Лекция 15

          Лекция №15. Немая речь: "Кекулеанский узел" и грамматика молчания


          Цитата:

          – Чак, с Хэлом всё в порядке? – спрашивает Спортивная часть. – Кажется, он... ну, скривился. У него что-то болит? У тебя что-то болит, сынок?
          – Хэл здоров как бык, – дядя улыбается и непринуждённо отмахивается. – Просто у него, скажем так, наверно, лицевой тик, совсем небольшой, от адреналина, ведь он находится в вашем весьма впечатляющем кампусе, и оправдывает свой посев, и пока не отдал ни одного сета, и получил настоящее официальное предложение в письменном виде от тренера Уайта не только без регистрационного сбора, но и со стипендией на проживание, на бланке Пацифик-10, и готов, весьма вероятно, как он мне сообщил, прямо сегодня подписать национальный договор о намерении, – Ч. Т. смотрит на меня, взгляд у него пугающе добрый. Я поступаю благоразумно: расслабляю все мимические мышцы, стираю с лица всякое выражение. Осторожно вперяю взгляд в кекулеанский узел галстука декана в центре.


          Вступление

         
          Читатель впервые встречает Хэла Инканденцу не на теннисном корте, где тот одерживает блестящие победы, а в душном, наглухо закрытом кабинете университетской администрации, где решается его судьба. Собеседование в Университете Аризоны с самого начала своего напоминает не дружескую беседу равных людей, а скорее допрос с явным пристрастием, который ведут опытные следователи. Деканы, формально расхваливая спортивные достижения юноши, уже держат наготове длинный список подозрений, касающихся его академической честности. Их главная забота в данный момент — это чудовищное несоответствие между блестящими, почти гениальными академическими работами Хэла и его провальными, близкими к нулю результатами стандартизированных тестов. Для этих усталых, обременённых ответственностью людей Хэл является не столько живой личностью со своими чувствами, сколько сгустком противоречий, которые необходимо срочно разрешить. Вопрос спортивного декана о самочувствии Хэла пробивает первую брешь в натянутой атмосфере фальшивой вежливости и показного дружелюбия, царившей до этого момента. Наивный читатель, не знакомый с дальнейшим развитием сюжета, может принять этот вопрос за проявление искренней человеческой заботы, но вскоре станет ясно, что за ним скрывается совсем иное. Спортивная часть беспокоится не столько о здоровье конкретного юноши, сколько о сохранности ценного спортивного актива для университетской теннисной команды. Сама формулировка «всё ли в порядке» предполагает лишь два возможных, строго определённых ответа, полностью исключая возможность описания сложного, неоднозначного состояния человеческой психики. Начало этого диалога с самого начала предвещает неизбежную катастрофу коммуникации, когда никто по-настоящему не слышит друг друга, а слова служат лишь для создания зыбкой видимости понимания.

          За этим внешне заботливым вопросом о состоянии здоровья скрывается вполне конкретная и прагматичная тревога за успешное завершение спортивной сделки, ради которой все здесь и собрались. Декану, представляющему интересы университета, вовсе не нужен больной и, следовательно, нефункциональный юноша, ему нужен здоровый спортсмен, способный приносить победы и рейтинговые очки. Обращение «сынок» в устах совершенно чужого, постороннего человека создаёт ложную, искусственную интимность в этой абсолютно бездушной бюрократической процедуре, лишённой какого-либо тепла. Дядя Чарльз Тэвис немедленно перехватывает инициативу в разговоре, пытаясь заслонить племянника собственным телом и, что гораздо важнее, потоком своих слов. Его ответ представляет собой настоящий словесный поток, призванный затопить любую возможную паузу, в которую мог бы прорваться наружу голос самого Хэла. Улыбка и внешняя непринуждённость дяди резко контрастируют с его цепким, оценивающим, почти хищным взглядом, направленным на деканов, сидящих по ту сторону стола. В своей страстной речи Ч. Т. последовательно превращает Хэла из горячо любимого племянника в ходовой товар, старательно перечисляя его рыночные преимущества. Эта квазисемейная защита на деле становится новой, ещё более прочной клеткой для молчащего юноши, который не может и не хочет участвовать в этом унизительном торге. Дядя, сам того не желая и не осознавая, подменяет живого человека его спортивной статистикой, окончательно отчуждая Хэла от собственной сложной и многогранной личности. В этом обмене первыми репликами уже отчётливо слышна та фальшивая нота, которая вскоре приведёт к трагическому и необратимому финалу всего собеседования.

          Внутреннее состояние Хэла в этот критический момент описывается через парадокс полного внешнего бездействия, которое на самом деле является актом колоссального волевого усилия, доступного далеко не каждому. Юноша сознательно и целенаправленно расслабляет все мимические мышцы своего лица, стирая с него малейшие признаки какого бы то ни было выражения или эмоции. Это не пассивная заторможенность и не следствие умственной отсталости, как могут поспешно подумать наблюдатели, а именно благоразумный, выстраданный годами тяжёлой жизни способ самосохранения. Взгляд Хэла фиксируется на абсолютно нечеловеческой детали окружающей обстановки — на замысловатом галстучном узле декана, сидящего в центре стола. Упоминание этого узла как «кекулеанского» отсылает внимательного читателя к истории великого химического открытия и к древнему символу замкнутого на себя кольца, змеи, кусающей свой хвост. Хэл буквально замыкается в себе, становясь для окружающих непроницаемым объектом, на который можно смотреть, но нельзя проникнуть внутрь и что-либо понять. Его молчание представляет собой не пустоту и не отсутствие мыслей, а предельную концентрацию внутреннего мира, который не может и не хочет быть выраженным доступными, примитивными средствами. Читатель благодаря этому внутреннему монологу уже знает, что этот богатейший мир существует и что он трагически не будет никем расшифрован и понят. Жест Хэла — это одновременно и немая мольба о понимании, и окончательный, безнадёжный отказ от него, капитуляция перед лицом неизбежного одиночества.

          Вся эта драматическая сцена задаёт главную оптику, через которую автор предлагает смотреть на весь огромный роман «Бесконечная шутка», — это смотрение сквозь мутное, искажающее стекло, которое никогда не даёт истинного, объективного изображения. Каждый из персонажей, присутствующих в этой душной комнате, видит Хэла по-своему, в соответствии со своими интересами и ожиданиями, но ни одно из этих видений не является подлинным и полным. Вопрос «всё ли в порядке» с самого начала становится чисто риторическим, поскольку ответ на него невозможен в принципе, на каком бы языке он ни прозвучал. Язык тела Хэла, его застывшая, неестественная поза и остановившийся, устремлённый в одну точку взгляд говорят наблюдателям гораздо больше, чем все многословные и уверенные заверения дяди Чарльза. Лицевой тик, если он действительно существует в реальности, является лишь ничтожной верхушкой гигантского айсберга внутренней жизни юноши, скрытой под водой. Айсберг этот состоит из глубочайших познаний в самых разных областях, тончайших чувств и мучительных, неотвязных воспоминаний, которые не могут найти адекватного выхода во внешний мир. Узел на галстуке декана, на котором останавливается взгляд Хэла, обещает стать ключевым символом не только этой конкретной лекции, но и всего романа в целом. Задача пристального чтения заключается именно в том, чтобы распутать этот сложнейший узел значений, не порвав при этом живых, трепещущих нитей авторского текста. Только такое медленное и предельно вдумчивое погружение способно открыть читателю ту подлинную трагедию непонимания, которая разворачивается в этой на первый взгляд обыденной и даже скучной сцене.


          Часть 1. Наивное зеркало: Первое впечатление от сцены допроса

         
          При самом первом, беглом и неподготовленном прочтении данный фрагмент может показаться просто сценой напряжённого, но вполне обычного разговора между взрослыми людьми, решающими серьёзные вопросы. Вопрос спортивного декана о самочувствии Хэла звучит достаточно заботливо и представляется вполне уместным и даже обязательным в данной ситуации, где речь идёт о будущем студенте. Ответ дяди Чарльза, в котором тот объясняет странное поведение племянника действием адреналина, воспринимается как типичная родительская отговорка, призванная сгладить возникшую неловкость. Читатель, ещё не знакомый с дальнейшим развитием событий и трагическим финалом эпизода, не знает о том, какой ужас ожидает героев в самом конце собеседования. Описание поведения самого Хэла, который сидит неподвижно и безучастно ко всему происходящему, кажется странным, но легко списывается на юношескую застенчивость и сильное волнение перед важными людьми. Упоминание о лицевом тике выглядит вполне правдоподобным и даже научно обоснованным объяснением происходящего с точки зрения заботливого родственника. Взгляд Хэла, устремлённый на галстук, при поверхностном прочтении может быть принят за признак сильной стеснительности и неумения смотреть собеседнику прямо в глаза. Такое наивное прочтение совершенно не фиксирует тех грозных признаков надвигающейся катастрофы, которые щедро разбросаны по тексту автором. Вся сцена кажется всего лишь затянувшимся прологом к чему-то более важному, но сам пролог оказывается обманчиво спокойным и даже скучным. Читатель ещё не подозревает, что именно здесь закладываются основы будущей трагедии.

          Наивный читатель, не искушённый в тонкостях психологической прозы, склонен безоговорочно доверять словам дяди Чарльза гораздо больше, чем красноречивому молчанию самого Хэла, которое он даже не замечает. Спортивный жаргон, которым активно и уверенно пользуется Ч. Т., создаёт иллюзию глубокой деловитости и погружённости в важные профессиональные вопросы, понятные только посвящённым. Упоминание о том, что Хэл «оправдал свой посев» и «не отдал ни одного сета», звучит как безусловные доказательства успеха, которые должны убедить любого, даже самого закоренелого скептика. Слова о стипендии и национальном договоре о намерении кажутся кульминацией этого успеха, к которой все собравшиеся должны стремиться и которую они обязаны одобрить. Неловкость, вызванная странным определением «пугающе добрый» взгляд дяди, при быстром чтении быстро забывается за потоком новой, более важной информации. Мысль о том, что Хэл на самом деле может быть серьёзно болен или находиться в пограничном состоянии, решительно отметается бодрым и уверенным тоном его родственника. Кажется, что всё идёт строго по намеченному плану и ничто не предвещает скорой и ужасной развязки, которая последует буквально через несколько минут. Поведение самого Хэла, его неподвижность и молчание, списывается на сильный стресс, который неизбежно сопровождает любое важное собеседование в жизни молодого человека. Такой поверхностный взгляд на текст упускает главное: мы наблюдаем за происходящим глазами обречённого человека, но ещё не знаем о его трагической обречённости.

          Однако даже самый наивный и невнимательный взгляд не может не задержаться на слове «скривился», которое резко выбивается из общего тона благополучной и деловитой беседы. Это короткое, но ёмкое слово вносит в гладкую картину отчётливую ноту дисгармонии, намёк на нечто непредвиденное и крайне неприятное, скрытое за фасадом приличий. Декан говорит о лице, о его внезапном и непроизвольном искажении, а дядя немедленно переводит разговор в совершенно иную плоскость спортивных побед и громких достижений. Читатель, даже не отдавая себе в этом отчёта, смутно ощущает эту подмену темы, этот поспешный уход от неприятного и потенциально опасного вопроса. Фраза «Хэл здоров как бык» звучит в контексте только что замеченной гримасы чересчур громко и категорично, почти панически, выдавая внутреннее напряжение говорящего. Возникает смутное и тревожное ощущение, что взрослые люди о чём-то важном умалчивают или сознательно вводят друг друга в заблуждение. Но кто именно из них лжёт или искренне заблуждается, на этом этапе чтения остаётся совершенно неясным и требует дальнейшего прояснения. Сцена по-прежнему читается как затянувшийся пролог, в котором, однако, уже появились первые признаки будущего драматического конфликта. Читатель начинает смутно подозревать, что за фасадом благопристойности и деловитости скрывается нечто тревожное и даже зловещее.

          Вопрос декана «У тебя что-то болит?» остаётся в этом фрагменте без какого-либо ответа со стороны самого Хэла, на что читатель может даже не обратить внимания при беглом чтении. Это первое звено в длинной цепи обрывков коммуникации, которые будут неотступно преследовать главного героя на протяжении всего огромного романа. За Хэла постоянно отвечают другие люди, даже о его собственной боли спрашивают не его самого, а его дядю, который сидит рядом. Наивный читатель может просто не заметить этого вопиющего отсутствия голоса самого заинтересованного лица в разговоре о нём самом. Фиксация на теннисных достижениях, на статистике и рейтингах полностью заслоняет собой живого человека со своими чувствами и проблемами. Читатель, подобно деканам, начинает невольно воспринимать Хэла исключительно через призму его спортивных успехов и провалов на стандартизированных тестах. В этом и заключается главная ловушка первого, наивного прочтения, которую автор сознательно расставляет перед своей невнимательной аудиторией. Выбраться из этой ловушки можно только с помощью более пристального и вдумчивого анализа текста, который мы и проводим в данной лекции. Слово «кекулеанский» врезается в память даже при беглом чтении, но его истинный, глубинный смысл остаётся полностью скрытым за красивым и необычным звучанием.

          Слово «кекулеанский», несомненно, привлекает к себе внимание даже самого невнимательного читателя своей редкостью, вычурностью и явной книжностью. Оно кажется авторским излишеством, красивым, но малосодержательным эпитетом, призванным просто украсить повествование и показать эрудицию писателя. Читатель обычно проглатывает это слово, не задумываясь о его происхождении и о том, какой глубокий смысл в него намеренно вложил автор. Галстук декана просто кажется странно и замысловато завязанным, не более того, дань моде или личным пристрастиям чиновника. Мы не привыкли искать глубоких философских или исторических смыслов в таких, казалось бы, незначительных деталях, как галстучный узел на шее усталого bureaucrat. Наивное восприятие всегда скользит по поверхности текста, не пытаясь проникнуть в его глубинные, скрытые от глаз слои и подтексты. Оно никак не связывает воедино химию бензольного кольца, древний мистический символ змеи, кусающей свой собственный хвост, и туго затянутый узел на шее представителя власти. Для того чтобы увидеть эту сложную и многозначную связь, нужен совершенно иной, более медленный и вдумчивый способ чтения, который мы и культивируем в наших лекциях. Читатель должен научиться останавливаться на таких, казалось бы, незначительных деталях и рассматривать их как возможные ключи к пониманию целого.

          Ирония ситуации заключается в том, что именно дядя Чарльз произносит фразу о «пугающе добром» взгляде, давая ему собственную, субъективную характеристику, которую мы невольно принимаем на веру. При первом прочтении мы склонны безоговорочно верить этой характеристике, принимая её за объективное, истинное описание реальности. Мы совершенно не понимаем в этот момент, что пугающим этот взгляд может быть не для нас, читателей, а для самого Хэла, на которого он направлен и которого он пронзает насквозь. Ведь для нас, читателей, дядя в данный момент является главным и единственным защитником несчастного юноши в этой враждебной и холодной среде. Но Хэл, как мы начинаем постепенно догадываться, видит в этом взгляде нечто такое, чего не видим ни мы, ни наивные деканы, сидящие за столом. Наивный читатель ещё не знает о трагическом разрыве между тем, как воспринимает мир Хэл, и тем, как этот мир выглядит на самом деле со стороны. Этот разрыв является центральной, основополагающей темой всей книги, и его истоки находятся именно в этой комнате для собеседований. Первое впечатление от сцены оказывается глубоко обманчивым, как и лица деканов, которые кажутся просто уставшими, скучающими чиновниками.

          Действие, которое предпринимает Хэл, — сознательное расслабление мимических мышц и полное стирание всякого выражения с лица — при первом прочтении кажется, по меньшей мере, странным и нелогичным. В нормальной человеческой ситуации любой человек, желающий произвести хорошее впечатление, пытается выглядеть дружелюбнее, открытее и искреннее. Хэл же делает прямо противоположное тому, что от него ожидается: он сознательно превращает своё лицо в непроницаемую, мёртвую маску, лишённую каких-либо эмоций. Наивный взгляд может счесть такое поведение признаком аутизма, сильной заторможенности или даже умственной неполноценности и слабоумия. Однако рассказчик, от лица которого ведётся повествование, даёт нам важнейший ключ к пониманию: он говорит, что поступает именно «благоразумно». Следовательно, у этого, казалось бы, абсурдного поступка есть своя внутренняя, глубокая логика, которая нам пока чужда и непонятна. Читатель впервые сталкивается с инаковостью мышления главного героя, с его совершенно особым способом взаимодействия с миром и защиты от него. Это столкновение может испугать или, по крайней мере, сильно озадачить, но его масштаб и значение станут ясны только в самом финале этого трагического эпизода. Пока же мы только фиксируем сам факт этого странного и тревожного поведения.

          Итак, первое впечатление от анализируемого фрагмента позволяет нам зафиксировать наличие острого конфликта, но совершенно не раскрывает его подлинной глубины и истинной природы. Мы видим лишь приблизительные, смутные контуры этого конфликта: тревожный вопрос, бодрый и уклончивый ответ, а также глубокое, почти патологическое молчание самого главного героя. Декан выглядит искренне озабоченным, дядя — деятельным и хлопотливым, а Хэл — неестественно застывшим и безучастным ко всему происходящему вокруг него. Вся сцена при таком поверхностном прочтении может показаться почти комичной в своей бюрократической нелепости и абсурдности происходящего. Однако хорошо известно, что юмор Дэвида Фостера Уоллеса всегда самым тесным образом переплетён с высокой трагедией и никогда не существует в чистом, обособленном виде. Наивное прочтение останавливается на самом пороге этой трагедии, не решаясь или не умея переступить через него, войти внутрь. Чтобы переступить этот роковой порог, необходимо войти в текст с мощным фонарём филологического анализа, освещая каждый тёмный угол и каждую неясную деталь. Свет этого воображаемого фонаря мы и включим в следующих частях нашей лекции, посвящённых последовательному и пристальному разбору цитаты.


          Часть 2. Анатомия вопроса: «Чак, с Хэлом всё в порядке?»

         
          Декан начинает свой разговор с дядей Чарльзом, а не с самим Хэлом, что сразу же задаёт определённую иерархию общения и распределение ролей в этой комнате. Вопрос о состоянии юноши адресован не ему лично, а сопровождающему его взрослому родственнику, который несёт за него ответственность. Спортивная часть автоматически и, скорее всего, неосознанно исключает Хэла из числа полноценных участников разговора, превращая его в объект обсуждения. Это мгновенно устанавливает жёсткую иерархию: взрослые, облечённые властью и полномочиями, говорят о ребёнке, который является лишь пассивным объектом их обсуждения. Хэл низводится таким незаметным образом до положения вещи, которую можно оценивать, описывать и передавать из рук в руки как ценный, но безмолвный предмет. Сама форма вопроса «всё ли в порядке» предполагает лишь два возможных и строго определённых ответа, удобных для бюрократической отчётности. Такая бинарная логика полностью исключает возможность описания сложного, противоречивого внутреннего состояния человека, его чувств и переживаний. Уже в самой этой форме вопроса заложена та матрица будущего трагического непонимания, которая вскоре реализуется в полной, ужасающей мере. Декан просто не готов и не способен услышать что-то более сложное, чем простое «да» или «нет».

          Использование имени «Чак» в обращении звучит подчёркнуто фамильярно и создаёт ложный, искусственный круг «своих» людей, решающих общее, важное для всех дело. Декан словно подчёркивает этим панибратским обращением, что все присутствующие здесь являются коллегами, занятыми решением общей важной задачи, а не противниками. Чак для них выступает в роли удобного посредника, через которого можно управлять молодым спортсменом, не вступая с ним в прямой и нежелательный контакт. Интонация, с которой задаётся этот вопрос, в авторском тексте никак не обозначена, что оставляет широкий простор для читательской интерпретации. Для декана принципиально важно, не помешает ли возможная физическая проблема успешному завершению спортивной сделки, ради которой все здесь собрались. Здоровье в данном контексте выступает не как гуманитарная, человеческая ценность, а как чисто экономическая категория, влияющая на стоимость актива. «Всё в порядке» в устах спортивного чиновника означает не что иное, как «пригоден ли данный товар для дальнейшего использования в наших целях». Язык большого спорта и язык большого бизнеса окончательно и неразрывно сливаются здесь в едином, хотя и двусмысленном, вопросе.

          Сам по себе факт того, что вопрос вообще был задан вслух, свидетельствует о том, что проблема уже замечена внимательным и профессиональным взглядом опытного человека. Декан вовсе не обязан был обращать внимание на мимолётную гримасу и тем более спрашивать о её возможных причинах, он вполне мог просто промолчать и сделать вид, что ничего не произошло. Однако его профессиональная интуиция, натренированная годами работы со спортсменами, уже подала сигнал тревоги, который невозможно игнорировать. Он видит явное несоответствие между ожидаемым поведением идеального абитуриента и тем, что демонстрирует Хэл своим каменным лицом. Хэл сидит с каменным, неподвижным лицом, но декан успевает уловить это краткое мгновенное искажение, этот сбой в программе. Это момент истины, когда внешний, социально обусловленный мир на краткий миг сталкивается с внутренним, хаотичным миром личности, скрытым от посторонних глаз. Декан пока ещё не знает, с чем именно он столкнулся, но уже отчётливо чувствует исходящую от этого столкновения потенциальную опасность. Его вопрос — это, по сути, первая и довольно робкая попытка предотвратить эту пока ещё неясную, но уже ощутимую угрозу. Он словно нащупывает почву, пытаясь понять, насколько серьёзно это отклонение от привычной нормы.

          Оборот «с Хэлом», использованный деканом, звучит подчёркнуто отстранённо и почти по-медицински холодно, как в больничной карте или отчёте. Это примерно то же самое, как если бы автомеханик спросил своего коллегу: «С мотором всё в порядке?», имея в виду конкретную машину. Хэл в этой безличной фразе отделён от своего собственного состояния, он и его возможная болезнь существуют как бы в разных, не пересекающихся плоскостях. Декан не спрашивает «ты как?», обращаясь к личности, к человеку, он спрашивает о функции организма, о его работоспособности. Такой язык невольно отчуждает человека от его собственной боли, превращая её в посторонний объект для холодного, бесстрастного изучения. Хэл не может и не хочет отвечать на этот вопрос, потому что этот вопрос задан не ему, а о нём, без него и помимо него. Вопрос создаёт вокруг себя пустоту, которую немедленно заполнит дядя Чарльз своими многословными и успокоительными, но пустыми речами. Эта пустота, этот вакуум понимания и является тем подлинным пространством, в котором разворачивается человеческая трагедия одиночества. Словно в физическом вакууме, в этой пустоте невозможно передать звук, невозможно докричаться до другого человека, как бы громко ты ни кричал.

          Упоминание «спортивной части» вместо конкретного имени собственного окончательно уничтожает личность самого спрашивающего, превращая его в функцию. Декан в этой сцене тоже является лишь функцией, безликим винтиком огромной машины приёмной комиссии, которая перемалывает судьбы абитуриентов. Мы так и не узнаем, как зовут этого человека, мы знаем только его социальную роль в данном конкретном учреждении на данный момент времени. Это делает весь происходящий разговор разговором не живых людей, а театральных марионеток, управляемых неведомой, безжалостной силой системы. За спиной этих марионеток стоят грозные интересы университета, спортивных ассоциаций и всей государственной системы в целом. Вопрос о самочувствии Хэла является лишь крошечным, хотя и важным, эпизодом в бесконечной работе этой бездушной системы по отбору и сортировке людей. Система по своей природе не терпит никаких сбоев и отклонений от заложенной в неё программы, она стремится к гомогенности. Хэл со своим странным, необъяснимым поведением представляет собой именно такой потенциально опасный сбой, который необходимо либо исправить, либо безжалостно устранить.

          Интонация, с которой произносится этот важный вопрос, в авторском тексте никак не обозначена, что оставляет широкий простор для читательской интерпретации и домысливания. Мы не знаем, сказано ли это с искренней тревогой или, наоборот, с плохо скрываемым раздражением от непредвиденной и досадной задержки. Читатель волен додумать эту интонацию, основываясь на собственном жизненном опыте и своём понимании подобных ситуаций. Однако Уоллес сознательно оставляет эту важную лакуну, эту пустоту, предоставляя нам самим заполнить её тем или иным смыслом. Эта интонационная пустота оказывается гораздо более значимой, чем любое прямое авторское указание на тон разговора. Она заставляет нас самих стать своеобразными детективами, разыскивающими скрытые смыслы в каждом произнесённом слове и в каждой паузе. Мы вслушиваемся в слова, лишённые интонационной окраски, и пытаемся угадать подтекст, который за ними скрывается и прорывается наружу. Подтекст этот с каждой минутой становится всё более зловещим и тревожным: Хэл явным образом нарушил негласный сценарий идеального собеседования, и это грозит неприятностями. Сценарий этот требовал от него радостной улыбки и благодарности, а вместо этого декан увидел лишь пугающую гримасу.

          В английском оригинале романа на месте русского слова «порядок» стоит слово «okay», которое несёт в себе важный оттенок усреднённости, нормальности и соответствия общепринятой норме. Быть в порядке на этом языке означает быть таким, как все, не выделяться и не создавать никому проблем своим существованием. Хэл, как мы уже начинаем понимать, этой пресловутой норме совершенно не соответствует и, более того, не желает ей соответствовать. Он гениален в теннисе и в науке, но при этом с треском проваливает простейшие стандартизированные тесты, предназначенные для среднего ученика. Для бездушной бюрократической системы такая сложность и неоднозначность является совершенно неприемлемой и просто непонятной. Вопрос о порядке — это, по сути, запрос на упрощение, на сведение сложной, многогранной личности к простой и понятной схеме. Декан подсознательно хочет, чтобы Хэл был прост и прозрачен, как страница с результатами тестов, заполненная галочками. Но Хэл — живой человек, а не статистическая выкладка, и он не может и не хочет соответствовать этим упрощённым, примитивным ожиданиям. Это фундаментальное, неразрешимое противоречие и станет источником будущего взрыва, который мы увидим в финале эпизода.

          Завершая подробный анализ первого предложения нашей цитаты, необходимо особо отметить его важнейшую, ключевую функцию в структуре всей этой драматической сцены. Оно служит тем самым спусковым крючком, который запускает сложный механизм последующей трагической развязки всего эпизода собеседования. Если бы декан по какой-то причине промолчал и не обратил внимания на мимолётную гримасу, возможно, всё пошло бы по совершенно иному, более благополучному сценарию. Однако он не может промолчать, потому что сама система, которую он представляет, требует от него постоянного контроля и немедленного реагирования на любые отклонения. Вопрос повисает в спёртом воздухе кабинета, требуя от присутствующих немедленного и внятного ответа на него, заполнения пустоты словами. Ответ, разумеется, последует незамедлительно, но он поступит не от того человека, которого непосредственно спрашивали и которого это касается больше всего. Чарльз Тэвис немедленно вступит в игру, пытаясь заслонить племянника и скрыть неприятную правду за потоком пустых, ничего не значащих слов. А подлинная правда так и останется лежать на дне этой, казалось бы, невинной фразы, как тяжёлый и не поднимаемый камень, который никто не хочет поднять.


          Часть 3. Ускользающий жест: «Кажется, он... ну, скривился»

         
          Эта короткая и на первый взгляд незначительная фраза фиксирует то самое неуловимое мгновение, когда лицо Хэла перестало быть спокойным, нейтральным и непроницаемым для посторонних взглядов. Декан, произносящий эти слова, не вполне уверен в том, что он вообще что-то видел собственными глазами, отсюда и появляется это осторожное, уклончивое «кажется». Это нечёткое, размытое восприятие реальности станет в дальнейшем одной из главных характеристик всей этой сцены, где никто ничего не видит ясно. Гримаса длилась, скорее всего, какую-то долю секунды, но была немедленно замечена внимательным и профессиональным наблюдателем, сидящим напротив. В ней, как в крошечной капке воды, сумело отразиться всё сложное и мучительное внутреннее состояние героя, скрытое от посторонних глаз. Однако отразилось оно неизбежно искажённо, ведь это была именно гримаса, а не осмысленное, понятное выражение лица. Боль, невыносимое напряжение, глубокое отчаяние — всё это смешалось в одном единственном кривом движении лицевых мышц, не поддающемся расшифровке. Декан нашёл для этого сложного комплекса эмоций одно единственное, максимально упрощённое и примитивное слово. Он назвал это «скривился», тем самым низведя потенциальную трагедию до уровня бытового, повседневного неудобства.

          Многоточие, поставленное автором после местоимения «он», передаёт неуверенность и колебание человека, который не знает, как описать увиденное, как подобрать нужные слова. Декан явно подбирает подходящее слово, пытается облечь в членораздельную речь нечто почти невыразимое словами, ускользающее от определения. Он словно спотыкается на полпути к тому, чтобы поставить точный и окончательный диагноз, и останавливается в нерешительности. Эта короткая пауза заполнена искренним недоумением, которое он, однако, не в состоянии адекватно выразить доступными ему языковыми средствами. Многоточие становится в этом случае графическим знаком того самого фундаментального провала коммуникации, о котором мы уже неоднократно говорили в наших лекциях. Оно разрывает гладкую и отполированную ткань бюрократической, казённой речи, обнажая под ней живую, трепещущую плоть реальности, не поддающуюся описанию. В этот внезапно образовавшийся разрыв и проваливается Хэл со своим неуместным, не поддающимся классификации лицевым тиком. Мы воочию видим, как трудно даже просто заметить чужую боль, не говоря уже о том, чтобы её правильно понять и тем более разделить с другим человеком. Язык оказывается бессилен и нем перед лицом подлинного человеческого страдания, не находя для него адекватных слов.

          Само слово «скривился» имеет подчёркнуто телесную, почти физиологическую природу и относится скорее к сфере медицины и физиологии, чем психологии и душевной жизни. Обычно мы говорим так о маленьких детях, которые кривятся, когда им дают невкусное лекарство или горькую, противную пищу, которую они не хотят есть. Это слово невольно инфантилизирует восемнадцатилетнего юношу, низводит его до положения беспомощного, капризного ребёнка, не контролирующего свои реакции. Гримаса в принципе может означать что угодно: физическую боль в травмированной ноге, чувство острого отвращения к происходящему или внезапный сильный испуг от нахлынувшего воспоминания. Декан выбирает из всего этого многообразия возможных значений самое поверхностное и наименее значимое, не требующее вмешательства. Он не задаёт уточняющего вопроса «что случилось?», он просто констатирует сам факт наличия некоего отклонения от нормы, не вдаваясь в причины. Эта голая констатация лишена какого бы то ни было сочувствия или эмпатии, она является лишь частью холодного профессионального наблюдения за подопечным. Наблюдатель фиксирует отклонение от некоей мысленной, идеальной нормы, и только, его задача не идти дальше. Ему и в голову не приходит задуматься о глубинных причинах этого странного и тревожного отклонения.

          Весьма примечательно, что декан даже не пытается выяснить, о чём в этот момент мог думать Хэл, что именно вызвало эту странную, непроизвольную реакцию его организма. Его интересует исключительно внешнее, видимое проявление, доступный наблюдению симптом, а не его глубинная, скрытая от глаз причина. Мы, читатели, благодаря привилегированному доступу к внутреннему миру героя, так и не узнаем, что именно вызвало ту самую гримасу: физическая ли боль в травмированной лодыжке или какая-то внезапная, мучительная мысль, посетившая его голову. Уоллес сознательно оставляет эту важную деталь неизвестной, заставляя нас теряться в догадках и строить предположения. Возможно, Хэл вспомнил в это мгновение что-то по-настоящему ужасное из своего трагического прошлого, связанного с отцом. Возможно, он просто представил себе результат этого бессмысленного собеседования и содрогнулся от отвращения и безнадёжности. Но декану до всего этого нет ровным счётом никакого дела, его задача совершенно иная и гораздо более узкая. Он смотрит на живое человеческое тело, полностью игнорируя бессмертную человеческую душу, которая в этом теле заключена и мучается.

          В широком контексте всего огромного романа «Бесконечная шутка» эта мимолётная, почти незаметная гримаса приобретает значение важного символического знака, предвещающего беду. Хэл вообще не способен контролировать собственную мимику в ситуациях сильного стрессового давления, когда его внутренний мир приходит в столкновение с внешним. Мы знаем из последующего развития сюжета, что его глубочайшие, богатейшие внутренние монологи сопровождаются для окружающих лишь нечленораздельным, животным рёвом и конвульсиями. Здесь же это пока лишь лёгкая, едва заметная гримаса, которая является первым предвестником грядущей ужасной катастрофы, которая разразится в финале. Она подобна первой, ещё почти незаметной трещине на гладкой, отполированной поверхности только что построенной и надёжной плотины. Плотина эта — его неподвижное, каменное, бесстрастное лицо, за которым бушует целый океан невыраженной мысли и невысказанного чувства, готовый прорваться наружу. Трещина явственно предвещает неминуемый и скорый прорыв этой плотины, который уничтожит всё вокруг. Декан почувствовал исходящую от этой трещины смутную опасность, но не смог и не захотел понять её истинного, колоссального масштаба.

          Сослагательное наклонение, выраженное словом «кажется», оставляет присутствующим маленькую, спасительную лазейку для сомнения и недоверия к собственным глазам и их показаниям. А что, если на самом деле никакой гримасы и не было вовсе, и всё это лишь игра утомлённого воображения, плод чрезмерной подозрительности? Может быть, декану просто показалось от чрезмерного напряжения, связанного с огромной ответственностью выбора достойного кандидата? Эта спасительная неопределенность очень важна для создания психологической достоверности всей этой сложной сцены. В реальной жизни мы крайне редко бываем на сто процентов уверены в правильности и точности наших мимолётных наблюдений за другими людьми. Но последствия этой, казалось бы, безобидной неопределённости окажутся самыми что ни на есть определёнными и трагическими для всех участников. Чарльз Тэвис немедленно ухватится за это спасительное «кажется» в своём страстном отрицании очевидного факта, чтобы спасти ситуацию. Он громко и уверенно заявит, что Хэл абсолютно здоров, и это заявление решит всё, перекрыв возможность для дальнейшего обсуждения. Никому и в голову не придёт перепроверить этот поспешный и ничем не обоснованный, голословный диагноз.

          Пытаясь описать увиденное на лице Хэла странное выражение, декан невольно берёт на себя несвойственную ему роль искусствоведа или физиономиста, пытающегося прочесть незнакомый язык. Он пытается прочитать незнакомое выражение на чужом, закрытом лице, как искусствовед пытается прочитать сложную, многослойную картину. Но язык человеческого тела, мимика и жесты являются очень плохим, несовершенным языком для человека бюрократической профессии, привыкшего иметь дело с цифрами. Декан обучен читать совсем другие тексты: сухие цифры, статистические таблицы, скучные отчёты и безликие результаты стандартизированных тестов. Живое человеческое лицо оказывается для него сложнейшим иероглифом, ключ к которому он не знает и не может подобрать при всём желании. Он отчаянно пытается перевести этот загадочный иероглиф на свой примитивный и бедный язык администратора, язык инструкций и предписаний. В результате этого грубого и неизбежно неточного перевода и получается это жалкое, плоское слово «скривился». Так сложнейшие шедевры мировой литературы гибнут под пером бездарных школьных сочинителей, неспособных оценить их глубину.

          Итак, мимолётная гримаса на лице Хэла представляет собой некий тайный текст, который никто из присутствующих не в состоянии прочитать и правильно, адекватно истолковать. Декан видит лишь внешний, физический знак, но совершенно не понимает его глубинного, психологического значения и подоплёки. Мы, читатели, благодаря привилегированному положению всеведающих наблюдателей, тоже пока не знаем всей правды о происходящем в душе героя. Но мы, в отличие от бедных участников этой душераздирающей сцены, хотя бы начинаем смутно подозревать о существовании этой скрытой от глаз правды. Гримаса становится в этом контексте очень шатким, ненадёжным мостом между двумя мирами — миром внутренним и миром внешним, которые никак не могут соединиться. Мост этот настолько непрочен и эфемерен, что вот-вот рухнет под тяжестью всеобщего непонимания и тотального равнодушия друг к другу. Он неминуемо рухнет, и тогда пропасть между Хэлом и остальным миром станет окончательной, абсолютной и непреодолимой никакими усилиями. А пока мы лишь фиксируем тот самый момент, когда этот хрупкий мост только начинает возникать из небытия.


          Часть 4. Забота системы: «У него что-то болит? У тебя что-то болит, сынок?»

         
          Декан задаёт два очень похожих по смыслу вопроса подряд, проявляя тем самым известную настойчивость и даже некоторую назойливость в своих расспросах. Эта повторяемость должна, по его замыслу, продемонстрировать искреннюю и глубокую озабоченность состоянием молодого человека, сидящего перед ним. Первый вопрос сформулирован в безличном третьем лице — о нём, а второй непосредственно и лично обращён к самому Хэлу, что должно было бы установить контакт. Такой грамматический переход должен был бы, в идеальной теории, установить хоть какой-то контакт с молчащим, замкнувшимся в себе юношей. Однако этот контакт оказывается с самого начала фальшивым и искусственным, потому что Хэл по-прежнему не реагирует ни на какие обращения, оставаясь глух и нем. Вопрос буквально повисает в спёртом, тяжёлом воздухе кабинета, так и не достигнув своего предполагаемого адресата, не коснувшись его сознания. Само слово «болит» предполагает наличие какой-то локализованной, простой и понятной физической боли, которую можно описать словами. Боль Хэла, если она вообще существует в данный момент, имеет совершенно иную, экзистенциальную, а не физиологическую природу, и не поддаётся простому описанию.

          Обращение «сынок», использованное деканом, является интимным, почти семейным, но в данном контексте звучит крайне фальшиво и даже оскорбительно. В устах совершенно чужого, постороннего человека это слово звучит покровительственно и даже снисходительно, как обращение старшего к младшему. Оно призвано сократить дистанцию, установить доверительные отношения, но достигает прямо противоположного эффекта. Для Хэла, воспитанного в сложной, травмированной семейной структуре, где отношения с отцом были крайне непростыми, это слово является сильным триггером. У него есть отец, которого он лишился при трагических и до конца не выясненных обстоятельствах, и это оставило глубокий след в душе. Чужой, посторонний дядя называет его сыном, а родной дядя, его защитник, сидит рядом и молчит, погружённый в свои мысли. Эта путаница родственных ролей и отношений только усиливает чувство отчуждения и одиночества, которое испытывает Хэл. Слово «сынок» здесь, в этом контексте, звучит как пустой, ничего не значащий ярлык, сиротский ярлык, приклеенный к никому не нужному ребёнку.

          Вопрос о боли — это единственный по-настоящему человеческий, сочувственный вопрос во всём этом длинном и фальшивом диалоге, лишённом искренности. Но он задан слишком поздно, когда стена непонимания уже выросла, и не тому человеку, который мог бы на него ответить. Декан формально спрашивает Хэла, но всем своим корпусом, взглядом и интонацией обращается к Чаку, ожидая ответа от него. Его тело говорит одно, а слова, им произносимые, — совсем другое, создавая неразрешимое противоречие. Это трагическое раздвоение убивает искренность вопроса на корню, лишая его всякого смысла и силы. Хэл, обладающий необычайно тонкой душевной организацией, чувствует эту вопиющую фальшь, даже если не отдаёт себе в этом отчёта. Боль нельзя спросить у затылка человека, который сидит рядом и озабоченно нахмурился, её можно только разделить с человеком. Боль можно только разделить с другим человеком, пережить вместе, а здесь её лишь холодно диагностируют, как болезнь у подопытного животного.

          Повтор вопроса «что-то болит» создаёт в замкнутом пространстве кабинета эффект эхо-камеры, где слова многократно отражаются от стен. Слова эти возвращаются обратно к говорящему, так и не найдя живого отклика в душе того, к кому они обращены. Декан словно пытается пробить непроницаемую стену своим настойчивым вопросом, но стена эта лишь отражает звук, не поддаваясь. Эта стена — абсолютное, ледяное молчание Хэла, его каменное, застывшее лицо, которое невозможно прочитать. В клинической психологии такой настойчивый повтор вопроса называют «проверкой реальности» или проверкой наличия реакции на стимул. Декан таким образом проверяет, реагирует ли объект его наблюдения на внешний стимул, подаёт ли признаки жизни. Но Хэл — не объект, а мыслящий и чувствующий субъект, и его реакция на происходящее лежит гораздо глубже. Она лежит там, в тех глубинах сознания, куда декан со своим примитивным инструментарием не может и не хочет достать.

          Интонация вопроса, как мы уже не раз отмечали, в авторском тексте никак не обозначена, но мы, читатели, невольно слышим в ней профессиональную, настороженную тревогу чиновника. Декан боится не за Хэла как за человека, а за сохранность протокола, за безупречность бюрократической процедуры отбора. Если у перспективного спортсмена что-то болит, этот факт необходимо немедленно зафиксировать в соответствующих документах и отчётах. Боль становится в этом контексте всего лишь пунктом в официальном отчёте, а не подлинным человеческим страданием. Медицинский, клинический дискурс безжалостно вторгается в частный разговор, окончательно овеществляя, опредмечивая живого человека. Хэл для них в этот момент — не личность, а тело, которое может неожиданно заболеть и выйти из строя в самый неподходящий момент. Это ценное, но ненадёжное тело надо либо срочно починить с помощью медицины, либо без сожаления списать как непригодное. Вопрос «болит ли» — это, по сути, первая инвентаризация возможной поломки этого сложного механизма.

          Удивительно и показательно, что Хэл никак, ни единым движением или звуком, не реагирует на это прямое и, казалось бы, личное обращение к нему. Это не просто юношеская застенчивость или дурное воспитание, это уже явная патология, глубочайшее нарушение коммуникации. Но мы, проницательные читатели, знаем истинную причину этой патологии: его голос, его речь звучат для окружающих совершенно иначе, чем он сам их слышит внутри себя. Он не может ответить на этот простой вопрос, потому что его любой ответ, любое слово будет обязательно истолковано неверно, превратно понято присутствующими. Абсолютное молчание становится в этой безвыходной ситуации единственной возможной защитой от этого неминуемого неверного истолкования, от этого насилия над его внутренним миром. Хэл поступает «благоразумно», как он сам скажет о себе чуть позже, и это благоразумие дорогого стоит. Благоразумие это — добровольная, осознанная капитуляция перед враждебным и непонятливым миром, который не хочет его слышать. Он сдаётся ещё до начала неизбежной, проигранной битвы за понимание.

          В этом, казалось бы, простом вопросе скрыта глубокая ирония судьбы, которая настигнет героев в самом финале эпизода. Хэл действительно испытывает сильнейшую боль в этот момент, но боль эта носит не физический, а экзистенциальный, душевный характер. Его боль — от трагического разрыва с миром, от невозможности быть понятым и принятым таким, какой он есть. Декан же, со своей ограниченной, приземлённой точки зрения, ищет у него банальное растяжение связок или пресловутую зубную боль, которые можно легко вылечить. Они говорят на совершенно разных языках, используя при этом одни и те же слова, что создаёт невыносимую путаницу. Слово «болит» трагически раздваивается в этом диалоге, теряя своё единое, цельное значение для всех участников. Для декана это просто медицинский симптом, который нужно зафиксировать и устранить. Для Хэла это сама сущность его бытия в этом мире, его способ существования, который нельзя устранить никакими лекарствами. Сущность эту нельзя вылечить никаким аспирином, её можно только разделить или не разделить.

          Завершая подробный анализ этого фрагмента, необходимо особо подчеркнуть, что важнейший вопрос остаётся без какого-либо ответа, повисая в пустоте. Это важнейшая, ключевая лакуна в тексте, на которую нельзя не обратить внимания при пристальном чтении. Тишина Хэла в ответ на прямое обращение оказывается гораздо красноречивее любой, самой пространной речи, которую он мог бы произнести. Она недвусмысленно говорит о том, что подлинный, глубокий диалог между ним и окружающими невозможен в принципе, в данных обстоятельствах. Декан искренне пытается, в меру своего понимания, наладить этот контакт, но его инструменты слишком грубы и примитивны для такой тонкой материи. Хэл, в силу своей уникальной психической организации, просто не может воспользоваться этими грубыми инструментами, предложенными ему. Вся эта сцена постепенно превращается в трагическую пантомиму глухих, которые отчаянно жестикулируют, но не слышат друг друга. Следующий говорящий — Чарльз Тэвис — немедленно заполнит эту мучительную тишину шумом своих пустых, ничего не значащих слов.


          Часть 5. Щит из слов: «Хэл здоров как бык»

         
          Дядя Чарльз вступает в разговор с агрессивной, напористой бодростью, которая должна убедить всех в своей правоте. Его сравнение племянника с могучим, здоровым быком призвано раз и навсегда заткнуть все рты и прекратить опасные расспросы. Бык в этом сравнении является символом грубой, примитивной физической силы, крепкого здоровья и тупой, нерассуждающей мощи. Это грубое, животное сравнение невольно низводит Хэла, тонкого интеллектуала и гения, до уровня простого, бессловесного животного. Но Хэл — это, прежде всего, тонкий интеллектуал и глубокий мыслитель, а вовсе не тупое животное, руководствующееся инстинктами. Защищая племянника, дядя, сам того не желая, наносит ему тяжёлое оскорбление, приравнивая его к скотине. Метафора, призванная помочь, работает против своего создателя, обнажая его истинное, примитивное отношение к племяннику. Мы воочию видим, как даже самая искренняя родственная любовь искажается и уродуется в этом мире грубых, неточных слов.

          Улыбка дяди описана в тексте отдельно и подробно, что указывает на её важность для понимания всей сцены и характера персонажа. Он улыбается широко и открыто, пытаясь тем самым снять нарастающее напряжение и разрядить обстановку в комнате. Но улыбка его является не выражением искренней радости, а мощным психологическим оружием, направленным на деканов. Он улыбается, чтобы наглядно продемонстрировать им: всё находится под полным контролем, не о чем беспокоиться. Эта дежурная, профессиональная улыбка не доходит до Хэла, она обращена исключительно к людям, сидящим по ту сторону стола. Она манипулятивна по своей природе и рассчитана на достижение конкретного, внешнего эффекта — убедить комиссию. В этой улыбке нет ни капли тепла или искренности, есть только холодная, расчётливая стратегия поведения в кризисной ситуации. Стратегия эта предельно проста и цинична — выиграть любой ценой, любой ценой добиться своей цели.

          Жест «непринуждённо отмахивается» является крайне важным для понимания психологического состояния персонажа и его отношения к происходящему. Он буквально, физическим движением руки отметает в сторону тревожный вопрос декана, как назойливую муху. Это мощное невербальное послание окружающим можно расшифровать так: не берите в голову, это полная ерунда, не стоящая внимания. Отмахнуться от вопроса — значит наотрез отказаться от какого-либо диалога и обсуждения проблемы, закрыть тему. Дядя не обсуждает возникшую проблему, он её просто аннулирует, объявляет несуществующей своей властью. Так опытный, самоуверенный врач пренебрежительно отмахивается от мнимого, как ему кажется, больного, который мешает ему работать. Но Хэл — не мнимый больной, он реально, глубоко страдает, и его страдания требуют внимания. Жест отчаяния самого Хэла был замечен деканом, а жест дяди, его защитника, лишь заслоняет его собой.

          Громогласная фраза «здоров как бык» вступает в неразрешимое противоречие со всем дальнейшим развитием текста и событий, которые последуют за ней. Вскоре, буквально через несколько минут, Хэл начнёт издавать те самые ужасные, нечленораздельные звуки, которые приведут всех в ужас. Дядя либо сознательно не видит очевидной правды, которая лежит на поверхности, либо, что вероятнее, сознательно лжёт, чтобы спасти положение. Скорее всего, он, как это часто бывает с любящими родственниками, сам обманывает себя, не желая видеть правду. Ему, для спокойствия и успеха дела, необходимо, чтобы Хэл был здоров, и он внушает это себе и другим. Эта спасительная ложь во спасение оборачивается в итоге настоящим предательством по отношению к племяннику. Дядя становится невольным соучастником безжалостной системы, которая отрицает и уничтожает индивидуальность Хэла, его уникальность. Бык не может быть гениальным мыслителем и тонко чувствующим человеком, бык может только пахать землю или идти на бойню.

          В английском оригинале романа, несомненно, использовано слово «bull», которое несёт в себе целый ряд дополнительных, важных коннотаций. Оно может означать не только «бык», но и ассоциироваться с грубой силой, а также входить в состав идиомы «bullshit», что означает чушь, вздор. Ч. Т. производит вокруг себя много этого самого «бычьего» шума и пыли, чтобы скрыть за ним зияющую пустоту понимания. Его бурная, многословная речь — это рыночный механизм, где здоровье и талант являются просто ходовым товаром. Хэл здоров ровно настолько, насколько его можно выгодно продать университету за стипендию и прочие бонусы. Если же окажется, что он не здоров, то вся тщательно подготовленная сделка может в одночасье сорваться. Жёсткая экономическая необходимость диктует здесь, в этой комнате, поспешный медицинский диагноз, не имеющий ничего общего с реальностью. Диагноз этот ставит не профессиональный врач, а любящий, но заблуждающийся дядя, руководствующийся самыми лучшими побуждениями.

          Весьма примечательно и показательно, что дядя даже не советуется с самим Хэлом, прежде чем давать такие категоричные заключения о его здоровье. Он уверенно и безапелляционно говорит за него, полностью решает за него, лишая его права голоса. Это патерналистская, отеческая опека, которая на самом деле душит личность, не давая ей проявиться. Хэл, сидящий с каменным, застывшим лицом, уже давно не субъект, а лишь пассивный объект этой удушающей опеки. Дядя незаметно для себя лишает его голоса, даже не замечая этого, не отдавая себе в этом отчёта. Он искренне думает, что спасает любимого племянника, но на самом деле топит его в своём безудержном, бессодержательном красноречии. Молчание Хэла в ответ на это является единственно возможной формой протеста против такого насильственного спасения. Протест этот, однако, обречён остаться никем не замеченным и неуслышанным в этом мире громких, пустых слов.

          Фраза «здоров как бык» невольно отсылает внимательного читателя к античной трагедии, где бык часто выступал в роли жертвенного животного. Бык — это классическое жертвенное животное, которого с почётом ведут на заклание, украшая цветами и лентами. Хэла в данной ситуации ведут на алтарь университетской спортивной карьеры, где его принесут в жертву успеху. Его объявленное здоровье является лишь необходимым условием для этого торжественного жертвоприношения системе. Дядя в этой мрачной картине исполняет роль жреца, который украшает обречённую жертву красивыми цветами лживых речей. Деканы же выступают в роли безжалостных палачей, которые только и ждут, когда им подадут это свежее мясо. Хэл — это обречённый бык, который ещё не знает своей страшной участи, уготованной ему другими. Но его чуткое тело, его организм уже чувствует приближение беды и невольно кривится в предчувствии неминуемой гибели.

          Итак, дядя Чарльз Тэвис своими пылкими речами создаёт зыбкую, временную иллюзию полного благополучия и контроля над ситуацией. Его громкие, уверенные слова являются той самой плотиной, которая должна сдержать нарастающий вал тревожных вопросов со стороны деканов. Но за этой наспех возведённой плотиной уже поднялась огромная волна отчуждения и непонимания, которая вот-вот прорвёт её. Хэл совершенно не участвует в этом фальшивом, театральном спектакле, который разыгрывают взрослые вокруг него. Он просто молча сидит на своём стуле и терпеливо ждёт, когда вся эта комедия наконец закончится. Дядя, ослеплённый своей любовью и амбициями, невольно готовит почву для его трагической гибели, сам того не ведая. Следующая фраза, которую он произнесёт, продолжит и усилит эту губительную стратегию отрицания очевидного. Мы переходим теперь к подробному анализу его объяснения причины «лицевого тика».


          Часть 6. Диагноз дилетанта: «Просто у него, скажем так, наверно, лицевой тик»


          Дядя начинает своё пространное объяснение с успокоительного, обнадёживающего слова «просто», призванного снять остроту ситуации. Это короткое слово призвано резко снизить значимость возникшей проблемы, свести её к нулю. Всё, что происходит с Хэлом, согласно этой логике, — просто, понятно и абсолютно не страшно для окружающих. Но мы, проницательные читатели, уже хорошо знаем, что Хэл, его внутренний мир, совсем не прост, а бесконечно сложен. Слово «просто» становится в этом контексте наглой ложью ещё до того, как оно полностью произнесено и осознано слушателями. Оно безжалостно обесценивает реальность глубоких переживаний Хэла, его внутреннюю драму. Дядя лихорадочно пытается втиснуть сложность и многогранность личности в узкие рамки бытового, ординарного случая. Рамки эти с треском трещат по швам, не выдерживая такого грубого насилия над реальностью. Мы слышим эту фальшь и это напряжение даже сквозь напускную бодрость его тона. В этом наигранном спокойствии чудится что-то звериное, какая-то отчаянная попытка защитить свою стаю от опасности, которую, кроме самого дяди, ещё никто не осознал. Он заслоняет своим телом и своими словами не столько Хэла, сколько собственный мирок, где всё разложено по полочкам и где нет места необъяснимому. Ему страшно не столько за племянника, сколько за тот образцово-показательный порядок, который он выстраивал годами, и который сейчас даёт первую и, возможно, фатальную трещину. Поэтому «просто» — это не просто слово, это последний бастион его наивной и потому такой хрупкой картины мира.

          Оборот «скажем так», использованный в речи, выдаёт с головой неуверенность говорящего, его сомнения в собственных словах. Дядя сам, в глубине души, не знает, как правильно и точно назвать то, что он только что увидел на лице племянника. Он лихорадочно подбирает подходящие слова, отчаянно импровизирует на ходу, пытаясь выпутаться из сложной ситуации. Эта отчаянная импровизация является его единственным доступным инструментом в данный критический момент. «Скажем так» — это словесный эквивалент того самого пренебрежительного жеста отмахивания, который мы уже анализировали. Он не говорит правду, какой бы она ни была, он говорит удобную для себя и для других версию происходящего. Версия эта, по его глубокому убеждению, должна устроить всех присутствующих и положить конец опасным расспросам. Истина же, подлинное положение вещей, никого по-настоящему не волнует в этой комнате, кроме самого Хэла. Это оборотка, словесная увертка, за которой так удобно прятаться от необходимости назвать вещи своими именами. Дядя словно бы просит у собеседников индульгенцию на приблизительность, на то, что его слова не стоит воспринимать буквально, а лишь как намёк, как жест в сторону истины. Но жест этот остаётся пустым, потому что истина, которую он так старательно обходит, продолжает пульсировать в искажённых чертах Хэла. И в этой пустоте, в этом зазоре между словом и смыслом и вызревает та самая трагедия непонимания, которая вот-вот захлестнёт всех с головой.

          Слово «наверно» окончательно и бесповоротно разрушает какую-либо достоверность этого поспешного, дилетантского диагноза. Это не уверенное знание врача, а всего лишь предположение встревоженного родственника, не имеющего медицинского образования. Дядя, разумеется, не является профессиональным врачом, он просто любящий, но заблуждающийся дядя. Он не может знать наверняка, что у Хэла — именно лицевой тик, а не что-то гораздо более серьёзное и опасное. Но он вынужден говорить, заполнять словами зияющую пустоту, потому что молчание в данной ситуации гораздо опаснее любого, даже самого неверного слова. Тишина, повисшая в комнате, страшит его больше, чем возможность ошибиться и сказать неправду. Поэтому он произносит это неуверенное «наверно», втайне надеясь, что это сойдёт ему с рук и все поверят. Это, разумеется, не сойдёт ему с рук, а станет частью будущего обвинения против него и его методов воспитания. «Наверно» — это крючок, на который он ловит внимание слушателей, но крючок этот настолько хлипкий, что гнётся под тяжестью реальности. В этом слове — вся его трагедия: он не знает, но должен выглядеть знающим, он сомневается, но обязан излучать уверенность. Это раздвоение, эта внутренняя разорванность между незнанием и необходимостью делает его речь неестественной, почти истеричной. И чем больше он говорит, тем глубже закапывает и себя, и Хэла в ту яму недопонимания, из которой уже не выбраться.

          «Лицевой тик» — это сугубо медицинский, клинический термин, но использован он здесь совершенным дилетантом, не имеющим права на его употребление. Дядя отчаянно хватается за этот термин, как утопающий хватается за соломинку, надеясь спастись. Тик в обывательском понимании — это нечто неопасное, нервное, временное, что быстро проходит само собой. Это идеальное, спасительное объяснение для утомлённых бюрократов, которые не хотят углубляться в детали. Тик, в отличие от психического заболевания, не мешает играть в теннис и не влияет на получение спортивной стипендии. Дядя, как опытный переговорщик, инстинктивно выбирает самое безобидное и приемлемое для всех объяснение. Но правда, истинное положение вещей, как мы знаем из дальнейшего, гораздо страшнее и сложнее этого наскоро придуманного диагноза. Тик в его интерпретации — это всего лишь удобная маска, под которой скрывается настоящая бездна отчаяния и одиночества. Он втискивает живую, страдающую душу в прокрустово ложе медицинского ярлыка, надеясь, что тот придаст вес его словам. Но ярлык этот, сорванный с чужого пиджака, сидит на его речи мешковато и нелепо. Он не врач, и термин этот звучит в его устах как заученная, но непонятая иностранная фраза. И эта фальшь, это несоответствие слова и контекста создаёт дополнительное напряжение, ту самую когнитивную диссоциацию, которую так тонко чувствуют и деканы, и мы, читатели.

          В широком контексте всего огромного романа этот лицевой тик приобретает глубокое символическое значение, выходящее за рамки физиологии. Лицо человека — это то, что мы сознательно или бессознательно показываем окружающему миру, наша визитная карточка. Тик — это внезапная, неконтролируемая потеря контроля над этим самым лицом, над этой визитной карточкой. Хэл постепенно теряет контроль над своей собственной внешностью, над своим привычным, сконструированным «я». Его богатейший внутренний мир начинает прорываться наружу наружу судорогами и гримасами, которые он не в силах сдержать. Дядя называет это банальным тиком, тем самым отрицая сам факт этого трагического прорыва. Он пытается наскоро зашить тот разрыв в ткани реальности, через который видна обнажённая, страдающая душа. Но этот разрыв, эта рана будет только расширяться и углубляться по мере развития сюжета. Тик становится не просто нервным подёргиванием, а своеобразным кодом, азбукой Морзе, которой отчаявшаяся душа пытается достучаться до равнодушного мира. Каждое сокращение мышцы — это непроизнесённое слово, каждый спазм — это крик, который никто не слышит. Дядя, объявляя это «просто тиком», перерезает этот тончайший кабель связи, обрекая Хэла на полную и безысходную немоту. Он не просто неверно диагностирует симптом, он сознательно (пусть и из лучших побуждений) отключает последний сигнал бедствия, который ещё подавал его племянник.

          Причина возникновения этого тика названа дядей вполне определённо и, на первый взгляд, логично — это адреналин. Это кажется логичным и научно обоснованным: сильный стресс, сильное волнение вызывают мощный выброс гормонов в кровь. Дядя, как хороший адвокат, связывает возникновение тика исключительно с данной конкретной ситуацией. Это временное явление, стресс пройдёт, и тик обязательно пройдёт вместе с ним, как только закончится собеседование. Но внимательный, чуткий читатель уже начинает подозревать, что это не пройдёт, что это лишь начало конца. Адреналин в данном случае выступает лишь катализатором, ускорителем процесса, но не его глубинной, коренной причиной. Подлинная причина таится гораздо глубже — в самой уникальной структуре психики Хэла, в его несовместимости с миром. Структура эта с детства не выдерживает грубого давления извне и даёт трещину, которая сейчас расширяется на глазах. Свести всё к адреналину — это всё равно что объяснять пожар наличием спичек, игнорируя горы пролитого бензина. Бензин этот — годы невысказанной боли, непонимания, одиночества и отчуждения, которые копились в Хэле долгие годы. И сейчас, в этой комнате, достаточно одной искры, чтобы всё это полыхнуло. Искра уже летит, и дядя, со своим «адреналином», даже не пытается её погасить, а лишь строит вокруг неё хлипкие теории, которые сгорят первыми.

          Весьма показательно, что дядя настойчиво говорит о «небольшом», совсем незначительном тике, всячески минимизируя его масштаб. Он сознательно приуменьшает, преуменьшает значение происходящего, пытаясь снять остроту восприятия. Это классическая и хорошо известная стратегия газлайтинга: убедить всех окружающих, что на самом деле ничего особенного не происходит. Но Хэл-то, главное действующее лицо, прекрасно знает, что происходит с ним и внутри него. Деканы, люди опытные и искушённые, подсознательно тоже чувствуют неладное, их интуиция подсказывает им опасность. Все участники этой драматической сцены, за исключением ослеплённого любовью дяди, внутренне готовы к правде. Дядя же, как заведённый, упорно держится за свою, удобную для всех, версию событий. Именно эта спасительная, но ложная версия и станет в конечном счёте причиной его полного и безоговорочного поражения. Его «небольшой» тик разрастётся до размеров вселенской катастрофы, которая поглотит всех, кто был в этой комнате. Он пытается удержать плотину, которая уже трещит по швам, заклеивая брешь бумажным скотчем своих иллюзий. Но чем сильнее напор реальности, тем смешнее и беспомощнее выглядят его попытки. И когда плотина рухнет, его сметёт одним из первых, потому что он оказался ближе всех к эпицентру и одновременно дальше всех от понимания.

          Итак, дядя Чарльз самонадеянно ставит медицинский диагноз, не имея на это никакого права и необходимых знаний. Его слова, полные уверенности, являются отчаянной попыткой удержать ускользающую реальность под своим контролем. Но реальность, как мы видим, неумолимо ускользает от него, множась в непроизвольных гримасах и судорогах Хэла. Тик, о котором он говорит, является важным знаком, который дядя неверно, ошибочно истолковывает в свою пользу. Он видит банальную, неопасную болезнь там, где на самом деле раздаётся отчаянный крик о помощи. Он пытается лечить внешний симптом, совершенно не замечая глубинной, страшной причины этого симптома. Причина же эта, как мы уже поняли, заключается в трагической невозможности быть понятым другими людьми. К этой страшной причине мы с каждым шагом анализа приближаемся всё ближе и ближе. Вся сцена, таким образом, превращается в горькую иронию над человеческой слепотой, над тем, как близкие люди, желая добра, могут стать соучастниками трагедии. Дядя, сам того не ведая, выступает не как защитник и спаситель, а как усмиритель, как тот, кто загоняет боль внутрь, не давая ей выплеснуться и быть исцелённой хотя бы через признание. И в этом его личная, непрошеная и от того ещё более страшная вина.


          Часть 7. Товарный вид: «оправдывает свой посев, и пока не отдал ни одного сета»


          Дядя, почувствовав опасность, резко и неожиданно переключает тему разговора с тика на спортивные успехи племянника. Это классический, хорошо известный в риторике приём ухода от неприятной и потенциально опасной темы разговора. Вместо дальнейшего обсуждения состояния здоровья Хэла он начинает говорить о его громких достижениях на теннисном корте. Спортивные результаты, согласно его замыслу, должны полностью затмить собой возникшие медицинские вопросы и сомнения. Хэл для него в этот момент — это прежде всего и исключительно теннисист, а уже потом человек, личность. Человек в Хэле, его чувства и переживания, отступают на второй, неважный план. Безжалостный рынок требует от него статистики, цифр и рейтингов, а вовсе не эмоций и душевных терзаний. Дядя, как опытный торговец, поставляет этому рынку именно то, что он хочет получить, и в той форме, в какой это требуется. Резкая смена регистра — с испуганного шёпота о здоровье на бравурный марш спортивных побед — действует как холодный душ. Он словно бы говорит всем присутствующим: «Забудьте о той тени, что пробежала по лицу мальчика, смотрите лучше, как он блестит на солнце!» И этот гипнотический блеск побед действительно на мгновение ослепляет, заставляет отвлечься от тревожных сигналов. Но именно на этом контрасте, на этом резком переключении и строится всё напряжение сцены: мы уже знаем, что за внешним блеском скрывается тьма, и попытка дяди спрятать эту тьму за трофеями выглядит одновременно и жалкой, и циничной.

          Выражение «оправдывает свой посев» является сугубо профессиональным, спортивным жаргоном, понятным только посвящённым. Посев в теннисном турнире — это место в турнирной сетке, которое даётся игроку авансом, в соответствии с его рейтингом. Оправдать свой посев — значит не ударить в грязь лицом, подтвердить свой высокий класс игрой. Эта ёмкая фраза раз и навсегда переводит Хэла из разряда людей в разряд ходячих ожиданий и прогнозов. Он не живёт своей жизнью, он всего лишь оправдывает или, наоборот, не оправдывает чужие ожидания. Его подлинная ценность для окружающих измеряется исключительно степенью соответствия этому самому прогнозу. Прогноз этот составляют другие люди, а сам Хэл в этом прогнозе является лишь переменной величиной. Переменная эта, по глубокому убеждению дяди, должна вести себя строго предсказуемо и удобно для всех. В этом жаргонном словечке «посев» слышится что-то сельскохозяйственное, словно речь идёт не о человеке, а о сорте пшеницы, от которого ждут определённой всхожести. Хэла «посеяли» в благодатную почву теннисной академии, и теперь он обязан дать ожидаемые всходы в виде побед. То, что внутри этого «посева» бушуют свои, неведомые агрономам бури, никого не волнует. Главное — урожай, главное — соответствие сорту. Дядя, сам того не понимая, расписывается в том, что для него племянник — это прежде всего функция, а уж потом человек.

          Хвастливое заявление о том, что Хэл «не отдал ни одного сета», также призвано произвести впечатление на деканов. Сет в теннисе — это важная единица измерения успеха, это, по сути, маленький трофей, завоёванный в борьбе. Хэл в этой трактовке предстаёт жадным до побед игроком, который ничего не отдаёт своему противнику без боя. Но здесь, в контексте собеседования, эта спортивная жадность неловко переносится на ситуацию общения с чиновниками. Дядя прозрачно намекает: и здесь, за этим столом, Хэл ни за что не сдастся и не отступит. Он будет отчаянно биться до самого конца, как на престижном теннисном турнире. Метафора тенниса, большого спорта, пронизывает сейчас весь этот диалог от начала и до конца. Сама жизнь для этих людей превращается в бесконечную игру, где главное — ни в коем случае не отдать противнику ни одного сета. Но в этой жестокой игре Хэл — уже не игрок, а мячик, который перебрасывают через сетку. Его «неотданные сеты» — это не его личная заслуга, а результат чужой тренировки, чужой воли, чужого плана. И сейчас, когда мячик даёт сбой и начинает лететь не по той траектории, тренеры (дядя) судорожно пытаются исправить его полёт, напоминая всем, каким он был послушным и точным раньше. Но мячик уже не слушается, в нём заложена своя, внутренняя взрывчатка, которая вот-вот разорвёт его изнутри.

          Очень важно и показательно, что дядя использует слово «пока» в своей хвастливой речи о спортивных успехах. «Пока не отдал» неявно подразумевает, что в любой момент ситуация может кардинально измениться в худшую сторону. Он прозрачно намекает на будущие, ещё более громкие победы, но мы, читатели, слышим в этом скрытую угрозу. Пока не отдал — значит, может в любой момент отдать, потерять всё, чего добился с таким трудом. Этот зловещий подтекст невольно разрушает хвастливый, уверенный тон его речи изнутри. Дядя, в глубине души, сам не верит до конца в свою показную уверенность и спокойствие. Он подсознательно боится, что Хэл, его племянник, «отдаст сет» прямо сейчас, не выдержав напряжения. Страх этот, как мы видим, вскоре материализуется в гробовом молчании самого Хэла и его последующем срыве. Это маленькое словечко — как заноза, которая сидит в сознании дяди и постоянно напоминает о бренности всех его планов. «Пока» — это отсрочка, это тайм-аут, который вот-вот истечёт. Оно превращает всё победное шествие в гонку со временем, в попытку успеть продать товар до того, как он испортится. И в этой гонке дядя уже проигрывает, потому что товар портится прямо на глазах, и никакие «пока» не в силах остановить этот процесс. Вся его речь — это попытка залатать дыры в тонущем корабле, но пробоины становятся всё шире, и спасательный круг, который он кидает Хэлу, сделан из тех же иллюзий, что и сам корабль.

          Упоминание о «весьма впечатляющем кампусе» университета является ничем иным, как грубой, неприкрытой лестью в адрес принимающей стороны. Дядя пытается грубой лестью задобрить уставших деканов, расположить их к себе и к своему протеже. Он всячески подчёркивает, что они являются очень важными людьми, работающими в очень важном и престижном месте. Хэл, согласно его версии, должен быть под сильным впечатлением, отсюда и этот дурацкий адреналин с тиком. Эта откровенная лесть является неотъемлемой частью рыночных, купеческих отношений между людьми. Университет в этой схеме выступает в роли продавца, а абитуриент — в роли покупателя, который должен быть доволен товаром. Дядя нахваливает товар, то есть университет, чтобы выгодная сделка наконец-то состоялась к обоюдному удовольствию. Хэл же в этой рыночной схеме является тем самым ценным товаром, который лежит на прилавке и ждёт своего покупателя. Лесть эта настолько топорна, настолько очевидна, что не может не вызвать обратной реакции — если не у деканов, привыкших к подобному, то у читателя точно. Мы видим, как дядя пытается манипулировать, но делает это так неуклюже, что только усугубляет ситуацию. Он льстит не потому, что действительно восхищается кампусом, а потому, что должен это сделать по неписаным правилам игры. И эта обязательность, эта ритуальность его слов лишает их всякой искренности, превращая в пустую, никому не нужную формальность. В мире, где все друг другу лгут по обязанности, правда задыхается и гибнет, и Хэл — лучшее тому подтверждение.

          Фраза о впечатляющем кампусе резко контрастирует с реальным, актуальным состоянием Хэла в данный момент времени. Ему, погружённому в свои тяжёлые мысли, глубоко плевать на архитектурные достоинства чужого университета. Его внутренний мир в этот момент занят чем-то совершенно иным, гораздо более важным и болезненным. Дядя говорит об одном, а Хэл в это время думает о совершенно другом, о своём. Этот трагический разрыв между сказанным и переживаемым является главной, центральной темой всего этого эпизода. Никто из присутствующих, к сожалению, не замечает, что Хэл, по сути, отсутствует здесь и сейчас. Его физическое тело находится в этой комнате, но его душа, его мысли уже давно ушли в свой защитный кокон. Кокон этот — единственная доступная ему защита от этого «весьма впечатляющего» и чуждого ему мира. Пока дядя расписывает красоты кампуса, Хэл, вероятно, видит перед собой совершенно иные пейзажи — пустынные, выжженные внутренним огнём ландшафты собственной души. И этот диссонанс между внешней суетой и внутренней катастрофой достигает здесь своего апогея. Мы, читатели, как в театре теней, видим два совершенно разных спектакля: один — фарс, который разыгрывает дядя для деканов, другой — трагедию, которая разворачивается в душе Хэла. И чем громче звучат слова дяди о внешнем благополучии, тем отчётливее мы слышим ледяное молчание этой внутренней драмы.

          Весь длинный монолог дяди Чарльза представляет собой не что иное, как подробный каталог спортивных и прочих достижений его племянника. Он старательно перечисляет его громкие титулы и заслуги, как яркие, красивые ярлыки на дорогом чемодане. Чемодан этот — сам Хэл, которого в ближайшем будущем должны отправить в далёкую Аризону для учёбы. Внутри этого красивого чемодана, однако, находятся тик, гримасы, пугающее молчание и глубочайшее отчаяние. Но снаружи, на видном месте, красуются только яркие этикетки, кричащие о громких победах. Деканы, заворожённые этим блеском, смотрят только на этикетки и совершенно не видят истинного содержимого. Дядя старательно, с любовью наклеивает на племянника всё новые и новые яркие ярлыки, стремясь угодить публике. Весь сложный процесс поступления постепенно превращается в простую, понятную логистическую операцию по перемещению ценного груза. Этот каталог достижений звучит как приговор, как окончательное и бесповоротное превращение живого человека в набор статистических данных. Здесь нет места ни для сомнений, ни для слабости, ни для простого человеческого «я боюсь». Есть только сухие цифры, проценты побед и названия турниров. Дядя, сам того не сознавая, выносит Хэла за скобки человечности, оставляя в центре внимания лишь безликую функцию. И когда Хэл, чья душа осталась за этими скобками, попытается напомнить о своём существовании гримасой или тиком, это будет воспринято как досадная поломка, как сбой в хорошо отлаженной системе. Система, которую так старательно выстраивал дядя, окажется бессильна перед простым человеческим страданием.

          Итак, дядя Чарльз в своей пламенной речи окончательно превращает Хэла из человека в ходячую статистику и набор спортивных показателей. Он сознательно лишает его законного права на слабость, на боль, на проявление человеческих чувств. В его удобной версии Хэл предстаёт бездушной, идеальной машиной для выигрывания теннисных сетов. Машина не может кривиться и страдать, она может только безнадёжно сломаться и выйти из строя. Дядя, ослеплённый своей любовью и амбициями, упорно отрицает неизбежную поломку, продолжая рекламировать свой, как он считает, первоклассный товар. Хэл для него в этот момент — выгодная инвестиция, которая непременно должна окупиться сторицей в ближайшем будущем. Инвестиции, как известно, не имеют лица и чувств, у них есть только цена и потенциальная доходность. Следующая фраза дяди ещё больше укрепит и разовьёт эту бездушную, рыночную логику в отношении близкого человека. Весь этот монолог — это гимн товарному фетишизму, перенесённому на человеческие отношения. Хэл становится не просто теннисистом, он становится Теннисистом с большой буквы, этаким брендом, который обязан приносить прибыль. И чем успешнее этот бренд, тем меньше в нём остаётся живого, трепетного, настоящего. Дядя, как опытный маркетолог, полирует этот бренд до блеска, не замечая, что внутри уже всё сгнило. И когда бренд даст сбой, когда живая душа пробьёт глянцевую обёртку, виноватым окажется не тот, кто создавал эту систему, а тот, кто посмел в ней сломаться.


          Часть 8. Контракт с дьяволом: «получил настоящее официальное предложение»


          Дядя в своей речи постепенно переходит к самому главному, ради чего, собственно, и затевалась вся эта сложная бюрократическая процедура. Официальное предложение от университета — это тот желанный документ, ради которого все здесь, собственно, и собрались. Это важная бумага, которая должна скрепить будущую сделку между спортсменом и учебным заведением. Дядя настойчиво тычет этим предложением в лицо деканам, как своим главным, неоспоримым козырем в сложной игре. Посмотрите, мол, другие люди, профессионалы, уже согласны принять Хэла на выгодных условиях. Это тонкое психологическое давление на утомлённую психику чиновников, распространённый приём опытных торговцев. Хэл в этом сложном, многоходовом торге является лишь разменной монетой, объектом, но не субъектом. Монету эту, живого человека, хотят обменять на престижную спортивную стипендию в далёкой Аризоне. И вот этот кульминационный момент, когда на кон ставится всё, звучит как финальный аккорд в хорошо отрепетированной симфонии лжи. Дядя говорит так, словно предложение уже принято, словно дело осталось за малым — формальностями. Он не спрашивает Хэла, он ставит его перед фактом, вписывая его в уже готовую, кем-то другим придуманную историю. И в этом жесте — вся суть их отношений: дядя говорит, решает, предлагает, а Хэл должен лишь соглашаться и подписывать. Это не диалог, это монолог, обрамлённый в форму сделки. И самая страшная ирония в том, что дядя искренне считает, что поступает правильно, что он выбивает для племянника путёвку в жизнь, не понимая, что эта путёвка — в один конец.

          Упоминание в речи авторитетного тренера Уайта должно придать дополнительный вес и убедительность словам дяди. Уайт в этом контексте является непререкаемым авторитетом, чьё мнение должно стать решающим для всех сомневающихся. Дядя искусно прячется за спиной чужого, более высокого авторитета, чтобы усилить свои позиции. Сам он, мол, здесь ничего не решает, а лишь выступает в роли передаточного звена, рупора. Эта хитрая тактика позволяет ему снять с себя значительную долю ответственности за возможный провал. Если что-то пойдёт не так, виноват будет авторитетный тренер Уайт, а не любящий дядя Чарльз. Но Уайт, к сожалению, не может сейчас вступить в разговор и подтвердить или опровергнуть эти слова. Он стоит в стороне, у окна, и молча наблюдает за этим утомительным спектаклем, не вмешиваясь в него. Его молчание — это тоже своего рода приговор, но приговор, который каждый волен толковать по-своему. Для дяди это знак согласия и поддержки, для нас, читателей, — символ отстранённости и нежелания вникать. Тренер Уайт — это голос системы, которая уже вынесла свой вердикт, и теперь лишь наблюдает, как её решение исполняется. Он не человек, а функция, и его функция — не вмешиваться, а лишь подтверждать своей тенью легитимность происходящего. В этом молчаливом одобрении — вся жуть бюрократической машины, для которой важны лишь результаты, а не способы их достижения. Уайт своим бездействием как бы говорит: «Делайте что хотите, лишь бы мальчик играл и побеждал». И это циничное равнодушие, прикрытое профессиональной этикой, страшнее любой прямой угрозы.

          Деталь о том, что предложение сделано «не только без регистрационного сбора», является крайне важной и показательной. Деньги, финансовая сторона вопроса, снова бесцеремонно выходят на первый план в этом разговоре о человеке. Хэл, получается, стоит очень дорого, как ценный актив, но его берут в университет совершенно бесплатно. Это ещё раз подчёркивает его исключительность, его особую ценность для спортивной команды. Но исключительность эта, как мы понимаем, носит сугубо спортивный, утилитарный характер. Умственное развитие, блестящие академические способности Хэла в расчёт не берутся вовсе, они никого не интересуют. Хэла ценят окружающие исключительно за его сильное, тренированное тело, а не за его гениальный, тонкий ум. Трагическая ирония заключается в том, что его ум гениален, но он абсолютно никому не нужен в этом мире больших денег и большого спорта. «Без регистрационного сбора» — это не просто экономия, это символ того, что Хэла покупают, как покупают породистого скакуна. Уплата денег за его обучение была бы актом уважения к его личности, признанием его права на образование. Отсутствие же платы превращает его в живой товар, который сам себя окупает победами. Это товарно-денежные отношения в самом чистом, самом циничном их виде, где человеческая душа становится приложением к мышцам. И дядя, с гордостью сообщающий об этой «выгоде», выступает в роли не заботливого родственника, а удачливого барышника, провернувшего выгодную сделку.

          Стипендия на проживание — это ещё один жирный плюс в копилку преимуществ, который дядя не преминул озвучить. Хэла не просто берут в университет, ему ещё и обеспечивают бесплатное жильё на всё время учёбы. Это делает и без того выгодное предложение ещё более привлекательным и неоспоримым. Дядя в своей речи всячески подчёркивает именно материальную, финансовую сторону будущей сделки. Духовная, человеческая сторона вопроса его совершенно не интересует в данный момент. Он мыслит исключительно приземлёнными, практическими категориями: крыша над головой, еда, теннисный корт. Для обычного, среднего теннисиста этого набора благ было бы вполне достаточно и даже избыточно. Для Хэла, человека глубокого и неординарного, — никогда и ни за что. Стипендия на проживание — это та самая клетка, которую золотят, чтобы пленник не замечал решётки. Ему дадут всё, кроме главного — права быть собой. Он будет жить в хорошем доме, есть хорошую еду, тренироваться на отличных кортах, но при этом его душа будет умирать от голода в этом материальном изобилии. Дядя, перечисляя эти блага, даже не подозревает, что создаёт для племянника идеальные условия для ада. Потому что ад — это когда есть всё, кроме тебя самого, когда твоя жизнь превращается в безупречно отлаженный механизм, в котором нет места для живого, трепетного, ошибающегося человеческого сердца. И это недопонимание — самая глубокая пропасть, которая разделяет дядю и племянника.

          Упоминание престижного бланка «Пасифик-10» служит символом принадлежности к спортивной и академической элите. Это не просто скучная официальная бумага, это громкий, узнаваемый бренд, известный всем в мире спорта. Дядя буквально смакует это громкое название, как опытный гурман смакует дорогое, выдержанное вино. «Пасифик-10» звучит весомо, внушительно и крайне убедительно для всех присутствующих. За этим коротким названием стоит огромная, мощная спортивная империя с многомиллионными бюджетами. Империя эта готова раскрыть свои объятия и принять Хэла в свои тесные ряды избранных. Хэл, по глубокому убеждению дяди, должен быть безмерно счастлив и благодарен за такую честь. Но Хэл, вопреки всем ожиданиям, сидит с каменным, безучастным лицом и смотрит на скучный галстучный узел. Для него этот бренд — пустой звук, ещё одна этикетка, не имеющая никакого отношения к его внутренней вселенной. Весь этот спортивно-академический пафос, все эти громкие названия и престижные бланки — это лишь декорации, за которыми скрывается пустота. Хэл видит эту пустоту, он чувствует её кожей, и поэтому не может разделить всеобщего энтузиазма. Он уже там, по ту сторону этих декораций, в мире, где нет ни «Пасифик-10», ни стипендий, ни карьерных перспектив, а есть только он и его боль. И этот его уход, это его молчание — самый страшный приговор всему тому, что так старательно выстраивал дядя.

          Слова «настоящее официальное» звучат как тавтология, как смысловое удвоение, но эта тавтология не случайна. Она призвана подчеркнуть подлинность, неоспоримость и юридическую силу данного предложения. В мире тотальных симулякров и подделок крайне важно, что это предложение — настоящее, не фейковое. Это не чья-то злая шутка, а вполне реальный, документально подтверждённый шанс изменить жизнь к лучшему. Дядя подсознательно боится, что утомлённые деканы могут усомниться в подлинности его слов. Поэтому он так настойчиво и многословно напирает на подлинность и официальность полученного документа. Он сам, в глубине души, кажется, не верит до конца в такую невероятную удачу. Именно поэтому он так многословен и настойчив в своих уверениях. Он словно убеждает не только деканов, но и самого себя, что всё это происходит на самом деле, что это не сон, не мираж. В этой тавтологии слышится отчаянная попытка заклинания реальности, попытка удержать её словами, когда она уже начала ускользать. «Настоящее официальное» — это магическое заклинание, которое должно защитить его от краха, от того страшного, что может произойти, если Хэл вдруг откажется или сломается. Но никакие заклинания не помогут, когда реальность уже трещит по швам. И каждое его «настоящее» только подчёркивает призрачность, эфемерность всего происходящего.

          Вся эта длинная, сбивчивая тирада произносится дядей буквально на одном дыхании, без единой паузы. Дядя не даёт никому из присутствующих вставить хотя бы слово, он монополизирует право на речь. Он монополизирует речь точно так же, как Хэл монополизирует молчание, и это две стороны одной медали. Оба они, дядя и племянник, в равной степени не способны к подлинному, живому диалогу. Дядя без умолку говорит, Хэл угрюмо молчит, а усталые деканы вынуждены всё это слушать. Коммуникация в этой душной комнате окончательно распадается на изолированные, не пересекающиеся потоки сознания. Потоки эти, к сожалению, никогда не сольются в единую реку взаимопонимания и согласия. Все усилия дяди приводят лишь к ещё большему отчуждению между всеми участниками этой тягостной сцены. Его непрерывный монолог — это стена, которую он возводит между собой и реальностью. За этой стеной слов не слышно ни Хэла, ни деканов, ни даже его собственных сомнений. Он говорит, чтобы не слышать тишины, потому что тишина страшнее любых, даже самых нелепых объяснений. Но тишина всё равно прорывается — в гримасах Хэла, в его отсутствующем взгляде, в той пустоте, которая с каждым его словом становится всё ощутимее. И в конце концов эта тишина поглотит всех, оставив дядю одного, с его бесконечным монологом, обращённым в никуда.

          Итак, бумажная, документальная реальность в этой сцене полностью и безоговорочно затмевает реальность живого, страдающего человека. Официальное предложение, престижный бланк, щедрая стипендия — вот что по-настоящему важно сейчас для всех собравшихся. Гримаса, непроизвольный тик, ледяное молчание — это лишь досадные помехи, которые необходимо как можно скорее устранить. Дядя устраняет эти помехи потоком пустых, ничего не значащих слов, как смахивают пыль грязной тряпкой. Он искренне верит, что бумага, официальный документ, всё стерпит и всё спишет. Но Хэл — это не бездушная бумага, он — живая плоть и горячая кровь, он — человек. Плоть эта уже начала мучительно кривиться и содрогаться в предчувствии неминуемой катастрофы. Следующая фраза дяди подведёт печальный итог под этой трагической иллюзией благополучия. Весь этот разговор — это диалог глухих, где каждый говорит о своём, и никто не слышит друг друга. Дядя говорит о документах и стипендиях, Хэл молчит о боли и страхе, деканы думают о своём. И в этом всеобщем разобщении, в этой невозможности простого человеческого контакта и таится зерно той трагедии, которая вот-вот разразится. Бумажный мир, который так старательно выстраивал дядя, окажется хрупким, как карточный домик, и рухнет при первом же дуновении настоящего, живого ветра.


          Часть 9. Точка невозврата: «готов подписать национальный договор о намерении»


          Кульминацией всей длинной и сбивчивой речи дяди становится громкое обещание скорой подписи под важным документом. Национальный договор о намерении — это тот самый финальный, решающий аккорд всей этой затянувшейся спортивной сделки. Хэл, по словам дяди, готов подписать этот исторический документ сегодня же, не откладывая в долгий ящик. Это мощное психологическое давление на уставших деканов, своеобразный ультиматум: решайте быстрее, время не ждёт. Дядя искусственно, намеренно создаёт атмосферу крайней срочности, цейтнота, чтобы подтолкнуть решение в свою пользу. Подпись под договором должна раз и навсегда поставить жирную точку в этом затянувшемся и утомительном торге. Но точка эта, если она будет поставлена, будет означать не счастье, а начало настоящего ада для Хэла. Он поставит свою подпись под документом, но навсегда потеряет самого себя, свою душу. В этом обещании подписи слышится что-то фаустовское, что-то от древнего договора с дьяволом. Дядя, сам того не ведая, выступает в роли Мефистофеля, предлагающего Хэлу (и за Хэла) сделку, ценой которой будет его бессмертная душа. Только вместо богатства и славы здесь — стипендия и право играть в теннис. Но суть та же: продажа себя, отказ от своей воли в обмен на иллюзорные блага. И самое страшное, что Хэл не произносит ни слова, не даёт согласия. Его молчание — это не знак согласия, это знак глубочайшего внутреннего сопротивления, которое дядя, ослеплённый своей идеей, упорно не замечает.

          Слова «весьма вероятно», вставленные в эту пафосную фразу, снова вносят в неё тревожную ноту сомнения и неуверенности. Дядя, как мы видим, не уверен до конца в готовности своего племянника совершить этот ответственный шаг. Он привычно говорит за Хэла, приписывая ему те намерения и желания, которых у того, возможно, и нет. Хэл, как мы знаем, не говорил своему дяде, что готов сию минуту подписать какой-то там договор. Это либо сознательная ложь во благо, либо, что вероятнее, самообман ослеплённого любовью родственника. Хэл, глубоко погружённый в себя, не готов сейчас ни к чему, кроме своего спасительного молчания. Дядя из лучших побуждений лепит из живого человека удобную для всех, послушную фигуру. Фигура эта, слепленная наспех, вот-вот безнадёжно рассыплется под тяжестью реальности. «Весьма вероятно» — это та лазейка, которую дядя оставляет для себя на случай провала. Это его страховочный трос, позволяющий в случае чего сказать: «Ну, я же говорил, что всего лишь предполагал». Но в контексте всей его напористой, уверенной речи это словосочетание звучит как фальшивая нота, как трещина в монолите его самоуверенности. Оно выдает его с головой, показывая нам, что за маской победителя скрывается обычный, насмерть перепуганный человек, который сам не знает, что будет через минуту. И эта трещина будет только расширяться, пока не расколет всю его конструкцию на части.

          Фраза «как он мне сообщил» является прямой, недвусмысленной ссылкой на слова самого Хэла, которые якобы имели место быть. Но мы, читатели, находящиеся внутри сознания героя, не слышали, чтобы Хэл кому-то что-то сообщал. Дядя самоуверенно приписывает племяннику ту речь, которой на самом деле не было и в помине. Это грубый подлог, но совершённый, подчеркнём, из самых лучших, благих намерений. Добрыми намерениями, как известно, широкая дорога вымощена прямо в ад, и Хэл это скоро почувствует. Хэл неминуемо попадёт в этот ад, если подпишет чужую, навязанную ему волю под видом своей собственной. Его ледяное, упорное молчание является в этом контексте единственной правдой и защитой. Правда эта, к сожалению, оказывается абсолютно никому не нужна в этой комнате, полной фальшивых слов. «Как он мне сообщил» — это маленькая ложь, за которой стоит огромное, вселенское непонимание. Дядя не просто искажает факты, он создаёт альтернативную реальность, в которой у него есть послушный, сговорчивый племянник, готовый на всё ради спортивной карьеры. Но реальность эта существует только в его голове. Настоящий Хэл, тот, что сидит напротив с каменным лицом, не сообщал ему ровным счётом ничего. И когда эти две реальности — вымышленная и подлинная — столкнутся, произойдёт взрыв. Дядя окажется перед лицом правды, к которой он был совершенно не готов, потому что сам же её и подменил своими иллюзиями.

          Взгляд дяди, которым он смотрит на племянника, описан автором как «пугающе добрый», что является ярким оксюмороном. Это соединение в одном определении двух несовместимых, казалось бы, понятий — пугающий и добрый. Доброта может быть пугающей ровно в той степени, в какой она является фальшивой, неискренней. Дядя смотрит на Хэла с огромной любовью, но любовь эта, как мы понимаем, душит, не даёт дышать. Он смотрит на него как на свою законную собственность, как на удачный проект, который необходимо реализовать. Хэл для него в этот момент — лишь удачное продолжение его самого, его амбиций и надежд. Именно поэтому дядя не видит и не хочет видеть в нём отдельного, самостоятельного человека. Он видит только себя, отражённого в любимом племяннике. «Пугающе добрый» — это взгляд собственника, взгляд творца на своё творение, которое вдруг начало жить своей, непредсказуемой жизнью. В этой доброте нет места для свободы другого, нет уважения к его тайне. Это доброта, которая требует ответной любви и послушания, которая не прощает неподчинения. И в этом её пугающая суть: за ней стоит не желание счастья для другого, а желание видеть другого счастливым по-своему. Хэл чувствует этот взгляд кожей, он давит на него, лишает воли, заставляет замыкаться ещё глубже. Это взгляд удава, гипнотизирующий кролика, только удав уверен, что желает кролику добра.

          Дядя пристально смотрит на Хэла, ожидая от него хоть какой-то реакции, но Хэл не отвечает на этот тяжёлый взгляд. Взгляд самого Хэла, как мы помним, упорно устремлён на скучный галстучный узел декана в центре. Зрительный контакт, эта важнейшая основа человеческого общения, полностью отсутствует сейчас между ними. Дядя, поглощённый своей речью, этого не замечает или не хочет замечать, отмахиваясь от тревожных сигналов. Он продолжает широко и радушно улыбаться, даже когда его улыбка уже давно не нужна и неуместна. Его навязчивая доброта является лишь защитной маской, под которой скрывается растущая тревога. Тревога эта, как мы понимаем, скоро вырвется наружу и сметёт всё на своём пути. А пока мы фиксируем этот ледяной, предгрозовой момент полного разобщения. Отсутствие зрительного контакта — это отсутствие контакта вообще. Это два параллельных мира, которые существуют рядом, но никогда не пересекутся. Дядя живёт в мире своей речи, своих амбиций, своих надежд. Хэл — в мире галстучного узла, в мире внутренней тишины и боли. Между ними — пропасть, которую не заполнить никакими словами. И эта пропасть с каждой секундой становится всё шире, потому что дядя, вместо того чтобы попытаться услышать Хэла, продолжает говорить, возводя стену своего монолога всё выше и выше.

          Национальный договор о намерении — это документ огромной, можно сказать, государственной важности для молодого спортсмена. Он самым серьёзным образом связывает Хэла с выбранным университетом на долгие годы вперёд. Это, по сути, почти брачный контракт с бездушной системой высшего образования и большого спорта. Система эта получит в своё полное распоряжение его тело, его время и, что страшнее, его душу. Взамен на эту тотальную капитуляцию она даст ему лишь стипендию и крышу над головой на время учёбы. Обмен этот, как мы понимаем, абсолютно неравноценен и даже грабительский, но дядя этого не видит. Он ослеплён блеском престижного университета и не замечает подвоха. Потеря себя, своей уникальной личности, в этой циничной бухгалтерии никак не учитывается и не принимается в расчёт. Договор о намерении — это тот самый момент, после которого пути назад уже нет. Это официальное, юридически закреплённое согласие играть по чужим правилам. Подписывая его, Хэл перестаёт быть просто Хэлом, он становится «студентом-спортсменом такого-то университета», функцией, винтиком в огромной машине. И эта метаморфоза, это превращение живого человека в социальную функцию — и есть та самая сделка с дьяволом, о которой мы говорили. Дьявол здесь — это не рогатое существо с копытами, а сама система, равнодушная и безликая, требующая полного подчинения.

          Глагол «подписать», использованный в речи, означает осознанный, волевой акт, требующий участия личности. Хэл должен проявить свою волю и собственноручно поставить подпись под важным документом. Но его воля, как мы видим, сейчас полностью парализована страхом, отчаянием и глубочайшим отчуждением. Он не может подписать ровным счётом ничего, даже если бы очень захотел, потому что не владеет собой. Его рука, возможно, уже не слушается его, как и мышцы лица, которые он пытается контролировать. Дядя самоуверенно говорит о том, чего в реальности не может и не должно случиться. Он живёт в своём собственном, иллюзорном мире, где всё возможно и всё подвластно его воле. Суровая реальность, как водится, готовит ему совсем другой, неприятный сюрприз. Подпись — это акт, требующий присутствия, сосредоточенности, ясного ума. Хэл же отсутствует, его ум занят совсем другим. Подписать договор в таком состоянии — всё равно что подписать себе смертный приговор. Это будет механическое движение руки, за которым не стоит ни воли, ни желания, ни даже понимания. Это будет окончательная и бесповоротная капитуляция, которую дядя по ошибке примет за триумф. И когда пелена спадет с его глаз, он увидит, что вместо триумфа его ждёт лишь пепел.

          Итак, последняя фраза, произнесённая дядей, является вершиной, пиком его самообмана и самоуверенности. Он искренне, всей душой верит, что всё идёт строго по намеченному, идеальному плану, без сучка и задоринки. Он, ослеплённый своей любовью и амбициями, не видит, что Хэл уже не с ними, не в этой реальности. Пугающая доброта его взгляда, которую мы только что анализировали, является последним, призрачным мостом между ними. Мост этот, непрочный и эфемерный, неминуемо рухнет в самую ближайшую секунду, в следующее мгновение. Хэл начнёт своё стремительное движение в никуда, в пустоту непонимания. Дядя, его главный защитник, так и останется на пустом берегу с никчёмным договором в дрожащих руках. Мы переходим теперь к ответу Хэла, вернее, к его полному и абсолютному отсутствию. Вся эта сцена, вся эта долгая и мучительная подготовка, все эти слова и жесты — всё было тщетно. Хэл не подпишет никакого договора, потому что он уже подписал свой собственный, внутренний договор — договор с молчанием. И этот договор нерушим, потому что скреплён не чернилами, а кровью сердца. Дядя же, со своим «национальным договором о намерении», останется ни с чем, свидетелем крушения не только чужих, но и своих собственных надежд.


          Часть 10. Исчезающий субъект: «Я поступаю благоразумно: расслабляю все мимические мышцы»


          Впервые за всё это долгое время мы слышим подлинный голос Хэла, но не обращённый к окружающим, а звучащий только для нас, читателей. Голос этот, однако, говорит не с другими персонажами романа, а непосредственно с нами, устанавливая особую связь. Это глубокий внутренний монолог, который навсегда останется скрытым от всех, кто находится в комнате. Хэл, находясь в крайне уязвимом положении, доверительно объясняет нам мотивы своего странного, необычного поведения. Он говорит о некоем благоразумии, но мы, внимательные читатели, отчётливо чувствуем за этим словом бездну отчаяния. Благоразумие здесь, в этом страшном контексте, является синонимом полной и безоговорочной капитуляции перед миром. Он добровольно сдаётся в плен обстоятельствам, чтобы хоть как-то выжить, сохранить себя. Выживание это, однако, достигается ценой полного ухода в себя, в свою раковину. Этот внутренний голос, который слышим только мы, — единственное доказательство того, что Хэл ещё жив, что за каменной маской, за ледяным молчанием всё ещё теплится сознание, мысль, чувство. Это наша тайна, наш секретный канал связи с героем, который делает нас не просто читателями, а соучастниками, свидетелями его трагедии. Мы теперь знаем то, чего не знает никто из присутствующих в комнате, и это знание тяжелым грузом ложится на наше читательское сердце. Мы понимаем, что его молчание — это не пустота, это крик, обращённый внутрь, который нам посчастливилось (или не посчастливилось) услышать.

          «Поступаю благоразумно» — это не просто констатация факта, а субъективная оценка собственных действий, самоанализ. Хэл, несмотря на своё тяжёлое состояние, сохраняет способность анализировать ситуацию и выбирать стратегию. Стратегия эта, выбранная им, заключается в полной, абсолютной физической и эмоциональной неподвижности. Он твёрдо решил, что именно так, застыв истуканом, для него будет лучше и безопаснее всего. Но лучше для кого? Для него самого, для его измученной психики или для деканов, которые его пугают? Скорее, для него самого, чтобы не навредить себе ещё больше неосторожным словом или жестом. Он замыкается в своём коконе, в своей скорлупе, отгораживаясь от враждебного мира. Кокон этот, сотканный из молчания, является его последним, самым надёжным убежищем. «Благоразумно» в данном контексте звучит горькой иронией, понятной только нам. Какое же это благоразумие, если оно ведёт к полной изоляции, к потере контакта с миром? Но для Хэла, в его системе координат, это действительно единственно возможный, самый разумный выход. Он не видит другого способа защитить себя, кроме как перестать быть собой для других. И в этой трагической дилемме — вся суть его положения. Быть собой — значит быть уязвимым, значит рисковать быть раненым. Не быть собой — значит выжить, но ценой потери себя. И он выбирает выживание, потому что инстинкт самосохранения сильнее всего.

          Сознательное расслабление всех мимических мышц лица — это сложный, волевой, хорошо продуманный процесс, а не рефлекс. Хэл внутренним приказом заставляет своё непослушное лицо молчать, ничего не выражать. Лицо его постепенно превращается в непроницаемую, мёртвую маску, за которой ничего нельзя разглядеть. Это мощная, испытанная годами защита от грубого вторжения извне, от чужих, нежеланных взглядов. Внешний, враждебный мир не должен, не имеет права знать, что на самом деле творится внутри. Потому что внешний мир, как показывает горький опыт, использует это знание исключительно во вред человеку. Хэл, несомненно, научился этой спасительной защите за долгие, трудные годы своей необычной жизни. Сейчас, в этот критический момент, она нужна ему как никогда раньше. Каждая мышца его лица — это маленький солдат, которого он отправляет в окопы, чтобы тот молчал, не выдал, не дрогнул. Он собирает их в кулак воли, заставляя замереть, окаменеть. Это титаническое усилие, которое не видно никому из присутствующих, но которое стоит ему колоссальных душевных затрат. Мы, читатели, благодаря внутреннему монологу, становимся свидетелями этой невидимой битвы, этой войны человека с самим собой, которая страшнее любой войны с внешним врагом. Потому что здесь враг и жертва — одно лицо.

          Стереть с лица всякое выражение, сделать его абсолютно пустым — значит стать невидимым для окружающих. Без всякого выражения лицо живого человека превращается в простую плоть, в бездушный предмет. Хэл сознательно превращает себя в объект, в вещь, чтобы не быть раненым чужими словами и взглядами. Это страшный, трагический парадокс защиты: чтобы сохранить свою живую душу, нужно стать мёртвой вещью. Вещи, как известно, не чувствуют боли, вещи не кривятся и не издают страшных звуков. Вещи просто инертно существуют в пространстве, ни на что не реагируя. Хэл выбирает для себя эту спасительную инертность перед лицом невыносимой агрессии окружающего мира. Агрессия эта, напомним, исходит от, казалось бы, безобидных вопросов, фальшивых улыбок и важных договоров. Но для его обострённого восприятия это — настоящее насилие, вторжение в святая святых. И он защищается единственным доступным ему способом — исчезает. Он уходит из мира видимого в мир невидимый, оставляя вместо себя лишь оболочку, пустую форму. Это исчезновение — акт отчаяния и одновременно акт великой гордости: он не позволит им себя сломать, он уйдёт сам, не дав им такой возможности. Но цена этого ухода — одиночество, полное и безысходное.

          В этом страшном, отчаянном жесте заключена вся трагедия Хэла Инканденцы, понятая нами до конца. Чтобы спасти, сохранить себя, свою уникальную личность, он должен временно эту личность уничтожить. Стереть выражение с лица — значит на время стереть свою личность, сделать её невидимой для других. Но личность, к счастью, остаётся жить внутри, запертая в тёмной темнице собственного тела. Тело, таким образом, становится не домом, а настоящей тюрьмой для бессмертной души. Хэл — это трагический узник собственной плоти, из которой нет и не может быть выхода. Он не может вырваться наружу, к людям, чтобы рассказать им о себе. Поэтому он уходит всё глубже внутрь, в бесконечность своего бездонного сознания. Эта внутренняя тюрьма, в которую он сам себя заключает, просторна и бесконечна, но в ней нет ни одного окна, ни одной двери, через которые можно было бы выглянуть наружу. Он обречён вечно бродить по лабиринтам собственного ума, встречаясь только с тенями и призраками. И этот добровольный плен, это заточение в себе — единственная форма свободы, которая ему доступна. Свободы от мира, который не хочет и не может его понять. Это свобода, купленная ценой одиночества, и цена эта непомерно высока.

          Контраст между поведением дяди и племянника в этой сцене просто поразителен и крайне важен для понимания. Дядя производит вокруг себя много шума, суеты и пустых, ничего не значащих слов. Хэл же, напротив, являет собой пример абсолютной, ледяной, космической тишины и неподвижности. Дядя непрерывно жестикулирует, размахивает руками, стараясь привлечь внимание к себе. Хэл застыл, как каменное изваяние, не реагируя ни на что вокруг. Дядя широко и радушно улыбается, Хэл стёр со своего лица даже намёк на улыбку. Они являются полными, абсолютными антиподами в этой душной комнате, двумя полюсами. Но оба они, как ни странно, являются жертвами одной и той же безжалостной системы. Дядя — жертва своей навязанной роли вечного защитника и спасителя. Его суетливость, его многословие — это такая же защитная реакция, как и молчание Хэла, только направленная вовне. Он пытается заговорить, затормошить реальность, чтобы она подчинилась его воле. Хэл же, наоборот, замирает, чтобы реальность прошла мимо, не зацепив его. Оба они — в ловушке, оба несвободны, но выражают это по-разному. И в этом контрасте — весь трагизм человеческого существования, где даже самые близкие люди, пытаясь спасти друг друга, говорят на разных языках и не слышат друг друга.

          Слово «благоразумно», выбранное Хэлом для описания своих действий, звучит в этом контексте горькой, трагической иронией. Мы, читатели, уже хорошо знаем из краткого содержания, что его благоразумие ни к чему хорошему не приведёт. Его, несмотря на все усилия, всё равно увезут на машине скорой помощи в неизвестном направлении. Его прекрасное, умное лицо всё равно исказится в ужасном, нечеловеческом реве, которого так боятся окружающие. Но сейчас, в это самое мгновение, он ещё искренне верит в свою выстраданную годами стратегию выживания. Он пока ещё контролирует то единственное, что можно контролировать в этой ситуации. Мышцы лица, их напряжение или расслабление — это его последний, неприступный рубеж обороны. Он держит этот рубеж из последних, уже почти иссякающих сил. «Благоразумно» — это слово-заклинание, которым он пытается убедить себя, что всё идёт правильно, что он всё делает верно. Это попытка сохранить самообладание перед лицом неминуемой катастрофы. И мы, зная, что ждёт его впереди, с замиранием сердца следим за этой отчаянной, но обречённой на провал попыткой. Каждое его усилие расслабить мышцы, каждый его внутренний приказ — это шаг навстречу гибели, потому что само это усилие есть напряжение, которое только ускоряет развязку. Но он не может иначе, потому что не знать, что ждёт впереди, — это единственное, что позволяет ему надеяться.

          Итак, Хэл Инканденца в этой трагической сцене сознательно выбирает молчание как единственно возможную для себя форму речи. Его ледяное, абсолютное молчание оказывается гораздо громче и красноречивее всех слов дяди, вместе взятых. Оно недвусмысленно говорит о невыносимой боли, животном страхе и космическом одиночестве. Но никто из присутствующих в комнате, к сожалению, не слышит этого страшного молчания. Усталые деканы видят перед собой только отсутствие ожидаемой реакции на свои слова. Они не видят и не хотят видеть той страшной глубины, которая скрыта за этим отсутствием. Хэл окончательно исчезает для них как личность, чтобы хоть как-то спастись от неминуемой гибели. Следующее действие — фиксация взгляда на галстуке — завершит этот процесс трагического исчезновения. Он становится невидимкой, призраком, который есть, но которого нет. Его тело здесь, но душа уже далеко, в безопасном убежище галстучного узла. И этот уход, это исчезновение — его последняя, отчаянная победа над миром, который так и не смог его принять. Победа, которая, впрочем, больше похожа на поражение, потому что цена её — потеря себя для других и, возможно, в конце концов, потеря себя для самого себя.


          Часть 11. Химия взгляда: «Осторожно вперяю взгляд в кекулеанский узел галстука»


          Взгляд Хэла, куда он его направляет, является в этой безвыходной ситуации его последним, самым надёжным убежищем. Он сознательно выбирает для фокусировки одну единственную точку в пространстве — галстучный узел декана. Это не просто случайная, незначительная деталь его туалета, это мощный, многозначный символ. Узел этот завязан особенно сложно, замысловато, как автор и указывает, «кекулеански», отсылая нас к истории науки. Хэл пристально смотрит на мёртвый, неодушевлённый узел, тщательно избегая живых человеческих глаз. Глаза, как известно, являются зеркалом души, но Хэл категорически не хочет в них отражаться. Он осознанно выбирает неживой предмет вместо живого человека, и это очень показательно. Это трагический выбор в пользу абсолютной, гарантированной безопасности ценой потери контакта. В этом взгляде, устремлённом на мёртвую ткань, — вся квинтэссенция его отчуждения. Он не просто избегает зрительного контакта, он создаёт себе альтернативную реальность, маленький, безопасный мирок, где есть только он и этот узел. Весь остальной мир, со всеми его угрозами, требованиями и ожиданиями, превращается в размытый фон, в шум, который можно не слышать. Галстук становится его спасательным кругом, его якорем, за который он цепляется, чтобы не утонуть в пучине отчаяния. И чем пристальнее он всматривается в эту точку, тем меньше он в этом мире, в этой комнате, в этой жизни.

          Слово «кекулеанский» является тем самым ключом, который открывает нам глубинный смысл всей этой сцены. Август Кекуле, великий химик, открыл знаменитую циклическую структуру бензольного кольца. Согласно легенде, это открытие пришло к нему во сне, где он увидел змею, кусающую свой собственный хвост. Уроборос, змей, пожирающий себя, — это древнейший мистический символ замкнутости, цикличности и бесконечности. Галстук на шее декана, надо полагать, завязан таким хитрым образом, что образует замкнутое кольцо. Хэл пристально смотрит на это мёртвое кольцо и тем самым символически замыкается в себе самом. Его собственное, уникальное сознание представляет собой точно такое же кольцо, без входа и выхода для других. Мысль Хэла, его внутренний монолог, бесконечно вращается внутри этого кольца, не находя выхода вовне. Уроборос — это идеальный образ его психики: самодостаточной, замкнутой, вечно пожирающей самое себя. В этом кольце нет места для другого, нет возможности для диалога, есть только бесконечное, мучительное вращение собственных мыслей. Хэл, сам того не осознавая, вглядываясь в узел, вглядывается в собственное отражение, в символ своей трагической участи. И это узнавание, это совпадение внешнего символа и внутренней реальности происходит на уровне, недоступном никому из присутствующих, кроме нас, читателей, вооружённых знанием этой аллюзии.

          Кекуле, как известно, использовал мистический образ змеи для великого научного открытия в области органической химии. Хэл, в свою очередь, использует образ этого замкнутого узла для мощной психологической защиты от внешнего мира. Великая наука и трагическая жизнь причудливо переплетаются в этой, казалось бы, мелкой детали. Сложная химическая структура бензола становится в этом контексте структурой человеческой судьбы. Хэл, подобно бензольному кольцу, идеально замкнут в себе, совершенен и одновременно ядовит для окружающих. Его богатейший внутренний мир, как чистый химикат, несовместим с грубой, примитивной внешней средой. Бурная реакция при контакте с этой средой неизбежно приводит к страшному взрыву, который мы и наблюдаем. Взрыв этот, к сожалению, уже совсем близко, он произойдёт с минуты на минуту. Кекуле увидел змею и открыл структуру вещества. Хэл видит узел и открывает (для нас) структуру собственного отчуждения. Это тоже своего рода научное открытие, но сделанное не в лаборатории, а в горниле жизненной трагедии. Химия здесь становится метафорой психологии, а бензольное кольцо — метафорой замкнутого, не сообщающегося с внешним миром сознания. И в этом причудливом переплетении науки и жизни, химии и судьбы — весь Дэвид Фостер Уоллес, с его энциклопедическими знаниями и уникальным взглядом на мир.

          Декан, сидящий в центре стола, — это тот самый человек, на чей галстук так пристально смотрит Хэл. Он является в этой комнате главным символом власти, установленного порядка и бездушной бюрократии. Его безупречный галстук — это важный атрибут этой самой власти, её внешний, видимый знак. Хэл, однако, смотрит не на самого носителя власти, а на мёртвый символ, её заменяющий. Он тем самым мысленно деконструирует власть, сводя её к простому куску ткани, завязанному узлом. Власть в его восприятии становится чистой абстракцией, отвлечённой геометрической фигурой без содержания. Это помогает ему, несомненно, не бояться живых людей, сидящих напротив. Но это же и окончательно отчуждает его от живой, конкретной реальности, в которой он находится. Декан перестаёт быть человеком, он становится лишь функцией, носителем галстука. А галстук, в свою очередь, становится символом символа, знаком, оторванным от означаемого. Эта бесконечная цепочка абстракций уводит Хэла всё дальше от реальности, в мир чистых форм и геометрических фигур, где нет места ни боли, ни страху, ни надежде. Это идеальный мир для спасения, но в нём невозможно жить по-настоящему. Это мир музейных экспонатов, а не живых людей.

          Глагол «вперяю», использованный автором, очень сильный, энергичный, полный колоссального внутреннего усилия. Хэл не просто пассивно смотрит на узел, он буквально вонзается в него взглядом, пронзает его насквозь. Это активное, волевое действие, а не пассивное, расслабленное созерцание окружающей обстановки. Он буквально сверлит глазами эту маленькую, незначительную точку, пытаясь в ней раствориться. Это отчаянная попытка пробить взглядом дыру в скучной реальности и навсегда уйти в неё. Древняя медитативная практика сосредоточения на одной точке хорошо известна на Востоке и Западе. Хэл сейчас, сам того не ведая, занимается именно такой медитацией на галстуке, чтобы спастись. Спастись от того невыносимого, что происходит вокруг него в эти страшные минуты. «Вперяю» — это слово, которое передаёт не просто направленность взгляда, но его интенсивность, его почти физическую силу. Хэл не смотрит, он вбуравливается, он проникает в ткань галстука, стремясь стать с ней одним целым. В этом жесте — вся его отчаянная решимость не сдаваться, не поддаваться панике, сохранить контроль над собой. Но это же усилие, это перенапряжение говорит о том, что силы его на исходе. Долго он не выдержит, и эта медитация, это сосредоточение — последняя вспышка воли перед неминуемым срывом.

          Слово «осторожно», стоящее рядом с глаголом, добавляет в это действие ноту трепетности и даже боязни. Хэл, как мы видим, боится даже смотреть слишком пристально и интенсивно, чтобы не выдать себя. Он тщательно контролирует свой взгляд так же, как только что контролировал мышцы лица. Осторожность в данном контексте является прямым, недвусмысленным синонимом животного страха. Он панически боится, что даже направление его взгляда может выдать его истинное состояние посторонним. Что кто-то из присутствующих случайно заметит, куда именно он смотрит с таким напряжением. Но все, к счастью для него, смотрят на его каменное, застывшее лицо, а не в его глаза. Он находится в относительной безопасности, пока никто не видит, куда направлен его взгляд. «Осторожно» — это тот самый стоп-кран, который он мысленно держит, чтобы не сорваться в пропасть открытого, ничем не прикрытого отчаяния. Это контроль над контролем, мета-контроль, который требует колоссальных усилий. Нужно быть предельно осторожным, чтобы даже в самом акте спасения не совершить фатальной ошибки. Эта осторожность — признак его уязвимости, его незащищённости. Он, как затравленный зверь, замер в надежде, что хищник пройдёт мимо, если он не будет шевелиться и даже смотреть в его сторону.

          В этом драматическом эпизоде Хэл уподобляется профессиональному зрителю, который смотрит увлекательный фильм. Он пристально смотрит на окружающий мир, как на движущуюся картинку, как на киноленту. Мир для него в эти минуты превращается в череду бессвязных, незначительных образов, а не живых людей. Это мощный, испытанный защитный механизм эскапизма, ухода от реальности в мир фантазий. Но этот же механизм, увы, является и главной причиной его глубочайшего одиночества. Хэл навсегда заперт в своей собственной голове, как в тёмном, душном кинозале без окон. На экране этого внутреннего кинозала — замысловатый галстучный узел, бесконечный и завораживающий. Фильм этот, к сожалению, не кончится никогда, он будет длиться вечно. Он становится и зрителем, и режиссёром, и единственным актёром в этом бесконечном кино, которое никто, кроме него, никогда не увидит. В этом его трагедия и его величие. Он творит миры, но не может выйти из них к людям. Его фантазия безгранична, но она же — его тюрьма. И глядя на галстучный узел, он не просто спасается от реальности, он строит новую, свою реальность, более безопасную и понятную, но, увы, совершенно иллюзорную.

          Итак, пристальный взгляд Хэла на загадочный кекулеанский узел является квинтэссенцией всего его трагического состояния. Он, как бензольное кольцо, абсолютно замкнут в себе, в своём внутреннем мире. Он ядовит и опасен для окружающих его людей, как чистый, концентрированный химикат. Он бесконечен и неисчерпаем в своём богатейшем, уникальном внутреннем мире. Хитроумный галстучный узел становится в этом контексте ёмким символом его трагической судьбы. Судьбы, которая завяжется сейчас в тугой, нераспутываемый узел и приведёт к катастрофе. Мы подробно проанализировали все части нашей обширной цитаты, каждое слово в ней. Теперь настало время взглянуть на неё целиком, уже понимая всю её глубину и трагизм. Каждая деталь, каждый эпитет, каждая синтаксическая конструкция — всё работает на создание единого, мощного образа отчуждения, боли и непонимания. Хэл смотрит на узел, но видит в нём себя. Мы смотрим на Хэла и видим в нём каждого, кто хоть раз чувствовал себя чужим, непонятым, запертым в клетке собственного сознания. И в этом — универсальность, общечеловеческий масштаб этой, казалось бы, частной, конкретной сцены.


          Часть 12. Читатель вернувшийся: Итоговое восприятие сцены


          Теперь, вооружившись знанием всего контекста, мы слышим в первом вопросе декана не заботу, а скрытую угрозу. «Всё ли в порядке» в нашем новом, углублённом понимании звучит как «всё ли ты делаешь так, как надо, как мы ожидаем». Хэл для этих усталых, обременённых людей — лишь мелкая деталь огромного, сложного механизма, которая может сломаться. Мы теперь отчётливо видим институциональное, системное насилие, искусно скрытое под маской вежливости и показного дружелюбия. Спортивная часть, задающая вопрос, — это не человек, а безликая функция, говорящая от имени системы. Её тревожный вопрос — это сигнал о сбое в отлаженной программе, который необходимо срочно устранить. Ремонт этой поломки, этого досадного сбоя поручают дяде Чарльзу, как ближайшему родственнику. Но дядя, как мы теперь понимаем, является таким же винтиком системы, только с другими функциями. Вся эта сцена теперь видится нам не как случайный эпизод, а как тщательно выстроенная модель общества, где человеческие отношения подчинены рыночным законам, а живая душа является лишь помехой для функционирования бездушного механизма. Каждое слово, каждый жест, каждая пауза — всё это звенья одной цепи, ведущей к трагической развязке. Мы теперь не просто читатели, мы — следователи, реконструирующие преступление по оставленным уликам. И главная улика — это молчание Хэла, которое говорит громче любых признаний.

          Злополучная гримаса Хэла теперь, по прошествии анализа, читается нами как трагический прорыв истины наружу. Это тот самый момент, когда богатая внутренняя реальность насильственно просачивается во внешний мир, прорывая защитную плотину. Декан испугался не столько самой гримасы, сколько этой страшной, непонятной реальности, стоящей за ней. Он всеми силами хочет загнать её обратно, спросив о банальной, физической боли, которую можно вылечить. Боль, в его понимании, — это то, что можно легко локализовать и быстро вылечить таблеткой или уколом. Но подлинная боль Хэла — это он сам, его трагическое существо, его способ бытия в этом мире. Её невозможно вылечить, её можно только попытаться разделить с другим человеком. Никто из присутствующих, к глубочайшему сожалению, не хочет и не может её разделить. Гримаса становится тем самым сигналом SOS, который никто не расшифровал. Это вспышка, озарившая на мгновение всю глубину отчаяния, но никто не захотел вглядеться в неё, предпочтя принять за случайную поломку, за сбой в системе. И в этом нежелании видеть, слышать, понимать — главная трагедия не только этой сцены, но и всего романа. Люди проходят мимо друг друга, не замечая криков о помощи, потому что слишком заняты своими делами, своими амбициями, своими страхами. И Хэл, с его гримасой, остаётся один на один со своей болью, которую никто не хочет разделить.

          Длинный, сбивчивый монолог дяди теперь, после анализа, кажется не защитой, а настоящим предательством. Он непрерывно говорит о Хэле, но при этом совершенно не слышит его, не чувствует его состояния. Он старательно перечисляет спортивные достижения, но при этом не видит страдания, написанного на его лице. Его широкая, радушная улыбка — это фальшивка, за которой тщательно прячется животный страх. Он панически боится потерять своё лицо перед важными людьми, сидящими напротив. Поэтому он без колебаний жертвует лицом своего племянника, его внутренним миром. Хэл для него — удачная инвестиция, ценная собственность, которая ни в коем случае не должна прогореть. Но эта инвестиция, как мы видим, уже давно и безнадёжно тлеет изнутри, готовая вспыхнуть. Дядя, сам того не желая, становится не защитником, а палачом, потому что его «защита» — это отрицание проблемы, заталкивание её внутрь, в те самые глубины, откуда она потом вырывается с удесятерённой силой. Его слова — это не бальзам на рану, а соль, которой он щедро посыпает её, не замечая этого. И в этом его трагическая вина, вина любящего, но слепого человека, который из лучших побуждений разрушает то, что пытается сохранить. Его монолог — это памятник собственной слепоте, который он воздвигает на глазах у всех, не понимая, что хоронит под ним самого дорогого человека.

          Трагическое решение Хэла стереть с лица всякое выражение — это акт глубочайшего отчаяния и великой мудрости одновременно. Он лучше всех понимает, что любой его жест, любое слово будет истолковано превратно, неверно понято. Молчание и абсолютная неподвижность становятся единственным доступным способом сохранить себя, свою личность. Но это молчание, эта неподвижность обрекают его на пожизненное, ничем не компенсируемое одиночество. Он становится абсолютно невидимым для других в тот самый момент, когда его отчаянно хотят увидеть и оценить. Его видят и оценивают как перспективного теннисиста, но не видят как человека, личность. Живой человек, его душа, навсегда уходит в тень, в спасительный галстучный узел. В то самое кольцо, из которого, как мы знаем, нет и не может быть выхода. Это решение — квинтэссенция его жизненной стратегии, доведённой до абсолюта. Он не просто защищается, он исчезает, оставляя вместо себя пустоту, которую другие заполняют своими проекциями. Для дяди это пустое место, готовое принять форму идеального теннисиста. Для деканов — странный, непонятный объект, который мешает проведению плановой процедуры. И только мы, читатели, знаем, что за этой пустотой скрывается целая вселенная, в которую нет входа никому. И это знание делает нас одновременно и самыми близкими к Хэлу людьми, и самыми беспомощными, потому что мы не можем ему помочь.

          Загадочный кекулеанский узел теперь, в конце нашего пути, видится нам эмблемой, символом всего огромного романа. «Бесконечная шутка» — это такое же сложное, замкнутое на себя кольцо, как и этот узел. Она, подобно змее Уроборосу, кусает свой собственный хвост, замыкаясь в бесконечности смыслов. Хэл пристально смотрит на этот узел, и мы, читатели, смотрим вместе с ним, разделяя его участь. Мы отчётливо видим структуру этого страшного мира — замкнутую, ядовитую, бесконечную и безысходную. В самом центре этой чудовищной структуры находится живой, страдающий человек, смотрящий на мёртвую ткань. Ткань реальности, в которую он вплетён, вот-вот безнадёжно порвётся под тяжестью непонимания. Но пока, в это самое мгновение, Хэл ещё чудом удерживает её своим пристальным, отчаянным взглядом. Роман Уоллеса, как и этот узел, требует от читателя не просто поверхностного знакомства, а полного погружения, вглядывания, расшифровки. Он не даёт готовых ответов, он замыкает читателя в кольцо своих вопросов, заставляя его самого искать выход. И этот процесс поиска, это бесконечное вращение в кольце смыслов и есть, возможно, главное содержание книги. Мы, как и Хэл, вперяем взгляд в сложную структуру, пытаясь разглядеть за ней хоть что-то живое, настоящее. И иногда нам это удаётся.

          Этот напряжённый взгляд Хэла — это одновременно и взгляд самого автора на своё грандиозное творение. Уоллес, создавая роман, тоже вперяет свой взгляд в эту бесконечно сложную структуру, которую сам же и создал. Он отчётливо видит её пугающую замкнутость, её химическую чистоту и безысходность. И он, как опытный проводник, показывает нам эту структуру через, казалось бы, незначительные детали. Галстук, замысловатый узел, вещий сон Кекуле — всё это важнейшие ключи к пониманию романа. Внимательный, чуткий читатель должен самостоятельно найти и правильно использовать эти ключи. Мы только что сообща нашли и успешно использовали один из таких ключей. Дверь к пониманию приоткрыта, но за ней, как в дурной бесконечности, открывается новая дверь. Уоллес, как истинный постмодернист, не даёт нам успокоиться на достигнутом. Каждый ответ рождает новый вопрос, каждое найденное значение открывает новую глубину. И этот процесс бесконечен, как бесконечна сама шутка, о которой идёт речь в романе. Мы, читатели, обречены вечно смотреть на этот узел, пытаясь разгадать его тайну, и в этом вечном вглядывании, быть может, и заключается наше спасение от пустоты и бессмысленности существования.

          Теперь, после столь подробного анализа, мы начинаем понимать, что эта сцена — не начало, а страшный итог долгого пути. Это результат многолетней, накопленной травмы и многолетнего, вынужденного молчания. Хэл, как выясняется, уже очень давно живёт в своём замкнутом кольце, в своей скорлупе. Собеседование лишь до предела обостряет эту давнюю, хроническую ситуацию, доводит её до кризиса. Мы, благодаря другим эпизодам, знаем о существовании огромной подводной части айсберга. Но даже зная о ней, имея всю полноту информации, мы не в силах помочь Хэлу. Он, как трагический герой, обречён быть до конца непонятым окружающими его людьми. Такова его горькая участь, и такова, видимо, авторская правда о мире. Эта сцена — не экспозиция, не завязка, а кульминация, точка невозврата, после которой пути назад уже нет. Вся предыдущая жизнь Хэла, со всеми её травмами, потерями и разочарованиями, сфокусировалась в этом мгновении, в этой гримасе, в этом молчании. И мы, глядя на это, понимаем, что никакой другой исход невозможен. Система слишком сильна, а он слишком одинок. Его поражение предопределено с самого начала, и вся наша симпатия, всё наше понимание не могут ничего изменить. Мы лишь свидетели, которым дано увидеть трагедию во всей её полноте.

          Итак, применённый нами метод пристального, медленного чтения открыл нам подлинную трагедию там, где ранее виделся лишь фарс. Безобидный, казалось бы, вопрос о здоровье обернулся вопросом о жизни и смерти. Радушная улыбка любящего дяди оказалась страшной гримасой предательства и непонимания. Обычный галстучный узел превратился в сложный символ вечного, безысходного заточения. Мы стали теми самыми идеальными читателями, о которых мечтал Дэвид Фостер Уоллес. Мы сознательно замедлились и предельно внимательно всмотрелись в каждое слово текста, в каждую букву. И мёртвые, казалось бы, слова эти заговорили полными голосами своих хозяев. Трагический голос Хэла мы, наконец, отчётливо услышали, даже когда он хранил ледяное, космическое молчание. Этот метод чтения — не просто академическое упражнение, это акт эмпатии, попытка установить связь с Другим, с героем, с автором, с миром. Это способ преодолеть то самое одиночество, о котором пишет Уоллес, хотя бы на время чтения. Мы вошли в кольцо вместе с Хэлом, мы разделили его взгляд, и теперь, выходя из него, мы уносим с собой частицу его боли и его мудрости. И в этом — главная награда за наш труд.


          Заключение


          На протяжении всей этой долгой лекции мы последовательно распутывали сложнейший узел значений, завязанный автором. От наивного, поверхностного вопроса мы прошли долгий путь к трагическому, глубокому прозрению. Каждое отдельное слово проанализированной нами цитаты оказалось многомерным и бесконечно глубоким. Мы воочию увидели, как искусно Уоллес строит свой знаменитый лабиринт смыслов, заманивая читателя в ловушку. В центре этого запутанного лабиринта всегда, неизменно находится живой, страдающий человек. Человек, который по той или иной причине не может выйти к другим людям, оставаясь в изоляции. Наша святая обязанность как внимательных читателей — попытаться войти к нему, разделить его одиночество. Хотя бы мысленно, хотя бы на то короткое время, пока длится чтение. Это не просто интеллектуальное упражнение, это нравственный императив, который великая литература предъявляет своим читателям. Мы не можем изменить судьбу Хэла, мы не можем предотвратить катастрофу, но мы можем понять её истоки, можем прочувствовать её глубину. И в этом понимании, в этой эмпатии — наша победа над равнодушием и цинизмом мира, который так точно изображён в романе. Каждое прочитанное таким образом слово — это шаг навстречу Другому, это попытка разрушить стену отчуждения, пусть даже в масштабах одной отдельно взятой читательской души.

          Избранный нами метод пристального, филологического чтения в очередной раз доказал свою абсолютную необходимость и эффективность. Без его применения мы бы неминуемо скользнули по гладкой поверхности текста, не заметив главного. Мы бы никогда не обратили должного внимания на этот загадочный кекулеанский узел и его значение. Мы бы никогда не поняли до конца той страшной «химии» отчаяния, которая сжигает Хэла изнутри. Мы бы, скорее всего, поверили бодрому, уверенному дяде, а не трагическому молчанию племянника. Медленное, вдумчивое чтение — это сегодня акт настоящего сопротивления, а не просто учёное занятие. Сопротивления той бешеной скорости и той убийственной поверхностности, которые царят в современном мире. Уоллес, великий писатель, требует от своего читателя именно такого, осознанного и мужественного чтения. Он не развлекает нас, он ставит перед нами экзистенциальные вопросы, заставляет задуматься о самом главном. И чтобы услышать его, чтобы понять, нужно замедлиться, нужно вслушаться, нужно вглядеться. Нужно стать тем самым идеальным читателем, который не ищет лёгких путей, а готов идти по лабиринту до конца, даже зная, что выход из него, возможно, иллюзорен. И этот труд, это усилие — единственное, что может противостоять пустоте и бессмысленности, которые так часто окружают нас в реальной жизни.

          Эта небольшая, на первый взгляд, сцена является точнейшей моделью всей огромной, эпохальной книги. Как несчастный Хэл не может быть понят окружающими, так и роман не может быть прочитан наскоком, поверхностно. Он настоятельно требует от читателя такой же колоссальной концентрации, как взгляд Хэла на галстук. Он, подобно бензольному кольцу, замыкает внимательного читателя в кольцо своих бесконечных значений. Но внутри этого страшного, замкнутого кольца находится не пустота, а глубочайший, важнейший смысл. Смысл этот, если его удаётся постичь, — о трагическом одиночестве человека в этом шумном мире. Одиночестве, которое мы, читая книгу, хотя бы отчасти разделяем с Хэлом и другими героями. Читая по-настоящему, мы временно перестаём быть одинокими, соединяясь с автором и его миром. Эта сцена — микрокосм, в котором, как в капле воды, отражается всё мироздание «Бесконечной шутки». Здесь есть всё: и бездушная система, и любящая, но слепая забота, и трагическое одиночество гения, и невозможность диалога, и отчаянная попытка спасения через уход в себя. Вчитавшись в неё, поняв её, мы получаем ключ ко всей книге, ко всем её многочисленным сюжетным линиям и философским отступлениям. Она становится нашим проводником в этом бескрайнем и сложном мире, созданном Уоллесом.

          Мы завершаем эту лекцию, но отнюдь не завершаем наше чтение и наше исследование. Впереди, в огромном тексте романа, нас ждёт ещё множество сложных узлов, которые предстоит распутать. Каждый новый эпизод, каждая сцена потребует от нас такого же бережного и внимательного отношения. Награда за это колоссальное внимание и интеллектуальный труд будет огромна — это настоящее понимание. Понимание того, что «Бесконечная шутка» — это вовсе не шутка, а глубочайшее высказывание. Это предельно серьёзный, мужественный разговор о самых главных, экзистенциальных вещах. О том, как невыносимо трудно быть самим собой среди других людей, говорящих на разных языках. И о том, как внимательное, вдумчивое чтение способно стать надёжным мостом через любую пропасть непонимания. Мы не прощаемся с Хэлом, с дядей Чарльзом, с деканами и с самим Уоллесом. Мы ещё не раз вернёмся к ним, к их словам и молчанию, вооружённые тем опытом медленного, вдумчивого чтения, который мы приобрели сегодня. Потому что великая литература не терпит суеты и поверхностности. Она ждёт своего читателя, который готов разделить с ней не только время, но и часть своей души. И мы, кажется, готовы стать такими читателями. В этом наше спасение и наша надежда.


Рецензии