часы

Часы
О времени на войне

  Часть первая. Время и тишина

  На гражданке время было деньгами.
  Там, в прошлой жизни, я постоянно куда-то спешил. Метро, работа, встречи, дедлайны. Минута опоздания могла стоить премии. Час, проведённый в пробке, выводил из себя. Сутки без интернета казались катастрофой.
  Здесь, в окопе, время стало чем-то совсем другим.
  Оно могло сжиматься в точку, когда над головой свистит мина, и растягиваться в бесконечность, когда эта мина летит, кажется, целую вечность. Оно не имело ничего общего с теми часами, что висели на стене в моём офисе. Это была другая субстанция — тягучая, вязкая, непредсказуемая.
  Минута под артобстрелом — это очень много.
  За минуту можно вспомнить всё. Детство, школу, первую любовь, ссору с отцом, несданный экзамен, разбитую коленку в пять лет. За минуту можно перебрать всю жизнь, разложить по полочкам, удивиться, как много ты успел, и понять, как мало на самом деле.
  За минуту можно умереть. Или не умереть.
  Прожил минуту — перешёл на следующий этап. Кто-то — нет.

  Час под обстрелом — это бесконечность.
  Я лежал в окопе, прижимаясь к мёрзлой земле, и слушал, как сверху летит «град». Ракеты уходили куда-то в сторону, но казалось, что они прямо над головой. Каждая — со своим звуком, со своей траекторией.
  За час можно перебрать все молитвы, которые знаешь. «Отче наш», «Богородице Дево», «Символ веры», «Живые помощи» — если знаешь. Я, например, знал только «Отче наш» и то вполовину. Но за час выучил всё. И ещё несколько раз повторил.
  Здесь атеистов нет.
  Я видел людей, которые на гражданке смеялись над попами, крестились в окопе с таким усердием, что пальцы белели. Я сам, выросший в неверующей семье, ловил себя на том, что шепчу: «Господи, сохрани, Господи, помилуй, Господи, пронеси».
  Почему-то на передке никто не вспоминал о разуме, о науке, о прогрессе. Там, где смерть ходит рядом, остаётся только одно — вера. Истово, до крови на лбу, до судорог в пальцах.

  Священников на передке не было.
  Они были где-то там, в чистых блиндажах, похожих на квартиры. С иконами, с лампадами, с тёплыми спальниками. Они «окормляли» — так это называлось. Приезжали раз в неделю, кропили святой водой, раздавали крестики и уезжали обратно в тепло.
  Я не судья им. Может, так и надо. Может, им нельзя под пули.
  Но я вспоминал фильмы о войне, где священники шли с солдатами в атаку, где они исповедовали умирающих прямо под огнём, где они сами брали в руки оружие, когда было совсем плохо. Наверное, те священники были из другого теста.
  А эти строили храмы на освобождённых территориях. Тоже дело, конечно. Храм — это хорошо. Но храм под пулями, в окопе, в душе человека — он, наверное, важнее, чем каменный.
  Впрочем, я не судья. Каждый делает своё дело.

  День на передовой — это вечность.
  Прожил день — уже герой. Тебе фартануло. Потому что средняя жизнь штурмовика на переднем крае — три-четыре дня. Дальше либо двести, либо триста. Редко кто задерживался дольше.
  Я знал пацанов, которые приходили и уходили. Одни — ногами вперёд, другие — на носилках, третьи — сами, если повезло. И каждый день был как маленькая жизнь.
  Утром ты просыпаешься — уже хорошо. Проверяешь оружие — уже дело. Завтракаешь сухим пайком — уже праздник. А дальше — как пойдёт. Может, обстрел, может, тишина, может, выход на позиции.
  И каждый час ты считаешь. Про себя, в уме, как мантру. Час прошёл — слава богу. Ещё час — спасибо. Третий — Господи, пронеси.

  Самое странное время — последний день перед дембелем.
  Тебе уже выдали награды, тебе уже выдали гражданку, тебя уже построили и сказали: «Завтра в семь утра машина, не проспи». Ты уже мысленно дома, уже видишь родных, уже планируешь, как будешь спать на нормальной кровати, есть нормальную еду, ходить в душ каждый день.
  А отправка только завтра.
  И ты знаешь особенности военного времени. Знаешь, что могут поднять по тревоге. Что могут отправить в бой, даже если у тебя вещи собраны. Что приказ есть приказ, и никто не будет смотреть на твои планы.
  Этот день тянется бесконечно.
  Он похож на день на передке. Та же неизвестность, то же ожидание, то же чувство, что всё может кончиться в любую секунду. Только там, на передке, ты воюешь, а здесь — просто ждёшь. И это ожидание хуже любого боя.
  Я сидел на нарах, смотрел на свои вещи, перебирал их, снова складывал. Смотрел на часы каждые пять минут. Время, как назло, застыло. Минута длилась час, час — сутки, сутки — вечность.
  А за окном стреляли. Где-то там, в темноте, умирали люди. А я сидел и ждал. Ждал, когда кончится этот день. Ждал, когда наступит завтра. Ждал, когда я наконец поверю, что выжил.

  Часть вторая. Теория вероятности

  Я много думал о смерти.
  Не потому что был философом, а потому что это была самая практическая тема. Когда каждый десятый не возвращается, волей-неволей начинаешь считать.
  Я разработал целую систему.
  Вот мы приехали. Тридцать человек. В первый день погиб один — шансы упали. Прошло десять дней — ещё двое. Статистика работала неумолимо, как часы.
  Я мог в любой момент сказать каждому, сколько у него процентов на жизнь.
— Слышь, Гвоздь, — подходил ко мне кто-нибудь, — а сколько у меня?
  Я смотрел на календарь, считал в уме и выдавал:
— Сто двадцать дней. Твои шансы — примерно двадцать три процента.
  Пацан вздыхал, шёл дальше. Может, верил, может, нет. Но спрашивали часто.
  Кто-то называл это бредом. Кто-то — математикой. Я не знаю, что это было. Просто игра ума, попытка упорядочить хаос, внести логику в то, что логике не поддаётся.
  Вот моя формула была примерно такой:
  Первый месяц — шансы высокие. Зелёные, необстрелянные, нас берегли. Процентов девяносто пять.
  Второй месяц — уже хуже. Втянулись, начали ходить на задания. Процентов восемьдесят.
  Третий месяц — пик смертности. Кто должен был погибнуть — погибал именно здесь. Процентов шестьдесят.

  Четвёртый месяц — если выжил, шансы росли. Опыт, осторожность, везение. Процентов семьдесят.
  Пятый — восемьдесят.
  Шестой — девяносто.
  Но это была теория. Практика каждый раз вносила коррективы.

  Однажды я сказал одному пацану, позывной Стриж:
— Сто десять дней. У тебя тридцать процентов.
  Он посмотрел на меня странно, усмехнулся:
— А если я в госпиталь попаду?
— Тогда пересчитаем.
  Он попал в госпиталь. Вернулся. Я пересчитал.
— Сто сорок. Сорок пять процентов.
— Растём, — сказал он.
  Он погиб через неделю. На растяжке.
  Я перестал считать вслух.
  Но про себя считал всегда.
  Это было как игра. Как пасьянс, который раскладываешь, чтобы убить время. Только ставки были настоящие.
Девяносто дней — двадцать процентов.
Сто — двадцать пять.
Сто десять — тридцать.
Сто двадцать — тридцать пять.
Сто тридцать — сорок.
Сто сорок — сорок пять.
Сто пятьдесят — пятьдесят.
  После ста пятидесяти дней шансы росли быстрее. Если ты протянул так долго, значит, ты либо очень осторожный, либо очень везучий, либо просто неубиваемый.
  Я дошёл до ста восьмидесяти. Было ранение, госпиталь, дембель.
  По моим расчётам, когда меня ранило, у меня было шестьдесят три процента.
  Шестьдесят три — это много. Но и не сто.

  Часть третья. Часы

  Всё началось с часов.
  Обычных пластиковых часов, какие выдавали в конторе. Чёрный корпус, белый циферблат, ремешок — дешёвка, но надёжная. На войне такие нужны: чтобы знать, когда на фишку, когда смена, когда артподготовка, когда можно расслабиться.
  Они валялись у меня в рюкзаке. Откуда взялись — не помню. Может, выдали лишние, может, кто-то оставил, может, сам взял про запас. Лежали и лежали.
  А рядом со мной в окопе сидел пацан, позывной Карась. Молодой, весёлый, вечно улыбающийся. Часов у него не было — потерял где-то, или разбились, или украли. Он всё время спрашивал:
— Гвоздь, сколько времени?
  Я смотрел на свои, отвечал. Но видно было, что ему неудобно всё время спрашивать.
— На, — сказал я однажды и протянул ему те, запасные. — Носи. У меня есть.
  Карась обрадовался. Надел сразу, покрутил рукой, полюбовался. Чёрный пластик блестел на его запястье, как дорогой «Ролекс».
— Спасибо, Гвоздь! — сказал он. — Век помнить буду.
Я махнул рукой. Подумаешь, часы.

На следующий день был обстрел.
  Миномёты работали плотно, как никогда. Мы сидели в окопах, вжавшись в стенки, и слушали, как сверху сыплется железо.
  Карась был в соседнем окопе, метрах в трёх от меня. Я видел его край глаза — он тоже сидел, пригнувшись, прижимал автомат к груди.
  Потом прилетело.
  Я не видел, как именно. Просто взрыв, комья земли, мат, крики. А когда дым рассеялся, я увидел Карася.
  Он лежал на бруствере, неестественно выгнувшись. Рука была поднята вверх, будто он хотел что-то сказать или показать. И на этой руке, на запястье, блестели мои часы.
  Те самые. Чёрный пластик, белый циферблат.
  Он лежал так три метра от меня. И часы тикали. Я слышал, как они тикают. Или мне казалось.

  После этого я узнал про примету.
— Часы чужие брать нельзя, — сказал мне Леший, когда я рассказал ему эту историю. — Никогда. Вообще. Табу.
— Почему?
— А хрен его знает. Но работает. Видел, сколько их навалом там, где морг?
  Я не видел, но слышал.
  В «Гайке», в том самом ДК с ёлкой, за стенкой был морг. Туда свозили двести — и наших, и хохлов, всех подряд. Сначала опознавали, потом в пакеты, потом дальше.
  И там, на сцене, куда складывали вещи погибших, часам было отведено особое место. Они лежали горой. Наручные, карманные, командирские, электронные, дешёвые пластиковые и дорогие золотые. Их не брал никто.
  Даже мародёры, которые втихаря таскали всё, что плохо лежит, к часам не прикасались. Обходили стороной, как зачумлённые.
  Потому что знали: часы помнят своего хозяина. И нового не примут.

  Я потом часто думал о Карасе.

  О том, как он лежал с поднятой рукой, и часы тикали. О том, что я подарил ему смерть. Или не я, а просто совпадение. Или примета работает, потому что в неё верят.
  Я не знаю.
  Но с тех пор я свои часы никому не давал. Даже посмотреть. Даже на минуточку. Лежат на запястье — и пусть лежат.

  На «Гайке» я видел эту гору часов.
  Сцена, на которой когда-то, наверное, выступали местные таланты, пели песни, читали стихи, теперь была завалена человеческими останками. Не телами — вещами. Рюкзаки, куртки, берцы, жетоны, фотографии, письма, иконы, крестики.
  И часы.
  Они лежали отдельной кучей. Стеклянные циферблаты тускло поблёскивали в свете единственной лампочки. Стрелки на многих остановились. Кто-то в момент смерти, кто-то позже, когда села батарейка.
  Я смотрел на них и думал: сколько же времени здесь остановилось? Сколько жизней оборвалось? Сколько судеб?
  Чьи-то руки сняли эти часы с остывших запястий и сложили сюда. И теперь они лежат, ждут. Чего? Неизвестно.
  Никто их не брал.

  Я стоял и смотрел. Рядом стоял Леший.

— Смотри, — сказал он. — Видишь, сколько их?
— Вижу.
— А знаешь, почему не берут?
— Почему?
— Потому что время на них — мёртвое. Оно остановилось вместе с хозяином. Если наденешь — оно передастся тебе. Будешь ходить с мёртвым временем. А это — верная смерть.
— Суеверие, — сказал я.
— Может, и суеверие. Но ты Карася помнишь?
  Я помнил.
  Отошёл от сцены. Больше никогда не подходил.

  Часть четвёртая. Четыре часа утра

  На войне было одно странное время.
  Четыре часа утра.
  С четырёх до пяти, каждый день, наступала тишина. Полная, абсолютная, как будто войны не было вовсе. Арта замолкала, миномёты отдыхали, снайпера убирали винтовки. Даже дроны, кажется, улетали спать.
  Почему так — никто не знал. Может, договорённость какая-то негласная. Может, просто уставали все. Может, технику обслуживали, перезаряжали, отдыхали.
  Но этот час был святым.

  В этот час можно было вылезти из окопа.
  До этого — ни-ни. Голову высунешь — снимут. А тут — можно. Мы ходили, разминали ноги, собирали тела, убирали позиции. Кто-то таскал ветки, чтобы укрепить блиндаж. Кто-то выносил раненых в укрытие. Кто-то просто садился на бруствер и курил, глядя на небо.
  Небо на рассвете было особенным. Сначала чёрное, потом синее, потом розовое, потом золотое. И тишина. Такая тишина, что звенит в ушах.

  Я любил этот час.
  Выходил, садился на какой-нибудь ящик, смотрел на восток. Думал о доме. О том, что там сейчас тоже утро, только другое. Люди просыпаются, пьют кофе, собираются на работу. А здесь — тишина и смерть.
  Но в эту тишину верилось, что всё будет хорошо. Что я вернусь. Что этот час — знак. Что есть какой-то высший порядок, который даже войну останавливает на шестьдесят минут.

  Однажды в этот час я увидел, как наши и хохлы собирают тела.
  Нейтралка. Между позициями. Там лежали трупы — наши, ихние, уже чёрные, раздувшиеся, страшные. И те и другие выходили, подходили, забирали своих.
  Не стреляли. Не кричали. Даже не смотрели друг на друга. Просто делали своё дело.
  Я смотрел и думал: вот она, правда войны. Там, где стреляют, — одно. А здесь, где собирают мёртвых, — совсем другое. Здесь они не враги. Здесь они просто люди, которые хоронят людей.

  Ровно в пять всё начиналось сначала.
  Первая мина, первый выстрел, первый взрыв. Война просыпалась, потягивалась и принималась за своё чёрное дело.
  Мы ныряли в окопы, и снова начинался отсчёт. Минуты, часы, дни. Снова страх, снова адреналин, снова молитвы.

  А четыре часа утра оставались в памяти как островок покоя. Как доказательство того, что даже в аду бывает перекур.

  Часть пятая. Время после

  Я вернулся домой через полгода.
  Гражданское время встретило меня равнодушно. Оно текло, как текла всегда, не сжимаясь и не растягиваясь. Минуты были минутами, часы — часами. Никакой магии.
  Я смотрел на часы на стене и не мог понять: почему они так медленно идут? Или быстро? Я уже не различал.

  Первое время я всё время смотрел на запястье.

  Там, где были часы. Те самые, мои, которые я не подарил, не потерял, не разбил. Я носил их и дома, пока они не сломались. Просто встали однажды и всё.
  Я отнёс их в мастерскую. Часовщик посмотрел, покрутил, сказал:
— Механизм умер. Насовсем.
— Починить можно?
— Можно. Но смысл? Купите новые. Дешевле выйдет.
  Я купил новые. Но старые не выбросил. Лежат в ящике стола. Иногда достаю, смотрю на стрелки, застывшие на одиннадцати двадцати трёх. Время, когда они остановились.
  Может, это время моей смерти, которая не случилась. Может, время кого-то другого. Не знаю.

  На гражданке я пытался объяснить знакомым про время на войне.
— Понимаешь, минута под обстрелом — это очень долго.
  Они кивали, но я видел: не понимают. Для них минута — это минута. Заварить чай, посмотреть ролик в интернете, дойти до метро.
— А час — это вечность, — продолжал я. — За час можно всю жизнь перебрать.
  Они смотрели на меня с жалостью. Наверное, думали: контуженый.
  Может, и контуженый. Может, война навсегда изменила моё восприятие времени. Я теперь живу в двух временах сразу — в том, которое здесь, и в том, которое там. И они никогда не совпадают.

  Иногда мне снится тот час, четыре утра.
  Я выхожу из окопа, сажусь на ящик, смотрю на небо. Тишина. Ни выстрелов, ни взрывов, ни криков. Только птицы, только ветер, только рассвет.
  И я знаю, что через час всё начнётся снова. Но этот час — мой. Я могу дышать, могу думать, могу просто сидеть и смотреть.
  Просыпаюсь — и долго лежу, глядя в потолок. За окном шумит город, гудят машины, где-то лает собака. Война далеко. А этот час — всё ещё со мной.

  Перед отъездом я был в «Гайке».
  Проездом. Решил зайти. ДК стоял на месте, только ещё больше обветшал. Внутри было пусто. Ни стульев, ни столов, ни людей. Только сцена, заваленная хламом.
  Я подошёл к тому месту, где лежала гора часов. Ничего не осталось. Кто-то убрал, выкинул, забрал. Только пыль и следы от ящиков.
  Я постоял, постоял и пошёл к выходу.
  На улице ярко светило солнце. Лето. Тепло. Мирная жизнь.
  А в ушах всё ещё тикали те часы. Карася. Мои подаренные. Которые принесли смерть.

  Я часто думаю: что такое время на войне?

  Может, это просто способ не сойти с ума. Мы измеряем минуты, часы, дни, чтобы создать иллюзию порядка в полном хаосе. Мы считаем проценты выживаемости, чтобы обмануть смерть. Мы верим в приметы про часы, чтобы найти хоть какую-то закономерность в том, где закономерности нет.
  А может, время на войне — это просто жизнь. Сжатая до предела, концентрированная, настоящая. Та, которую начинаешь ценить только тогда, когда её остаётся мало.

  Мои часы показывают семь вечера.
  Гражданское время. Пора ужинать, смотреть новости, ложиться спать.
  А там, в моей памяти, сейчас четыре утра. Тишина. Рассвет. И я сижу на ящике и курю, глядя на розовеющее небо.
  И знаю, что через час начнётся война.

  Часы Карася я так и не нашёл. Может, остались там, на сцене. Может, кто-то забрал, не зная истории. Может, до сих пор тикают на чьём-то запястье, отсчитывая чужое время.
  Я надеюсь, что тот, кто их надел, знает примету.
  Или не надевает.


Рецензии