь напоминает белый саван гробовой, метель и вьюга – буйство демонических сил, бледный и унылый свет луны – повергает в невыразимую тоску и меланхоличное настроение, а черный ворон зловеще каркает – «печаль!». В балладе «Светлана» дважды упоминается о гробе – печальном знаке бренности земной жизни и смерти. Когда первый раз читаешь балладу «Светлана» с ее страшными образами, фантастическим колоритом и готическими мотивами, то кажется, что героиню, скачущую вместе с загадочным всадником в «черную даль», ожидает неизбежная гибель. Но в отличие от Людмилы, даже в самые страшные и драматичные минуты Светлану не покидает надежда на Бога и вера в Его святую силу:
Что ж? В избушке гроб; накрыт
Белою запоной;
Спасов лик в ногах стоит;
Свечка пред иконой...
Ах! Светлана, что с тобой?
В чью зашла обитель?
Страшен хижины пустой
Безответный житель.
Входит с трепетом, в слезах;
Пред иконой пала в прах,
Спасу помолилась;
И с крестом своим в руке
Под святыми в уголке
Робко притаилась.
Все утихло... вьюги нет...
Слабо свечка тлится,
То прольет дрожащий свет,
То опять затмится...
Все в глубоком, мертвом сне,
Страшное молчанье...
Чу, Светлана!.. в тишине
Легкое журчанье...
Вот глядит: к ней в уголок
Белоснежный голубок
С светлыми глазами,
Тихо вея, прилетел,
К ней на перси тихо сел,
Обнял их крылами.
Смолкло все опять кругом...
Вот Светлане мнится,
Что под белым полотном
Мертвец шевелится...
Сорвался покров; мертвец
(Лик мрачнее ночи)
Виден весь – на лбу венец,
Затворены очи.
Вдруг... в устах сомкнутых стон;
Силится раздвинуть он
Руки охладелы...
Что же девица?.. Дрожит...
Гибель близко... но не спит
Голубочек белый.
Встрепенулся, развернул
Легкие он крилы;
К мертвецу на грудь вспорхнул...
Всей лишенный силы,
Простонав, заскрежетал
Страшно он зубами
И на деву засверкал
Грозными очами...
Снова бледность на устах;
В закатившихся глазах
Смерть изобразилась...
Глядь, Светлана... о Творец!
Милый друг ее – мертвец!
Ах! ...и пробудилась.
С трепетом и в слезах Светлана возносит молитву Христу Спасителю и вьюга – символ буйства демонических сил – утихает: «Все утихло... вьюги нет...». Вера в Бога не иссякла в доброй и нежной душе Светланы – ясной, как белый день, она неустанно обращается с молитвой к Богу и к своему Ангелу-Хранителю. В самый странный и кульминационный момент, когда кажется, что «гибель близко», в ответ на ее молитву с неба слетает «белоснежный голубок» – образ Святого Духа, развеивающего чары злых сил:
Где ж?.. У зеркала, одна
Посреди светлицы;
В тонкий занавес окна
Светит луч денницы;
Шумным бьет крылом петух,
День встречая пеньем;
Все блестит... Светланин дух
Смутен сновиденьем.
«Ах! ужасный, грозный сон!
Не добро вещает он –
Горькую судьбину;
Тайный мрак грядущих дней,
Что сулишь душе моей,
Радость иль кручину?»
Села (тяжко ноет грудь)
Под окном Светлана;
Из окна широкий путь
Виден сквозь тумана;
Снег на солнышке блестит,
Пар алеет тонкий...
Чу!.. в дали пустой гремит
Колокольчик звонкий;
На дороге снежный прах;
Мчат, как будто на крылах,
Санки кони рьяны;
Ближе; вот уж у ворот;
Статный гость к крыльцу идет..
Кто?.. Жених Светланы.
Что же твой, Светлана, сон,
Прорицатель муки?
Друг с тобой; все тот же он
В опыте разлуки;
Та ж любовь в его очах,
Те ж приятны взоры;
Те ж на сладостных устах
Милы разговоры.
Отворяйся ж, Божий храм;
Вы летите к небесам,
Верные обеты;
Соберитесь, стар и млад;
Сдвинув звонки чаши, в лад
Пойте: многи леты!
Улыбнись, моя краса,
На мою балладу;
В ней большие чудеса,
Очень мало складу.
Взором счастливый твоим,
Не хочу и славы;
Слава – нас учили – дым;
Свет – судья лукавый.
Вот баллады толк моей:
«Лучший друг нам в жизни сей
Вера в провиденье.
Благ зиждителя закон:
Здесь несчастье – лживый сон;
Счастье – пробужденье».
О! не знай сих страшных снов
Ты, моя Светлана...
Будь, создатель, ей покров!
Ни печали рана,
Ни минутной грусти тень
К ней да не коснется;
В ней душа как ясный день;
Ах! да пронесется
Мимо – бедствия рука;
Как приятный ручейка
Блеск на лоне луга,
Будь вся жизнь ее светла,
Будь веселость, как была,
Дней ее подруга.
Демонические чары развеялись, а все произошедшее оказалось страшным сном. С пробуждением Светлану охватывает душевная тревога – не предрекает ли «ужасный» и «грозный» сон «горькую судьбину»? В свое время преподобный Иоанн Лествичник призывал хранить духовное трезвение и не верить снам, ибо верящий снам подобен безумцу, пытающемуся схватить собственную тень. Как христианин по своей вере, Жуковский понимал, что верить нужно Богу, а не снам – наши сны туманны и зачастую лгут, а каждое слово Бога – вечная и непреходящая истина. Не случайно поэт называет кошмарный сон Светланы – «лживым сном», навеянным демоническими силами на ее опечаленную разлукой с возлюбленным душу в момент народного обряда «святочного гадания». Ни во время скорбных дум наяву, ни в страшных сценах, разыгравшихся в кошмарном сне, Светлана не возроптала на Провидение и не предала проклятию свою участь, она не отчаялась и возносила молитву к небесам, а Святой Дух спасает ее за неотступную веру в Бога и Его милость. Все страхи и зловещие предзнаменованья грядущих бед остались в «лживом сне», а наяву Светлану ожидает счастье.
«Что в русской литературе могло бы предсказать появление «Руслана и Людмилы» и «Кавказского пленника»? – задавался вопросом Белинский, и отвечал: «Жуковский… Не начал ли он писать языком таким правильным и чистым, стихами такими мелодическими и плавными, которых возможность до него никому не могла и во сне пригрезиться? Не ринулся ли он отважно и смело в такой мир действительности, о котором если и знали и говорили, то как о мире искаженном и нелепом, - в мир немецкой и английской поэзии? Не был ли он для своих современников истинным Колумбом?.. И как не любить горячо этого поэта, которого каждый из нас с благодарностью признает своим воспитателем, развившим в его душе все благодарные семена высшей жизни, все святое и заветное бытия?.. Жуковский вводит вас в сокровенную лабораторию сил природы, - и у него природа говорит с вами дружным языком, поверяет вам свои тайны, делит с вами горе и радость, утешает вас... Жуковский выразил собою столько же необходимый, сколько и великий момент в развитии духа целого народа, - и он навсегда останется воспитателем юных душ, полных стремления ко всему благому, прекрасному, возвышенному, ко всему святому и заветному жизни, ко всему таинственному и небесному земного бытия. Недаром Пушкин называл Жуковского своим учителем в поэзии, наперсником, пестуном и хранителем своей ветреной музы: без Жуковского Пушкин был бы невозможен и не был бы понят. В Жуковском, как и в Державине, нет Пушкина, но весь Жуковский, как и весь Державин, в Пушкине, и первый едва ли не важнее был для его духовного образования. О Жуковском говорят, что у него мало своего, но почти все переводное: ошибочное мнение! – Жуковский поэт, а не переводчик: он воссоздает, а не переводит, он берет у немцев и англичан только свое, оставляя в подлинниках неприкосновенным их собственное, и потому его так называемые переводы очень несовершенны как переводы, но превосходны как его собственные создания... Жуковский и в глубокой старости останется тем же юношей, каким явился на поприще литературы». Белинский проник в самую душу Жуковского, понял его поэтическое дарование и разгадал его историческое значение. Литературное наследие Жуковского – это не только наследие поэта-романтика, но и переводчика. В своей книге «Николай Гоголь» Владимир Набоков писал, что «Жуковский был поразительным переводчиком и в переводах из Цедлица и Шиллера превзошел подлинники; один из величайших второстепенных поэтов на свете, он прожил жизнь в чем-то вроде созданного им самим золотого века, где провидение правило самым благожелательным и даже благочинным образом». Когда читаешь переводы Жуковского, то ловишь себя на мысли, что это – не переводы в обычном смысле слова, они сочетают в себе несочетаемое – с одной стороны, они – переводы, а с другой – оригинальные произведения. По убеждению Жуковского, истинный поэт-переводчик – это не раб, а «соперник» – тот, кто «наполнившись идеалом, представляющимся ему в творении переводимого им поэта, преобразит его, так сказать, в создание собственного воображения». Своеобразие переводческих принципов и творческая манера Жуковского выразились в его лирических стихах и балладах – взять хотя бы переводы стихотворений Гете «К месяцу» и «Рыбак», в которых Жуковский концентрирует переживания в емких образах с их лирической и задумчиво-мечтательной окраской. Сравнивая балладу Гете «Лесной царь» и ее перевод Жуковского и тонко подмечая их отличия, поэтесса Марина Цветаева пришла к мысли, что это – «вещи равновеликие». «Лучше перевести «Лесного Царя», чем это сделал Жуковский, - нельзя. И не должно пытаться. За столетие давности это уже не перевод, а подлинник. Это просто другой «Лесной Царь». Русский «Лесной Царь» – из хрестоматии и страшных детских снов»:
Кто скачет, кто мчится под хладною мглой?
Ездок запоздалый, с ним сын молодой.
К отцу, весь издрогнув, малютка приник;
Обняв, его держит и греет старик.
«Дитя, что ко мне ты так робко прильнул?»
«Родимый, лесной царь в глаза мне сверкнул:
Он в темной короне, с густой бородой».
«О нет, то белеет туман над водой».
«Дитя, оглянися; младенец, ко мне;
Веселого много в моей стороне:
Цветы бирюзовы, жемчужны струи;
Из золота слиты чертоги мои».
«Родимый, лесной царь со мной говорит:
Он золото, перлы и радость сулит».
«О нет, мой младенец, ослышался ты:
То ветер, проснувшись, колыхнул листы».
«Ко мне, мой младенец; в дуброве моей
Узнаешь прекрасных моих дочерей:
При месяце будут играть и летать,
Играя, летая, тебя усыплять».
«Родимый, лесной царь созвал дочерей:
Мне, вижу кидают из темных ветвей».
«О нет, все спокойно в ночной глубине:
То ветлы седые стоят в стороне».
«Дитя, я пленился твоей красотой:
Неволей иль волей, а будешь ты мой».
«Родимый, лесной царь нас хочет догнать;
Уж вот он: мне душно, мне тяжко дышать».
Ездок оробелый не скачет, летит;
Младенец тоскует, младенец кричит;
Ездок погоняет, ездок доскакал...
В руках его мертвый младенец лежал.
Рассматривая Жуковского как оригинального русского поэта и переводчика, Плетнев отмечал, что «ни в одной литературе не было поэта, с которым можно бы сравнить Жуковского. Большую часть своих стихотворений он перевел с иностранных языков. Но эти переводы вполне равняются оригинальным сочинениям как по свободному их изложению на русском языке, так и по силе действия их на читателя. Самые известные и более других уважаемые переводчики достигали только до того, что со всею верностью передавали на своем языке значение подлинника: Жуковский сообщил переводам своим жизнь и вдохновение оригиналов. Оттого каждый перевод его получал на нашем языке цену и силу самобытного сочинения. Этот необыкновенный талант доставил ему средство к великому преобразованию литературы нашей. До него она была однообразна и почти бесцветна. Жуковский расширил область ее, дал лучшие образцы различных тонов поэзии, усвоил нам первоклассные произведения древних и новых стихотворцев и поравнял нас в поэзии с образованнейшими современными народами». По воззрению Жуковского, переводить стихотворца может один только стихотворец, а быть стихотворцем означает «способность воображать и чувствовать сильно, соединенную с способностью находить в языке своем такие выражения, которые соответствовали бы тому, что чувствуешь и воображаешь!.. Пленит ли меня перевод Горациева послания, если переводчик не будет одарен любезным воображением римского поэта, одушевляющим самые обыкновенные мысли его, если не будет ему знакома та привлекательная философия, а в сердце его не будет ни той меланхолической нежности, ни того глубокого чувства натуры, которыми столь часто приводит нас в восхищение Гораций!». Следуя своему золотому правилу – «переводчик в прозе есть раб, переводчик в стихах – соперник», Жуковский переводил на русский язык оду Горация «К Делию» весьма оригинальным образом. Если ода Горация состоит из семи строф по четыре стиха в каждой, то стихотворение Жуковского астрофично, он вводит совершенно новые выразительные образы и вкладывает в них свое идейно-смысловое содержание. Живший в дохристианскую эпоху Гораций не верил в посмертную жизнь и придерживался эпикурейской философии – жизнь скоротечна, призывая ловить счастливые мгновения земного бытия, пока неумолимая смерть не настигла нас. Как христианин по вере Жуковский не приемлет мировоззренческую позицию Горация и считает, что хоть все земное бренно, но наша душа бессмертна, а потому со смертью она не исчезнет во тьме небытия, а перейдет в иной мир. Как верно подметила Е.П. Литинская, «если у Горация в стихотворении все заканчивается смертью, то у Жуковского со смертью все начинается!».
Умерен, Делий, будь в печали
И в счастии не ослеплен:
На миг нам жизнь бессмертны дали;
Всем путь к Тенару проложен.
Хотя б забавы нам томили,
Хотя б токайское вино
Мы, нежася на дерне, пили –
Умрем: так Дием суждено.
Неси ж сюда, где тополь с ивой
Из ветвей соплетают кров,
Где вьется ручеек игривой
Среди излучистых брегов,
Вино и масти ароматны,
И розы, дышащие миг.
О Делий, годы невозвратны:
Играй, пока нить дней твоих
У черной Парки под перстами;
Ударит час – всему конец;
Тогда, прости и луг с садами,
И твой из юных роз венец,
И соловья приятны трели
В лесу вечернею порой,
И звук пастушеской свирели,
И дом, и садик над рекой,
Где мы, при факеле Дианы,
Вокруг дернового стола,
Стучим стаканами в стаканы
И пьем из чистого стекла
В вине печалей всех забвенье;
Играй – таков есть мой совет;
Не год жизнь, а наслажденье;
Кто счастье знал, тот жил сто лет;
Пусть быстрым, лишь бы светлым, током
Промчатся дни чрез жизни луг;
Пусть смерть зайдет к нам ненароком,
Как добрый, но нежданный друг.
В поэзии Жуковского значительное место занимают баллады на античные сюжеты – они не столь окрашены в лирические тона, как его «средневековые» баллада, но полны глубины и силы – таковы «Элевзинский праздник», «Торжество победителей» и Ахилл». Но как истинный поэт-романтик Жуковский наделяет античных героев тончайшими душевными переживаниями. Жуковский – одна из ярчайших фигур русского романтического перевода, подобно немецкому поэту-романтику Новалису видящий достоинство поэтического перевода не в дословной верности оригиналу, а в приближении к художественному идеалу. Когда слух о том, что Жуковский взялся за перевод «Одиссеи» Гомера дошла до Белинского, то тот воскликнул: «утешительная новость! При удивительном искусстве Жуковского переводить, его перевод «Одиссеи» может быть образцовым, если только поэт будет смотреть на подлинник этой поэмы прямо по-гречески, а не сквозь призму немецкого романтизма». Это желание Белинского видеть перевод «Одиссеи» в согласии с оригиналом, а не сквозь призму романтизма, связан с тем, что поэтическое переложение древнеиндийской поэмы «Наль и Дамаянти» было сделано Жуковским с ее немецких переводов, но, несмотря на это, русский поэт смог воссоздать колорит подлинной древнеиндийской поэзии, ее красочность и эпический размах в изображении жизни ее героев:
Жил-был в Индии царь, по имени Наль. Виразены
Сильного сын, обладатель царства Нишадского, этот
Наль был славен делами, во младости мудр и прекрасен
Так, что в целом свете царя, подобного Налю,
Не было, нет и не будет; между другими царями
Он сиял, как сияет солнце между звездами.
Крепкий мышцею, светлый разумом, чтитель смиренный
Мудрых духовных мужей, глубоко проникнувший в тайный
«Смысл писаний священных, жертв сожигатель усердный
В храмах богов, вожделений своих обуздатель, нечистым
Помыслам чуждый, любовь и тайная дума
Дев, гроза и ужас врагов, друзей упованье,
Опытный в трудной военной науке, искусный и смелый
Вождь, из лука дивный стрелок, наипаче же славный
Чудным искусством править конями – на них же он в сутки
Мог сто миль проскакать,- таков был Наль; но и слабость
Также имел он великую: в кости играть был безмерно
Страстен. В это же время владел Видарбинским обширным
Царством Бима, царь благодушный; он долго бездетен
Был и тяжко скорбел от того, и обет пред богами
Он произнес великий, чтоб боги его наградили
Сладким родительским счастьем; и боги ему даровали
Трех сыновей и дочь. Сыновья называлися: первый
Дамас, Дантас другой и Даманас третий; а имя
Дочери было дано Дамаянти. Мальчики были
Живы и смелы; звездой красоты расцвела Дамаянти
Прелесть ее прошла по земле чудесной молвою.
В доме отца, окруженная роем подружек, как будто
Свежим венком, сияла меж них Дамаянти, как роза
В пышной зелени листьев сияет, и в этом собранье
Дев сверкала, как молния в туче небесной. Ни в здешнем
Свете, ни в мире бесплотных духов, ни в стране, где святые
Боги живут, никогда подобной красы не видали…
В свое время Жуковского называли «гением перевода», о чем свидетельствует его монументальный труд – перевод «Одиссеи». В письме к Языкову в 1845 году Гоголь писал, что «вся литературная жизнь Жуковского была как бы приготовлением к этому делу. Нужно было его стиху выработаться на сочинениях и переводах с поэтов всех наций и языков, чтобы сделаться потом способным передать вечный стих Гомера, - уху его наслушаться всех лир, дабы сделаться до того чутким, чтобы и оттенок эллинского звука не пропал; нужно было, мало того, что влюбиться ему самому в Гомера, но получить еще страстное желание заставить всех соотечественников своих влюбиться в Гомера, на эстетическую пользу души каждого из них; нужно было совершиться внутри самого переводчика многим таким событиям, которые привели в большую стройность и спокойствие его собственную душу, необходимые для передачи произведения, замышленного в такой стройности и спокойствии; нужно было, наконец, сделаться глубже христианином, дабы приобрести тот презирающий, углубленный взгляд на жизнь, которого никто не может иметь, кроме христианина, уже постигнувшего значение жизни. Вот скольким условиям нужно было выполниться, чтобы перевод Одиссеи вышел не рабская передача, но послышалось бы в нем слово живо, и вся Россия приняла бы Гомера, как родного! Зато вышло что-то чудное. Это не перевод, но скорей воссоздание, восстановленье, воскресенье Гомера. Перевод как бы еще более вводит в древнюю жизнь, чем сам оригинал. Переводчик незримо стал как бы истолкователем Гомера, стал как бы каким-то зрительным, выясняющим стеклом перед читателем, сквозь которое еще определительней и ясней выказываются все бесчисленные его сокровища… По-моему, все нынешние обстоятельства как бы нарочно обстановились так, чтобы сделать появление Одиссеи почти необходимым в настоящее время... именно то время, когда слишком важно появление произведения стройного во всех частях своих, которое изображало бы жизнь с отчетливостью изумительной, и от которого повевало бы спокойствием и простотой, почти младенческой. Одиссея произведет у нас влияние как вообще на всех, так и отдельно на каждого». Жуковский избрал для перевода «Одиссею» не только потому, что «Илиада» уже была переведена Н.И. Гнедичем на русский язык, (в последние годы жизни Жуковский собирался перевести «Илиаду», чтобы оставить «полного собственного Гомера»), но прежде всего потому, что «Одиссея» сосредоточенна на перипетиях судьбы конкретного человека, поднимает тему супружеской верности и любви, изображает целую палитру чувств и переживаний, картины скитаний, душевной тоски и радости долгожданной встречи. Творческий замысел Жуковского состоял в то, чтобы дать России «русского Гомера» и чтобы великий античный поэт заговорил с современниками Жуковского «сердцу отзывным» голосом. В своем переводе Жуковский не только стремился воссоздать гомеровский стиль, но и усилить лиризм и эмоциональность поэмы, одновременно «везде стараясь сохранить простой, сказочный язык, избегая всякой натяжки», стремясь, чтобы «гомеровский стих был ощутителен в стихе русском». В своей поэтической исповеди Жуковский признавался: «муза Гомерова озолотила много часов моей устарелой жизни; но то, что меня самого так сладостно, так беззаботно утешало, будет ли утехою и для читателей-соотечественников, с которыми хочу поделиться своими сокровищами, занятыми у Гомера – не знаю. Если это случится, то меня будет радовать мысль, что на Руси останется твердый памятник поэтической моей жизни. Быть верным представителем Гомера…». Перевод «Одиссеи» Жуковского и в наши дни остается лучшим из всех русских переводов Гомера, став бесценным вкладом в сокровищницу русской культуры. Не случайно Петр Вяземский назвал перевод «Одиссеи» историческим событием в русской литературе и ожидал «совершенного переворота в русской жизни». Схожую мысль высказывал Иван Киреевский, писавший в письме Жуковскому: «Одиссея ваша должна совершить переворот в нашей словесности, своротив ее с искусственной дороги на путь непосредственной жизни. Эта простодушная искренность поэзии есть именно то, чего нам недостает, и что мы, кажется, способнее оценить, чем старые хитрые народы, смотрящиеся в граненые зеркала своих вычурных писателей. Живое выражение народности греческой разбудит понятие и об нашей, едва дышащей в умолкающих песнях». Мысль о том, что перевод на русский язык одного из величайших художественных произведений в истории человечества совершит переворот в русской жизни – это отголосок эстетического идеализма, так и оставшийся несбыточной мечтой, ведь Одиссея» в изящном переводе Жуковского, подобно «Илиаде» в великолепном переводе Гнедича, стала чтением для избранного круга читателей – малого числа высококультурных интеллектуалов. Но великий подвиг Жуковского в том, что благодаря его перу Гомер заговорил на русском языке незабвенными певучими и мелодичными гекзаметрами:
Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который,
Странствуя долго со дня, как святой Илион им разрушен,
Многих людей города посетил и обычаи видел,
Много и сердцем скорбел на морях, о спасенье заботясь
Жизни своей и возврате в отчизну сопутников; тщетны
Были, однако, заботы, не спас он сопутников: сами
Гибель они на себя навлекли святотатством, безумцы,
Съевши быков Гелиоса, над нами ходящего бога, -
День возврата у них он похитил. Скажи же об этом
Что-нибудь нам, о Зевесова дочь, благосклонная Муза.
Все уж другие, погибели верной избегшие, были
Дома, избегнув и брани и моря; его лишь, разлукой
С милой женой и отчизной крушимого, в гроте глубоком
Светлая нимфа Калипсо, богиня богинь, произвольной
Силой держала, напрасно желая, чтоб был ей супругом.
Но когда, наконец, обращеньем времен приведен был
Год, в который ему возвратиться назначили боги
В дом свой, в Итаку (но где и в объятиях верных друзей он
Все не избег от тревог), преисполнились жалостью боги
Все; Посейдон лишь единый упорствовал гнать Одиссея,
Богоподобного мужа, пока не достиг он отчизны…
В историю русской культуры Жуковский вошел не только как один из основоположников русской поэзии и прозы, как выдающийся переводчик и поэт, перу которого принадлежат чарующие элегии, баллады и сказки, но и как один из первых в России литературных критиков. В исследовательской литературе не раз отмечалось, что до Надеждина и Белинского в России не было русской литературной критики как самостоятельного направления, но уже Карамзин и Жуковский обращались к литературно-критическим рассуждениям, видя в критике – мощный импульс для развития поэзии и литературы. Для Жуковского было очевидным, что понять великого художника может лишь конгениальный ему критик, а потому он был убежден, что хоть литературное и критическое дарование – это не одно и то же, но критика необходима и плодотворна для изящных искусств и словесности. По определению Жуковского, «критика есть суждение, основанное на правилах образованного вкуса, беспристрастное и свободное», ее главная эстетическая польза – в распространении «художественного вкуса» – «чувства и знания красоты в произведениях искусства…». В изображении Жуковского, истинный критик – это человек, одаренный от природы глубоким и тонким чувством изящного, он имеет проницательный и верный ум, которым руководствуется в своих суждениях, не дает ослепить себя ложному блеску и чуток к прекрасному во всех его оттенках, он знает все правила искусства и знаком с превосходнейшими образцами изящного, но в суждениях своих всегда свободен, оригинален и верен собственному идеалу совершенства. На примере осмысления самого высокого из всех родов поэзии – эпической поэмы, Жуковский доказывает, что истинный критик соединяет в своем лице художника и философа, сочетает в душе своей пламенную любовь к искусству, расположение к добру, высокое понятие о художественном совершенстве и изощренную аналитическую мысль. Соглашаясь с мыслью о том, что великий артист призван быть строгим судьей своего искусства, Жуковский отмечал, что способность рассматривать произведения искусства не всегда соединятся с умением творить изящное: «Лагарп посредственный трагик; но кому лучше его известна теория драматического искусства? И его примечания на трагедии Расина и Вольтера не лучше ли несравненно тех примечаний, которые великий Корнель, сей превосходный трагик, написал на собственные свои трагедии? Творец действует по вдохновению: он быстро угадывает те красоты, которые критик, руководствуемый чувством изящного, с медлительностью рассудка рассматривает в самом их происхождении. Сия медлительность в работе разбирающего вкуса едва ли сообразна с быстротою творческого духа; и мы не всегда находим их соединенными в одном и том же человеке. Способность восхищаться красотою, способность угадывать тот путь, по которому творческий гений дошел до своей цели, то есть до произведения изящного, не есть еще творческий гений – она степенью ниже; не всякому дано от природы производить великое; но тот всех ближе к великому, кто лучше других угадывает его тайны. И если бы надлежало выбирать, то я поручил бы последнему быть толкователем первого, ибо он способнее входить в такие подробности, которые первый, объемлющий все одним взглядом и в целом, пренебрег бы как бесполезные, а потому и не объяснил бы нам удовлетворительно своего образа действовать». По своему дарованию Жуковский был одним из редких натур, соединяющих в себе дарование поэта с талантом литературного критика, убежденного, что «в сочинениях Ломоносова, Державина, Дмитриева, Карамзина и еще некоторых новейших найдутся образцы, довольно близкие к тому идеалу изящного, который должен существовать в голове каждого критика». Тонкий «критический ум» находил у Жуковского Плетнев, а Гоголь передал отзыв Пушкина о родоначальнике романтизма в России как о литературном критике: «По его мнению, никто, кроме Жуковского, не мог так разъять и определить всякое художественное произведение». Когда в 1842 году вышла в свет поэма Гоголя «Мертвые души», то Петр Вяземский отправил в дюссельдорфское уединение Жуковского письмо, со следующими строками: «Мне часто приходило в голову, что тебе следовало бы написать на эту книгу рецензию и дать окончательный суд этому творению. Во-первых, любопытно было бы знать твое мнение и какое впечатление произвело на тебя в чужбине чтение этой книги, а во-вторых, иные так бранят ее, другие так превозносят, что нужен в этой разноголосице приговор великого и полномочного судии». Как пояснял М.Ю. Прозоров, «Вяземский апеллировал к положению литературного патриарха, приобретенному Жуковским на склоне лет, к его «апостольству», как сказано в конце письма, но имел в виду и давний авторитет его критической проницательности».
Примечательно, что Жуковский выходит на сцену русской литературы почти одновременно как поэт и литературный критик – он не только подражает в юношеских стихах русским поэтам – Ломоносову, Державину, Дмитриеву и Карамзину, но и проявляет яркие наклонности к теоретическому изучению и глубокому осмыслению литературы, занимается теорией изящных искусств и приходит к убеждению, что благоразумная критика служит «Ариадниною нитью в лабиринте юродствующего воображения». Рассуждая о поэзии древней и новой, Жуковский подчеркивал, что «поэзия древних оригинальная, чувственная, не сопряженная ни с какими посторонними видами», Гомер, Пиндар и Эсхил сообщают то, что они сами чувствовали, видели, заметили – их поэзия возникла из самой жизни – «религия, народные игры и праздники воспламеняли вдохновение стихотворца, и в них обретал он предметы для песней. Рапсодии Гомеровы не были читаемы, но их слушали на пиршествах и сборищах торжественных. Альцей своею лирою столь же служил отечеству, как и оружием. Гимны Пиндаровы гремели в Олимпии, в Дельфах, на играх Истмийских и Немейских; а Эсхил и последователи его посвятили музу свою тому божеству, во славу которого отправляемы были Дионосии и Ленеи». Для поэтов Нового времени характерны книжное знание и ученость, их поэзия действует как на воображение, так и на ум. Вслед за Шиллером, Жуковский считал, что древние поэты трогают нас верным изображением чувственного, а новые – идеями. При всей своей любви к античным поэтам, Жуковский отмечал, что «Освобожденный Иерусалим», «Потерянный Рай», «Мессиада» – поэмы, которые в некоторых частях превосходнее «Энеиды», хотя все они уступают ей в целом. Сравнивая древнюю и новую поэзию, Жуковский задавался вопросами: «Неужели слава оригинальности пиитической должна быть необходимо соединена со внешнею формою, с сохранением древней мифологии, которой, надобно заметить, не все новые стихотворцы пользовались, и с механизмом стихов, который не все вообще употребляют? И ниже ли гений Шекспира единственно оттого, что древние научили его искусству располагать и связывать свои драмы? Тень, выводимая им на сцену в «Гамлете», ужели не будет его собственностью только потому, что древний Эсхил, которого он вероятно не читал и в переводе, показал Дариеву тень на Афинском театре? И менее ли был бы отличен от всех других стихотворцев Оссиан, когда бы в меланхолических песнях своих употребил он греческую меру?». По воззрению Жуковского, все великие новые поэты – самобытны и оригинальны в своем творчестве – «какое богатство новых описаний, сравнений, картин и мыслей в Клопштоке и Мильтоне!». При всем своем поэтическом даровании – сильном и осязательном, древние стихотворцы «холодны для чувства и неудовлетворительны для рассудка», в то время как, новые стихотворцы – гораздо свободнее в формах и роскошнее в красках, но «кто восхищался простотою и верностью изображений Гомера, тот, без сомнения, не скоро поверит, чтобы сии качества недалеки были от сухости; а почитатели «Мессиады» едва ли согласятся, что идеальные красоты Клопштока не совсем заменяют тот недостаток определенности, который заметен в его стихотворных картинах».
В своей статье «О поэте и современном его значении», задумываясь о том, соответствует ли новая романтическая поэзия с ее мотивами отрицания и богоборчества идеалу примирения жизни, Жуковский утверждал, что эта поэзия имеет характер «вулканической разрушительности», а ее сильнейше выражение – меланхолическая разочарованность Байрона, столь очаровательная в его изображениях и столь пленяющая глубокою грустью поэта, - истощившись в приторных подражаниях,- уступила место равнодушию, которое уже не презрение и не богохульный бунт гордости (в них есть еще что-то поэтическое, потому что есть сила), а пошлая расслабленность души, произведенная не бурею страстей и не бедствиями жизни, а просто неспособностью верить, любить, постигать высокое, неспособностью предаваться какому бы то ни было очарованию». Когда читаешь эти строки Жуковского, столь критично настроенного по отношению к зрелой романтической и реалистической поэзии, то убеждаешься, что он не смог понять не только гениально поэта и драматурга Шекспира, но и Байрона – этого могучего титана мысли и духа, пронесшегося над своей эпохой как огненная комета, равно как и Лермонтова, которого он охарактеризовал как «поэта безочарования», совершенно не вникнув в его жизненную драму и духовный мир, в религиозные и философские смыслы его лирики. Если бы Жуковский глубже вник в поэзию Байрона и Лермонтова – в их величественные художественные миры, то осознал бы и прочувствовал как сильно, горячо и пламенно они умели любить, как остро осознавали разлад идеала и действительности, и уж точно не могли примириться с обыденной земной жизнью. Неужели Жуковский вдумчиво не прочел книгу Иова и книгу Екклесиаста, горестный ропот пророка Аввакума и плач пророка Иеремии, Евангелие и Апокалипсис? Неужели он не осознал, что Христос не мирится с реалиями мира сего – мира, лежащего во зле, а высшее назначение искусства – это не примирение с жизнью, а преображение жизни – как сокровенной жизни нашей души, так и нашей внешней жизни? Если бы Жуковский с его моральным пафосом примирения с жизнью жил во дни Иова, то чтобы он сказал этому безвинному страдальцу – уж не стал бы он, подобно Елифазу, Вилдаду и Софару, на которых возгорелся гнев Божий, оправдывать действительность и призывать «святого богоборца» к смирению и терпению, к покорности своему страдальческому жребию? С тревогой вглядываясь в даль грядущего, но, не теряя веру в великое назначение искусства, Жуковский сетовал на то, что поэзия его времени стала служить мелкому эгоизму, покинула свой идеальный мир и потворствует страстям толпы. Но, во-первых, прискорбно не только когда поэты угождают вульгарным вкусам толпы, но и когда священное искусство поэзии служит восхвалению сильных мира сего и потворствует их тщеславию, во-вторых, в творчестве всех великих поэтов от Данте и Мильтона до Байрона, Пушкина и Баратынского, Лермонтова и Тютчева поэзия не угождает толпе и не оставляет идеальный мир – их творчество возвышает и одухотворяет душу, побуждает задуматься о вечном и переосмыслить свою жизнь, в-третьих, для Жуковского искусство принадлежит земле – он говорит лишь о земном назначении поэзии, словно не замечая, что существует небесная поэзия – святое искусство Ангелов, что Бог есть несравненный Поэт неба и земли, а все величайшие произведения искусства – будут увековечены не только в памяти рода человеческого, существующего на земле, но и в вечной памяти Божией – они наследуют вечность. Когда я читаю статью Жуковского «О поэте и современном его значении», написанную в поздний период его жизни, то вижу глубокую отчужденность этого поэта от литературно-общественного процесса его исторической эпохи – печальное непонимание Шекспира, Байрона и Лермонтова, «историческое отставание от времени Белинского и натуральной школы, Бальзака и Гейне» – все это вело к тому, что от бури и натиска мировой истории Жуковский спасался в сентиментальных идеалах своей юности, в переводе «Одиссеи», в которой ему пригрезился образ «утраченного рая» в жизни и в искусстве, в погружении в христианскую веру с пиетическим настроением, ставшую для него тихой пристанью в бушующем море житейском. Как пояснял Ц.С. Вольпе, «стремление Жуковского отгородиться от бурных событий современности заставляет его противопоставлять наступившему «безбожному» революционному времени «идеально-аристократический» патриархальный век Гомера. Этим стремлением противопоставить идеальный мир народного эпоса раздираемому социальными потрясениями веку современности объясняется обращение Жуковского к эпосу. Принимаясь за свой перевод «Одиссеи», Жуковский смотрит на свою работу как на важную миссию, имеющую не только литературное, но и религиозно-дидактическое значение для современности».
В статье «О нравственной пользе поэзии» Жуковский рассматривал искусство как средство нравственного воспитания общества, полагая, что истинно эстетическое есть одновременно и нравственное, а искусство требует от поэта верности морально-изящному идеалу. «Мечтательность, дар воображать, остроумие, тонкая чувствительность – вот истинные качества стихотворца». В своем рассуждении о трагедии, Жуковский писал, что главная задача трагика – вызвать в сердцах зрителей ужас и побудить их сострадать героям – пережить с ними все перипетии судьбы. «Мы плачем о несчастиях героя, к которому привязаны сердцем, но в то же время утешаемся, уверены будучи, что эти несчастия вымышленные, и сия-то смесь разнообразных чувств производит приятную горесть и сладостные слезы». Задаваясь вопросом – «каким же очарованием удовольствие могло родиться от ощущения неприятного, и притом удовольствие, имеющее все наружные признаки скорби?», Жуковский отвечал, что суть чудесного воздействия трагедии состоит в силе художественного гения ее творца и живости описания, а «живое чувство скорби, негодования, ужаса возрастает от чувства красоты». «Душа, приведенная в волнение страстью и в то же время пленяемая красноречием, наполнена смешанным чувством, которое в целости своей для нее восхитительно». Литературно-теоретические и эстетические искания Жуковского вели его к изучению басни и сатиры с их моральным пафосом и нравоучительностью – к жанрам столь характерным для предшествующей эпохи классицизма в отечественной культуре. Задаваясь вопросом – «что в наше время называется баснею?», Жуковский писал, что басня – это стихотворный рассказ, в котором действующими лицами обыкновенно бывают животные, а его цель – обличение пороков и нравственное воздействие на людей. Различая три эпохи в истории басни: 1) первая – риторический способ воздействия и яркий образец ораторского искусства; 2) вторая – способ изложения моральной истины, творчество Эзопа; 3) третья – красноречие перешло в область поэзии, творчество Лафонтена и Крылова. Рассматривая басни Крылова, Жуковский считал, что «Крылов может быть причислен к переводчикам искусным и потому точно заслуживает имя стихотворца оригинального. Слог басен его вообще легок, чист и всегда приятен. Он рассказывает свободно и нередко с тем милым простодушием, которое так пленительно в Лафонтене. Он имеет гибкий слог, который всегда применяет к своему предмету: то возвышается в описании величественном, то трогает вас простым изображением нежного чувства, то забавляет смешным выражением или оборотом. Он искусен в живописи – имея дар воображать весьма живо предметы свои, он умеет и переселять их в воображение читателя; каждое действующее в басне его лицо имеет характер и образ, ему одному приличные…». Обращаясь к жанру сатиры – к искусству осмеяния глупостей и пороков, Жуковский находил истоки этого жанра в творчестве Горация и Ювенала, отмечая дидактический характер сатирических произведений. Сравнивая сатирические произведения Горация и Ювенала, Жуковский писал, что «Гораций почти никогда не опечаливает души разительным изображением порока», а «Ювенал производит в душе отвращение к пороку», «окружая нас предметами отвратительными, производит в душе нашей какую-то мрачность… В сатирах Горация знакомишься и с самим Горацием, с его образом жизни, привычками, упражнениями; в сатирах Ювенала никогда не видишь самого поэта; ибо ничто постороннее не отвлекает нашего внимания от тех ужасных картин, которые представляются воображению стихотворца». Блестящим образцом сатиры в русской словесности Жуковский считал творчество Кантемира, будучи убежденным, что Кантемир – это «не только остроумный философ, знающий человеческое сердце», но и весьма выдающийся моралист, «стихотворец искусный, умеющий владеть языком своим».
Жуковский – не только поэт с тонким эстетическим вкусом, но и ценитель живописи – творчества Брюлова, Микеланджело, Боттичелли и Рафаэля. В июле 1838 года поэт писал о несравненном художественном таланте Брюлова: «С чувством национальной гордости скажу, что между всеми живописцами, которых произведения мне удалось видеть, нет ни одного, который бы был выше нашего Брюлова и даже был бы наравне с Брюловым. У него решительно более творческого гения, нежели у всех их вместе… Большое будет горе для моего русского сердца, если этот гений погаснет, не оставив ничего такого, что бы прославило его отечество». Жуковский посетил мастерскую художника Иванова и был потрясен его монументальной картиной «Явление Христа народу», получив от художника в подарок три рисунка – «Иисус в винограднике», первый эскиз «Явления Христа народу» и «Жених, покупающий своей невесте кольцо». Путешествуя по Европе, Жуковский осмотрел капеллу Медичи, где нашел свое воплощение в мраморе могучий гений Микеланджело, видел в замке Барджелло фреску Джотто, на которой запечатлен образ великого Данте, вглядывался в полотна Боттичелли с их волшебной красотой – в синее небо южных стран, в лицо задумчивой Флоры и образы прелестных Граций, в игривого Амура, целящегося в юношу, беспечно пытающегося сбить палкой яблоню, в нимфу испуганную сатиром и кинувшуюся к Флоре в поисках защиты. В Дрезденской галерее Жуковский целый час провел, с задумчивостью и восторгом всматриваясь в «Сикстинскую Мадонну» Рафаэля и почитая это время – одним из счастливейших в своей жизни. «Сказывают, что Рафаэль, натянув полотно свое для этой картины, долго не знал, что на нем будет: вдохновение не приходило. Однажды он заснул с мыслию о Мадонне, и верно какой-нибудь ангел разбудил его. Он вскочил: она здесь! – закричал он, указав на полотно, и начертил первый рисунок. И в самом деле, это не картина, а видение…Час, который провел я перед этою «Мадонною», принадлежит к счастливым часам жизни, если счастьем должно почитать наслаждение самим собою. Я был один; вокруг меня все было тихо; сперва с некоторым усилием вошел в самого себя; потом ясно начал чувствовать, что душа распространяется; какое-то трогательное чувство величия в нее входило; неизобразимое было для нее изображено, и она была там, где только в лучшие минуты жизни быть может. Гений чистой красоты был с нею…». Вглядываясь в образ Мадонны и убеждаясь, что она возникла в минуту чуда, когда «занавес раздернулся, и тайна неба открылась глазам человека», Жуковский сравнивал Рафаэля с одним из двух Ангелов, устремляющих задумчивый взор ввысь – «важная, глубокая мысль царствует на младенческом лице – не таков ли был и Рафаэль в то время, когда он думал о своей Мадонне?». В образе Богородицы, грядущей по небесам – в ее глубоких глазах, видящих необъятное, и в держащих Христа Богомладенца руках, служащих своеобразным престолом Божиим – Жуковский находит целое откровение и заявляет, что «один раз душе человеческой было подобное откровение». «Рафаэль как будто хотел изобразить для глаз верховное назначение души человеческой». По меткому выражению Петра Вяземского, «Жуковский постиг чувством душу Рафаэля и посвящает нас в ее таинства». Не созерцанием ли Мадонны Рафаэля навеяна поэтическая молитва Жуковского о том, чтобы жить и умереть пред Ее небесным взором:
О, молю тебя, Создатель,
Дай вблизи ее небесной,
Пред Ее небесным взором
И гореть и умереть мне,
Как горит в немом блаженстве,
Тихо, ясно угасая,
Огнь смиренный лампады
Пред небесною Мадонной.
В своих рассуждениях об изящном искусстве Жуковский писал, что источник искусства – творческая сила человека, материалы для творения – слово, звук, краска, твердая материя, а цель искусства – «создание изящное, то есть пробуждающее в душе сладостное ощущение красоты». Будучи убежденным, что идеал красоты есть Бог, «явно и тайно соприсутствующий в создании и сообщающий ему красоту живую, одной человеческой душе откровенную», Жуковский считал, что искусство принадлежит земле, «оно украшает земную жизнь, его произведения составляют памятники неизменные посреди изменяющихся явлений мира, но оно не переходит с нами за границу земного». В понимании Жуковского, искусство – лишь украшение реалий земного бытия, а не таинство преображения – он не возвысился до идеи теургического искусства, не принял во внимание, что вечная жизнь в Царстве Небесном – это вечная Божественная Литургия – высочайшее из искусств, что в горних мирах – жизнь и поэзия воистину одно, что искусство принадлежит не только земле, но и небу, ибо у Ангелов и святых есть гимны и песнопения, в коих музыка и поэзия слиты воедино, их неизреченные глаголы в высшей степени музыкальны и поэтичны. Философия творчества Жуковского возвышенная и глубокомысленная во многих идея и суждениях, но она не может удовлетворить того, кто знаком с раздумьями Новалиса о смысле поэзии и назначении поэта, читал «Смысл творчества» Николая Бердяева и изучил богословие творчества архимандрита Киприана Керна. Рассуждая о творческом характере всякого гения – музыкального и поэтического, научного и философского, Жуковский утверждал, что гений «не творит нового, то есть не дает бытия несуществующему», но это – ошибочное суждение, восходящее к эстетике классицизма, к античной мысли и философии Платона, в то время как в действительности – всякое гениальное произведение – «Илиада» и «Одиссея» Гомера, «Божественная Комедия» Данте, «Потерянный Рай» Мильтона, «Гамлет» и «Буря» Шекспира, «Дон Кихот» Сервантеса, «Фауст» Гете, трагедия «Борис Годунов» Пушкина, «Демон» и «Герой нашего времени» Лермонтова, «Братья Карамазовы» Достоевского – все это сотворение небывшего и явление в мир небывалого, ибо творчество – это подражание не природе, а Самому Богу Творцу – такова христианская философия творчества. В философии творчества Жуковского есть и глубоко христианские мысли – он точно описывает разницу между творчеством Бога и человека: Бог сотворил мир из ничего, в то время как «человек не может творить из ничего; он только может своими, заимствованными из создания средствами повторять то, что Бог создал Своею всемогущею волею. Сей произвольный акт творения есть возвышенная жизнь души; целью его может быть не иное что, как осуществление того прекрасного, которого тайну душа открывает в творении Бога и которое стремится явно выразить в творении собственном». Размышляя о цели художественного творчества – выражении и воплощении идеи творца, Жуковский утверждал, что «самое высшее из произведений художества есть то, когда художник выражает не только собственную идею, но в своей идее и самого верховного Творца; самое низшее то, когда он с рабскою точностью повторяет видимое творение; между сими двумя крайностями оттенки бесчисленны, начиная от сходного во всех подробностях изображения насекомого до вдохновенного изображения Троицы». В Новом Завете сказано, что в начале было Слово и Слово было у Бога и Слово было Бог. Человек сотворен по образу Бога Творца – Святой Троицы, он имеет мыслящий ум, бессмертный дух и дар слова, а потому – в понимании Жуковского поэзия есть высочайшее из искусств – божественный дар: «Поэт творит словом, и это творческое слово, вызванное вдохновением из идеи, могущественно владевшей душою поэта, стремительно переходя в другую душу, производит в ней такое же вдохновение и ее также могущественно объемлет; это действие не есть ни умственное, ни нравственное – оно просто власть, которой мы ни силою воли, ни силою рассудка отразить не можем. Поэзия, действуя на душу, не дает ей ничего определенного; это не есть ни приобретение какой-нибудь новой, логически обработанной идеи, ни возбуждение нравственного чувства, ни его утверждение положительным правилом; нет! это есть тайное, всеобъемлющее, глубокое действие откровенной красоты, которая всю душу обхватывает и в ней оставляет следы неизгладимые, благотворные или разрушительные, смотря по свойству художественного произведения, или, вернее, смотря по духу самого художника. Если таково действие поэзии – то сила производить его, данная поэту, должна быть не иное что, как призвание от Бога, есть, так сказать, вызов от Создателя вступить с Ним в товарищество создания. Творец вложил Свой Дух в творение: поэт, его посланник, ищет, находит и открывает другим повсеместное присутствие Духа Божия. Таков истинный смысл его призвания, его великого дара, который в то же время есть и страшное искушение, ибо в сей силе для полета высокого заключается и опасность падения глубокого». Высочайшее призвание поэта – прозревать за мимолетной красой земного мира вечную красоту небесного мира и воспевать чудо Божьего творения, но это не значит, что творчество поэта должно ограничиться одними гимнами Богу. «Поэт в выборе предмета не подвержен никакому обязующему направлению. Поэзия живет свободою; утратив непринужденность (похожую часто на причудливость и своевольство), она теряет прелесть; всякое намерение произвести то или другое определенное, постороннее действие, нравственное, поучительное или (как нынче мода) политическое, дает движениям фантазии какую-то неповоротливость и неловкость – тогда как она должна легкокрыло ласточкою, с криками радости, летать между небом и землею, все посещать климаты и уносить за собою нашу душу в этот чистый эфир высоты, на освежительную, беззаботную прогулку по всему поднебесью». Как истинный поэт-романтик Жуковский убежденный сторонник теории свободного поэтического творчества – нельзя творить по указу, но в то же время, он проницательно подметил, что на каждом произведении искусства отпечатлевается личность и внутренний мир его творца, его система ценностей, его идеалы и воззрения на жизнь и смерть. Возвышенные нравственные воззрения Жуковского о человеке и его жизни, о любви и счастье, подлинно человеческое содержание его поэзии и его жизненная позиция, гласящая, что ни «горечь», ни «радость» не мешают совершать великое, великолепно раскрываются в стихотворении «Теон и Эсхин»:
Эсхин возвращался к Пенатам своим,
К брегам благовонным Алфея.
Он долго по свету за счастьем бродил –
Но счастье, как тень убегало.
И роскошь, и слава, и Вакх, и Эрот –
Лишь сердце они изнурили;
Цвет жизни был сорван; увяла душа;
В ней скука сменила надежду.
Уж взорам его тихоструйный Алфей
В цветущих брегах открывался;
Пред ним оживились минувшие дни,
Давно улетевшая младость...
Все те ж берега и холмы,
И то же прекрасное небо;
Но где ж озарявшая некогда их
Волшебным сияньем Надежда?
Жилища Теонова ищет Эсхин.
Теон, при домашних Пенатах,
В желаниях скромный, без пышных надежд,
Остался на бреге Алфея.
Близ места, где в море втекает Алфей
Под сенью олив и платанов,
Смиренную хижину видит Эсхин –
То было жилище Теона.
С безоблачных солнце сходило небес,
И тихое море горело;
На хижину сыпался розовый блеск,
И мирты окрестны алели.
Из белого мрамора гроб невдали,
Обсаженный миртами, зрелся;
Душистые розы и гибкий ясмин
Ветвями над ним соплетались.
На праге сидел в размышленьях Теон,
Смотря на багряное море –
Вдруг видит Эсхина, и вмиг узнает
Сопутника юныя жизни.
«Да благостно взглянет хранитель-Зевес
На мирный возврат твой к Пенатам!»
С блистающим взором Теон
Сказал, обнимая Эсхина.
И взгляд на него любопытный вперил –
Лицо его скорбно и мрачно.
На друга внимательно смотрит Эсхин –
Взор друга прискорбен, но ясен.
«Когда я с тобой разлучался, Теон,
Надежда сулила мне счастье;
Но опыт мне в жизни иное явил:
Надежда лукавый предатель.
Скажи, о Теон, твой задумчивый взгляд
Не ту же ль судьбу возвещает?
Ужель и тебя посетила печаль
При мирных домашних Пенатах?»
Теон указал, воздыхая на гроб...
«Эсхин, вот безмолвный свидетель,
Что боги послали нам жизни –
Но с нею печаль неразлучна.
О! нет не ропщу на Зевесов закон:
И жизнь и вселенна прекрасны.
Не в радостях быстрых, не в ложных мечтах
Я видел земное блаженство.
Что может разрушить в минуту судьба,
Эсхин, то на свете не наше;
Но сердца нетленные блага: любовь
И сладость возвышенных мыслей.
Вот счастье; о друг мой, оно не мечта.
Эсхин, я любил и был счастлив;
Любовью моя осветилась душа,
И жизнь в красоте мне предстала.
При блеске возвышенных мыслей я зрел
Яснее великость творенья;
Я верил, что путь мой лежит на земле
К прекрасной, возвышенной цели
Увы! я любил... и ее уже нет!
Но счастье, вдвоем столь живое,
Навеки ль исчезло? И прежние дни
Воотще ли столь были прелестны?
О! нет: никогда не погибнет их след;
Для сердца прошедшее вечно.
Страданье в разлуке есть та же любовь;
Над сердцем утрата бессильна.
И скорбь о погибшем не есть ли, Эсхин,
Обет неизменной надежды:
Что где-то в знакомой, но тайной стране,
Погибшее нам возвратится?
Кто раз полюбил, тот на свете, мой друг,
Уже одиноким не будет...
Ах! свет, где она предо мною цвела –
Он тот же: все ею он полон.
По той же дороге стремлюся один
И к той же возвышенной цели,
К которой так бодро стремился вдвоем –
Сих уз не разрушит могила.
Сей мыслью высокой украшена жизнь;
Я взором смотрю благодарным
На землю, где столько рассыпано благ,
На полное славы творенье.
Спокойно смотрю я с земли рубежа
На сторону лучшия жизни;
Сей сладкой надеждою мир озарен,
Как небо сияньем Авроры.
С сей сладкой надеждой я выше судьбы,
И жизнь мне земная священна;
При мысли великой, что я человек,
Всегда возвышаюсь душою.
А этот безмолвный, таинственный гроб...
О, друг мой, он верный свидетель,
Что лучшее в жизни еще впереди,
И верно желанное будет;
Сей гроб затворенная к счастию дверь;
Отворится... жду и надеюсь!
За ним ожидает спутник меня,
На миг мне явившейся в жизни.
О друг мой, искав изменяющих благ,
Искав наслаждений минутных,
Ты верные блага утратил свои –
Ты жизнь презирать научился.
С сим гибельным чувством ужасен и свет;
Дай руку: близ верного друга,
С природой и жизнью опять примирись;
О! верь мне, прекрасна вселенна.
Все небо нам дало, мой друг, с бытием:
Все в жизни к великому средство;
И горе и радость – все к цели одной:
Хвала жизнедавцу-Зевесу!»
В стихотворении «Теон и Эсхин» Жуковский изображает как на родину – «к брегам благовонным Алфея» возвращается Эсхин, странствующий по свете и искавший счастья, убегавшее, как тень. Ни роскошь, ни слава, ни чаша Вакха, ни наслаждения Эрота – ничто не принесло счастье Эсхину, разочаровавшемуся в жизни. Дни его молодости прошли безвозвратно, душа «увяла», а скука сменила юношеские надежды. Эсхин искал счастья в отдаленных краях – во внешнем мире, и не нашел его, а мудрец Теон жил тихой жизнью в своем родном краю – в «смиренной хижине» под сенью олив, обретя счастье с возлюбленной. Но прошли лета и безжалостная смерть унесла жизнь его любимой. В грустных раздумьях Теон задумчиво смотрел на багряное море в тот самый миг, когда скиталец Эсхин возвратился из своих странствий. Рассказав Эсхину о смерти возлюбленной, Теон говорит, что не ропщет на Зевса, ведь он испытал в своей жизни «земное блаженство» подлинной любви – «я любил и был счастлив». Скорбь о погибшей мучает сердце Теона, но печаль его светла, ведь «для сердца прошедшее вечно». Верный обету неизменной надежды, Теон верит в то, что пройдет время разлуки и он встретится с возлюбленной своей «в знакомой, но тайной стране» – в загробной жизни, где возлюбленных уже никто и никогда не разлучит. Веря, что смерть не в силах разрушить вечных уз любви, а жизнь – священна, Теон указывает Эсхину на то, что минутные наслаждения не дают счастья, ибо только вечная любовь – родник подлинно счастливой жизни. В стихотворении Жуковского «Теон и Эсхин» не только раскрывается тайна человечности, но и поэтически развертывается религиозно-гуманистическое понимание человека: «При мысли великой, что я человек, всегда возвышаюсь душою». Быть человеком – значит уметь любить возвышенно, вечно, самозабвенно и одухотворенно. В любви заключен вечный смысл нашей жизни и подлинное счастье.
С первых шагов своего творчества и до последних дней своей жизни Жуковский выражал себя как глубоко религиозный поэт, искренне верующий в Бога, Ангелов и демонов, в бессмертие души и существование духовного мира. Несмотря на то, что в исследовательской литературе не раз затрагивался вопрос о религиозности Жуковского, но его духовные искания и философия жизни – это предмет до сих пор малоизученный. Между тем, духовный путь поэта загадочен и подчас весьма драматичен – начиная как подражатель Ломоносова и Державина с их классическими одами, он быстро усвоил сентиментальную поэтику и ее мотивы у Карамзина, а затем – через обращение к «кладбищенской поэзии» Грея и изучение творчества Новалиса, Шиллера и Гете перешел к романтизму с сентиментально-элегическим оттенком, чуждого байроническим мотивам мировой скорби, пламенного протеста и отчаянного богоборчества. С ранней юности Жуковский остро ощущал роковое несоответствие идеала и действительности – как поэт с романтическим строем души, он видел все неблагополучие земного мира, лежащего во зле, но это вызывало в его душе не мрачное отчаяние как и Леопарди, и не протест, доходящий до богоборчества, как у Байрона, а тихую грусть, затаенную в сердце, тоску по небесному и желание небывалого – томление души по горнему миру, где вечны любовь и красота. В тихой семейной жизни, осененной высокой романтической любовью, Жуковский видел пристань небесного на земле, но его попытки жениться на Марии Протасовой закончились трагической неудачей и мечтам поэта о счастье не суждено было сбыться. Глубокие и болезненные переживания Жуковского со всеми перипетиями его жизни, его сердечные муки легли на усвоенные традиции сентиментальной школы с ее элегической меланхолией и на романтическое представление о двоемирии, выражающее онтологический и экзистенциальный разлом между земным и небесным, идеальным и реальным. В задумчиво-грустном взоре Жуковского земной мир предстал как юдоль скорбей и разлук, а его поэзия проникалась экзистенциальными мотивами, родственными философии Паскаля и Кьеркегора, с тем лишь отличием, что в центре ее – не ужас Паскаля перед молчанием бесконечных пространств ньютоновской вселенной, не страх и трепет Кьеркегора и его тема веры вопреки всему, рожденной из отчаяния, а меланхолия – горестное чувство «от ожидания утраты неотвратимой и безвозвратной», трепет души перед неумолимой властью времени и губящей косой смерти. Спасение от меланхолии – это спасение от власти времени и смерти, которое может даровать только христианство, «разоблачившее перед человеком его высокую природу и возвеличило человеческую душу». Если в античности человек весь был погружен во внешний мир – водоворот времени и смерти, то христианство «обратило нас во внутренний мир души нашей» и возвестило об ином мире, где нет времени и разлук, нет страданий и смерти. В своем эпистолярном наследии Жуковский развивал концепцию «святого несчастия» и «житейских испытаний», провозглашая, что страдания – это испытания на нашем жизненном пути – они печальны в силу нашей немощи, но могут возвести нас к радостной встрече с Богом – «ценою бедствия покупаем мы лицезрение Бога». В момент скорбей «Он Сам нас находит, Он Сам становится к нам лицом к лицу». В свете христианской веры страдания преображаются и даже смерть обретает смысл, становясь не исчезновением в небытии, а исходом души из земного мира в лучший и высший мир – избавлением от тягот небытия и освобождение от оков немощной плоти. «Что же такое смерть? Свобода, положительная свобода, свобода души: ее полное самоузнание с сохранением всего, что ей дала временная жизнь и что ее здесь довершило до жизни вечной, с отпадением от нее всего, что не принадлежит ее существу, что было одним переходным, для нее испытательным, по своей натуре ничтожным здешним ее достоянием». В рассуждениях Жуковского о смерти и в его танатодицее видны черты платонической философии. Смерть освобождает душу из темницы плоти и от цепей земного мира, она снимает таинственную завесу между двумя мирами – небом и землей. Религиозно-философская мысль Жуковского все время колеблется между христианством и платонизмом, а в его статьях «О меланхолии», «Нечто о привидениях» и «Две сцены из Фауста» платонический пафос победы над смертью через освобождение бессмертной души от смертного и бренного тела преобладает над христианским пафосом победы над смертью через приобщение ко Христу и всеобщее воскресение мертвых. С христианской точки зрения смерть – это результат грехопадения Адама и следствие метафизической катастрофы, потрясшей нашу вселенную. По учению святых отцов Церкви, существует два вида смерти: духовная смерть – разлучение души с Богом, и физическая смерть – разлучение души с телом, а потому победа над смертью стала возможна только через искупительную жертву Иисуса Христа Спасителя и освящающую благодать Святого Духа, отверзающих нашим душам врата Царства Небесного и возводящих их к горнему – к престолу Бога Вседержителя. После смерти нас всех ожидает Суд Божий и воздаяние, а вечна участь каждого человека зависит от состояния его души, от нравственного и экзистенциального выбора, которой он делает в земной жизни – выбора между светом и тьмой. Надо сказать, что даже в диалоге Платона «Федон» провозглашается, что смерть – это освобождение из темницы плоти, но не спасение души, ибо каждую душу ожидает высший Суд. Но если в платонизме тело – это лишь бренная темница души, то в христианстве – человек сотворен Богом как духовно-телесное существо, его дух, душа и тело призваны к вечной жизни, а темницей тело стало только после грехопадения Адама – его нетленное, сияющее и неуязвимое для стихий тело сделалось немощной и бренной плотью. В христианском понимании смерть есть горестное следствие греха Адама, разрыв души с Богом – духовная смерть, ведущая к физической смерти – разрыву души с телом, который будет преодолен в эсхатологической перспективе – в час всеобщего воскресения мертвых. При всем тяготении поэта к идеализму платонической философии, нельзя назвать миросозерцание Жуковского платоническим, ведь его религиозная вера христоцентрична: «без веры во Христа нет спасения; но вера сия не одно признание Спасителя, но в то же время и предание себя Спасителю».
В романтическом миросозерцании Жуковского гармонично переплетаются платонические и христианские мотивы – он верует в Святую Троицу, в искупительную жертву Иисуса Христа и Его победу над смертью и Адом, он благовествует в стихах о бессмертии души и существовании иного мира, он с горечью замечает, что земной мир лежит во зле, а тело падшего человека стало темницей его души, но в то же время верует, что весь человек создан для вечной жизни. Восприняв христианскую идею о трехсоставности человека, состоящего из духа, души и тела, Жуковский писал, что дух – «это чисто божественное в человеческом», орган веры, соединяющий нас с Богом, «царствующая, самобытная часть человека»; «душа – посредник между духом и телом; а тело – само по себе нечто безжизненное, материальное, подчиненное». В полном согласии со святоотеческой традицией Жуковский указывал на то, что дух должен покоряться Богу, душа – духу, а тело – душе, но эту изначальную иерархию нарушило грехопадение – дух отпал от Бога, душа вышла из послушания духу, а тело – восстало на душу. В рассуждениях Жуковского встречаются неудачные богословские формулировки, звучащие пантеистически в духе Платона и Плотина – он говорит, что душа «по существу своему» «однородна» с Богом и «непосредственно истекает из Бога». Для христианина очевидно, что душа по природе не однородна Богу и не единосущна Ему, Он – Творец, а она – творение, следовательно нельзя сказать, что она не «истекает» от Бога. По своему миросозерцанию Жуковский не был пантеистом – он верил, что Бог сотворил все сущее из ничего, но, не владея богословской терминологией, он не всегда мог четко сформулировать свою мысль. Нужно отметить, что неудачные богословские формулировки встречались даже у святых отцов Церкви, но никто из православных богословов не верил в единосущность человеческой души и Бога Творца. Святитель Григорий Богослов назвал душу «дыханием Божиим» и «частицей Божества» в нас в переносном значении, а в платонизме душа человека трактуется как «Божественная частица» в прямом смысле слова – она возникает в процессе эманации из Единого, как и весь мир. Рассуждая о различных силах человеческой души – уме, воле, творчестве и вере, Жуковский отдавал предпочтение творчеству – ставя его выше ума и воли, и вере – способности нашего бессмертного духа воспринимать Божественное Откровение. В понимании Жуковского, вера есть «самобытнейшая способность души человеческой: здесь наш ум смиряется, воля властвует без произвола, творчество приобретает характер созерцания, словом, все сливается в одно, в веру, в свободное предание души непосредственно открывающемуся ей Богу». По воззрению Жуковского, ум с его диалектикой и законами логики не имеет никакой свободы, воля свободна, но действует в минуты нравственного выбора, в творчестве свобода осеняется вдохновением, а в вере – достигает своего зенита, ибо акт веры – самый свободный акт нашего духа. По своей природе вера синергитична – она есть «величайший дар благодати», дающийся только тем, кто «произвольно и покорно протягивает руку» для его принятия. «Вера есть верховное действие нашей свободы. Она для всех обязатальна, но мы ее принимаем произвольно, мимо рассудка, который перед нею смиряется, не поверяет ее, не доказывает ее откровения, а только согласно с своим назначением приспосабливает к ней все земное, его управлению подчиненное». «Мы знаем Бога верою; а веруем ему потому, что созданы верить. Бог не потому существует, что мы Ему верим, а мы верим Ему потому, что Он существует (в нас и вне нас). Вера не есть результат умственного убеждения; она приемлется волею. Она есть свободно необходимый акт нашей воли; а не принужденное утверждение ума, прикованного к тому необходимым ходом и связью своих мысленных данных. Набожность не есть вера, а ее следствие. Кажется, лучше бы сказать «вера открывает нам Бога, а набожность с Ним знакомит». В своих мыслях и замечаниях Жуковский писал в духе Паскаля о соотношении ума и веры: «Разум есть вообще мыслящая сила души. Ум есть особенная форма сей мыслящей силы. Ум превосходный есть ум, понимающий быстро, обширно, глубоко и ясно. Ум высокий – соединяющий обыкновенное с высшим. Смотрящий на жизнь с высокой точки зрения как путешественник – с гор на пространство, по которому идет его дорога. Ум глубокий – видящий в одно время и причины, и следствия. Говоря о цвете дерева, он знает в то же время виды и плоды, и внутренности целого дерева. Ум проницательный – то же, что глубокий, но гибкий в отношении к чужим мыслям… Ум обрабатывает жизнь в границах здешнего мира, свои понятия о высшем строит он из материалов низшего. Вера отверзает нам дверь в высший мир непосредственно». «Уму принадлежит предмет, факт, закон. Он получает понятие о предметах, о их форме, отдельности и существовании, замечает их отношения или факты, наблюдает законы сих отношений или историю сих фактов. Предметом ума могут быть физический, умственный и нравственный мир, также законы физики, ума и нравственности. Воле принадлежит действие, то есть производный факт согласовать с законом нравственным и производимый потребностью. Чувству принадлежит творчество и красота, то есть создания без всякой внешней потребности, производимые стремлением творить и подчиненные законам красоты, состоящим в чувстве целого, единстве... Вера есть верховный акт воли, покоряющей ум откровению… Чувство красоты есть живое знание божественного происхождения души. Но она только сводит божественное в жизнь. Вера одна возводит жизнь в божественную». Разрешая дилемму веры без дел и дел без веры, Жуковский писал: «Дела без веры и вера без дел – мертвы суть… Низшая степень: благие дела произвольно отрицающего веру; потом – благие дела не имеющего веры, но желающего иметь ее; далее – благие дела язычника, имеющего веру ложную; благие дела верующего во Христа. Как человеку решить, что один только последний спасается, а все другие погибнут? У всех один Верховный Судья, Бог и Христос Спаситель. Нам не известен и не может быть и постигнут Суд Божий. Мы знаем наверное одну только судьбу христианина. Но в то же время мы можем знать ясно, что из всех, творящих благое, самый ближайший к источнику блага, то есть к Богу, есть верующий христианин. А что такое спасение? Близость к Богу». Вдумчиво вчитываясь в религиозно-философские раздумья Жуковского о сущности веры, о молитве и Богопознании, архимандрит Константин Зайцев указывал на то, что поэт «сумел возвыситься до церковно-православного сознания».
В поздний период жизни и творчества Жуковский погружается в изучение богословской литературы – как западных религиозных писателей, так и православных богословов, а религиозно-философская тема таинства веры становится для него одной из основополагающих. Родоначальник романтизма России и блестящий поэт-переводчик, учитель и воспитатель целых поколений в истории русской литературы, выдающийся поэт и литературный критик – Жуковский был еще и глубоким религиозным мыслителем. Определяя веру как высшую силу души человеческой и ее способность воспринимать Божественное Откровение, Жуковский настойчиво противопоставлял ее разуму – в духе религиозных экзистенциалистов Паскаля и Кьеркегора, отчасти предвосхищая иррационалиста Льва Шестова и заявляя, что разум – это низшая способность души. Столь категорическое противопоставление веры и разума, характерное для таких мыслителей как Тертуллиан, Паскаль, Кьеркегор и Лев Шестов, идет в разрез со святоотеческим учением, ведь величайшие богословы Православной Церкви – святитель Григорий Богослова и святитель Василий Великий, преподобный Максим Исповедник и преподобный Иоанн Дамаскин – не отсекали мысль от акта веры и не противопоставляли веру разуму, а провозглашали высокое значение разума в подвиге Богопознания и учили, что вера призвана освящать и одухотворять разум, а разум – просвещаться верой и быть учеником и апостолом ипостасной Божественной Премудрости и Силы Божий – предвечного Бога Слова. В своей книге «Пути русского богословия» протоиерей Георгий Флоровский тонко подметил, что душа Жуковского «с его гениальным диапазоном сочувственных и творческих перевоплощений, с его напряженной чуткостью и отзывчивостью, с его свободным и непосредственным языком» – была подобна Эоловой арфе, струны ее живо откликались на веяния эпохи сентиментализма с ее меланхолией, грезами наяву, парадоксальной впечатлительностью и обостренной рефлексией. При всех точных замечания Георгия Флоровского, нельзя согласиться с его мыслью, что Жуковский навсегда остался «западным человеком», мечтателем и пиетистом. По своему вероисповеданию Жуковский был православным христианином – он читал различную духовную литературу – православную, католическую и протестантскую, порой восклицал – «как много чистых христиан между протестантами!», но сердце его влеклось к Православию. Понимая, что ему не хватает богословского образования, Жуковский называл себя «невеждой в теологии», но считал, что можно быть православным христианином и без обширной богословской учености: «Мои рассуждения о предметах христианства требуют особого пересмотра, надобно представить их на суд ума, просвещенного ученым Православием; я невежда в теологии: думаю, что можно быть православным христианином и без обширной теологической учености; но пустить в ход свои мысли должно только по прямой дороге, указанной нашею Церковью, а для этого нужен путеводитель опытный». Для Жуковского очевидно, что нельзя быть христианином вне Церкви: «Все, что Церковь дала нам один раз навсегда, то мы должны принять безусловно верою также один раз навсегда». «Наша вера во Христа основана на нашей вере в говорящую о Нем Церковь; сперва надобно покориться Церкви, чтобы узнать Христа и в Него уверовать. Итак, первый акт произвольный нашей воли есть сия покорность Церкви, которой учение относительно Христа Спасителя и Писаний, о нем возвещающих, должны быть для нас непреложны. Как мне Церковь на своих соборах повелела принимать то, что заключается в Святом Писании и какой символ веры из него истекает, то для меня и остается ненарушимым. Главное дело Церкви совершено; пределы все начертаны; теперь она только сохраняет ею созданное; богослужением оживляет память искупления; проповедью толкует слово Святого Писания и вводит его в деятельную жизнь; таинствами освящает главные акты нашей временной жизни - рождение, брак, покаяние, смерть. Здесь ясно означаются и границы самой веры – Церковь не есть Христос, а вождь и путь к Христу. Я верю в Церковь, я верю в нее, как в средство, дающее мне веру во Христа, а не она предмет моей веры. Следовательно, вера ограничивается Христом и писанием, о нем говорящим. Здесь вера безусловна, рассудок ей покоряется, вера владычествует! Но все, что переходит за сию границу, перестает быть предметом веры и входит уже под владычество рассудка». По воззрению Жуковского, сила веры раскрывается в силе молитвы, а молитвы нет без самоотречения. Драгоценным жемчужиной в литературном наследии Жуковского является его личная молитва, обращенная ко Христу Богочеловеку: «Спаситель Иисус Христос! Верующий приносит Тебе свою молитву и приходит с верою к чаше причащения -- он приносит Тебе свое раскаяние и свое недостоинство с полною утешительною надеждою, что Ты примешь его но вере его и покроешь Своею пречистою кровью грех и его, и ею смоешь его страждущую душу. Он, как разбойник на кресте, видит свое недостоинство, но видит и Тебя своими глазами, и он к Тебе обращается, и Ты его слышишь, и Ты ему ответствуешь. Я, доселе не зревший Тебя лицом к лицу, но знающий мыслию и желанием, что в Тебе одном путь, истина жизни и спасение, я, желающий верить и не имеющий веры, я, беспрестанно возмущаемый с сею малою верою или своим желанием верить, еще не обращенный в веру, с сей слабою опорою, беспрестанно возмущаемый наваждениями проклятого искусителя, мне ненавистными и мною проклинаемыми, с сим частым недостоинством, с сим непроизвольным безверием, приступаю к Твоей чаше спасения, не оттолкни от нее, милосердный Спаситель, не дай испить ее суд и ее осуждение, а пролей из нее жизнь, данную во благо, веру и кротость в мою душу и даруй мне силу вырваться из-под силы вражьей, или вырви меня Твоею небесною силою, и да не совершится надо мною торжество губителя, да избегну от него Твоею всепобеждающею силою, и да будет мне чаша Твоя спасением не но вере моей, да будет мне вера и спасение из Твоей чаши по Твоему неограниченному милосердию. Благословенно имя Твое во веки веков. Аминь». Краеугольный камень веры для Жуковского – Сам Христос Спаситель и Священное Писание. С благоговением почитая сочинения святых отцов Церкви и их подвижничество, Жуковский ставил Священное Писание выше их творений: «Писание святых отцов не стоят для меня наравне с Святым Писанием. Благоговея пред высоким духом писателей, я принимаю их мысли и поучения сердцем, готовым верить, но не запрещаю рассудку поверять их человеческое слово. Это не только не запрещается, но есть обязанность священная, ибо рассудок нам дан для владычества над всем земным и для смирения нашего перед небесным. Но небесное на земле заключается все во Христе и Святом Писании».
В миросозерцании Жуковского влияние православной богословской традиции сочеталось с платоническими идеями и романтическим мироощущением, с сентиментально-элегическим строем его души, воздействием лютеранской теологии и квиетическими настроениями с желанием превратить жизнь «в смиренную покорность Спасителю». Но несмотря на все уклоны своей религиозно-философской мысли, Жуковский верно считал, что новозаветная вера должна быть основой – «точкой отбытия» христианской философии. Различая два вида философии – христианскую по вере и умозрительную философию по измышлениям ума, Жуковский был убежден, что «иной философии быть не может, как философия христианская, которой смысл от Бога к Богу. Философия, истекающая из одного ума, есть ложь. Пункт отбытия всякой философии должно быть Откровение...». «Всякая умозрительная философия извлекает понятия из ума; от ближайшего она переходит к дальнейшему и так возвышается до понятия о Боге. Это понятие есть всеобщий результат умозрения. Христианская философия напротив извлекает все из понятия о Боге: понятия о мире, о человеке и об отношениях человека к миру, к человеку и Богу суть результат понятия о Боге, данного откровением, принятого верою. Умозрительная философия идет рядом с религией. Философия христианская подчинена религии; она есть не иное что, как умственное применение религии к христианской жизни. В первой умозрения принадлежат особенному метафизическому миру и отдельны от жизни. В последней умозрения неразлучны с жизнью, входят в нее и дают ей и в самой простоте жизни ежедневной глубокость, полноту и всесилие. Первая стремится к истине и гордо мечтает сорвать с нее покрывало. Последняя истекает из истины, открывшейся не уму, а вере, и цель ее смирение». Вслед за Паскалем и предвосхищая богослова Владимира Лосского, Жуковский четко различал метафизическую идею о Боге – абстрактного Бога ученых и философов и живого Бога пророков и Откровения – надмирную и всемогущую Личность: «Метафизический Бог есть идея, эта идея может быть утешительна и воздаятельна для некоторых, но не для всех. Христианский Бог для всех: и простых, и мудрых, и сильных, и слабых, и счастливых, и скорбящих». Признавая себя невеждой в философии, Жуковский хотел доверить бумаге свои философские раздумья о вечных истинах христианства: «Я совершенный невежда в философии; немецкая философия была мне доселе и неизвестна и недоступна; на старости лет нельзя пускаться в этот лабиринт: меня бы в нем целиком проглотил минотавр немецкой метафизики – сборное дитя Канта, Фихте, Шеллинга, Гегеля. Хочу попробовать, что могу написать на белой бумаге моего ума, опираясь на одни откровенные, неотрицаемые истины христианства». Невозможно согласиться с мыслью протоиерея Василия Зеньковского о том, что «в путях философской мысли осталось от Жуковского лишь его живое ощущение всего запредельного и невыразимого». В своих рассуждениях о вере Жуковской предвосхищает философию целостного духа славянофилов Ивана Киреевского и А.С. Хомякова: «Вера есть высшее чувство души: она есть свобода способности души принимать Откровение. Вера есть в то же время результат сих трех врожденных сил души: чувства, постигающего откровение, разума, смиряющегося пред непостижимым у и воли, принимающей его непринужденно». С благоговейным трепетом Жуковский относился к святым таинствам Церкви – особенно к таинству Евхаристии: «Причащение Святых Тайн есть высочайшее, всеобъемлющее, блаженнейшее дело нашей земной жизни. В нем видимо и ощутительно в образе таинства повторяется перед нами и в нас самих искупительная жертва Иисуса Христа. Кто приступает к таинству причащения в том расположении души, какое для того требуется, с тем чувством смирения, покаяния, веры, надежды и любви, которое должно приносить к Нему наше сердце, на того производит оно чудесное действие душевного и телесного очищения; он некоторым образом на мгновение становится лицом к лицу перед самим Богом, и этот оживотворяющий взор, устремленный от человека на Бога и от Бога на человека, преображает душу во мгновение, все ее прошедшее исчезает в блаженной чистоте настоящего; она некоторым образом ощущает самую вечность». На смертном одре Жуковский – в самое священно-тайное мгновение земного бытия, в самом преддверии вечности – причастился Святых Тайн Христовых, чтобы отойди душой к Богу, прикоснувшись устами к евхаристической Чаше Спасения и уже в земном бытии своем соединиться с Тем, Кто есть Вечная Жизнь, Абсолютная Истина и Единственный Путь на небеса.
До последних дней своей жизни Жуковский был поэтом. В последние годы жизни здоровье его резко ухудшилось – уже перевод «Одиссеи» стоил ему больших усилий. В письме Плетневу он жаловался на то, что зрение его ослабело, а работать долго, как прежде, он не может. Восхищаясь преданностью Жуковского искусству, Плетнев писал в письме к Гроту: «Вот истинный жрец Муз, несмотря на преклонность лет и недуги старости!». До конца не осуществленным оказался как его замысел перевести гекзаметром «Илиаду», так и его поэма «Агасфер» – повесть в стихах «Вечный Жид» или «Странствующий Жид», которую князь Петр Вяземский ставил выше всего написанного русским поэтом-романтиком как произведение, которое занимает «место первенствующее не только между творениями Жуковского, но едва ли и не во всем цикле русской поэзии». В основе сюжета поэмы Жуковского лежала апокрифическая легенда о «вечном жиде» – живущем в Иерусалиме сапожнике Агасфере, который во время страдальческого восхождения Иисуса Христа, несущего Крест на Голгофу, оскорбительно отказал Сыну Божиему в отдыхе и безжалостно велел Ему идти дальше, за что Агасферу было отказано в упокоении – он не знал смерти и был обречен из века в век скитаться, с раскаянием и надеждой дожидаясь второго пришествия Христа Богочеловека, Который Один может освободить его от проклятья:
..Так я скитаюся. И нет, ты скажешь,
Страшней моей судьбы. Но ведай: если
Моя судьба не изменилась, сам я
Уже не тот, каким был в то мгновенье,
Когда проклятье пало на меня,
Когда, своей вины не признавая,
Свирепо сам я проклинал Того,
Кто приговор против меня изрек.
Я проклинал; я бешено бороться
С неодолимой Силою дерзал.
О, я теперь иной!.. Тот, за меня
Поднятый к небу, мученика взгляд
И благодать, словами Богослова
В меня влиянная, переродили
Озлобленность моей ожесточенной
Души в смирение, и на Голгофе
Постигнул я все благо казни, Им
Произнесенной надо мной, как мнилось
Безумцу мне, в непримиримом гневе.
О, Он в тот миг, когда я Им ругался,
Меня казнил как Бог: меня спасал
Погибелью моей, и мне изрек
В Своем проклятии благословенье.
Каким путем Его рука меня,
Бежавшего в то время от Голгофы,
Где крест еще Его дымился кровью,
Обратно привела к ее подошве!
Какое дал мне воспитанье Он
В училище страданий несказанных,
И как цена, которою купил я
Сокровище, Им избранное мне,
Пред купленным неоценимым благом
Ничтожна! Так перерожденный, новый,
Пошел я от Голгофы, произвольно,
С благодарением, взяв на плеча
Весь груз моей судьбы и сокрушенно
Моей вины всю глубину измерив.
О, благодать смирения! о, сладость
Целительной раскаянья печали
У ног Спасителя! Какою новой
Наполнился я жизнию; какой
Во мне и вкруг меня иной открылся
Великий мир, когда, себя низвергнув
Смиреньем в прах и уничтожив
Все обаяния, все упованья
Земные, я бунтующую волю
Свою убил пред алтарем Господним,
Когда один с раскаянной виною
Перед моим Спасителем остался!..
Грандиозность замысла поэмы об Агасфере – охватить время от первых христиан и заката Римской империи до Наполеона, томящегося на острове Святой Елены и находящегося на грани отчаяния – захватила воображение, ум и сердце Жуковского. С жаром и трепетом поэт приступил к ее написанию, прося побывавшего в Святой земле Гоголя, поделиться своими впечатлениями от Палестины и описать живописную сторону Иерусалима, долины Иосафатовой, Елеонской горы, Вифлеема, Мертвого моря, пустыни искушения и долины Иорданской. Обращаясь к своему духовнику – протоиерею Иоанну Базарова, Жуковский просил его прислать труды по церковной истории и разъяснить то, «как изъясняет наша Церковь или наши церковные писатели главные видения Апокалипсиса». Когда читаешь поэму Жуковского «Странствующий Жид», то видишь, что она наполнена библейскими реминисценциями и обращает нас к четырем Евангелиям и книге Деяний святых апостолов, к посланиям апостола Павла, Книге Иова и Апокалипсису. Поэма «Странствующий Жид» – это пространная исповедь Агасфера, его рассказ, охватывающий целые исторические эпохи, а ее главная тема – покаяние, нравственное исправление и духовное преображение главного героя – его перерождение из отчаянного богоборца, бессердечного к окружающим и проклинающего Христа Богочеловека, бросающего вызов небесам, мучающегося бессмертием и тщетно ищущего гибели в подлинного христианина и исповедника благовестия. Ключевая мысль Жуковского состоит в том, что пути Промысла неисповедимы, а любовь Божия к нам настолько сильна и неистощима, что может даже окаянного грешника привести путем страданий и скитаний к раскаянию и к вере, действующей любовью. Незаконченная поэма «Странствующий Жид» – это поэтическое завещание и «лебединая песнь» Жуковского, итог всех его философских раздумий, духовных поисков и жизненного пути, содержащий его последние мысли о жизни и строки о высшем значении поэзии и ее родстве с молитвой:
Поэзии; поэзия – земная
Сестра небесная молитвы, голос
Создателя, из глубины созданья
К нам исходящий чистым отголоском
В гармонии восторженного слова!
Величием природы вдохновенный,
Непроизвольно я пою – и мне
В моем уединеньи, полном Бога,
Создание внимает, посреди
Своих лесов густых, своих громадных
Утесов и пустынь необозримых,
И с высоты своих холмов зеленых,
С которых видны золотые нивы,
Веселые селенья человеков
И все движенье жизни скоротечной.
Как тонко подметил Виктор Афанасьев, «рисуя судьбу Агасфера, Жуковский громоздит глыбы исторических эпох. И только один он способен был из самой середины урагана, рушащего города и целые империи, пройдя сквозь ревущие толпы и даже сквозь раскаленную лаву Везувия, выйти к своему уединенному жилищу и размышлять о том, что всего важнее на земле для души человека… Агасфер незаметно для читателя превращается в самого Жуковского, в великого поэта, пронизавшего своим сознанием толщу веков, ныне подводящего итог своей жизни и своему творчеству. «Вечный Жид» – глубоко выстраданная поэма, настоящий символ веры Жуковского, полное выражение его личности». В последние годы поэтический талант Жуковского расцвел во всю мощь и достиг своей вершины в поэме о бессмертном скитальце Агасфере – «последнем сочинении умирающего эпика» (Л.Л. Кобылянский), в котором выразилась религиозная вера Жуковского, его философские раздумья о жизни и смерти, о страданиях и покаянии, о Боге и путях спасения души человеческой. С изумлением и чувством благоговейного почтения описывая последние годы Жуковского, Константин Мочульский писал: «Жуковский – неутомимый защитник русских писателей и опекун русской литературы, у дверей которого вечно толпятся нищие, рыцарь Гроба Господня, борец за Церковь и Православие, через отречение и самопожертвование пришедший к просветлению и жизни во Христе, ослепший старик, диктующий свою вдохновенную мистическую поэму «Агасфер» – поэму о вечном страннике». Жуковский умер в 1852 году в Баден-Бадене, но стихи его, проникнутые поэтическим вдохновением и художественным изяществом, завораживающей мелодичностью и элегическим очарованием, глубокими смыслами и пронзительной человечностью, – бессмертны, как и его возвышенная душа, тосковавшая на земле по лучшему и идеальному миру – по небесной отчизне, где вечны жизнь, любовь и красота. Сбылось поэтическое пророчество Пушкина – «пленительная сладость» стихов Жуковского – этого «рыцаря на поле словесности и нравственности» – прошла «веков завистливую даль», оказав влияние на творчество Лермонтова и Тютчева, Некрасова и Полонского, Достоевского и Блока, навсегда запечатлевшись в истории русской поэзии. На смерть Жуковского великий русский поэт Тютчев сложил великолепное стихотворение, в котором смог передать высокий строй души родоначальника русского романтизма, переводчика «Одиссеи» Гомера и одного из лучших поэтов России:
1
Я видел вечер твой. Он был прекрасен!
В последний раз прощаяся с тобой,
Я любовался им: и тих, и ясен,
И весь насквозь проникнут теплотой...
О, как они и грели и сияли –
Твои, поэт, прощальные лучи...
А между тем заметно выступали
Уж звезды первые в его ночи...
2
В нем не было ни лжи, ни раздвоенья –
Он все в себе мирил и совмещал,
С каким радушием благоволенья
Он были мне Омировы читал...
Цветущие и радужные были
Младенческих, первоначальных лет...
А звезды между тем на них сводили
Таинственный и сумрачный свой свет...
3
Поистине, как голубь, чист и цел
Он духом был; хоть мудрости змииной
Не презирал, понять ее умел,
Но веял в нем дух чисто голубиный.
И этою духовной чистотою
Он возмужал, окреп и просветлел.
Душа его возвысилась до строю:
Он стройно жил, он стройно пел...
4
И этот-то души высокий строй,
Создавший жизнь его, проникший лиру,
Как лучший плод, как лучший подвиг свой,
Он завещал взволнованному миру...
Поймет ли мир, оценит ли его?
Достойны ль мы священного залога?
Иль не про нас сказало Божество:
«Лишь сердцем чистые, те узрят Бога!»
Свидетельство о публикации №226022500470