Странности натуры или пожирание гения

 ...я всё еще пытаюсь разглядывать в петербургском влажном тумане фигуру одинокого писателя, которого при всех его достоинствах, сегодня мало читают и еще меньше понимают.

СТРАННОСТИ НАТУРЫ ИЛИ ПОЖИРАНИЕ ГЕНИЯ
«Тот, кто создан творить в глубине души, жить и дышать своими творениями, тот должен быть странен во многом». (Из письма Гоголя к историку М.П. Погодину)
«Даже у Бога есть свой ад - это любовь его к людям», - писал Ф. Ницше в своем знаменитом «Так говорил Заратустра».
Особенной любовью Его пользуются избранные Им – посланники Его. Это видно по тому, с какой любовью и заботой снаряжает Он в путь своё любимое дитя, скрупулезно наполняя его жизнь невзгодами, болезнями и всяческими испытаниями, готовя его к исполнению его предназначения и к грядущей славе.
Здесь же, на Земле, мы воспринимаем это как странности натуры, которые не что иное, как внешнее выражение оформляющейся индивидуальности и уникальности стиля, то есть того, чего еще никогда не было, но непременно должно быть. Новое – всегда больно и для того, кто привносит его в мир и для того, кто воспринимает. Это операция. Без анестезии. Для чистоты и подлинности результата.
Оглядывая территорию культуры из недоступных земным влияниям высот и глубин пронизывающего её сновидения, откуда даже РЕДКАЯ птица не долетит, не обратившись для этого в какой-нибудь образ и не приняв очертания вневременного символа, мы можем заметить, что ГЕНИЙ, оглашенный и призванный однажды явиться в земную юдоль, оказывается отданным на попечение, если не сказать на съедение - эпохе, обществу и самому себе, наделенному слабостями и болезнями, как сугубо индивидуальными, даже физиологическими, так и присущими времени, которое он сканирует и которым постепенно пожирается.
В случае с Гоголем это «съедение» обретает буквальный, почти физиологический характер. Его творчество и судьба — это история постоянного, мучительного обмена: он сканировал болезни своего времени, пропускал их через призму собственных неврозов, а эпоха, в свою очередь, пожирала его, требуя то смеха, то проповеди, то ответов на вопросы, которые он и сам задавать боялся.
Княгиня Варвара Николаевна Репнина в своих воспоминаниях о Гоголе -невольно, конечно, - но довольно точно вывела замечательную формулу отношений Гоголя с внешним миром и одновременно его главный творческий метод: «Гоголь тогда страдал желудком, и мы постоянно слышали, как он описывал свои недуги; мы жили в его желудке».
В своих воспоминаниях М. П. Погодин, говоря о зрелости мастера, который уже вжился в роль неизлечимо больного, описывает эпизод, когда художник Ф. Бруни, наслушавшись жалоб Гоголя на плохой аппетит и желудочные недуги, спросил его: «Да чем же он болен?
– Как чем? – отвечаю я: ... У него желудок расстроен; он не может ничего есть».
– Как не может, что вы говорите?.. Да мы (русские художники) ходим нарочно смотреть на него иногда за обедом, чтоб возбуждать в себе аппетит. Он ест за четверых...». И так далее, в том же духе, только с разной коннотацией. Вот, к примеру, отрывок из воспоминаний однокашника Гоголя, явно его не любившего: «И при этой-то болезни (диатез) он еще постоянно сосал медовые пряники и пил грушевый квас, который был его любимым напитком. Гоголь и сам его приготовлял из моченых лесных груш или покупал его на городском базаре у баб-хохлушек, таких же неряшливых, как он сам. Но его ничуть это не стесняло, и он с наслаждением поедал все, что приобретал тут как съедобное. Привычка держать себя просто в отношении пищи у себя дома, в деревне, не покидала его и в Нежине... Это все никогда у нас более ничего не вызывало, как лишь одно отвращение...».
Никому и в голову тогда не приходило, что желудок, как наиболее чувствительный и незащищенный орган писателя, может являться для Гоголя своеобразным эквивалентом души, сосудом радостей и горестей, проводником и способом познания мира.
Недавние исследования ученых показали, что усиление синхронизации между мозгом и естественным ритмом желудка при психических расстройствах, при которых мозг начинает как бы слишком пристально «прислушиваться» к желудку, способствует повышенному уровню тревожности, депрессии и стресса.
Владимир Набоков в своем эссе «Николай Гоголь» подчеркивая «до странности телесный характер» гоголевского гения, писал, что «желудок всегда был самым знатным внутренним органом писателя … За несколько месяцев перед смертью он (Гоголь) так измучил себя голодом, что желудок напрочь потерял вместительность, которой прежде славился, ибо никто не всасывал столько макарон и не съедал столько вареников с вишнями, сколько этот худой малорослый человек (вспомним "небольшие брюшки", которыми он наградил своих щуплых Добчинского и Бобчинского)». И там же: «Фрейдист мог бы утверждать, что в вывернутом наизнанку мире Гоголя человеческие существа поставлены вверх ногами (в 1841 г. Гоголь хладнокровно заверял, будто консилиум парижских врачей установил, что его желудок лежит "вверх ногами")».
Получается, гоголевское чревоугодие — не просто бытовая деталь или черта персонажей, а фундаментальный эстетический и философский принцип, формирующий самую ткань его прозы. Это алхимия, превращающая материю мира — от съедобной до социальной — в словесную плоть, обладающую вкусом, запахом, объемом и часто даже отвратительной притягательностью.
Мир Гоголя построен не на психологии, а на физиологии. Нос майора Ковалёва живёт собственной жизнью; желудок и гастрономические страсти являются двигателем сюжета; даже душа Чичикова — это опись, «коробочка», описанная через вещи. Мир Чичикова - мир, который едят. В трактире, глядя в зеркало, он видит «вместо лица какую-то лепешку». Физиономии чиновников ему видятся «точно дурно выпеченный хлеб». Лицо Собакевича «круглое, широкое, как молдаванские тыквы», его жены — «узкое, длинное, как огурец». Визит к очередному помещику каждый раз венчается застольем, и о каждом можно судить по тому, что у него подают: у Манилова - щи, у Коробочки - блины, у Ноздрева - балык, бараний бок у Собакевича и, наконец, засохший пасхальный кулич у Плюшкина.
Эти гипертрофированные тела и вещи — не просто сатира. Это проекция собственных болезненных отношений Гоголя с материальным миром: его ипохондрии, страха перед телесным разложением, мучительных проблем с желудком. Он сканировал эпоху, заражённую меркантильностью, пустотой и «пошлостью», и переводил её метафизические недуги в язык отвратительно-комической телесности. Его гений в том, что он увидел: дух времени выражается в его плоти — в носу, в бакенбардах, в скрипе сапогов, в запахе хлеба и спиртного.
Гоголь начал как блестящий сатирик, но его смех с самого начала был «нездоровым». Он не высмеивал пороки со стороны, а будто бы заражался ими, воспроизводил их изнутри с таким накалом, что смех оборачивался жутью. «Вечера на хуторе» — это ещё карнавал, где нечисть побеждаема. Но уже в «Миpгороде» («Вий») и особенно в «Петербургских повестях» смех становится ледяным, а гротеск — кошмарным. Гоголь, подобно медиуму, пропускал через себя «холодную фантастику» бюрократического абсурда и мелкой бесовщины столичной жизни. Он смеялся, но этот смех его и самого пугал. «Кто сражается с чудовищами, тому следует остерегаться, чтобы самому при этом не стать чудовищем. И если ты долго смотришь в бездну, то бездна тоже смотрит в тебя", - будет предупреждать Ницше в том же XIX веке. Гоголь почувствовал, что, создавая своих уродцев, он не просто развлекает публику, а прикасается к чему-то тёмному и безобразному в самой основе мира. Отсюда, вероятно, и его бегство за границу, - от греха подальше, во спасение.
«Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя, и все кружится предо мною. Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых, как вихорь коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся кони, и несите меня с этого света!» (Н. Гоголь «Записки сумасшедшего», 1835).
Какое-то страшное предчувствие поселилось в Гоголе*, словно он предвидел муки последнего месяца своей жизни, когда уже ничего нельзя будет сделать. «С ужасом читаешь, - пишет Набоков, - до чего нелепо и жестоко обходились лекари с жалким, бессильным телом Гоголя, хоть он молил только об одном: чтобы его оставили в покое. С полным непониманием симптомов болезни и явно предвосхищая методы Шарко, доктор Овер погружал больного в теплую ванну, там ему поливали голову холодной водой, после чего укладывали его в постель, прилепив к носу полдюжины жирных пиявок. Больной стонал, плакал, беспомощно сопротивлялся, когда его иссохшее тело (можно было через живот прощупать позвоночник) тащили в глубокую деревянную бадью; он дрожал, лежа голый в кровати, и просил, чтобы сняли пиявок, — они свисали у него с носа и попадали в рот. Снимите, уберите! — стонал он, судорожно силясь их смахнуть, так что за руки его пришлось держать здоровенному помощнику тучного Овера».
Но пока еще была возможность сбежать: «Далее, далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится передо мною; звездочка сверкает вдали, лес несется с темными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия…». Гоголь – путешественник, Гоголь – странник.
«Лихорадочное бегство – по словам Набокова, - было лишь первой стадией той тяжелой мании преследования, которую ученые со склонностью к психиатрии усматривают в его чудовищной тяге к перемене мест».
Осознав, что его смех может быть «дьявольским» (об этом много говорится у В. Розанова), Гоголь попытался совершить невозможное: исцелить слово. Он захотел из сатирика, выявившего болезнь, превратиться в пророка, дающего рецепт. «Выбранные места из переписки с друзьями» — это акт отчаянной терапии, попытка лечить скальпелем проповеди ту самую реальность, которую он прежде лишь диагностировал. Но общество (и прежде всего Белинский) восприняло это как измену, как сумасшествие. Его «съели» во второй раз: сначала требуя смеха, а потом обвиняя в том, что он перестал смеяться. Гоголь-проповедник был так же обречён, как и Гоголь-сатирик, ибо пытался навязать гармонию миру, разъятому на куски в его же собственном творчестве.
Финал этой трагедии — «съедение» самим собой. Сожжение второго тома «Мёртвых душ» — это символический акт, ключ к пониманию Гоголя. Он понял, что не может ни смеяться, ни проповедовать. Что положительный идеал в условиях русской жизни либо невозможен, либо будет новой ложью. Что его дар диагностики бессилен перед лечением. Он, сканировавший эпоху до самых её гнойных оснований, оказался в ловушке: его слово, самое ценное, что у него было, стало для него же невыносимым. Он умер от голода у полного стола, отрекшись от своего дара, — последняя и самая страшная странность, итог «попечения» эпохи над гением.
Судьба Гоголя — это траектория боли, по которой можно вычислить гравитационное поле всей русской культуры XIX века с её разрывом между уродливой реальностью и мечтой о идеале, между смехом и слезами, между диагнозом и спасением. Он был сейсмографом, который ломался от силы толчков, которые регистрировал. Его странности — это не индивидуальные причуды, а симптомы ниспосланной для проживания в вверенном ему времени болезни, которую он нёс в себе до конца, заплатив за это и своим творчеством, и своей жизнью. Эпоха действительно, подобно Кроносу (Сатурну), «съела» Гоголя, потому что не могла лишить жизни бессмертное существо его, могла только заключить его в "кокон вечности", но не переварила, затаив в себе одну из своих самых загадочных и необходимых тайн, которая вошла в нашу литературу на клеточном уровне, чтобы через неё продолжить своё преобразующее шествие.

P.S. То, что вошло в нас на клеточном уровне, к сожалению, не делает нас обладателями, хотя у многих россиян при упоминании о русской литературе и возбуждается чувство горделивой собственности, но ни в речах своих, ни в знании её они не преуспели. Стало быть, мы являемся наследниками русской культуры только номинально, по факту, так сказать, рождения. Мы можем преумножить это богатство, но можем и промотать.

* _________
Н. Гоголь в 1830 году, в возрасте 21 года заболевает маниакально-депрессивным психозом.


Рецензии