Лекция 56. Глава 1

          Лекция №56. Специалист по чёрной магии: Лингвистический тест и метафизическая квалификация


          Цитата:

          – Вы по-русски здорово говорите, – заметил Бездомный.
          – О, я вообще полиглот и знаю очень большое количество языков, – ответил профессор.
          – А у вас какая специальность? – осведомился Берлиоз.
          – Я – специалист по чёрной магии.
          «На тебе!» – стукнуло в голове у Михаила Александровича.
          – И... и вас по этой специальности пригласили к нам? – заикнувшись спросил он.
          – Да, по этой пригласили, – подтвердил профессор и пояснил: – Тут в государственной библиотеке обнаружены подлинные рукописи чернокнижника Герберта Аврилакского, десятого века, так вот требуется, чтобы я их разобрал. Я единственный в мире специалист.


          Вступление


          Настоящая лекция посвящена детальному анализу фрагмента первой главы романа «Мастер и Маргарита», где происходит первое серьёзное знакомство читателя с личностью загадочного иностранца. В центре нашего внимания окажется короткий, но необычайно насыщенный диалог, который ведут поэт Иван Бездомный, редактор Михаил Александрович Берлиоз и их случайный собеседник. Мы рассмотрим, каким образом через, казалось бы, бытовые вопросы о языке и профессиональной принадлежности происходит постепенное раскрытие истинной сущности Воланда. Этот эпизод знаменует собой важнейший переход в повествовании: от вполне рациональных подозрений о шпионаже к смутному, а затем и совершенно отчётливому метафизическому ужасу. Литераторы, сами того не ведая, вступают в диалог не с иностранным туристом или учёным, а с силой, находящейся за пределами их материалистического понимания мира. Именно здесь, на скамейке у Патриарших прудов, закладывается основа той трагической коллизии, которая определит судьбу каждого из них. Мы должны внимательно проследить за интонациями, лексикой и даже паузами в этом разговоре, поскольку каждый элемент несёт дополнительную смысловую нагрузку. Каждое слово, оброненное персонажами в тот знойный вечер, отзывается эхом на протяжении всего повествования, предопределяя трагические и комические события, которые вскоре обрушатся на Москву. Этот диалог — ключ к пониманию не только характера Воланда, но и всей философской структуры великого романа.

          Иван Бездомный, чья поэтическая натура всё же обладает некоторой чуткостью, первым обращает внимание на лингвистические способности незнакомца. Его реплика «Вы по-русски здорово говорите» на первый взгляд представляет собой простую и даже несколько фамильярную констатацию очевидного факта. Однако для читателя, знакомого с контекстом эпохи и с последующими событиями романа, в этом замечании скрывается целый ряд важных деталей. Оценка даётся носителем языка, причём носителем, профессионально связанным со словом, — поэтом, пусть и не самого высокого полёта. Воланд не просто говорит по-русски без акцента — его речь обладает пугающим, почти неестественным совершенством, лишённым каких-либо индивидуальных, живых интонаций. Бездомный, сам того не осознавая, формулирует своё подсознательное беспокойство, пытаясь перевести его в плоскость бытового наблюдения. Это наблюдение становится первым звеном в цепи улик, которые впоследствии приведут Ивана к прозрению в стенах клиники Стравинского. Пока же поэт остаётся в плену собственных подозрений, направленных по ложному следу шпиономании. Он ещё не ведает, что перед ним не лазутчик с капиталистического Запада, а посланец мира, который не описывается ни в каких шпионских инструкциях и учебниках по политграмоте. Его чутьё, данное от природы, вступает в противоречие с идеологическими штампами, прочно въевшимися в его сознание, и это противоречие лишь усиливает общую атмосферу тревоги, царящую на Патриарших.

          Ответ профессора о его полиглотстве и знании «очень большого количества языков» решительно выводит разговор из узких рамок бытовой коммуникации в область, которую можно было бы назвать сверхъестественной или даже онтологической. Способность знать все без исключения языки мира — это традиционный атрибут, приписываемый в фольклоре и литературе нечистой силе, существам, стоящим вне человеческой истории и географии. В контексте классической русской литературы этот мотив неизбежно отсылает к образам всезнающих демонических персонажей, будь то Мефистофель у Гёте или его более ранние литературные воплощения. Воланд не учил языки, подобно обычному полиглоту-лингвисту, он знает их изначально, как часть своей древней, вневременной природы. Это знак его причастности к миру абсолютных сущностей, где нет места изучению и постепенному накоплению навыков. Для атеистов Берлиоза и Бездомного такая характеристика должна была бы прозвучать как откровение, но их сознание, зашоренное материалистической идеологией, оказывается неспособным воспринять намёк. Вместо этого они продолжают вести себя так, словно перед ними просто эксцентричный иностранец с невероятным самомнением. Их разум, воспитанный на отрицании всего трансцендентного, попросту блокирует пугающую информацию, отказываясь пропускать её в сферу осмысленного. Эта мыслительная глухота, помноженная на интеллектуальную гордыню, и станет в конечном счёте причиной гибели одного из них и тяжёлого душевного недуга другого. Они слышат слова, но не внемлют их смыслу, оставаясь глухими к голосу самой вечности.

          Вопрос Берлиоза о специальности задаётся с вполне конкретной и понятной целью: классифицировать странного собеседника, вписать его в привычную систему координат советского общества, где каждый гражданин обязан иметь определённую профессию и место в общественном разделении труда. Ответ Воланда — «Я — специалист по чёрной магии» — сокрушает все рациональные построения редактора одним ударом. Внутренняя реакция Берлиоза, переданная автором через краткое и ёмкое восклицание «На тебе!», выражает шок от неожиданного столкновения с чем-то совершенно иррациональным и не поддающимся никакой классификации. Это мысленный удар, от которого образованный и начитанный редактор не может оправиться. Заикание, с которым он задаёт свой следующий вопрос, становится первым внешним проявлением его внутреннего смятения и нарастающего ужаса. Мы начинаем понимать, что весь предыдущий разговор о языке, о полиглотстве был лишь необходимой прелюдией, подготовкой к этому главному откровению, которое раз и навсегда меняет тональность беседы. Перед нами уже не просто чудаковатый иностранец, а носитель знания, принципиально недоступного и враждебного материалистическому мировоззрению его собеседников. Берлиоз, редактор, привыкший управлять умами и направлять творческую энергию масс, впервые в жизни столкнулся с силой, которую невозможно ни возглавить, ни запретить, ни даже просто понять — оставалось только подчиниться или погибнуть. Третьего, как показали дальнейшие события, было не дано.


          Часть 1. Наивное чтение: Странный разговор на закате


          Для неподготовленного читателя, впервые открывающего роман, этот диалог на Патриарших прудах может показаться просто забавной или слегка тревожной беседой случайных собеседников. Двое советских интеллигентов, укрывшись в тени лип, ведут непринуждённый разговор с иностранцем, который неожиданно к ним присоединился. Поэт интересуется качеством его русского языка, что вполне естественно для человека, встретившего заграничного гостя. Редактор, следуя правилам хорошего тона, осведомляется о профессиональной принадлежности визави, пытаясь понять, с кем имеет честь беседовать. Ответ о чёрной магии звучит настолько дико и нелепо в контексте советской действительности конца 1920-х годов, что его можно воспринять либо как злую и неудачную шутку, либо как очевидный признак душевного нездоровья. Внутренняя реплика Берлиоза «На тебе!» как нельзя лучше передаёт это ощущение внезапности и абсурдности, сродни удару под дых во время спокойной прогулки. Читатель, как и сами литераторы, на этом этапе ещё совершенно не готов поверить в реальность мистического измерения происходящего. Он склонен списывать странности на особенности характера эксцентричного профессора или на усталость и духоту майского вечера. Заикание, с которым Берлиоз задаёт уточняющий вопрос, может быть истолковано как простое замешательство вежливого человека, попавшего в неловкую ситуацию. Такое наивное восприятие фиксирует лишь самый верхний, событийный слой: два литератора случайно встретили чудаковатого иностранца, который называет себя специалистом по чёрной магии и утверждает, что приехал в Москву для работы с древними рукописями. Вся глубина и трагическая ирония этого момента остаются скрытыми до поры до времени. В этом наивном взгляде есть своя правота, ведь читатель впервые встречается с Воландом и ещё не знает, что его вежливость так же обманчива, как и его клетчатый пиджак, а его эксцентричность — лишь тонкая вуаль, скрывающая бездну абсолютного могущества. Только последующее развитие событий, с его невероятными происшествиями и трагическими развязками, заставит читателя вернуться мысленно к этому разговору и увидеть в нём не просто завязку, а свёрнутый в тугую пружину пролог всего романа.

          Внешне поведение Ивана Бездомного в этой сцене вполне соответствует образу бдительного советского гражданина конца 1920-х — начала 1930-х годов. Он уже мысленно заподозрил в незнакомце шпиона или иностранного диверсанта, поэтому его вопрос о владении русским языком не случаен. Похвала, заключённая в словах «здорово говорите», является одновременно и проверкой на происхождение: слишком правильная, неестественно безупречная речь может выдать человека, который учил язык по книгам, а не впитал его с молоком матери. Берлиоз, как человек более искушённый и дипломатичный, пытается действовать иначе. Он задаёт вежливый, нейтральный вопрос о специальности, надеясь получить столь же нейтральный и рациональный ответ. В его сознании иностранец должен быть историком, филологом, археологом или, в крайнем случае, физиком — любой статус, который можно понять и принять. Ответ о чёрной магии разрушает эту надежду с поразительной лёгкостью. Реакция, переданная через мысленное «На тебе!», — это именно тот удар, который получает рациональное сознание при столкновении с иррациональным. Весь диалог с точки зрения непосвящённого читателя выстраивается в цепочку нелепостей, каждая из которых немного сильнее предыдущей. Сначала идеальный русский, потом невероятное полиглотство, затем абсурдная специальность. Это нарастание абсурда создаёт особое напряжение, заставляя даже самого скептически настроенного читателя ощутить лёгкий дискомфорт, предчувствие чего-то недоброго, скрывающегося за внешней куртуазностью беседы. Именно этот дискомфорт, это смутное чувство неправильности происходящего и есть тот самый мостик, по которому непосвящённый читатель постепенно переходит от наивного восприятия к более глубокому, осмысленному постижению булгаковского текста. Атмосфера тревоги нагнетается не столько словами, сколько тем, что остаётся за их пределами: взглядами, паузами, игрой света и тени на закате, создавая почти физическое ощущение надвигающейся катастрофы.

          Читатель, впервые знакомящийся с текстом романа, ещё не обладает знанием о том, кто такой Воланд на самом деле, какова его роль в повествовании и какова его истинная природа. Поэтому он поневоле разделяет недоумение литераторов, оказываясь с ними в одной познавательной и эмоциональной плоскости. Фраза о полиглотстве может показаться ему простым хвастовством, свойственным многим любителям произвести впечатление на малознакомых людей. Специализация по чёрной магии, в свою очередь, легко объясняется эксцентричностью чудаковатого профессора, который, возможно, решил подшутить над советскими интеллигентами. Внутренний возглас Берлиоза «На тебе!» кажется естественной реакцией образованного человека на столь нелепый и неуместный ответ. Однако интонации, которые использует автор при описании всей сцены, уже далеки от безмятежности. Пустынная аллея Патриарших прудов, где ещё недавно никого не было, странное марево, которое привиделось Берлиозу перед появлением незнакомца, — всё это создаёт тревожный, почти готический фон. Наивный читатель может ощущать смутный дискомфорт, некоторую неправильность происходящего, но склонен списывать это на особенности художественного стиля Булгакова, на его любовь к мистике и гротеску. Он ещё не готов поверить в то, что мистика перестаёт быть просто литературным приёмом и становится реальностью, в которую погружаются герои. Этот самообман, это нежелание видеть очевидные знаки будет стоить Берлиозу жизни, а для читателя станет важным уроком внимательного отношения к слову. Читатель, как и персонажи, оказывается в плену иллюзии, что мир познаваем и предсказуем, что любое явление можно объяснить с помощью логики или хотя бы бытового опыта. Воланд же с первой минуты своего появления рушит эту иллюзию, заставляя усомниться в незыблемости привычного порядка вещей.

          Структура этого короткого диалога построена по принципу постепенного и неуклонного нарастания смысловой глубины, перехода от поверхностного к сущностному. Сначала в поле зрения попадает бытовая, вполне осязаемая деталь — качество русской речи иностранца. Затем следует переход к личной характеристике собеседника — его заявлению о собственном полиглотстве. Вопрос о специальности, заданный Берлиозом, должен был, по его замыслу, поставить окончательную точку в процессе идентификации таинственного незнакомца. Но именно этот ответ переводит всю беседу в совершенно иную, магическую плоскость, где привычные понятия о профессии и социальной функции теряют всякий смысл. Реакция Берлиоза, пусть и внутренняя, показывает, что он, в отличие от Бездомного, уже уловил эту опасную перемену регистра. Его интеллект, воспитанный на позитивистской философии и атеистической пропаганде, начинает подавать сигналы тревоги. Заикание становится тем физиологическим проявлением страха, которое он изо всех сил пытается подавить внешней невозмутимостью. Бездомный же пока остаётся в стороне от этого нарастающего ужаса, целиком поглощённый своей, как ему кажется, более практичной «шпиономанией». Наивный взгляд, таким образом, фиксирует важное расслоение в реакциях двух литераторов: один пытается бороться с иррациональным, сохраняя лицо и задавая уточняющие вопросы, другой же ищет объяснения в привычной парадигме политического заговора. Это расхождение путей, намеченное уже в первом разговоре, впоследствии станет определяющим для их судеб. Берлиоз, пытающийся удержать контроль над ситуацией с помощью разума и логики, будет наказан самым жестоким образом, а Бездомный, чьё замешательство было более интуитивным и искренним, получит шанс на духовное исцеление и новую жизнь.

          Автор предварительно сообщает читателю важную деталь: иностранец говорит «с иностранным акцентом, но не коверкая слов». Это наблюдение, сделанное ещё до начала анализируемого диалога, имеет принципиальное значение для понимания всей речевой манеры Воланда. Его русский язык действительно идеален, но в этом идеале чувствуется нечто чужеродное, какой-то налёт искусственности, отсутствие той естественной небрежности, которая свойственна носителю. Именно поэтому замечание Бездомного «здорово говорите» является попыткой уловить и вербализовать это неуловимое несоответствие. Слово «здорово» выбрано Иваном не случайно — это просторечное, фамильярное выражение, которое подчёркивает его собственную социальную принадлежность и одновременно пытается снизить пафос ситуации. Ответ Воланда о полиглотстве лишён какой бы то ни было тени смущения или ложной скромности. Это спокойное, уверенное признание своего абсолютного превосходства в данной области, признание, которое для человека, воспитанного в советском коллективизме, звучит почти как вызов. Для стороннего наблюдателя, каковым является читатель, такое поведение действительно граничит с наглостью или, что вероятнее, с очевидным признаком психического расстройства. Литераторы, погружённые в свои подозрения, пока не замечают главного: перед ними существо, для которого человеческие нормы общения — лишь маска, которую можно надеть или снять в любой момент. Эта дьявольская способность к лицедейству, к идеальной имитации человеческого поведения, делает Воланда особенно опасным, ведь его жертвы до самого последнего момента не могут поверить в то, что имеют дело не с человеком. Акцент, о котором упоминает автор, — это не просто лингвистическая деталь, а метафизический знак, напоминающий о присутствии потустороннего. Это та самая микроскопическая трещина в идеальной маске, через которую просачивается ледяное дыхание бездны.

          Берлиоз формулирует свой вопрос максимально корректно и дипломатично: «А у вас какая специальность?». Он пытается вернуть разговор в спокойное, деловое русло, уйти от скользкой темы религии и перейти к более безопасным материям. Само слово «специальность» прочно принадлежит советскому бюрократическому лексикону той эпохи. Оно неизбежно предполагает наличие диплома, подтверждённой квалификации, места в народном хозяйстве, полезности для строительства социализма. Для Берлиоза, как для председателя МАССОЛИТа, этот понятийный аппарат является единственно возможным инструментом для описания реальности. Воланд одним кратким ответом взрывает эту стройную систему координат, вводя в неё категорию, которая принципиально не может в ней существовать. Чёрная магия — это не специальность в советском понимании этого слова, это призвание, судьба, образ жизни и, в конечном счёте, сущность. Это не та область знаний, которой можно обучиться в институте или усовершенствовать на курсах повышения квалификации. Контраст между официальным, выверенным языком Берлиоза и ответом Воланда создаёт тот самый комический и одновременно жуткий эффект, который является визитной карточкой булгаковской прозы. Читатель начинает осознавать, что разговор идёт на разных языках, в прямом и переносном смысле. Берлиоз верит в силу документов и резолюций, в то время как Воланд оперирует категориями духа, пусть и тёмного. Их диалог — это столкновение двух вселенных, материальной и метафизической, и в этом столкновении материальный мир обречён на сокрушительное поражение, ибо он не просто отрицает своего противника, но даже не способен осознать сам факт его существования. Весь трагизм положения Берлиоза в том, что он пытается «оформить» и «прописать» в советской реальности то, что по определению находится за её гранью.

          Мысленная реплика Берлиоза «На тебе!» по своей экспрессии и интонации напоминает восклицание, которое вырывается у игрока в городки или в крокет, когда его фишка сбита точным и неожиданным ударом противника. Это чисто физическое ощущение того, что тебе нанесли удар, причём удар, к которому ты совершенно не был готов. Берлиоз чувствует себя сбитым с толку, выбитым из колеи привычных представлений. Его рациональный, тренированный ум лихорадочно пытается переварить абсурдную информацию, найти для неё хоть какое-то рациональное объяснение, но тщетно. Он ещё не верит в реальность мистического, но уже не может не замечать тех знаков, которые ему посылает собеседник. Эта внутренняя борьба между устоявшейся атеистической логикой и вторгающейся в неё иррациональной реальностью будет продолжаться недолго и закончится самым трагическим образом. Наивный читатель пока наблюдает только внешнюю сторону этой ментальной схватки. Он видит, как важный и уверенный в себе московский редактор, председатель крупной литературной организации, начинает терять самообладание перед лицом странного старика в клетчатом пиджаке. Этот контраст между социальным статусом и человеческой беспомощностью является одним из источников напряжения в данной сцене. Социальные маски, которые с таким тщанием носили Берлиоз и ему подобные, оказываются бессильны перед лицом вечности. Председатель МАССОЛИТа мгновенно превращается в испуганного обывателя, как только с него срывают эту маску. Воланд в этом смысле выступает как великий демистификатор, обнажающий подлинную сущность человека, лишённую всех социальных и идеологических наслоений. И эта подлинная сущность часто оказывается жалкой и беззащитной.

          Заикание Берлиоза, переданное через многоточие и повтор звука («И... и вас»), представляет собой важнейшую психологическую деталь, которую нельзя игнорировать при анализе. Он запинается не потому, что не знает, как сформулировать вопрос, а потому, что его мозг отказывается этот вопрос формулировать. Сознание редактора устроено таким образом, что вопрос о легитимности приглашения специалиста по чёрной магии в советскую Москву звучит в нём как совершеннейший абсурд. Как можно спрашивать человека, который только что назвал себя чернокнижником, о деталях его официального приглашения? Однако Берлиоз, собрав всю свою волю, превозмогает этот внутренний ступор. Он цепляется за последнюю надежду, что всё это — либо злая шутка, либо эксцентричная маска, за которой скрывается что-то вполне безобидное. Интонация вопроса, несмотря на заикание, сохраняет вежливый, дипломатичный оттенок. Он пытается сохранить лицо, не показать собеседнику своего страха и замешательства. Так, шаг за шагом, анализируя даже такие, казалось бы, незначительные детали, как речевые сбои и внутренние монологи, наивное чтение подводит нас к той черте, за которой начинается подлинное, углублённое понимание текста и переход к следующему уровню интерпретации. Это заикание — первый симптом надвигающегося хаоса, вторжения иррационального в чётко структурированный мир советского чиновника. Язык, который всегда был послушным инструментом в руках Берлиоза, вдруг начинает давать сбои, подчиняясь не логике, а страху. Это знак того, что привычный мир рушится, и вместе с ним рушится и способность человека этот мир описывать и осмысливать. Воланд одним своим присутствием сеет не только смерть, но и семантический хаос, заставляя слова терять свои привычные значения, а мысли — путаться и застревать в бессмысленных повторах.


          Часть 2. Речевая проверка: «Вы по-русски здорово говорите»


          Реплика Ивана Бездомного, обращённая к незнакомцу, по своей сути является не комплиментом, а скорее настороженной констатацией факта, за которой скрывается вполне конкретное подозрение. Слово «здорово» в данном контексте имеет значение не столько «очень хорошо», сколько «сильно», «ловко», «умело», указывая на некоторую чрезмерность, выходящую за рамки обычного. Это просторечное выражение сразу же выдаёт социальное происхождение поэта и уровень его речевой культуры, которая далека от академической изысканности Берлиоза. Иван обращает внимание на то качество, которое для него самого, пишущего по-русски стихи, представляет определённую трудность — на абсолютную, почти неестественную чистоту чужой речи. Он уже успел дважды подумать о происхождении незнакомца, предположив в нём то англичанина, то поляка, и теперь пытается эмпирически проверить свою догадку, используя язык как главный диагностический инструмент. Парадокс ситуации заключается в том, что идеальное владение русским языком со стороны иностранца пугает гораздо больше, чем владение плохое, ломаное, с очевидным акцентом. Слишком правильная, стерильная речь кажется неестественной, заученной по книгам, лишённой живого, народного начала, что для поэта Бездомного должно быть особенно заметно. Иван, сам того не сознавая, интуитивно нащупывает одну из главных характеристик Воланда: его нечеловеческую природу. В самом деле, идеальное владение чужим языком — удел либо гениальных лингвистов, либо тех, кто стоит над языками, для кого они — всего лишь инструмент, лишённый живой души. В этой стерильной правильности есть что-то механическое, бездушное, и именно это подсознательно тревожит поэта, заставляя его сделать своё, казалось бы, невинное замечание. Он словно бы чувствует, что перед ним не просто иностранец, а искусный автомат, говорящий по-русски, но не живущий в русском языке.

          В истории русской литературы XIX и XX веков образ иностранца, говорящего по-русски без малейшего акцента, очень часто наделялся специфическими, подчас демоническими чертами и свойствами. Можно вспомнить хотя бы Германа из пушкинской «Пиковой дамы», который, будучи обрусевшим немцем, несёт в себе мощное разрушительное, иррациональное начало, толкающее его на преступление. Воландовская безупречность речи в данном контексте становится важнейшим знаком его нечеловеческой, запредельной природы, не подвластной обычным законам лингвистического развития. Он не учил язык в привычном смысле этого слова, он просто знает его изначально, как неотъемлемую часть своего всеведения, как знает все другие языки мира, включая мёртвые и языки потусторонних сил. Для Бездомного, человека, чья профессия напрямую связана со словом, языковое чутьё должно было бы работать с особой остротой. Он подсознательно чувствует фальшь, скрытую за этой безупречностью, но не может её вербализовать иначе, чем этим неуклюжим замечанием. Фальшь заключается в полном отсутствии индивидуальности, живых, неповторимых интонаций, тех самых речевых особенностей, которые делают язык каждого человека уникальным. Речь Воланда представляет собой совершенный, отлаженный механизм, лишённый дыхания жизни, что и вызывает у поэта смутную, неосознанную тревогу. Отсутствие этого живого дыхания, этой неизбежной для человека речевой небрежности и есть главный признак того, что перед нами не человек. В каждом нашем слове, даже самом правильном, всегда есть частичка нас самих, нашего характера, нашего настроения, нашего происхождения. В речи Воланда нет ничего, кроме ледяного совершенства, и это совершенство страшнее любой косноязычности.

          Употребляя фамильярное и просторечное «здорово», Иван Бездомный неосознанно пытается снизить пафос возникшей ситуации, сделать её более обыденной и понятной. Он обращается к иностранцу почти по-свойски, как к равному, что является характерной чертой советского человека той эпохи, воспитанного в уверенности в своём социальном и идеологическом превосходстве над «загнивающим Западом». Эта фамильярность, однако, быстро оборачивается против самого поэта, демонстрируя его наивность и непонимание того, с кем он на самом деле имеет честь разговаривать. Воланд с лёгкостью парирует этот выпад своим спокойным и исполненным достоинства ответом о полиглотстве, который ставит Бездомного на место, указывая на ограниченность его кругозора. Иван, сам того не ведая, открывает дверь для диалога с потусторонним миром, задавая вопрос, который провоцирует собеседника на самораскрытие. Вопрос о языке становится ловушкой, расставленной самим спрашивающим, и он с готовностью в неё попадается. Он не понимает, что его бытовая, практическая подозрительность сталкивается с метафизической реальностью, которая не может быть описана в терминах шпиономании и политического заговора. Так простое наблюдение над речью превращается в первый шаг на пути к катастрофе. Фамильярность Ивана в данном случае — это не просто нарушение этикета, это непонимание иерархии бытия. Он пытается похлопать по плечу того, кто неизмеримо выше его в этой иерархии, пусть и находится по ту сторону добра. Воланд не обижается на эту фамильярность, он просто мягко, но неотвратимо ставит наглеца на место, показывая ему, сколь ничтожны его представления о мире.

          Важно отметить, что замечание о языке звучит непосредственно после того, как загадочный иностранец предъявил литераторам свои документы, чем полностью сконфузил их и лишил почвы для подозрений. Берлиоз и Бездомный только что почувствовали себя неловко из-за своей излишней подозрительности и теперь пытаются загладить эту неловкость светской, ни к чему не обязывающей беседой. Однако представления о светскости у этих двух персонажей диаметрально противоположны. Берлиоз пытается вести дипломатичный разговор о философии и истории, тогда как Иван остаётся на уровне уличной прямоты и просторечия. В этом эпизоде сталкиваются две речевые культуры: уличная, народная, представленная Бездомным, и академическая, высокомерная, олицетворяемая Воландом, который, впрочем, легко переключается на любой регистр. Воланд, в отличие от Ивана, не меняет своей манеры общения в зависимости от собеседника. Он говорит одинаково спокойно и уверенно как с редактором, так и с поэтом, демонстрируя тем самым свою абсолютную власть и полную отстранённость от их социальных различий. Это тоже важный признак его нечеловеческой природы — он видит в них лишь объекты, а не субъекты диалога. Для него Берлиоз и Бездомный — всего лишь две души, которые нужно проэкзаменовать и вынести приговор. Их социальные различия, их место в советской иерархии для него не имеют ровно никакого значения. Он обращается не к председателю МАССОЛИТа и не к пролетарскому поэту, а к двум смертным, застигнутым врасплох на скамейке у Патриарших. Это равнодушие к социальным ролям ещё больше пугает, ибо показывает, что все наши земные титулы и регалии — ничто перед лицом вечности, которую олицетворяет собой Воланд.

          Автор использует для описания реплики Бездомного глагол «заметил», который указывает на непринуждённость, почти случайность высказывания. Поэт не задаёт вопроса, требующего обязательного ответа, а именно замечает некий факт, подобно тому как замечают перемену погоды или необычный цвет заката. Он пытается вписать необычное явление — идеальный русский язык иностранца — в ряд обыденных, привычных наблюдений, тем самым снижая его потенциальную опасность. Эта попытка приручить необычное, сделать его частью повседневности терпит полный крах. Воланд не принимает предложенной им игры в понижение статуса и сразу же возвращает разговору ту метафизическую высоту, которая была задана его предыдущими репликами о предстоящей гибели Берлиоза. Фраза о знании очень большого количества языков звучит как своеобразный приговор земной, национальной ограниченности поэта, который гордится своим владением родным словом, не подозревая о существовании иных, куда более обширных лингвистических горизонтов. С этого самого момента инициатива в разговоре окончательно и бесповоротно переходит к таинственному профессору. Воланд перехватывает нить беседы и уже не отпускает её до самого конца, ведя своих собеседников туда, куда ему нужно. Бездомный, хотевший лишь слегка поддеть иностранца или просто завязать светский разговор, становится свидетелем стремительного развития событий, которые он не в силах ни понять, ни остановить. Его случайное замечание оказалось тем самым крючком, на который Воланд ловко подцепил обоих литераторов, чтобы вытащить их на свет божий из тихой заводи атеистического благодушия.

          Для адекватного понимания этой сцены необходимо учитывать исторический контекст: действие происходит в Москве конца 1920-х или начала 1930-х годов, в эпоху культа пролетарского интернационализма и, одновременно, всё нарастающей шпиономании. Иностранец в это время — фигура одновременно подозрительная, потенциально опасная и, в то же время, необычайно притягательная, как посланец иного, недоступного мира. Бездомный, как типичный представитель своего времени, мечется между этими двумя полюсами восприятия: он думает об иностранце то как об «англичанине», то как о «поляке», то окончательно объявляет его шпионом. Его вопрос о языке — прямое следствие этой параноидальной установки сознания. Он пытается вычислить классового врага, используя единственный доступный ему инструмент — бытовую наблюдательность. Однако Воланд, как выяснится впоследствии, является врагом совершенно иного порядка, не поддающимся такой примитивной классификации. Он — враг не какого-то конкретного социального строя, а враг всего человечества в его земном, материальном измерении, если использовать терминологию самого; романа. Речевой тест, придуманный Бездомным, с треском проваливается, потому что его инструментарий не рассчитан на обнаружение метафизической реальности. Шпиономания здесь выступает как гротескная, искажённая форма религиозного чувства — поиска тайной, враждебной силы, управляющей миром. Только если верующие ищут эту силу в Боге или дьяволе, то советские обыватели ищут её в образе иностранного шпиона или диверсанта. И когда эта сила является им воочию, они принимают её за хорошо знакомый, привычный фантом, тем самым совершая роковую ошибку, которая стоит жизни одному из них.

          Лингвистическая тема, заданная в этом коротком диалоге, проходит через всё повествование романа, обретая новые грани и оттенки в речевых характеристиках других персонажей свиты. Можно вспомнить витиеватую и лживую манеру Коровьева-Фагота, его способность имитировать любые интонации и стили. Можно вспомнить немногословную, но точную речь Иешуа Га-Ноцри, лишённую какой бы то ни было риторической мишуры. Воланд же в этой лингвистической иерархии представляет собой абсолютный ноль, чистую потенцию языка, его изначальную, первозданную сущность. Он говорит на том языке, на котором с ним говорят, но при этом всегда сохраняет некую неуловимую дистанцию, налёт отстранённости. С Бездомным он говорит по-русски безупречно, но с тем самым «иностранным акцентом», который отметил автор в самом начале. Этот лёгкий, почти неуловимый акцент является его единственной уступкой земной, человеческой природе, своеобразной меткой, напоминающей собеседникам: перед вами не человек, я лишь временно и условно принял человеческий облик для выполнения своей миссии. Именно поэтому безупречность его речи так тревожна и пугающа — за ней открывается бездна нечеловеческого, абсолютного знания, не ограниченного никакими национальными рамками. В этом смысле вся свита Воланда — Коровьев, Азазелло, Бегемот — это различные модусы его собственной речевой и поведенческой стратегии, различные маски, которые он примеряет на себя, чтобы воздействовать на разные слои московского населения. Каждый из них говорит на своём, особенном языке, но все эти языки — лишь производные от того абсолютного языка, которым владеет их повелитель.

          В финале романа мы узнаём, что Иван Бездомный, став профессором истории и навсегда оставив поэзию, не утратил того своеобразного языкового чутья, которое проявилось в этой первой сцене. Его путь к прозрению начинается именно здесь, с этого смутного ощущения неправильности, фальши в речах загадочного иностранца. Он был первым, кто заметил неладное, но тогда, на Патриарших прудах, он оказался неспособен правильно интерпретировать собственное наблюдение. Его подозрения, воспитанные эпохой, были направлены по привычному, но ложному руслу шпиономании и политического заговора. Однако зерно истины, то первичное ощущение, которое позже приведёт его к вере в реальность произошедшего, было заложено именно в этом простом, почти бытовом замечании. Идеальный, пугающе правильный русский язык указал на нечеловеческую, запредельную природу говорящего, но указал языком, понятным только посвящённым или тем, кто пройдёт через горнило страданий. Позже, в стенах клиники Стравинского, Иван полностью осознает это, но это осознание придёт слишком поздно, чтобы спасти его товарища Берлиоза от трагической гибели под колёсами трамвая. Парадокс судьбы Бездомного в том, что его спасло именно то, что должно было погубить — его поэтическая, чуткая к слову натура. Берлиоз, с его сухим рационализмом и цитатничеством, оказался совершенно глух к голосу истины, в то время как Иван, при всей своей идеологической зашоренности, сумел сохранить этот дар — слышать слово, чувствовать его фальшь или подлинность. Именно эта чуткость и станет для него пропуском в новую, осмысленную жизнь, в которой он навсегда останется хранителем памяти о страшной и великой тайне, приоткрывшейся ему тем майским вечером.


          Часть 3. Дар всеведения: «О, я вообще полиглот и знаю очень большое количество языков»


          Ответ Воланда на замечание Бездомного о его русском языке звучит не как хвастливое самолюбование, а как абсолютно спокойная и уверенная констатация объективного факта, не подлежащего сомнению или обсуждению. Слово «вообще», употреблённое профессором, в данном контексте означает не «в целом» или «в общем», а гораздо более глубокое «по сути своей», «изначально», «по определению». Этим кратким словом он сразу же переводит непринуждённый светский разговор из бытовой, сиюминутной плоскости в плоскость онтологическую, философскую, касающуюся основ мироздания. Полиглотство в устах Воланда является не филологическим талантом, не результатом упорного труда и многолетних штудий, а фундаментальным свойством его древней и всеобъемлющей сущности. Способность знать и понимать все без исключения языки мира означает способность быть вездесущим и всеведущим, проникать в любые уголки земли и в любые души, независимо от их национальной или языковой принадлежности. Это свойство, которое в религиозной традиции приписывается Творцу или, по крайней мере, его могущественным антагонистам, стоящим вне времени и пространства. Воланд не учил языки подобно обычному человеку, он их сотворил или, что более вероятно, знал их ещё до сотворения нашего мира, будучи свидетелем Вавилонского столпотворения. Его ответ становится первым приоткрыванием завесы над его подлинной природой, но приоткрыванием, рассчитанным на тех, кто способен этот намёк увидеть и расшифровать. Он не кричит о своей божественной (или демонической) природе, он просто сообщает о факте, который для него столь же естественен, как для человека — умение дышать. И в этой будничности признания кроется особая, леденящая душу сила. Воланд не нуждается в эффектных саморазоблачениях, он слишком уверен в себе, чтобы играть на публику. Он просто есть, и этого достаточно.

          Образ полиглота, наделённого сверхъестественными способностями, прочно закрепился в европейской культурной традиции и очень часто напрямую связывался с дьявольским, инфернальным началом. Мефистофель в трагедии Гёте «Фауст» с лёгкостью общается с самыми разными персонажами, используя их язык, их манеру речи, их понятийный аппарат для достижения своих целей. В многочисленных средневековых легендах и народных преданиях дьявол неизменно знает все языки мира, поскольку он был среди ангелов до грехопадения и сохранил это знание как память о своём божественном происхождении. Воланд в романе Булгакова напрямую наследует эту традицию, являясь её наиболее полным и совершенным литературным воплощением в русской прозе XX века. Он знает не только живые, разговорные языки, но и языки мёртвые, древние, а также, надо полагать, и тот язык, на котором общаются между собой обитатели преисподней. Это знак его глубочайшей древности и одновременно знак его падшего ангельского достоинства, которое он сохранил, несмотря на все перипетии своей посмертной судьбы. Упоминание об этом уникальном даре в разговоре с советскими литераторами-атеистами содержит в себе тонкую, почти незаметную иронию. Воланд сообщает им о своей божественной или, по крайней мере, антибожественной природе, используя для этого максимально нейтральные, светские формулировки, которые не вызывают у них никакой тревоги. Берлиоз, который только что с таким жаром отрицал существование Иисуса и, следовательно, всего потустороннего мира, даже не замечает, что сидит рядом с существом, само существование которого опровергает все его построения. Эта ирония — одно из главных орудий Воланда в романе, его способ испытывать людей, проверять их духовную чуткость. И Берлиоз с треском проваливает этот экзамен.

          Выражение «очень большое количество языков», которое использует Воланд, является намеренно туманным и неопределённым. Профессор не говорит прямо «все языки мира», предпочитая оставить пространство для возможных интерпретаций и догадок. Эта речевая стратегия является неотъемлемой частью его общей манеры общения с людьми: никогда не лгать прямо, но и не говорить всей правды до конца, предоставляя собеседнику самому догадываться об истинном положении вещей. Берлиоз и Бездомный, воспитанные на материалистической философии и позитивистской науке, могут воспринять эти слова совершенно спокойно, решив, что речь идёт о пяти, шести или, в крайнем случае, десяти иностранных языках, что для европейского интеллектуала того времени было вполне обычным делом. Их рациональный, ограниченный земными мерками ум оказывается просто неспособен вместить в себя идею бесконечности, безграничности знания, которую предлагает им собеседник. Воланд, таким образом, дозирует информацию в строгом соответствии с уровнем восприятия своих слушателей, не давая им больше, чем они могут переварить. Он говорит чистую правду о себе, но облекает её в такую форму, что она звучит как вполне безобидное, хотя и несколько экстравагантное, хвастовство пожилого профессора. В этом проявляется та самая дьявольская педагогика, тот метод искушения и испытания, который в конечном счёте приведёт неверующих к закономерной гибели. Он не насилует их сознание, не вколачивает в них истину силой, он лишь мягко подталкивает их к её краю, предоставляя им самим сделать шаг — либо в бездну прозрения, либо обратно, в трясину самоуспокоенности. И они, ослеплённые гордыней, выбирают последнее.

          Этот развёрнутый ответ Воланда следует непосредственно за вопросом Бездомного о его владении русским языком, образуя с ним неразрывное смысловое единство. Иностранец не просто подтверждает свою лингвистическую компетентность, он немедленно расширяет тезис собеседника до космических, абсолютных масштабов, показывая тем самым, что русский язык является для него лишь одним из множества доступных инструментов, причём далеко не самым главным. Для Бездомного, поэта, творца, чей дар и чья профессиональная идентичность целиком и полностью ограничены рамками одного-единственного языка, это заявление звучит как вызов и даже как некоторая угроза. Иван, при всём своём поэтическом даре, остаётся заложником своего родного наречия, он не может выйти за его пределы и взглянуть на мир с иной, универсальной точки зрения. Воланд же, напротив, является творцом совершенно иного порядка, не скованным никакими национальными или лингвистическими рамками. Контраст между ограниченным, хотя и подлинным, человеческим даром Бездомного и абсолютным, божественным или демоническим всеведением Воланда становится очевидным для читателя, хотя сам поэт в данный момент ещё не осознаёт глубины этого различия. Он продолжает мыслить привычными категориями, не подозревая, что разговаривает с существом, для которого нет языковых барьеров. Иван, как поэт, живёт в стихии родного языка, он часть этой стихии. Воланд же парит над ней, как хозяин, как демиург, для которого все языки — лишь послушный инструмент, глина, из которой он лепит свои речи. Это разница между творцом, погружённым в свой материал, и абсолютным субъектом, для которого этот материал — лишь один из многих.

          Фраза Воланда о его полиглотстве устанавливает важную смысловую перекличку с его более поздними, поистине шокирующими утверждениями о том, что он лично присутствовал при событиях, описанных в романе мастера, например, на балконе у Понтия Пилата. Способность быть везде и способность знать всё суть проявления одного и того же фундаментального свойства — вневременной и вездесущей природы сатаны. Если он действительно знает все языки мира, значит, он должен был побывать во всех странах и во все исторические эпохи, впитывая в себя их лингвистическое многообразие. Это служит косвенным, но достаточно убедительным доказательством его причастности к событиям евангельской истории, которые Берлиоз только что с таким апломбом отрицал. Редактор, только что читавший поэту лекцию о несуществовании Иисуса Христа, упорно не слышит и не желает слышать этих недвусмысленных намёков. Он продолжает вести себя как законченный рационалист, не способный воспринять информацию, выходящую за пределы его материалистической картины мира. Воланд, между тем, уже расставил свои сети: его ответ о языке становится первой проверкой способности литераторов к вере в чудо, к признанию реальности, лежащей по ту сторону осязаемого мира. Ни Берлиоз, ни тем более Бездомный этого экзамена не выдерживают, что и предопределяет их дальнейшие судьбы. Цепочка доказательств, выстроенная Воландом, безупречна: он знает все языки, значит, он был во все времена, значит, он был свидетелем казни Иешуа, значит, Иешуа существовал. Берлиоз же, отрицая существование Христа, вынужден отрицать и очевидное — полиглотство своего собеседника, или же искать ему настолько натянутые объяснения, что они граничат с безумием. Его разум заходит в логический тупик, из которого нет выхода, кроме как признать своё поражение и поверить в чудо. Но он не может этого сделать, ибо его гордыня сильнее логики.

          Знание языков, которым обладает Воланд, неотделимо в романе от его абсолютного знания человеческих душ, их тайных помыслов и сокровенных желаний. Он говорит с каждым из своих собеседников именно на том языке, который тот способен понять и принять, используя его лексику, его интонации, его систему ценностей. С Берлиозом он ведёт возвышенные философские споры, апеллируя к Канту, Шиллеру и Штраусу. С Бездомным он переходит на более простой, бытовой уровень, предлагая ему папиросы и комментируя его поэтические опыты. Однако когда ситуация того требует, он с поразительной лёгкостью меняет регистр, демонстрируя свою речевую гибкость, как в данном ответе. Полиглотство здесь выступает в роли развёрнутой метафоры его абсолютной коммуникативной гибкости, его умения быть любым и для любого. Он может принять облик кого угодно: почтенного профессора-историка, бесноватого регента-переводчика, загадочного иностранца, а в финале романа — сурового и величественного повелителя тьмы. Власть над языком в этом контексте становится синонимом власти над миром и над отдельной человеческой личностью, которую можно подчинить, всего лишь заговорив с ней на её собственном языке. Воланд последовательно и неуклонно реализует эту власть на протяжении всего московского повествования. Он проникает в самые сокровенные тайники душ москвичей не с помощью грубого насилия, а с помощью слова, точно подобранного и неотразимого. Он соблазняет их, запугивает, обличает, утешает — и всё это только с помощью языка, который для него — абсолютное оружие.

          В контексте только что завершившегося спора о существовании Бога и историчности Иисуса Христа эта фраза Воланда приобретает дополнительное, поистине зловещее звучание. Логика рассуждения здесь достаточно проста и неумолима: если существует существо, которое знает все языки мира, значит, с высокой долей вероятности существует и Тот, Кто эти языки создал, Кто смешал их когда-то в древнем Вавилоне. Сама возможность всеведения неизбежно ведёт мысль к идее Творца, к идее высшего разума, стоящего за видимым порядком вещей. Воланд, называя себя полиглотом в этом абсолютном, предельном смысле, невольно ставит себя в один ряд с этим гипотетическим Творцом, занимая, впрочем, подчинённое, оппозиционное положение. Он не является Творцом в строгом смысле слова, его стихия — ложь, иллюзия, чёрная магия, разрушение. Однако знание всех языков — это атрибут, который явно восходит к дотворческой, хаотической эпохе, когда единое Слово ещё не было произнесено и мир пребывал в состоянии потенциальной множественности. Воланд в этом смысле выступает хранителем этого дотворческого, первозданного хаоса языков и смыслов, который он и привносит в чётко структурированный, бюрократизированный мир советской Москвы. Его приход знаменует собой вторжение этого древнего хаоса в рукотворный советский космос. Советская Москва с её стройными рядами, идеологическими директивами и единым на всех языком газетных передовиц вдруг сталкивается с существом, для которого нет ничего невозможного, нет ничего незыблемого, ибо он сам — воплощение изначального, до-космического хаоса, из которого когда-то возник порядок и в который он теперь возвращает зазнавшееся человечество.

          В последующих главах романа мы становимся свидетелями того, как Воланд читает роман мастера о Понтии Пилате, написанный на русском языке, и понимает его гораздо глубже и тоньше, чем сам автор, погружённый в отчаяние и душевную болезнь. Это также является проявлением его уникального полиглотства, понимаемого не как механическое знание слов и грамматических конструкций, а как умение проникать в самую суть текста, читать между строк, постигать подтекст и скрытые смыслы. Его знание языка не ограничивается формальной лингвистической компетенцией. Он знает душу языка, его тайную, мистическую историю, его связь с национальным характером и судьбой народа. Для мастера, чей роман был растоптан критиками и отвергнут издателями, такое всепонимающее, сочувственное чтение становится настоящим спасением, возможностью обрести утраченную веру в своё творчество. Для Берлиоза же, напротив, полиглотство Воланда оборачивается окончательным приговором, поскольку он оказывается полностью прочитан и расшифрован своим собеседником. Так, через развитие лингвистической темы, в романе реализуется моральный и метафизический суд Воланда над представителями московского литературного мира, каждый из которых получает по заслугам в соответствии со своей способностью или неспособностью услышать и понять истину. Мастер, создавший подлинный текст, получает от Воланда признание и покой, тогда как Берлиоз, всю жизнь имевший дело с чужими, мёртвыми словами, сам превращается в объект для чтения, в раскрытую книгу, которая после прочтения будет уничтожена. Воланд — идеальный читатель, читатель-демиург, для которого чтение текста равносильно суду над его автором.


          Часть 4. Бюрократический вопрос: «А у вас какая специальность?»


          Вопрос, который задаёт Берлиоз своему таинственному собеседнику, является прямой и недвусмысленной попыткой классифицировать незнакомца, вписать его в привычную и понятную систему координат советского общества конца 1920-х годов. В СССР этой эпохи каждый дееспособный гражданин обязан был иметь определённую специальность, профессию, строго фиксированное место в общественном разделении труда, подтверждённое соответствующими документами. Берлиоз, как председатель правления МАССОЛИТа и редактор авторитетного журнала, привык мыслить именно этими категориями, они составляют основу его мировоззрения и его социальной практики. Он хочет понять, в какую именно ячейку этой стройной социальной структуры можно поместить странного человека, который так неожиданно вмешался в их беседу и продемонстрировал столь необычные познания. Вопрос формулируется максимально вежливо, в соответствии с правилами дипломатического этикета, однако за этой внешней корректностью скрывается жёсткая, неумолимая бюрократическая логика, стремящаяся подчинить себе любое явление, сколь бы экстраординарным оно ни казалось. Воланда пытаются «оформить», «прописать» в реальности, дать ему социальный статус, который сделает его присутствие понятным и легитимным. Но истинная сущность этого персонажа принципиально не поддаётся такой формализации, и ответ профессора разрушит эту попытку до основания, обнажив её полную несостоятельность. Берлиоз, сам того не сознавая, выступает здесь в роли не просто любопытствующего собеседника, а как представитель целой системы, пытающейся ассимилировать, переварить инородное тело, вторгшееся в её организм. Он пытается наклеить ярлык на то, что не имеет и не может иметь ярлыка, ибо находится вне любой социальной и профессиональной классификации. Эта попытка сродни желанию измерить температуру в аду с помощью комнатного термометра или взвесить душу на продуктовых весах.

          Само слово «специальность», которое употребляет Берлиоз, вступает в разительный контраст с тематикой только что закончившейся части их разговора, посвящённой доказательствам бытия Божия и историчности Иисуса Христа. Ещё минуту назад они обсуждали проблемы, волновавшие лучшие умы человечества на протяжении двух тысячелетий, а теперь вдруг перешли к такому приземлённому, бытовому, чиновничьему вопросу. Этот резкий контраст наглядно демонстрирует глубокую раздвоенность сознания редактора, его способность легко переключаться с высоких материй на привычную административную рутину. Он может рассуждать о Канте и Штраусе, но в следующее мгновение его мысль неизбежно возвращается в наезженную колею, в мир справок, удостоверений и ведомственных инструкций. Воланд моментально улавливает это переключение регистра и с блеском использует его в своих целях. Он отвечает Берлиозу не как метафизик или философ, а именно как «специалист», то есть в той самой системе координат, которую ему навязал собеседник. Однако сама эта специальность оказывается такого рода, что одним своим существованием взрывает всё привычное понятие о специальности как о чём-то социально полезном и рационально объяснимом. Берлиоз собственноручно загоняет себя в логическую ловушку, из которой нет и не может быть достойного выхода. Этот контраст между высоким философским спором и бюрократическим вопросом — ключ к пониманию трагикомедии, разыгрывающейся на Патриарших. Берлиоз, только что паривший в эмпиреях мировой мысли, мгновенно приземляется на грешную землю советского делопроизводства. И в этом приземлении он оказывается смешон и жалок, ибо его духовный полёт был лишь иллюзией, а подлинной его стихией всегда оставалась бумажная канцелярская рутина.

          Вопрос о профессиональной принадлежности задаётся Берлиозом после того, как иностранец уже успел продемонстрировать целый ряд невероятных качеств: он появился из сгустившегося воздуха, предсказал редактору смерть под трамваем, проявил осведомлённость в их литературных делах. Логичнее и естественнее всего было бы спросить его прямо: кто вы, откуда явились, с какой целью на самом деле приехали в Москву? Но Берлиоз, верный своей бюрократической природе, спрашивает о специальности, то есть о социальной функции, о полезности для общества. Ему, по большому счёту, не важна личность собеседника как таковая, ему важна его функция, его место в той иерархии, которую он сам олицетворяет. Это чрезвычайно характерная черта всей советской эпохи, где человек рассматривался прежде всего как винтик в огромной государственной машине, как носитель определённой трудовой функции. Воланд с готовностью подхватывает эту игру, предлагая свою, как он выражается, «полезную» функцию — консультации по разбору древних рукописей. Он соглашается быть винтиком, но таким, который своей необычностью ломает всю машину изнутри, приводя её в полную негодность. Тема специальности, инициированная Берлиозом, становится той самой ловушкой, в которую он сам себя и заманивает. Воланд, соглашаясь играть по правилам Берлиоза, на самом деле заставляет эти правила работать против него самого. Он предстаёт как идеальный специалист, функции которого идеально вписываются в советскую номенклатуру: есть задача (разобрать рукописи), есть специалист (единственный в мире), есть учреждение (государственная библиотека) — всё чинно, благородно. Но за этой идеальной бюрократической ширмой скрывается бездна, которая вот-вот поглотит и Берлиоза, и его мир.

          В ответе Воланда о его уникальной специальности — чёрной магии — сокрыта глубокая и едкая ирония, направленная против самой сути советской плановой экономики и системы распределения трудовых ресурсов. Если существует специалист, пусть даже и по чёрной магии, значит, должна существовать и общественная потребность в его услугах, должен быть государственный заказ. Берлиоз, сам того не желая и не понимая, своим вопросом эту гипотетическую потребность подтверждает и легитимизирует. Он спрашивает о приглашении, и Воланд спокойно отвечает, что да, пригласили именно по этой специальности. Возникает абсурдная, гротескная ситуация: в недрах государственной библиотеки, этого оплота советской науки и просвещения, обнаружены рукописи древнего чернокнижника, и для работы с ними требуется консультант по чёрной магии. Это великолепная пародия на советские пятилетки, на кампании по подготовке кадров самых разных, подчас экзотических, профессий. Государство, олицетворяемое безликими учреждениями, само того не ведая, приглашает в свои святая святых самого сатану, открывает ему двери и предоставляет все необходимые условия для работы. Берлиоз, как один из представителей этого государства, выступает в роли невольного, но деятельного пособника дьявольского вторжения в советскую действительность. В этой иронии — глубокий философский подтекст: система, построенная на отрицании всего иррационального, сама, в силу своей абсурдной логики, создаёт условия для проникновения этого иррационального в свои недра. Пытаясь всё классифицировать и учесть, она неизбежно включает в свои реестры и те категории, которые должны были бы её разрушить. Чёрная магия становится такой же специальностью, как и тысячи других, и государство само выдаёт патент на свою собственную гибель.

          Автор использует для описания вопроса Берлиоза глагол «осведомился», который придаёт всей сцене дополнительный оттенок официальности и даже некоторой протокольности. Редактор не просто спрашивает, он именно осведомляется, то есть собирает сведения, действуя как человек, привыкший получать и систематизировать информацию. Это его профессиональная привычка, неотъемлемая часть его работы в журнале и в МАССОЛИТе. Однако собираемые им сведения, которые он с таким тщанием пытается систематизировать, ведут его прямым путём к неминуемой гибели. Каждый новый факт, который он узнаёт о Воланде, приближает его к трагической развязке. Информация о специальности оказывается не безобидной справкой, а настоящим смертным приговором. Чем больше Берлиоз стремится узнать, тем ближе он становится к тому самому трамваю на Бронной, который должен отрезать ему голову. Воланд щедро снабжает его информацией, но делает это таким образом, что она не спасает, а только губит, усугубляя его заблуждения и укрепляя в нём ложное чувство контроля над ситуацией. Тема цены знания, его спасительной или губительной силы, является одной из центральных в романе, и здесь она получает своё первое, ещё неявное, выражение. Знание, добытое без веры, без смирения, без готовности принять чудо, становится не благословением, а проклятием. Берлиоз, как новый Эдип, пытаясь узнать правду, лишь приближает своё падение. Он думает, что контролирует ситуацию, задавая наводящие вопросы, но на самом деле каждый его вопрос — это шаг в пропасть, которую он сам для себя вырыл.

          Вопрос Берлиоза о специальности неожиданным образом возвращает нас к недавнему философскому спору о пяти доказательствах бытия Божия, которые перечислял Воланд. Кант, Шиллер, Штраус — все эти великие философы были, по сути, учёными, имевшими свою специальность, свою область знания, в которой они достигли выдающихся результатов. Воланд, называя себя специалистом по чёрной магии, сознательно или бессознательно ставит себя в один ряд с этими титанами мысли, предлагая собственную альтернативную специальность. Однако его специальность заключается в том, чтобы самым прямым и неопровержимым образом опровергнуть все их логические построения, доказав на деле, что мир устроен гораздо сложнее и иррациональнее, чем кажется позитивистски настроенным умам. Берлиоз искренне верит в силу человеческого разума, в мощь образования и научного познания, которые, по его мнению, способны объяснить любое явление. Воланд наглядно демонстрирует, что существуют вещи, которые наука объяснить принципиально не может, поскольку они лежат за её пределами. Его специальность находится по ту сторону рационального, в области чистого духа и метафизики. Берлиоз, задавая свой вопрос, сам того не подозревая, вторгается в эту запретную для него зону и немедленно получает сокрушительный ответ. В этом смысле весь диалог — это столкновение двух типов знания: знания рационального, книжного, начётнического, которым владеет Берлиоз, и знания интуитивного, мистического, абсолютного, которое есть у Воланда. И в этом столкновении рациональное знание терпит полное и безоговорочное поражение, ибо оно не способно даже адекватно описать своего противника, не то что понять его.

          Само понятие «чёрная магия», которое называет Воланд, неизбежно подразумевает существование магии белой, то есть некоего дуального устройства мира, разделённого на добро и зло, свет и тьму. Берлиоз, как последовательный атеист и материалист, этот дуализм категорически отрицает, полагая, что в мире нет ничего, кроме материи и её движущихся форм. Однако самим фактом своего вопроса о специальности он невольно признаёт возможность существования магии как таковой, как некоего рода деятельности, которой можно профессионально заниматься. Он спрашивает о специальности, совершенно не понимая, что тем самым легитимизирует своего собеседника, признаёт его право на существование в их общей реальности. Он даёт Воланду слово, предоставляет ему площадку для самораскрытия. И Воланд с готовностью этой площадкой пользуется. Бюрократический, казалось бы, абсолютно безобидный вопрос открывает дверь, через которую в мир советских литераторов входит сам дьявол. С этого момента судьба Берлиоза, по сути, предрешена, хотя он сам ещё не осознаёт всей глубины пропасти, в которую заглянул. Весь трагизм положения Берлиоза в том, что он, отрицая существование дьявола, вынужден вести с ним диалог и даже задавать ему вопросы. Сама структура этого диалога, сама его возможность есть неявное, но неопровержимое доказательство существования того, кого он отрицает. И чем больше он говорит с Воландом, тем глубже увязает в этом противоречии, из которого нет выхода, кроме гибели.

          В более широком, философском смысле вопрос Берлиоза о специальности — это вопрос о месте человека в мироздании, о его способности управлять собственной жизнью и влиять на ход событий. Берлиоз, как мы помним из его спора с Воландом, твёрдо уверен, что человек сам управляет своей жизнью и всем распорядком на земле. Для успешного управления ему необходимы специальность, чёткий план, определённый социальный статус — и он всем этим обладает в полной мере. Воланд в ответ на это иллюстрирует трагическую ограниченность такой позиции, показывая, что все эти атрибуты социальной защиты — ничто перед лицом неумолимой судьбы, перед случайностью, перед внезапной болезнью или трагической гибелью. Наличие диплома и должности не спасёт Берлиоза от трамвая, управляемого женщиной-комсомолкой. Глубокие знания по истории философии не уберегут его от саркомы лёгкого. Вопрос о специальности, заданный с такой наивной уверенностью, обнажает всю глубину заблуждения редактора, его наивную веру в социальную защищённость и всемогущество рационального планирования. Воланд одним своим ответом, одной названной специальностью разрушает эту веру в пух и прах, открывая перед своим собеседником бездну иррационального и непредсказуемого, которая его вскоре и поглотит. Человек предполагает, а Воланд располагает — так можно перефразировать известную поговорку применительно к этой ситуации. Берлиоз строил планы, вершил судьбы, чувствовал себя хозяином жизни, но стоило появиться настоящему хозяину, как все его планы рухнули, а жизнь оборвалась в одно мгновение, доказав тем самым, что не специальность и не должность определяют судьбу человека, а нечто совсем иное, неподвластное его воле.


          Часть 5. Разрыв шаблона: «Я – специалист по чёрной магии»


          Эта короткая фраза является безусловной смысловой и эмоциональной кульминацией всего анализируемого диалога, тем моментом, после которого разговор уже никогда не сможет вернуться в прежнее, спокойное и рациональное русло. Воланд произносит её с поразительным спокойствием, без малейшего намёка на пафос или желание эпатировать собеседников, как самую обыденную, рутинную констатацию факта, вроде «я бухгалтер» или «я инженер». Именно это абсолютное, ледяное спокойствие и пугает больше всего, оно оказывается гораздо страшнее любых театральных эффектов или демонических ужимок. Если человек может столь невозмутимо говорить о чёрной магии, значит, для него самого это является нормой, обычной и привычной сферой деятельности, не вызывающей ни удивления, ни тем более страха. Для советского человека конца 1920-х годов, воспитанного на идеях воинствующего атеизма и научно-технического прогресса, подобное заявление представляет собой абсолютную аномалию, нечто совершенно невозможное и немыслимое. Воланд, появляясь на Патриарших прудах, вносит эту аномалию в самую сердцевину московской жизни, в сознание её наиболее образованных и, казалось бы, защищённых от суеверий представителей. Фраза звучит как дерзкий вызов, как звонкая пощёчина общественному вкусу и господствующей идеологии. Берлиоз и Бездомный, ошеломлённые, просто не знают, как на неё реагировать, их мыслительные навыки оказываются бессильны перед лицом такой неприкрытой иррациональности. Это момент истины, когда привычная картина мира даёт трещину, и в эту трещину начинает просачиваться ледяной ветер бесконечности. Человек, созданный по образу и подобию Божию, но забывший об этом, вдруг встречает того, кто создан по образу и подобию дьявола, и встреча эта не может пройти бесследно.

          Определение «чёрная магия», которое использует Воланд для самоидентификации, отсылает читателя к глубокой древности, к средневековым представлениям о колдовстве и сговоре с дьяволом. Воланд сознательно выбирает эту архаичную, почти запретную лексику, противопоставляя её современному, наукообразному языку своих собеседников. Он не называет себя, скажем, парапсихологом или гипнотизёром, что было бы более понятно и приемлемо для людей XX века. Он именно чернокнижник, маг, чародей, имеющий дело с потусторонними силами, с теми самыми сущностями, само существование которых атеисты яростно отрицают. Это слово несёт в себе тысячелетнюю историю гонений, инквизиторских костров, народных легенд и суеверного ужаса. В Москве 1930-х годов, городе победившего социализма и научного атеизма, оно звучит дико и чужеродно, как голос из другого, давно забытого времени. Однако именно это забытое, архаичное время Воланд и намерен воскресить, вернуть к жизни, доказав на деле, что никакой прогресс не способен окончательно изгнать из мира метафизическую реальность. Его появление в Москве становится своеобразным возвращением Средневековья, со всеми его ужасами и чудесами, в самую сердцевину эпохи научного и технического рационализма. Он словно бы говорит этим дерзким москвичам: вы думаете, что навсегда похоронили Бога и дьявола, что наука и прогресс избавили вас от страхов тёмного прошлого? Нет, это прошлое никуда не делось, оно здесь, рядом с вами, и оно гораздо реальнее всех ваших трамваев и коммуналок. И доказательство тому — я, специалист по чёрной магии, сидящий с вами на одной скамейке.

          Фраза построена по классической для русского языка модели: подлежащее, выраженное местоимением «я», затем тире и именное сказуемое «специалист». Такая конструкция придаёт высказыванию характер окончательного, не подлежащего обсуждению приговора, категорического утверждения, не требующего никаких дополнительных пояснений или доказательств. Воланд не говорит «я занимаюсь чёрной магией», что предполагало бы возможность выбора, смены деятельности, временного увлечения. Он говорит «я есть специалист по чёрной магии», отождествляя себя со своей профессией полностью и безоговорочно. Это не просто род занятий, а самая суть его существа, его бытийная характеристика. Бытие в данном случае определяет профессию, а не наоборот, как это обычно бывает у людей. Такая категоричная формулировка сразу же закрывает все возможные дальнейшие вопросы о его личности. Он таков, и точка, любые попытки уточнить или оспорить это определение будут бессмысленны. Берлиоз, как человек слова и редактор, привыкший к нюансам и оттенкам значений, оказывается обезоружен этой безапелляционной простотой и ясностью. В мире Берлиоза всё сложно, запутанно, требует доказательств и комментариев. В мире Воланда всё просто и ясно до ужаса: есть чёрная магия, и есть её единственный в мире специалист. И это не требует ни доказательств, ни объяснений. Это факт, с которым остаётся либо смириться, либо погибнуть. Простота Воланда страшнее любой сложности, ибо она есть простота абсолютной истины, не нуждающейся в подтверждениях.

          Само сочетание слов «специалист» и «чёрная магия» создаёт неизбежный комический, почти гротескный эффект, который, впрочем, очень быстро сменяется ощущением глубокой тревоги. Слово «специалист» в советском контексте прочно ассоциировалось с дипломом, квалификацией, узкой профессиональной подготовкой, утверждёнными программами и учебными планами. Представить себе диплом о высшем образовании по специальности «чёрная магия», защиту кандидатской диссертации по демонологии или заседание учёного совета, присуждающего степень доктора оккультных наук, совершенно невозможно — это абсурд, нонсенс. Воланд, используя эту несочетаемость, тонко и зло иронизирует над советской страстью к классификациям, регламентациям и формальным удостоверениям. Он даёт своим собеседникам именно то, что они просят, — чёткое определение своей специальности. Но это определение, будучи формально корректным, по сути своей разрушает саму идею любой классификации, поскольку вводит в неё элемент, который не может в ней существовать по определению. Комическое начало быстро переходит в трагическое, поскольку за этой абсурдной формулировкой стоит реальная и смертельно опасная сила. В этом трагикомизме — суть булгаковского гротеска: смешное и страшное неразрывно переплетены, и за каждой шуткой скрывается бездна. Берлиозу, возможно, и хотелось бы посмеяться над абсурдным ответом, но смех застревает у него в горле, когда он видит ледяное спокойствие собеседника. Комическое не отменяет трагического, а лишь оттеняет его, делая ещё более невыносимым.

          Чёрная магия в системе романа Булгакова — это не просто набор фокусов и трюков, которые Воланд и его свита демонстрируют в театре Варьете. Это гораздо более глубокое и серьёзное явление, а именно способность видеть истинную, подлинную сущность вещей и людей, скрытую за внешней оболочкой благопристойности и социальных масок. Воланд колдует, обнажая пороки: жадность москвичей во время «денежного дождя», их тщеславие и любовь к красивым вещам в «дамском магазине», их трусость и лицемерие в эпизоде с разоблачением Семплеярова. Его специальность — это обнажение неприглядной правды о человеке, срывание всех и всяческих покровов. Правда о Берлиозе заключается в его абсолютном, догматическом неверии, которое делает его слепым и глухим к очевидным знакам. Правда о москвичах в массе своей состоит в том, что при всей их декларируемой преданности идеалам социализма, они больше всего на свете любят деньги, наряды и прочие материальные блага. Чёрная магия Воланда, таким образом, выступает в роли синонима справедливого, хотя и жестокого, возмездия, инструмента, с помощью которого тайное становится явным и каждый получает по заслугам. Это своего рода энтелехия, реализация скрытой сущности человека. Воланд не наказывает людей за их пороки, он просто даёт этим порокам возможность проявиться в полной мере, а затем пожинает закономерные плоды. Жадный становится жертвой собственной жадности, тщеславный — собственного тщеславия. Чёрная магия в этом смысле — не наказание, а диагноз, поставленный с безжалостной точностью.

          Ответ Воланда о его специальности вступает в прямую и неразрывную связь с эпиграфом, предпосланным автором всему роману, — знаменитыми словами Мефистофеля из «Фауста» Гёте о части силы той, что вечно хочет зла и вечно совершает благо. Мефистофель, как и Воланд, тоже не называет себя прямо дьяволом, а даёт сложное, диалектическое определение своей роли в мироздании. Специалист по чёрной магии — это, по сути, и есть такая сила, действующая в мире по своим, непонятным человеку законам. Воланд не творит зло ради самого зла, не наслаждается страданиями людей просто так. Он использует зло, понимаемое в обыденном смысле, как действенный инструмент для восстановления попранной справедливости, для наказания порока и вознаграждения добродетели. Его специальность — наводить порядок там, где этот порядок нарушен людьми, где торжествует ложь и лицемерие. В Москве, погрязшей в бюрократизме, карьеризме и воинствующем атеизме, такой порядок был совершенно необходим, хотя его методы и показались современникам чудовищными и необъяснимыми. Поэтому приглашение Воланда в Москву, пусть и оформленное как абсурдная бюрократическая процедура, на самом деле было глубоко закономерным и неизбежным. Зло, творимое людьми, требовало противовеса, и этот противовес явился в лице специалиста по чёрной магии. Диалектика добра и зла в романе сложна и неоднозначна, но одно ясно: Воланд не является источником зла в мире, он лишь его регулятор, его справедливый, хоть и страшный, распределитель.

          Вся сцена на Патриарших прудах происходит, как специально отмечает автор, в час небывало жаркого заката, в душной, тяжёлой атмосфере, предвещающей неизбежную грозу и очищение. Жара, духота, отсутствие людей — всё это создаёт ощущение тревожного ожидания, предчувствия каких-то важных и необратимых событий. Появление специалиста по чёрной магии в такой обстановке становится прямым предвестием этой очистительной грозы, которая вскоре разразится над Москвой. Воланд приходит, чтобы смести старый, прогнивший мир литературных нравов и бюрократических условностей, как позже его свита сметёт квартиру №50 и подожжёт Дом Грибоедова. Его специальность — разрушение, но разрушение не как самоцель, а как необходимое условие для созидания нового, более справедливого порядка. Мастер и Маргарита в финале романа обретут заслуженный покой, Пилат — прощение, а Москва, лишившись своих наиболее одиозных представителей, продолжит жить дальше. Чёрная магия Воланда, таким образом, оказывается гораздо выше и сложнее примитивного человеческого понимания добра и зла, она действует в соответствии с законами высшей, метафизической справедливости. Гроза, которая так и не разразилась тем вечером, разразится позже, и её орудием станет Воланд со своей свитой. Он — та самая очистительная сила, которая должна выжечь скверну, накопившуюся в городе, чтобы дать место чему-то новому и, возможно, лучшему. И его специальность — это специальность хирурга, который вынужден причинять боль, чтобы спасти пациента.

          Позднее, уже находясь в клинике Стравинского, Иван Бездомный, мучительно восстанавливая в памяти детали происшедшего, непременно вспомнит и этот разговор о специальности. Прозрение, которое придёт к нему после долгих месяцев лечения, позволит ему наконец понять, что скромный «специалист по чёрной магии» с Патриарших прудов был не кем иным, как самим сатаной, явившимся в Москву вершить свой суд. Но это знание, увы, придёт слишком поздно, чтобы спасти его друга и наставника Берлиоза. Фраза, сказанная тогда, на закате, в шутку (как тогда казалось) или в бреду (как потом решили следователи), обернётся чистой, не требующей доказательств правдой. Воланд никогда и ни в чём не лгал своим собеседникам, он просто говорил то, что есть на самом деле, в максимально доступной для их понимания форме. Но люди, ослеплённые своей идеологией и своей самоуверенностью, оказались не готовы услышать и принять эту правду. Так тема специалиста по чёрной магии превращается в теме человеческой глухоты, в приговор, вынесенный всему поколению, утратившему способность к восприятию чуда. Иван, пройдя через страдания и душевную болезнь, этот слух обретёт вновь, но цена этого обретения окажется непомерно высокой. Для него самого это знание станет источником пожизненной тоски по несбывшемуся, по утраченной возможности понять истину раньше, когда ещё можно было что-то изменить. Он навсегда останется хранителем страшной тайны, которую никто, кроме него, не хочет и не может услышать.


          Часть 6. Внутренний удар: «На тебе!»


          Эта краткая внутренняя реплика Берлиоза передана автором через исключительно точный и выразительный глагол «стукнуло», который сообщает читателю не только о внезапности возникшей мысли, но и о её почти физической, телесной ощутимости для героя. Информация о том, что странный иностранец называет себя специалистом по чёрной магии, воспринимается сознанием редактора не как абстрактное сообщение, а как настоящий физический удар, от которого у него буквально «стукнуло в голове». Рациональное, стройное, выверенное мировоззрение Берлиоза даёт первую глубокую трещину под напором иррациональной реальности. Он не может сразу, мгновенно принять этот факт как истину, но уже не в состоянии и просто отринуть его, как нечто не заслуживающее внимания. Мысль «На тебе!» — это мысль человека, играющего в карты или в какую-либо другую азартную игру и получившего от партнёра неожиданный, сильный и неприятный ход. Только в данном случае роль козыря выполняет признание в колдовстве, а бьёт этот козырь не по воображаемому противнику, а по самому игроку, разрушая его умственные конструкции. Берлиоз, сам того не сознавая, оказывается в положении проигравшего, того, кто неверно оценил силы и намерения своего визави. В этом внутреннем ударе — весь ужас столкновения с неведомым, когда привычные механизмы защиты дают сбой, и человек остаётся один на один с тем, что невозможно объяснить, но что уже вторглось в его жизнь и требует ответа. Это момент, когда логика бессильна, и на смену ей приходит чистый, животный страх.

          Само выражение «На тебе!» имеет в русском языке ярко выраженную просторечную, даже уличную окраску и совершенно не соответствует ни высокому социальному статусу Михаила Александровича Берлиоза, председателя МАССОЛИТа, ни его привычной манере внутреннего монолога. Однако в минуту сильнейшего душевного потрясения, когда привычные защитные механизмы сознания дают сбой, внутренняя речь человека неизбежно упрощается, срывается на более примитивный, архаичный уровень, близкий к детским или народным формулам. Берлиоз теряет контроль над своим языком даже в мыслях, что является первым, но очень тревожным признаком его надвигающейся духовной и физической гибели. Он уже не может сохранять ту невозмутимость и дипломатичную корректность, которые отличали его поведение в начале разговора. Воланд своим неожиданным ответом пробил ту самую броню рациональности, за которой редактор привык чувствовать себя в полной безопасности. Внутренний монолог, прорвавшийся наружу сквозь эту броню, выдаёт истинное, незащищённое состояние героя, его растерянность и нарастающий, хотя и тщательно подавляемый, страх перед непознанным. Эта просторечная реплика обнажает ту самую «простую» человеческую сущность, которая скрывалась под маской всезнающего редактора и интеллектуала. И эта сущность, лишённая идеологических подпорок и книжной мудрости, оказывается жалкой и беззащитной перед лицом подлинного величия, пусть даже и демонического. Берлиоз, сам того не желая, спускается с Олимпа бюрократического всемогущества на грешную землю обывательского страха.

          Глагол «стукнуло» создаёт очень конкретный, почти медицинский, физиологический образ, связанный с работой мозга и кровеносных сосудов. Это не просто метафора внезапного озарения, это описание реального физического ощущения удара, толчка, который предвещает будущий, уже не метафорический, а вполне реальный удар трамвая, отрезающий голову. Тема физического, часто травматического воздействия на голову как средоточие разума и интеллекта проходит через весь роман, связывая воедино судьбы разных персонажей. Голова Берлиоза будет не просто отрезана, но и впоследствии явится на балу у сатаны в виде жуткого трофея. Голова конферансье Бенгальского будет оторвана и снова водворена на место по требованию развеселившейся публики. Воланд и его свита неизменно бьют именно по голове — по тому органу, который, по мнению атеистов, является единственным вместилищем человеческой личности и сознания. Разум Берлиоза, перегруженный цитатами из древних историков и философов, не выдерживает столкновения с живым, нерациональным чудом, и «стукнуло» становится первым симптомом этого фатального умственного поражения, началом конца. Этот физиологический образ подчёркивает материальность происходящего: страх имеет не только психическую, но и телесную природу. Берлиозу буквально становится плохо от услышанного, его организм реагирует на опасность раньше, чем разум успевает её осмыслить. Это предвестие той физической катастрофы, которая вскоре настигнет его, подтверждая, что мир устроен сложнее, чем кажется рационалистам, и что дух способен напрямую воздействовать на материю, минуя все законы физики.

          Эта внутренняя реплика в тексте романа выделена не только кавычками, но и восклицательным знаком, что придаёт ей особую интонационную напряжённость, почти крик. Но это крик, который не может быть никем услышан, кроме читателя, которому автор даёт привилегию заглянуть в тайники души своего героя. Берлиоз остаётся один на один со своим внезапно открывшимся ужасом, не имея возможности и, вероятно, желания разделить его с кем-либо. Его спутник, поэт Бездомный, поглощён собственными, гораздо более приземлёнными подозрениями насчёт шпионской деятельности иностранца и совершенно не замечает того душевного состояния, в котором пребывает его старший товарищ. Это одиночество человека перед лицом неумолимой судьбы, перед встречей с тем, во что он никогда не верил и к чему совершенно не готов, становится важным психологическим мотивом всей сцены. Берлиозу не с кем разделить этот внезапный удар, не у кого попросить совета или поддержки, и это фатальное одиночество во многом предопределяет его трагический конец. Он остаётся наедине со своим страхом, который будет только расти по мере продолжения разговора. В этом одиночестве — приговор всей советской системе, которая, уничтожив веру в Бога, разрушила и общинные, соборные связи между людьми, оставив каждого один на один с бездной. Берлиоз, который всю жизнь чувствовал себя частью могучего коллектива, вдруг понимает, что этот коллектив бессилен помочь ему в столкновении с силами иного порядка. Он остаётся один, и в этом одиночестве — его обречённость.

          Характер реакции Берлиоза, выраженной этим кратким восклицанием, показывает, что он, в отличие от Бездомного, понял гораздо больше, чем было сказано вслух. Его подсознание, его интуиция уже уловили истинную, нечеловеческую природу собеседника, хотя разум отказывается это признать. Он уже догадался, что перед ним не просто чудаковатый иностранец и не опасный шпион, а нечто гораздо более страшное и фундаментальное. Однако вся сила его воспитания, образования и привычки мыслить рационально направлена на то, чтобы прогнать эту догадку прочь, вернуться в привычное, безопасное русло. Отсюда и следующий вопрос, заданный с заиканием, — это отчаянная попытка уцепиться за спасительную соломинку рационального объяснения, надежда на то, что иностранец пошутил или сошёл с ума. Внутренний удар, полученный сознанием, сменяется внешним замешательством, которое становится заметно собеседникам. Берлиоз пытается изо всех сил сохранить лицо, но это удаётся ему всё хуже и хуже. Трещина в его мировоззрении неудержимо расширяется, и в неё уже заглядывает сама бездна. Этот внутренний конфликт между знанием и неверием, между интуицией и рассудком, будет длиться недолго. Разум Берлиоза, воспитанный на отрицании всего сверхъестественного, не способен долго сопротивляться вторжению чуда. Он либо должен принять это чудо, отказавшись от самого себя, либо погибнуть. И он выбирает гибель, потому что отказ от себя для него невозможен.

          В композиционном построении первой главы эта внутренняя реплика занимает исключительно важное место, располагаясь точно в середине разговора о профессиональной принадлежности Воланда. Она выполняет функцию своеобразного водораздела, разделяя диалог на две неравные и качественно различные части. Первая часть — до откровения — представляет собой относительно спокойный, хотя и напряжённый обмен вопросами и ответами, в котором Берлиоз ещё сохраняет инициативу. Вторая часть — после откровения — это уже нарастающая паника, заикание, судорожные попытки уточнить невероятную информацию и вернуть разговор в привычное русло. Воланд своим ответом одним мощным усилием переводит беседу в принципиально иную плоскость, где привычные правила логики и здравого смысла перестают действовать. Берлиоз отчаянно, но безуспешно пытается удержаться в прежней, безопасной системе координат. Момент, когда «стукнуло» в голове у редактора, становится тем самым неуловимым мгновением перелома, после которого инициатива окончательно и бесповоротно переходит к таинственному профессору, а Берлиоз превращается из интервьюера в жертву. С этого момента не он задаёт вопросы, а его спрашивают, не он управляет беседой, а его ведут, словно на верёвочке, к неизбежному финалу. Слово «стукнуло» фиксирует момент этой роковой перемены, момент, когда игра закончилась и началась расплата.

          Эта внутренняя реплика Берлиоза отсылает читателя к глубинным пластам народных представлений о нечистой силе и её воздействии на человека. В бесчисленных фольклорных и литературных источниках встреча с дьяволом или его приспешниками неизменно сопровождается для человека шоком, внезапным ударом, обмороком, потерей сознания или временным помешательством. Берлиоз, не верящий ни в Бога, ни в чёрта, тем не менее, испытывает именно ту реакцию, которую испытывали грешники и праведники в средневековых легендах при виде сатаны. Его атеистическое, материалистическое воспитание оказывается бессильным защитить его от этой древней, архетипической реакции человеческой психики. Но в отличие от своих далёких предков, живших в эпоху безраздельного господства религии, он сталкивается с реальностью, в которую категорически не верит, и от этого его шок становится ещё сильнее и разрушительнее. «На тебе!» — это невольный крик души, которая, будучи воспитанной в безверии, оказывается абсолютно беззащитной перед вторжением трансцендентного, не имея ни ритуалов защиты, ни даже понятийного аппарата для описания происходящего. В этом смысле Берлиоз — типичный человек нового времени, утративший связь с архаическими пластами культуры, которые помогали его предкам осмысливать и переживать встречу с потусторонним. Он вооружён только логикой и цитатами, и это оружие оказывается совершенно бесполезным против того, кто сам является источником всякой логики и всякого цитирования.

          В одной из самых сильных и запоминающихся сцен романа, на великом балу у сатаны, отрезанная голова Берлиоза будет превращена в зловещий кубок, из которого Воланд и Маргарита вкушают кровь убитого барона Майгеля. Эта чаша становится страшным, но логичным символом неверия редактора, которое, воплотившись в его голове, в конце концов обратилось в прах, в пустой сосуд, годный лишь для отправления дьявольской литургии. «На тебе!», прозвучавшее в мыслях Берлиоза как реакция на слова Воланда, оказывается первым, отдалённым предвестием этой жуткой чаши. Удар по голове, который он мысленно получил на Патриарших, обернётся реальной, физической отрезанной головой. Воланд, как это часто бывает в романе, последователен в своей жестокой справедливости: он наказывает человека за его неверие самым прямым и недвусмысленным образом, обращая против него его же собственные слабости. Берлиоз мыслил головой, отрицал существование Бога и дьявола исключительно головой — и головой же поплатился за это. Иван Бездомный впоследствии, в минуты просветления, поймёт это пророчество, но Берлиозу, увы, это знание уже ничем не поможет. Его голова, ставшая символом его интеллектуальной гордыни, превращается в предмет дьявольской утвари, в чашу, из которой пьют за здравие бытия. Это страшная ирония судьбы, реализованная с той же пугающей точностью, с какой Воланд предсказал его смерть под колёсами трамвая.


          Часть 7. Запнувшаяся логика: «И... и вас по этой специальности пригласили к нам?»


          Заикание Берлиоза, переданное в тексте с помощью многоточия и повтора первого звука («И... и вас»), является не просто случайной речевой погрешностью, а ярким внешним проявлением того глубокого внутреннего смятения, которое охватило редактора после ответа Воланда. Он не может выговорить вопрос плавно и гладко, потому что его мозг, его мыслительный аппарат работает лихорадочно и хаотично, пытаясь найти хоть какое-то рациональное объяснение услышанному абсурду. Пауза, обозначенная многоточием, оказывается заполненной внутренней работой сознания, которое отказывается принимать иррациональную реальность и судорожно ищет лазейку, способ вернуться в привычный мир причинно-следственных связей. Берлиоз пытается совладать со своим голосом, придать ему уверенность, но это ему удаётся с большим трудом, что и фиксирует автор с помощью этой пунктуационной и лексической детали. Читатель становится свидетелем того, как на глазах тает невозмутимость и самообладание важного московского редактора, превращая его в обычного, испуганного человека. Ещё каких-нибудь пять минут назад он с таким апломбом вел беседу, цитировал древних историков и рассуждал о несостоятельности доказательств бытия Божия, а теперь сбивается и заикается, как провинившийся школьник перед строгим учителем. Воланд одним своим ответом, всего одним словом о своей специальности, лишил его социального статуса, уверенности и душевного равновесия. Заикание здесь — это не просто речевой дефект, это знак того, что язык, бывший послушным орудием власти, перестал подчиняться своему хозяину. Слово, которое всегда служило Берлиозу для утверждения его правоты и авторитета, вдруг превратилось в предателя, выдающего его страх и слабость.

          Слово «пригласили», которое Берлиоз с таким трудом выговаривает, выбрано им отнюдь не случайно. В этой ситуации оно становится для него своеобразной спасительной соломинкой, за которую он отчаянно цепляется, пытаясь удержаться на плаву в море иррационального. Он пытается вернуться к официальной, легальной версии пребывания иностранца в Москве: ведь иностранец, по его собственным словам, приехал по приглашению для консультации. Это единственный способ легализовать его присутствие в строго регламентированном советском пространстве, сделать его понятным и, следовательно, безопасным. Берлиоз изо всех сил пытается удержать ситуацию в рамках привычного для него официального дискурса, языка приказов, командировок и ведомственных предписаний. Но вопрос, который он задаёт, звучит в сложившихся обстоятельствах абсолютно абсурдно. Кого, спрашивается, и зачем можно было официально пригласить в СССР в конце 1920-х годов? Специалист по чёрной магии — это, безусловно, самый последний кандидат на получение въездной визы. Однако Берлиоз настолько растерян и напуган, что готов поверить и в это чудо бюрократии, лишь бы сохранить видимость порядка. Его логика, воспитанная на позитивизме, даёт катастрофический сбой, пытаясь переварить абсолютно неудобоваримую для неё пищу. Он готов принять абсурд, если этот абсурд будет оформлен по всем правилам. Для него бумажка с печатью важнее, чем вопиющее несоответствие этой бумажки реальности. В этой вере в спасительную силу бюрократии — весь трагикомизм его положения. Он подобен человеку, который, тонущий в океане, хватается за соломинку, надеясь, что она превратится в спасательный круг, если на ней будет стоять соответствующий штамп.

          Интонация, с которой задаётся этот вопрос, представляет собой сложную и трагикомическую смесь недоверия и слабой, почти угасающей надежды. Берлиоз всем своим существом надеется, что иностранец сейчас рассмеётся и скажет: «Да пошутил я, на самом деле я историк, специалист по раннему средневековью». Он ждёт этого разоблачения, этой подсказки, которая позволит ему вздохнуть с облегчением и вернуть разговор в спокойное русло академической дискуссии. Но Воланд не шутит, во всяком случае, не шутит в том смысле, который вкладывает в это слово Берлиоз. Он с ледяной вежливостью подтверждает: да, пригласили именно по этой специальности. Надежда редактора, только что теплившаяся, рушится окончательно и бесповоротно. Вопрос, так и не получив успокоительного ответа, повисает в знойном воздухе московского вечера, оставляя Берлиоза один на один с поглощающей его бездной абсурда. Заикание, с которым был задан вопрос, становится последним, отчаянным сигналом SOS, посланным тонущим кораблём рациональности перед тем, как он окончательно уйдёт под воду. Этот вопрос — последняя попытка Берлиоза сохранить контроль над реальностью, вписав Воланда в привычные схемы. И когда эта попытка проваливается, он остаётся совершенно беззащитным перед лицом иррационального. Его мир рухнул, и ему не за что больше уцепиться.

          Употреблённое Берлиозом выражение «к нам» имеет глубокий социальный и идеологический подтекст. Он говорит не только от своего собственного имени, но и от лица всей страны, всего советского народа, который он, как редактор и председатель, в какой-то мере олицетворяет. «К нам» — значит в Советский Союз, в Москву, в это конкретное литературное сообщество. Это попытка спрятаться за коллективную идентичность, за мощь государства, за спину миллионов людей, которые, как он полагает, разделяют его убеждения. Но Воланд, как выясняется очень скоро, обращается не ко всей стране и не ко всему народу, а лично к нему, к Михаилу Александровичу Берлиозу. Его интересует не советская власть и не московские литераторы как класс, а конкретная душа, конкретное сознание, которое он намерен испытать и, в конечном счёте, уничтожить. Коллективная защита, на которую так надеется редактор, не работает против индивидуального, личностного зла. Берлиоз остаётся один на один с Воландом, лишённый какой бы то ни было социальной или идеологической поддержки, и это одиночество усугубляет его панику и приближает трагическую развязку. «К нам» в устах Берлиоза звучит как заклинание, как попытка призвать на помощь коллектив, который должен быть сильнее любого индивидуума. Но Воланд не боится коллективов, для него толпа — это всего лишь скопище отдельных душ, каждая из которых по-своему слаба и уязвима. Он пришёл не к «нам», а к нему, к Берлиозу, и его не интересует, что думают «они».

          Вопрос о приглашении, который Берлиоз с таким трудом формулирует, на самом деле является почти дословным повторением того, что Воланд уже говорил ранее, представляя свои документы. Тогда он упоминал о приглашении в Москву для консультации. Берлиоз просто переспрашивает, уточняет, надеясь услышать более развёрнутое и, главное, рациональное объяснение. Но повторение вопроса не проясняет ситуацию, а, напротив, ещё больше её запутывает и усугубляет. Воланд даёт ровно тот же ответ, что и в первый раз, не добавляя к нему никаких новых, успокоительных деталей. Круг замыкается: Берлиоз топчется на месте, задаёт одни и те же вопросы, получает одни и те же пугающие ответы, в то время как драгоценное время неумолимо утекает. Его мыслительный процесс забуксовал, попал в смысловую колею, из которой нет выхода. Заикание и вынужденное повторение одних и тех же фраз являются яркими симптомами этого мыслительного ступора, этого паралича воли и разума, охватившего редактора перед лицом неразрешимой загадки. Он подобен заезженной пластинке, которая застревает на одной и той же ноте, не в силах двигаться дальше. Это топтание на месте, эта неспособность к развитию диалога — верный признак надвигающейся гибели. Воланд же, напротив, спокоен и последователен, он не повторяется, а лишь подтверждает сказанное, предоставляя собеседнику самому выпутываться из создавшегося положения.

          Использование указательного местоимения «этой» в вопросе Берлиоза также заслуживает отдельного внимания. Он не может заставить себя произнести вслух словосочетание «чёрная магия», для него оно является почти табуированным, слишком страшным и нелепым, чтобы быть произнесённым в приличном обществе. Он заменяет прямую номинацию указательным местоимением, надеясь, что собеседник поймёт, о чём идёт речь, и, возможно, откажется от своего шокирующего заявления. Для Берлиоза, человека слова, литератора, эта неспособность назвать вещь своим именем является знаком глубочайшего внутреннего запрета, наложенного его культурой и воспитанием. Но Воланд не знает таких запретов. Он спокойно и уверенно подтверждает: да, именно по этой специальности. Он не боится произносить вслух те слова, которые повергают редактора в ужас. Табу, столь тщательно возведённое советской атеистической культурой, для него просто не существует, он пришёл из мира, где все слова имеют своё прямое значение и никакой мистический ужас не скрывается за их произнесением. Берлиоз оказывается в плену собственных, искусственно созданных запретов, которые лишают его последних шансов на спасение. Он не может даже назвать вещь своим именем, а пытается справиться с ней, используя эвфемизмы и намёки. Это бессилие языка перед лицом реальности — ещё одно свидетельство краха его рационалистической картины мира. Язык, который для Берлиоза был инструментом власти и познания, вдруг обнаруживает свою несостоятельность, свою неспособность описать и тем более подчинить себе иррациональное.

          Важно помнить, что этот вопрос задаётся Берлиозом уже после того, как он получил тот самый внутренний удар, выраженный восклицанием «На тебе!». Это отчаянная, запоздалая попытка восстановить утраченный контроль над ситуацией, переспросив и, возможно, получив иной, более приемлемый ответ. Но контроль, однажды утраченный, восстановить уже невозможно. Чем больше Берлиоз говорит, тем глубже он увязает в трясине собственного смятения и страха. Его речь, её сбивчивость и заикание, выдаёт его истинное состояние гораздо более красноречиво, чем любые слова. Перед нами уже не величественный председатель МАССОЛИТа, уверенный в себе хозяин жизни, а просто испуганный, растерянный человек, который не знает, как вести себя с существом, явившимся из иного, неведомого мира. Воланд, прекрасно видя это состояние, с холодным интересом наблюдает за агонией своего собеседника. Следующий его ответ, ещё более подробный и развёрнутый, станет последним гвоздём, вколоченным в крышку гроба Берлиоза, после которого путь к спасению будет окончательно отрезан. Эта сцена — блестящая иллюстрация того, как страх и растерянность лишают человека способности к связной речи и логическому мышлению. Берлиоз, профессиональный ритор и полемист, превращается в заикающегося идиота, не способного связать двух слов. И этот распад речи есть прямое следствие распада его личности, его мировоззрения, его «я».

          Сцена с заиканием Берлиоза предвосхищает дальнейшее поведение многих других персонажей романа, которые столкнутся с ужасающей реальностью присутствия Воланда и его свиты в Москве. Финдиректор Римский будет трястись от страха в своём кабинете, наблюдая за невероятными превращениями Варенухи. Администратор Варенуха, сам превратившись в вампира, на время лишится дара человеческой речи. Страх перед нечистой силой, перед вторжением иррационального в упорядоченный мир советских учреждений, лишает людей способности связно мыслить и говорить. Берлиоз является первым, кто испытывает на себе это парализующее действие ужаса. Он первым теряет не только дар речи, но и способность к рациональному мышлению, которое было его главным оружием и защитой. Его разум, воспитанный на атеизме и позитивизме, оказывается совершенно беззащитным перед чудом, не имея в своём арсенале никаких средств для его осмысления. Заикание становится тем внешним симптомом, который сигнализирует о начавшемся внутреннем крахе, за которым вскоре последует и крах физический, гибель под колёсами трамвая на глазах у изумлённой публики. Берлиоз открывает галерею персонажей, которых Воланд и его свита лишают главного — дара слова, а вместе с ним и дара мысли. Отныне в романе будут царить не логические построения, а магия и чудо, перед которыми бессильны любые аргументы и цитаты.


          Часть 8. Спокойствие дьявола: «Да, по этой пригласили»


          Ответ Воланда на заикающийся вопрос Берлиоза краток, донельзя деловит и совершенно спокоен: «Да, по этой пригласили». В нём нет ни тени удивления, ни желания подшутить или ещё более смутить собеседника. Профессор даже не повторяет злополучное словосочетание «чёрная магия», используя вместо него то же указательное местоимение «этой», что и Берлиоз, тем самым как бы подтверждая, что разговор идёт именно о том, о чём оба думают. Это спокойствие являет собой разительный контраст с нервным заиканием редактора и придаёт ответу Воланда характер окончательного и не подлежащего обсуждению приговора. Он абсолютно уверен в себе и в том месте, которое занимает в этом мире, поэтому ему нет нужды оправдываться, объяснять или как-либо смягчать свои слова. Эта уверенность, идущая от сознания собственной силы и неограниченных возможностей, действует на Берлиоза ещё более угнетающе, чем любая театральная угроза. Фраза звучит как констатация неумолимого факта: да, всё обстоит именно так, как я сказал, и никаких иных вариантов не существует. Берлиозу, после этого краткого подтверждения, уже некуда больше отступать, его последняя надежда на рациональное объяснение рухнула окончательно. Это спокойствие абсолютной истины, которая не нуждается в доказательствах и не терпит возражений. Воланд не спорит, не убеждает, он просто констатирует. И эта констатация страшнее любых угроз, ибо она исходит от того, для кого ложь и притворство так же чужды, как и сомнение.

          Воланд с готовностью подхватывает и использует предложенное Берлиозом слово «пригласили», тем самым соглашаясь играть ту роль, которая ему навязывается — роль «приглашённого специалиста». Эта роль, однако, является не более чем маской, удобной и, возможно, забавной для него самого. На самом деле, как мы понимаем из всего дальнейшего повествования, он пришёл в Москву отнюдь не по чьему-то приглашению, а по собственной воле, выполняя свою извечную миссию. Приглашение, на которое он ссылается, — это не более чем условность, любезность, которую он оказывает официальным властям, позволяя им думать, что они контролируют ситуацию. Это является неотъемлемой частью его дьявольской, ироничной вежливости, его умения играть по правилам тех, кого он собирается судить и наказывать. Он никогда не навязывается, не вторгается грубо, он лишь откликается на призыв, который исходит от самих людей. В случае с Берлиозом этот призыв — его воинствующее, агрессивное неверие, которое и привлекло внимание силы, жаждущей это неверие опровергнуть самым наглядным и неопровержимым образом. Воланд, как опытный психолог, даёт Берлиозу именно то, что тот хочет получить: официальное подтверждение, легальный статус. Но это подтверждение уничтожает Берлиоза, ибо за ним стоит не пустая формальность, а жуткая реальность, которую эта формальность должна была, по мысли редактора, прикрыть. Воланд соглашается на игру, но играет по своим правилам, и финал этой игры предопределён.

          Воланд в своём ответе не даёт ровным счётом никаких дополнительных пояснений или подробностей, которые могли бы удовлетворить любопытство Берлиоза или успокоить его тревогу. Он отвечает строго на поставленный вопрос и тут же замолкает, предоставляя собеседнику самому додумывать все остальные детали. Это провокационная тактика ведения диалога, свойственная сильным личностям и, тем более, существам иного порядка. Молчание, наступающее после краткого ответа, провоцирует собеседника на новые вопросы, заставляет его раскрываться дальше, показывать свою уязвимость и слабость. Берлиоз, естественно, не выдерживает этой паузы и продолжает расспросы, пытаясь выведать всё новые и новые подробности. Воланд, оставаясь в тени, получает возможность говорить ещё и ещё, постепенно раскрывая перед своими слушателями всю глубину своей тайны. Его немногословие, его умение держать паузу является несомненным признаком силы и абсолютной уверенности в своём превосходстве. В этом диалоге Воланд выступает как сфинкс, который задаёт загадки, а не отвечает на них. Он лишь реагирует на вопросы собеседников, но каждый его ответ порождает новые вопросы и новое смятение. Он не навязывает информацию, а лишь дозирует её, заставляя Берлиоза самого вытягивать из себя правду, которая его и погубит. Это метод Сократа, но применённый с дьявольской целью: не родить истину в душе собеседника, а уничтожить его этой истиной.

          Подтверждение факта официального приглашения, пусть даже и по такой экстравагантной специальности, парадоксальным образом легитимизирует Воланда в глазах Берлиоза. Если существует официальное приглашение от советских учреждений, значит, существует и его официальный статус, значит, его присутствие в Москве санкционировано властями. Берлиоз, как человек системы, хватается за эту соломинку, пытаясь убедить себя, что всё происходящее укладывается в рамки закона и порядка. Он готов поверить в самое невероятное — в существование чернокнижников и в необходимость их консультаций, — лишь бы это было подтверждено соответствующей справкой с печатью. Это абсурдное, с точки зрения здравого смысла, допущение является прямым следствием его бюрократического мышления, для которого бумажка с печатью важнее реальности. Воланд с готовностью поддерживает этот самообман, подтверждая факт приглашения. Он не спешит разрушать иллюзии Берлиоза, напротив, он их укрепляет, чтобы потом, одним ударом, разрушить всё сразу — вместе с отрезанной головой редактора. Эта стратегия — классический приём искушения: дать человеку то, что он хочет, укрепить его в его заблуждениях, чтобы потом тем вернее его погубить. Берлиоз хочет видеть в Воланде официальное лицо, пусть и с необычной специальностью, — и Воланд с готовностью подтверждает этот статус. Но это подтверждение — ловушка, ибо за официальным статусом скрывается нечто, что никакой статус не может охватить.

          В кратком ответе Воланда явственно слышится тонкая, злая ирония, направленная на всю советскую бюрократическую систему, её формализм и неспособность отличить реальность от фикции. Слово «пригласили» принадлежит к официальному, канцелярскому лексикону, оно предполагает целую процедуру: оформление вызова, получение визы, решение жилищного вопроса. Представить себе, что эта сложная бюрократическая машина могла выдать официальное приглашение специалисту по чёрной магии, невозможно, это совершеннейший абсурд. Но Воланд делает вид, что это самая обычная, рутинная практика, ничем не отличающаяся от приглашения инженера или агронома. Тем самым он зло пародирует советскую систему, заставляя её играть по своим, дьявольским правилам. Система, сама того не подозревая, собственноручно приглашает свою собственную смерть, тот хаос, который вскоре поглотит многие её учреждения. Воланд — эта смерть для старого, прогнившего мира — входит в этот мир не через чёрный ход, а через парадную дверь, снабжённый всеми необходимыми документами. Эта ирония — горькая усмешка автора над абсурдностью советской действительности, где даже дьявол может получить официальную путёвку, если правильно оформит бумаги. Система, созданная для борьбы с иррациональным, сама порождает иррациональность, сама открывает двери хаосу, будучи не в силах отличить подлинное от мнимого.

          Фраза «по этой пригласили» устанавливает важную смысловую связь между данным эпизодом и всеми последующими событиями романа, в которых Воланд и его свита будут заниматься именно чёрной магией. «По этой» — значит для занятий чёрной магией, для совершения тех самых чудес и безобразий, которые потрясут московское общество. И Воланд, действительно, сполна выполняет взятые на себя обязательства. Сеанс в театре Варьете, с его денежным дождём и дамским магазином, является прямым следствием его официальной деятельности. Проделки Коровьева и Бегемота в учреждениях и магазинах — тоже. Он добросовестно занимается своей работой, своей уникальной специальностью. Государство, в лице своих безликих учреждений, получило именно то, что заказывало, — услуги специалиста по чёрной магии. И цена, которую пришлось заплатить за эти услуги, оказалась непомерно высокой: хаос, паника, разоблачение пороков, физическое уничтожение некоторых граждан. В этом смысле Воланд выступает как идеальный исполнитель, педант, который добросовестно выполняет условия контракта. Он пришёл, чтобы творить чёрную магию, и он творит её, не щадя ничьих чувств и не считаясь ни с какими авторитетами. Он — профессионал высочайшего класса, и его работа говорит сама за себя. Весь московский хаос — это его отчёт о проделанной работе.

          Манера речи Воланда в этом ответе отличается удивительной простотой, лишённой каких-либо витиеватостей и риторических украшений. Это язык человека, привыкшего к тому, что ему верят на слово, что его слова не нуждаются в дополнительных доказательствах или подтверждениях. Он говорит, и этого достаточно. Берлиоз же, напротив, только что с большим апломбом требовал от поэта Бездомного доказательств историчности Иисуса Христа, ссылаясь на авторитеты древних историков. Контраст между этими двумя подходами к слову — разителен. Один требует доказательств, другой их не даёт, ограничиваясь простым утверждением. Но парадокс ситуации в том, что именно тот, кто не даёт доказательств, в конечном счёте оказывается прав. Слова Воланда о смерти Берлиоза сбываются с пугающей точностью. Его утверждение о существовании Иисуса позднее подтверждается рассказом мастера. Парадокс веры и знания, столь важный для всего романа, разрешается здесь в пользу веры, в пользу доверия к слову, не подкреплённому никакими внешними авторитетами. Воланд является живым воплощением этого парадокса, он — то самое слово, которое становится реальностью. Слово Воланда обладает онтологической силой, оно не описывает реальность, а творит её. Именно поэтому ему не нужны доказательства: он сам — источник и критерий истины в тех пределах, которые отведены ему свыше. Берлиоз же, требующий доказательств, остаётся в плену иллюзии, что истина доказывается, а не является. И за эту иллюзию он платит жизнью.

          Позднее, в разговоре с мастером, Воланд произнесёт знаменитую фразу о том, что рукописи не горят, утверждая тем самым неуничтожимость подлинного творчества и истины. Эта же логика применима и к его собственным словам. Сказав, что его пригласили по специальности, он тем самым сделал это приглашение реальностью, независимо от того, существовал ли соответствующий документ на самом деле. Его слово творит реальность, оно обладает той самой магической силой, которой лишены слова обычных людей. Для Берлиоза, человека, чья профессия неразрывно связана со словом (он редактор), эта способность оказывается совершенно непостижимой. Он привык иметь дело с чужими словами, цитатами, ссылками на авторитеты, он сам никогда не был источником нового слова. Воланд же является таким источником, он — Логос наоборот, слово, творящее не божественный свет, а дьявольскую тьму, но слово, тем не менее, обладающее подлинной созидательной силой. В этой способности творить реальность словом — главное отличие Воланда от всех остальных персонажей романа. Они лишь интерпретируют мир, он же его создаёт. Они лишь говорят о мире, он же говорит мир. И это делает его не просто собеседником, но демиургом, чьё слово неотличимо от дела.


          Часть 9. Первый Фауст Европы: «подлинные рукописи чернокнижника Герберта Аврилакского»


          Почувствовав, вероятно, что краткого подтверждения недостаточно для полного прояснения ситуации, Воланд решает пояснить причину своего столь экстравагантного приглашения, называя конкретное имя — Герберт Аврилакский. Это имя, разумеется, ровным счётом ничего не говорит ни Бездомному, ни, возможно, даже начитанному Берлиозу, но для внимательного читателя оно служит мощнейшим сигналом, отсылающим в глубину европейской истории и культуры. Герберт Аврилакский — это не вымышленный персонаж, а вполне реальная историческая личность, жившая в конце X — начале XI века и вошедшая в историю как папа римский Сильвестр II. Этот человек славился по тем временам необычайной учёностью, знанием математики, астрономии, механики, что для его малограмотных современников было неотличимо от колдовства и чародейства. Упоминание этого имени сразу же погружает всю сцену в глубокую историческую перспективу, связывая Москву 1930-х годов с Европой раннего Средневековья. Воланд, интересующийся древними рукописями, предстаёт перед нами не только как маг, но и как глубокий знаток истории, человек (или существо), для которого десять веков — не срок. Эта историческая эрудиция Воланда — ещё один штрих к его портрету всеведущего существа. Он не просто знает о Герберте, он, по-видимому, был с ним лично знаком, возможно, даже состоял с ним в тех самых отношениях, о которых ходили легенды. Его интерес к рукописям — не праздное любопытство коллекционера, а стремление воссоединиться с частью своей собственной истории, со следами своего присутствия в мире людей.

          В народной молве и в многочисленных средневековых легендах Герберт Аврилакский считался не просто учёным, а самым настоящим чернокнижником, который продал душу дьяволу в обмен на знание и власть. Рассказывали, что он достиг папского престола исключительно благодаря помощи нечистой силы, что он умел вызывать духов и предсказывать будущее. В этом смысле Герберт является, по сути, первым в европейской культурной традиции Фаустом, тем самым прообразом, который через несколько столетий получит своё классическое воплощение в трагедии Гёте. Воланд, проявляющий интерес к его рукописям, выступает в этой ситуации как законный наследник и, возможно, как тот самый таинственный благодетель, который некогда помог Герберту достичь вершин власти и знания. Он — тот самый дьявол, которому, по легенде, продал душу честолюбивый учёный. И теперь, спустя тысячу лет, он является в Москву, чтобы получить причитающееся ему — рукописи, а возможно, и нечто большее. Упоминание имени Герберта Аврилакского становится ключом к пониманию глубинной миссии Воланда, связывая его с многовековой традицией фаустовского договора. В этом контексте вся история мастера, написавшего роман о Понтии Пилате, который сгорит потом в горниле литературных интриг, предстаёт как новое звено в этой древней цепи. Мастер, как и Герберт, продал душу ради творчества, отдал себя служению абсолютной истине, и Воланд, как и в случае с Гербертом, является, чтобы рассчитаться по векселю, даровав ему заслуженный покой.

          Папа Сильвестр II, он же Герберт Аврилакский, был одним из самых образованных людей своего времени, чьи научные заслуги неоспоримы и признаны историками. Именно он, как считается, ввёл в Западной Европе арабские цифры, усовершенствовал астролябию, конструкцию механических часов и органов. Его знания и изобретения действительно на несколько столетий опережали эпоху, что и породило неизбежные подозрения в сговоре с нечистой силой. Воланд, называющий себя специалистом по чёрной магии, выступает в этом контексте как своеобразный защитник и подтвердитель народной молвы. Он как бы говорит: да, все эти слухи были правдой, за его научными достижениями действительно стояла магия. Но его собственная магия, которую он демонстрирует в Москве, имеет мало общего с астролябиями и арабскими цифрами. Она действует непосредственно на человеческие души, обнажая их тайные пороки и награждая по заслугам. Связь между Гербертом и Воландом подчёркивает преемственность дьявольского искусства на протяжении веков. Магия, которой владеет Воланд, не нуждается в технических приспособлениях, она творится одним лишь словом и взглядом. Герберт же, как первый ученик дьявола, вынужден был воплощать полученные знания в грубых материальных формах, доступных пониманию его современников. Теперь же, в XX веке, настало время для магии чистой, не обременённой техникой, магии, действующей напрямую на души людей.

          Фраза «подлинные рукописи» звучит в устах Воланда особенно весомо и значительно. Для Берлиоза, профессионального редактора, человека, имеющего дело с текстами ежедневно, рукописи являются едва ли не святыней, материальным воплощением творческого труда. Для Воланда рукописи тоже святыня, но по совершенно иной причине. Он-то точно знает, что рукописи не горят, что истинное знание, истинное творчество не может быть уничтожено физически. Он сам явился в Москву, чтобы воскресить из небытия сожжённую рукопись романа мастера. История с рукописями Герберта Аврилакского является в данном случае лишь прикрытием, легендой для официальных властей, за которой скрывается его подлинная, главная цель. Но в этой легенде, как и во всех словах Воланда, заключена глубокая правда. Он действительно коллекционирует не столько рукописи, сколько души их авторов, судьбы людей, осмелившихся заглянуть за грань дозволенного. Рукописи чернокнижников — это и есть их души, запечатлённые на пергаменте. Воланд пришёл в Москву не за древними фолиантами, а за живыми душами мастера и Маргариты, за их судьбой, которая для него ценнее любой самой древней рукописи. Имя Герберта в этом контексте — это пароль, который открывает дверь в мир, где рукописи и судьбы неразрывно связаны, где текст равен жизни, а жизнь равна тексту. Мастер, написавший роман о Пилате, в каком-то смысле повторил путь Герберта: он тоже заглянул туда, куда не следует, и тоже заплатил за это высочайшую цену.

          Упоминание государственной библиотеки как места, где обнаружены эти бесценные рукописи, также отнюдь не случайно. В Москве 1930-х годов крупнейшим книгохранилищем была, разумеется, Библиотека имени Ленина, настоящая сокровищница мировой культуры. Воланд вторгается в самое сердце советской науки, в учреждение, призванное хранить и систематизировать знания. Он является в качестве консультанта, эксперта высочайшего класса, которому государство доверило работу с древними реликвиями. Но его экспертиза, как мы понимаем, обернётся не столько научным исследованием, сколько судом над самой современностью, над теми, кто эти знания призван охранять и приумножать. Библиотека — это место хранения мудрости веков, место памяти. Воланд приходит, чтобы эту память переоценить, расставить новые акценты, напомнить о тех истинах, которые люди по своей воле или невежеству предпочли забыть. Например, об истине существования Бога и дьявола. Он выступает не как разрушитель, а как реставратор, возвращающий к жизни забытые тексты и забытые смыслы. Но его реставрация подобна хирургической операции: она болезненна и не всегда заканчивается благополучно для пациента. Библиотека, этот храм знания, становится местом, где знание встречается со своим источником и своей противоположностью, где порядок сталкивается с хаосом, а свет — с тьмой.

          Десятый век, к которому относятся рукописи Герберта, является в истории Европы временем тёмным, переходным, полным тревожных ожиданий. Это конец первого тысячелетия, время, когда многие христиане ожидали второго пришествия и конца света. Воланд является в Москву тоже в конце определённой эпохи, в 1930-е годы, когда старый мир рушится, а новый ещё не обрёл устойчивых очертаний. Он словно листает историю назад, находя в ней пугающие параллели и аналогии с современностью. Тогда, в X веке, люди боялись дьявола, видели его козни во всём необъяснимом. Теперь, в XX веке, они не боятся его вовсе, отрицают само его существование — и, как выясняется, совершенно напрасно. Рукописи Герберта Аврилакского служат своего рода мостом, перекинутым через тысячелетие. По этому мосту, по этим ветхим пергаментам, и приходит в Москву сам сатана, чтобы напомнить забывчивым потомкам о своей реальности. Этот мост через века — символ неизменности человеческой природы, её вечной подверженности одним и тем же соблазнам и страхам. Люди X века боялись дьявола, потому что верили в него. Люди XX века не боятся его, потому что не верят. Но и те, и другие ошибаются: дьявол существует независимо от нашей веры или неверия, и явление его всегда страшно, вне зависимости от того, ждут его или отрицают.

          Расшифровка этого, казалось бы, периферийного упоминания выводит нас на главную, магистральную сюжетную линию всего романа. Речь, в сущности, идёт о некоей рукописи некоего Фауста, которая хранится в некоем подвале. И этой рукописью, конечно же, является роман мастера о Понтии Пилате. Мастер в данном контексте выступает как современный Фауст, человек, посвятивший всю свою жизнь творчеству, созданию книги, которая становится для него важнее всего на свете. Его Маргарита, верная и любящая, готова на любую сделку с дьяволом, лишь бы вернуть любимого и его творение. Воланд приходит в Москву именно за этой рукописью, за этой историей, которая не даёт ему покоя и которую он хочет завершить по-своему. Имя Герберта Аврилакского в данном случае является лишь шифром, паролем, ключом, отпирающим дверь в тайную комнату, где хранится подлинный предмет интереса князя тьмы — судьба мастера и его романа. Воланд коллекционирует не мёртвые рукописи, а живые судьбы. Ему интересны не столько тексты сами по себе, сколько те духовные усилия, которые были в них вложены, те сделки с совестью, которые совершили их авторы. Мастер, создавший свой роман, заключил сделку с вечностью, и Воланд, как представитель вечности, пришёл, чтобы получить по этому счету. Но в случае с мастером расплатой оказывается не гибель, а покой, ибо его сделка была чиста, а его искусство — подлинно.

          Внешнее, лежащее на поверхности объяснение визита Воланда — консультация по разбору древних рукописей в государственной библиотеке — является очевидно ложным, по крайней мере, в том смысле, что мы никогда не увидим профессора, корпящего над пергаментами в читальном зале. Вся его деятельность в Москве сосредоточена на живых людях, их страстях и пороках, а вовсе не на мёртвых текстах. Но ложь эта, как и многое у Булгакова, носит особый, двойственный характер. Это не просто обман, это правда, переведённая на язык символов, правда, которая становится понятна лишь при более глубоком, вдумчивом чтении. Разобрать древние рукописи — значит разобраться в хитросплетениях человеческих судеб, в той великой книге жизни, которую каждый из нас пишет на протяжении своего земного существования. Герберт Аврилакский становится здесь символом всех чернокнижников, всех искателей запретного знания, включая и самого мастера. Воланд пришёл, чтобы разобрать эту самую главную рукопись — книгу жизни своего современного Фауста и его возлюбленной. В этом смысле вся Москва — это гигантская библиотека, где каждая душа — уникальная рукопись, требующая прочтения и оценки. И Воланд, единственный в мире специалист, берётся за эту титаническую работу, сортируя души на те, что достойны покоя, и те, что заслуживают лишь забвения.


          Часть 10. Миссия расшифровки: «десятого века, так вот требуется, чтобы я их разобрал»


          Уточняя время создания интересующих его рукописей — десятый век, Воланд придаёт своему визиту дополнительный оттенок академической солидности и научной обоснованности. Он выступает в роли глубокого знатока истории, для которого тысячелетняя давность не является препятствием для профессиональной работы. Однако его подлинная миссия, как мы уже начали догадываться, заключается не столько в изучении далёкого прошлого, сколько в тщательном анализе и оценке самой современной, сегодняшней реальности. Десятый век для него, как для существа вневременного, так же близок и понятен, как нынешний день. Он говорит о событиях тысячелетней давности с такой лёгкостью и непринуждённостью, словно сам был их непосредственным участником и свидетелем. Что, впрочем, учитывая его природу, является не просто риторической фигурой, а вполне вероятным фактом его биографии. Вневременность, вездесущность и всеведение Воланда позволяют ему с равной лёгкостью ориентироваться и в X веке, и в XX, находя в них общие закономерности и взаимосвязи. Для него нет разницы между прошлым и настоящим, он видит всю историю человечества как единый, синхронный процесс, где причины и следствия переплетены в сложный узор. Поэтому его интерес к рукописям X века — это не археологическое любопытство, а способ понять настоящее через прошлое, увидеть в сегодняшних москвичах тех же людей, что жили тысячу лет назад, с теми же страстями и пороками.

          Глагол «разобрал», употреблённый Воландом, обладает в русском языке богатой смысловой палитрой, и оба его основных значения актуализируются в контексте романа. Первое, самое очевидное значение — прочитать и понять некий сложный, требующий специальных знаний текст, расшифровать его тайные смыслы. Второе значение — привести что-либо в порядок, рассортировать, разложить по полочкам, отделить зёрна от плевел. Воланд в романе занимается и тем, и другим с равным успехом. Он читает роман мастера и понимает его, по-видимому, гораздо глубже и тоньше, чем сам автор, измученный травлей и болезнью. Он разбирает, в прямом и переносном смысле, московское общество, обнажая его пороки и вынося каждому свой справедливый приговор. Миссия «разобрать», таким образом, оказывается синонимом миссии судьи, того, кто имеет право оценивать, сортировать и определять дальнейшую участь людей. Воланд приходит в Москву именно для этого — чтобы навести порядок в тексте человеческих жизней и в жизни общества в целом. Он выступает как редактор, который правит рукопись жизни, убирая из неё всё лишнее, всё фальшивое и наносное. Но его редактура жестока и беспощадна, ибо он не знает жалости к тем, кто сам не знал правды. «Разобрать» для него — значит не просто понять, но и оценить, вынести вердикт, определить окончательную судьбу.

          Формулировка «требуется, чтобы я их разобрал» выбрана Воландом не случайно. Она имеет пассивный, безличный характер, из которого следует, что инициатива исходит не от него самого, а от некой высшей, не названной, но подразумеваемой силы. Не «я хочу» или «я намерен», а именно «требуется». Это полностью соответствует эпиграфу к роману, где Мефистофель характеризует себя как часть силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо. Воланд не является самостоятельным источником зла, он лишь орудие, исполнитель некоей высшей, неподвластной ему справедливости. «Требуется» — это безличное указание, отсылающее нас к Творцу, к Иешуа, к той самой высшей инстанции, которая в конечном счёте и определяет судьбы мира. Требуется от Иешуа, от света, чтобы был наведён порядок, чтобы зло было наказано, а добро вознаграждено. Воланд лишь выполняет эту работу, эту тяжёлую и неблагодарную, но необходимую функцию. Он — инструмент в руках Провидения, и его собственная воля подчинена высшей необходимости. Эта пассивная формулировка снимает с него ответственность за творимые им деяния, представляя его лишь исполнителем чужой воли. Но это не делает его менее страшным, ибо воля, которую он исполняет, неумолима и справедлива в своём высшем, нечеловеческом смысле.

          Слово «разобрал» устанавливает важную смысловую перекличку с дальнейшей судьбой главной рукописи романа — сожжённого романа мастера. Воланд, как мы помним, возвращает мастеру его творение в целости и сохранности, произнося при этом знаменитые слова о том, что рукописи не горят. Он уже разобрал этот текст, понял его, оценил по достоинству. Теперь он возвращает его автору как высшую награду, как знак того, что творчество мастера не было напрасным и не исчезло бесследно. С рукописями Герберта Аврилакского, надо полагать, произойдёт то же самое. Воланд не уничтожает древние тексты, не предаёт их забвению. Он, напротив, сохраняет их, будучи, по сути, хранителем древних знаний, какими бы опасными или еретическими они ни казались современникам. Его роль в мире — не разрушение, а консервация, сохранение памяти обо всём, что когда-либо было создано человечеством, включая и самые тёмные, запретные его стороны. Он — архивариус ада, хранитель тайных знаний, которые могут быть опасны для непосвящённых, но которые необходимы для поддержания равновесия в мире. В этом смысле его приход в Москву — это инспекция, ревизия тех знаний, которые хранятся в советских библиотеках, проверка их подлинности и сохранности. Он пришёл не красть, а проверять и, возможно, спасать то, что может быть утрачено навсегда.

          Безличный оборот «требуется» звучит как приказ, как задание, полученное от кого-то, кто обладает более высокой властью, чем сам Воланд. Возникает закономерный вопрос: кто же может отдавать приказания князю тьмы, кто может требовать от него исполнения каких-либо работ? В художественной системе романа Булгакова ответ может быть только один — это Иешуа Га-Ноцри, тот самый свет, частью которого Воланд не является, но которому он вынужден подчиняться в силу изначальной гармонии мироустройства. Именно Иешуа посылает своего ученика Левия Матвея к Воланду с просьбой о даровании покоя мастеру и Маргарите. И Воланд эту просьбу беспрекословно выполняет. Значит, и приглашение разобрать древние рукописи, как бы фантастически оно ни звучало, может исходить из того же источника. Всё в романе, таким образом, подчинено высшей, не всегда понятной человеку гармонии, в которой добро и зло, свет и тьма занимают свои законные, предопределённые места. Воланд и Иешуа — не враги, а скорее коллеги, выполняющие разную, но одинаково необходимую работу по поддержанию мирового порядка. Один карает и испытывает, другой милует и прощает. Их функции различны, но цель едина — справедливость. И то, что Воланд говорит о «требуется», подтверждает эту иерархию: он не самозванец, а служащий, пусть и самого высокого ранга.

          Выбор десятого века в качестве времени создания рукописей, интересующих Воланда, имеет и дополнительный, символический подтекст, связанный с историей Руси. Десятый век — это время крещения Руси князем Владимиром, время цивилизационного выбора, который на многие века определил судьбу страны. Москва 1930-х годов, в которую является Воланд, снова стоит перед выбором, но теперь уже иного рода — выбором в пользу воинствующего атеизма и полного отказа от религиозной традиции. Воланд своим появлением напоминает москвичам о возможных последствиях такого выбора, о том, что отказ от веры не отменяет существования потустороннего мира, а лишь делает человека беззащитным перед ним. Рукописи десятого века, хранящиеся в государственной библиотеке, являются живой памятью о том, что этот выбор когда-то был сделан и что его результаты до сих пор определяют жизнь страны. Их надо «разобрать», чтобы понять настоящее, чтобы извлечь уроки из далёкого прошлого. Воланд выступает в роли медиатора, посредника между веками, перекидывающего мост от крещения Руси к её атеистическому будущему. Он словно говорит: вы отвергли Бога, но это не значит, что вы избавились от меня. Я был с вами тогда, в X веке, когда вы делали свой выбор, я остаюсь с вами и сейчас. Мои рукописи, мои свидетельства той эпохи, всё ещё здесь, и они требуют, чтобы их разобрали, чтобы вы поняли, что история не кончается, а выбор имеет последствия.

          Воланд говорит о рукописях, но читатель уже начинает понимать, что его подлинный интерес лежит в иной плоскости. Разобрать древние пергаменты для него — значит разобраться в душах их авторов, в тех мотивах, которые двигали людьми, создававшими эти тексты. Герберт Аврилакский был человеком, сложной, противоречивой личностью, и его душа, его посмертная судьба, безусловно, представляет для Воланда огромный интерес. Как и душа мастера, как и душа Маргариты, как и души всех тех, с кем он сталкивается во время своего московского визита. Воланд в романе предстаёт перед нами как коллекционер душ, но не в том примитивном смысле, в каком это обычно изображается в фольклоре. Он не забирает души грешников в ад для вечных мук. Он дарит достойным покой, а недостойных наказывает здесь, на земле. Его миссия — сепарация, сортировка, справедливое распределение. Разобрать рукописи — значит отделить в них истинное от ложного, вечное от преходящего, так же как в человеческих душах он отделяет добро от зла. В этом смысле вся его московская деятельность — это и есть процесс «разбора» гигантской рукописи, имя которой — жизнь города. Каждый человек, с которым он сталкивается, — это отдельная страница, которую нужно прочитать, понять и вынести вердикт. И этот вердикт не всегда совпадает с человеческими представлениями о справедливости, но он всегда окончателен и не подлежит обжалованию.

          В самом финале романа, покидая Москву навсегда, Воланд уносит с собой мастера и Маргариту, завершая тем самым свою миссию. Главная рукопись, ради которой он, по сути, и являлся в этот город, — судьба мастера — разобрана и получила окончательное, справедливое разрешение. Мастер обрёл не свет, но покой, что для него, измученного творца, является высшей наградой. Рукописи Герберта Аврилакского, скорее всего, так и остались лежать в библиотечных хранилищах, дожидаясь своего часа. Но их разбор, начатый Воландом, возможно, будет продолжен и без него, другими исследователями, в другие времена. Визит сатаны в Москву запустил некий механизм, который будет действовать вечно, напоминая людям о необходимости помнить, анализировать и извлекать уроки из прошлого. Память о десятом веке, как и память о визите дьявола в двадцатый, должна сохраниться в веках, чтобы будущие поколения не повторяли ошибок своих предков. Уход Воланда не означает конца истории. Напротив, он оставляет после себя задание, которое человечеству предстоит выполнять вечно: разбирать рукописи, хранить память, учиться на ошибках прошлого, чтобы не совершать новых. И в этом вечном труде — залог того, что визит сатаны не был напрасным.


          Часть 11. Абсолютная уникальность: «Я единственный в мире специалист»


          Эта краткая и чрезвычайно ёмкая фраза является заключительным аккордом всего диалога о профессиональной принадлежности Воланда, его своеобразной визитной карточкой, предъявленной ошеломлённым литераторам. По своей интонации и смыслу она звучит как не подлежащий обжалованию приговор, как окончательное утверждение своего абсолютного превосходства над всеми, кто мог бы претендовать на подобную квалификацию. «Я единственный в мире специалист» — это утверждение своей уникальности, своей незаменимости, своего исключительного места в мироздании. Это не просто хвастовство, свойственное многим людям, а спокойная и уверенная констатация объективного, не зависящего от чьего-либо мнения факта. Никто другой на всём земном шаре, да и за его пределами, не может сделать того, что может сделать он. Потому что он сам и есть источник той самой магии, которую якобы изучает. Его компетенция не приобретена путём обучения и практики, она составляет самую суть его существа. Фраза ставит жирную точку в затянувшемся споре: Берлиозу больше не о чем спрашивать, ему остаётся только принять услышанное или, что более вероятно для его атеистического сознания, объявить собеседника сумасшедшим. Единственный в мире специалист сам подтвердил свою уникальную квалификацию, и этого должно быть достаточно. Эта фраза — вызов всем системам подготовки кадров, всем дипломам и учёным степеням. Воланд не нуждается в подтверждении своей квалификации, он сам — высший авторитет в своей области, и любая внешняя аттестация была бы для него оскорбительна. Его единственность — это не результат конкуренции, а онтологическая данность, столь же неоспоримая, как существование самого мироздания.

          Уникальность Воланда, о которой он с такой простотой заявляет, проистекает из его природы, из его места в иерархии потусторонних сил. Он сатана, князь тьмы, и другой такой же сущности в мире просто не существует по определению. Это не гордыня, а констатация онтологического факта. Однако он, верный своей манере говорить с людьми на их языке, не произносит вслух слов «дьявол» или «сатана». Он использует гораздо более нейтральное, светское, почти бюрократическое слово «специалист», тем самым снижая пафос своего самораскрытия и делая его более приемлемым для своих собеседников. Но от этой смены терминологии суть дела не меняется нисколько. Единственный в мире — значит, равных ему нет и быть не может. Берлиоз, привыкший быть первым в своём литературном мирке, председательствовать на заседаниях МАССОЛИТа и задавать тон в журнале, впервые в жизни сталкивается с подлинным, абсолютным лидером, перед которым все его заслуги и регалии ничего не значат. Это столкновение с подлинным величием, пусть и демоническим, оказывается для него смертельным. Гордыня Берлиоза, его уверенность в своём интеллектуальном и социальном превосходстве, разбивается о ледяное спокойствие Воланда, который одним лишь словом утверждает свою абсолютную уникальность. В мире, где все равны и всё относительно, вдруг появляется абсолют, и этот абсолют уничтожает всё, что не может с ним сравниться.

          Слово «единственный» в данном контексте неизбежно вызывает в памяти читателя религиозные, евангельские ассоциации. В христианском богословии эпитет «единый» чаще всего относится к Богу, к Творцу, к высшему и абсолютному началу. Воланд, пусть и с присущей ему иронией, присваивает этот эпитет себе, заявляя тем самым о своей уникальности и исключительности. Это своеобразная заявка на божественный, или, по крайней мере, равный божественному, статус. Однако в мире романа Булгакова, помимо Воланда, существует и Иешуа Га-Ноцри, фигура, несомненно, несущая в себе свет и добро. Возникает характерная для всей мировой культуры дуальность: два «единственных», два абсолютных начала, находящихся в сложных, диалектических отношениях друг с другом. Их неявное противостояние и одновременно необходимое взаимодействие движет сюжет романа и определяет судьбы его главных героев. Воланд единствен в своём роде, но он не один во вселенной. Над ним есть Иешуа, чья воля для него обязательна к исполнению. Таким образом, его единственность относительна: он единственный среди тёмных сил, но над ним есть сила более высокая, которой он подчиняется. Эта иерархичность мироздания, где у каждого есть своё место и свои обязанности, принципиально важна для понимания философии романа. Воланд не всесилен, он лишь часть огромного механизма, и его уникальность ограничена теми функциями, которые он выполняет.

          Для Берлиоза, привыкшего мыслить коллективистскими категориями и растворять свою личность в безликом «мы» МАССОЛИТа, эта фраза звучит как насмешка и вызов. Вся советская идеология была построена на примате коллективного над индивидуальным, на отрицании уникальности отдельной личности. И вдруг появляется некто, с ледяным спокойствием заявляющий о своей абсолютной, ни с кем не сравнимой уникальности. Это прямой вызов всей системе ценностей, которую олицетворяет Берлиоз. Индивидуальность, возведённая в абсолют, противопоставленная безликой массе, — вот что являет собой Воланд. Он — антипод советского коллективизма, напоминание о том, что личность, пусть даже и демоническая, может быть важнее и значительнее любого самого многочисленного коллектива. Он пришёл, чтобы напомнить о ценности индивидуального выбора, индивидуальной судьбы, которые советская власть так старательно пыталась нивелировать. В этом смысле Воланд выступает как защитник индивидуальности, пусть и в самой мрачной её ипостаси. Он не признаёт коллективной ответственности, он судит каждого по отдельности, в соответствии с его личными заслугами и прегрешениями. И это делает его приговор более справедливым, чем любое коллективное решение, принятое большинством голосов.

          Уникальность Воланда проявляется во всех без исключения эпизодах его московского пребывания. Только он один знает подлинную правду о Понтии Пилате и Иешуа Га-Ноцри, которую он и поведал изумлённым литераторам на Патриарших прудах. Только он один способен вернуть мастера из небытия и воссоединить его с возлюбленной. Только он один видит истинную, неприглядную сущность москвичей, скрытую под маской советской благонадёжности. Его приход в Москву — это приход абсолютного, ничем не ограниченного знания в мир, где знание было подменено идеологическими догмами. И именно поэтому он имеет право вершить свой суд, столь жестокий и несправедливый с точки зрения обывателя, и столь справедливый с точки зрения высшей правды. Только тот, кто обладает всей полнотой информации о человеке, о его тайных помыслах и желаниях, имеет моральное право выносить ему приговор. Берлиоз, который всю жизнь вершил суд над другими литераторами, определяя, что печатать, а что нет, сам оказался перед судом того, кто знает о нём всё, включая день и час его смерти. И этот суд, в отличие от его собственного, был нелицеприятен и окончателен. Воланд — идеальный судья, потому что он всеведущ. Он не может ошибиться или быть предвзятым, ибо для него нет тайн в человеческой душе. И в этом его главное отличие от всех земных судей, включая Берлиоза.

          Фраза о единственности логически завершает весь разговор о специальности, начатый Берлиозом. Начав с замечания Бездомного о языке, продолжив признанием в полиглотстве, Воланд постепенно, шаг за шагом, подводит своих собеседников к этому финальному, исчерпывающему самоопределению. Он — вершина в своей области, и никому не дано с ним сравниться. Берлиоз, который только что с таким апломбом цитировал Канта и Штрауса, пытаясь доказать своё интеллектуальное превосходство над странным иностранцем, оказывается посрамлён. Кант был великим философом, но он был одним из многих, одним в ряду других мыслителей. Воланд же — один, единственный и неповторимый. Отныне мерой всех вещей, по крайней мере, в пространстве данного романа, становится не Кант и не Штраус, а именно Воланд, его воля и его оценка происходящего. Это утверждение абсолютного приоритета личности перед любой системой, любой философией, любым коллективом. Воланд не нуждается в цитатах и ссылках на авторитеты, потому что он сам — высший авторитет. Его слово — закон, его мнение — истина. И перед лицом этого абсолюта все прежние авторитеты Берлиоза рассыпаются в прах, оставляя его один на один с неизбежностью собственной гибели.

          Ирония ситуации заключается в том, что Воланд называет себя специалистом по чёрной магии, но на протяжении всего романа он творит не только зло, но и добро, по крайней мере, в том смысле, как его понимают люди. Он единственный, кто может по-настоящему наказать злых и лицемерных и наградить добрых и верных. Его компетенция, таким образом, оказывается значительно шире, чем заявлено в этой краткой самохарактеристике. Быть может, чёрная магия в его понимании органически включает в себя и белую, или, по крайней мере, не противостоит ей так жёстко, как это принято думать. А может быть, добро, которое он творит в финале, даря покой мастеру и Маргарите и прощая Пилата, является лишь побочным, неожиданным следствием его изначально злой воли. Воланд не даёт ответа на этот вопрос, он лишь констатирует факт своей уникальности, предоставляя читателю самому размышлять над её природой и границами. Эта неоднозначность, эта диалектичность образа Воланда — одна из главных загадок романа. Он не вписывается в примитивные схемы, он сложнее и глубже любого определения. И его утверждение о собственной уникальности — не гордыня, а признание этой сложности, этого нежелания и неспособности быть втиснутым в какие-либо рамки.

          Эта фраза остаётся с читателем до самого конца романа, всплывая в памяти при каждом новом появлении Воланда или его свиты. В грандиозной сцене бала у сатаны, когда он превращает голову Берлиоза в кубок, — он действует как единственный. В момент прощения Пилата, когда он отпускает его по лунной дороге вслед за Иешуа, — он тоже единственный, кто может это сделать. Его власть абсолютна в тех пределах, которые отведены ему свыше. И эти пределы очерчены именно его уникальностью, его незаменимостью в мировой драме. Он — единственный, и потому его уход из Москвы оставляет после себя зияющую пустоту, которую нечем заполнить. Мир после визита сатаны уже никогда не будет прежним, даже если официальное следствие и спишет всё на проделки гипнотизёров. Память об этой встрече, о человеке, назвавшем себя единственным в мире специалистом по чёрной магии, навсегда останется в душах тех, кто стал её свидетелем, и прежде всего в душе Ивана Бездомного, которому суждено будет нести это знание через всю оставшуюся жизнь.


          Часть 12. Взгляд посвящённого: Дипломированный дьявол


          Теперь, после тщательного и многостороннего анализа всего диалога, мы можем по-новому, уже не наивным, а вооружённым знанием взглядом, оценить его подлинный смысл и значение. То, что при первом, поверхностном чтении могло показаться просто странной и несколько тревожной беседой случайных собеседников, на самом деле предстаёт перед нами как стройная и глубоко продуманная система намёков, знаков и символов. Каждое слово Воланда, каждая его интонация, даже паузы между фразами работают на постепенное, но неуклонное раскрытие его истинной, метафизической природы. Природа эта раскрывается не в пафосных монологах и не в демонстрации чудес, а в самых, казалось бы, обыденных, бытовых деталях — в разговоре о языке, о специальности, о древних рукописях. Итоговое впечатление от этой сцены, при взгляде на неё с высоты прочитанного романа, — это впечатление встречи обычных, заурядных людей с абсолютным, ничем не ограниченным знанием. Берлиоз и Бездомный встретили на Патриарших прудах не сумасшедшего профессора и не иностранного шпиона, а самого сатану, явившегося в Москву вершить свой суд. Но они, ослеплённые своей идеологией и самоуверенностью, не поняли этого до конца, не смогли расшифровать тех знаков, которые он им щедро рассыпал. Только читатель, благодаря проведённому анализу, может в полной мере оценить весь трагизм и всю ироническую глубину этой ситуации. Читатель, в отличие от персонажей, обладает преимуществом знания всего романа целиком. Он уже знает, чем кончится дело для Берлиоза, он уже видел безумства Коровьева и Бегемота, он уже побывал на балу у сатаны. И поэтому, возвращаясь к первой главе, он видит в ней не просто завязку, а свёрнутый код всего произведения, ключ к пониманию всех последующих событий.

          Воланд в этом диалоге предстаёт перед нами как совершеннейшее воплощение иронии, понимаемой не как простое зубоскальство, а как сложная философская позиция, позволяющая видеть двойную природу любых явлений. Он тонко и зло иронизирует над советским бюрократическим языком, над страстью к классификациям и официальным бумагам, над воинствующим атеизмом своих собеседников. Он с готовностью принимает правила их игры, говорит на их языке, использует их понятия, чтобы затем изнутри же эти правила и разрушить. Его неизменная, подчёркнутая вежливость является лишь маской, за которой скрывается ледяное безразличие к человеческим страстям и бездна абсолютного, нечеловеческого знания. Но при этом он ни разу не лжёт своим собеседникам, по крайней мере, в том, что касается фактов. Он говорит им чистую правду, просто облекает её в такую форму, которая кажется им невероятной, абсурдной, а потому безопасной. Правда о его специальности, о его знании языков, о его уникальности — это правда о том, как на самом деле устроен мир, правда, которую атеисты упорно отказываются замечать. Воланд своим появлением эту правду им навязывает, заставляя, пусть и ценой собственной жизни, с ней столкнуться. Эта ирония — не насмешка слабого над сильным, а спокойная констатация факта существом, стоящим неизмеримо выше своих собеседников. Он не смеётся над ними, он просто наблюдает за их тщетными попытками сохранить свою картину мира, зная, что она обречена. Его ирония — это ирония судьбы, которая неумолимо ведёт каждого к предназначенному ему финалу.

          Реакция Берлиоза на самораскрытие Воланда является классическим примером поведения человека, воспитанного в традициях позитивизма и материализма, при столкновении с иррациональным чудом. Он испытывает шок, внутренний удар, его сознание даёт трещину, но он изо всех сил пытается сохранить внешнее спокойствие и вернуть разговор в привычное, безопасное русло. Заикание, паузы, судорожные попытки уточнить — всё это признаки нарастающей паники, которую он тщетно пытается подавить. Берлиоз обречён, и не столько потому, что Воланд предсказал ему смерть под трамваем, сколько потому, что его мировоззрение, его система ценностей не выдерживает столкновения с реальностью чуда. Он пытается рационализировать это чудо, вписать его в прокрустово ложе своих представлений, но это оказывается невозможно. Единственный способ выжить в этой ситуации — принять, поверить, отказаться от догм. Но он не может, его интеллектуальная гордыня не позволяет ему сделать этот спасительный шаг. Его гибель — это закономерное, трагическое завершение этого внутреннего, духовного конфликта. Берлиоз — жертва собственной веры в безграничную силу разума. Он полагал, что разум может объяснить всё, и когда столкнулся с тем, что разум объяснить не в силах, он оказался совершенно беззащитен. Его разум, лишённый опоры в вере, рухнул, как карточный домик, увлекая за собой и своего обладателя.

          Иван Бездомный в этом диалоге играет, на первый взгляд, второстепенную роль, но на самом деле его фигура чрезвычайно важна для понимания общей композиции романа. Он задаёт всего один вопрос (о языке) и получает на него исчерпывающий, многословный ответ, который, впрочем, мало что ему проясняет. Его роль на данном этапе — роль стороннего наблюдателя, свидетеля, который фиксирует происходящее, но не в состоянии его осмыслить. Он пока не понимает, что происходит, но его память, его поэтическая натура, цепко удерживает все детали, все странности этого разговора. В стенах клиники Стравинского, когда наваждение рассеется и сознание прояснится, его память восстановит каждое слово, каждый жест таинственного незнакомца. Именно тогда он и осознает, наконец, кем был на самом деле тот «единственный в мире специалист» с Патриарших прудов. Для Ивана этот диалог станет той самой точкой отсчёта, с которой начнётся его долгий и мучительный путь от воинствующего атеизма и бездарного стихотворства к подлинному знанию и тихому профессорскому покою. Он пройдёт этот путь до конца, заплатив за прозрение душевной болезнью и годами, проведёнными в клинике. Иван — единственный из всех персонажей, кто извлёк урок из встречи с Воландом. Берлиоз погиб, остальные москвичи, оглушённые и обманутые, вернулись к своей обычной жизни, списав всё на гипноз. И только Иван, пройдя через ад душевной болезни, сумел переплавить свой страшный опыт в новое знание и новую жизнь. Он стал хранителем тайны, живым свидетелем того, что чудо существует.

          Язык этого диалога, его лексические и интонационные особенности, служат важнейшим инструментом для характеристики каждого из трёх его участников. Воланд говорит правильно, гладко, но с той неуловимой отстранённостью, которая выдаёт в нём существо нечеловеческое. Его речь лишена живых, индивидуальных интонаций, она совершенна, как хорошо отлаженный механизм. Берлиоз говорит официально, дипломатично, но в минуты волнения срывается на просторечные, почти уличные обороты, выдавая свою внутреннюю слабость. Бездомный говорит просто, даже примитивно, но в его простоте чувствуется какая-то поэтическая чуткость, способность улавливать то, что ускользает от его более образованного коллеги. Через язык, через речевые характеристики раскрывается перед читателем сложная социальная и метафизическая иерархия, в которой высшее место, безусловно, принадлежит Воланду, владеющему всеми языками мира и способному говорить с кем угодно на его языке. Внизу этой иерархии находится Бездомный, знающий только свой родной язык и судящий по нему об окружающих. А между ними, в трагикомическом промежутке, застрял Берлиоз, пытающийся удержаться на плаву с помощью цитат из древних авторов и неизбежно гибнущий. Эта иерархия построена не на социальном статусе, а на способности к подлинному пониманию, к проникновению в суть вещей. Воланд понимает всё, Бездомный чувствует многое, но не может выразить, а Берлиоз не понимает ничего, хотя и мнит себя знатоком.

          Историческая перспектива, которая открывается благодаря упоминанию Герберта Аврилакского, поражает своим размахом и глубиной. Воланд оказывается той силой, которая связывает воедино X век и XX век, средневековую Европу и советскую Россию. Он выступает как своеобразная точка сборки мировой истории, как существо, для которого время не имеет власти и все эпохи существуют одновременно. Его приход в Москву, с этой точки зрения, является событием поистине космического масштаба, сравнимым разве что с явлением кометы или с падением метеорита. Но сами москвичи, погружённые в свои мелкие заботы и идеологические догмы, этого масштаба не замечают. Они видят в нём лишь чудаковатого иностранца, не более того. Контраст между истинным значением происходящего и его восприятием обывателями создаёт тот уникальный трагикомический эффект, который является визитной карточкой булгаковской прозы. Читатель, благодаря проведённому анализу, получает возможность видеть то, что скрыто от глаз героев, и тем самым поднимается над их ограниченным кругозором. Он становится соучастником авторского замысла, посвящённым в тайну, которую герои романа так и не смогли разгадать. Это возвышает читателя, но одновременно и накладывает на него ответственность: знание требует осмысления и не может остаться бесплодным.

          Миссия Воланда, столь подробно и многообразно обрисованная в этом коротком диалоге, находит своё полное и последовательное воплощение на протяжении всего романа. Он действительно разбирает рукописи, но не столько древние пергаменты, сколько человеческие судьбы. Он действительно является единственным в мире специалистом в этом деле, потому что никто, кроме него, не способен проникнуть в самые сокровенные тайники человеческой души. Никто, кроме него, не может простить Понтия Пилата, отпустив его по лунной дороге вслед за Иешуа. Никто, кроме него, не может даровать измученному мастеру тот вечный покой, о котором тот мечтал. Его чёрная магия, столь пугающая поначалу, в конечном счёте оборачивается благом для тех, кто этого блага достоин. Диалог на Патриарших прудах является в этом смысле увертюрой ко всему роману, в которой заявлены все основные темы и мотивы, которым суждено будет развиться в последующих главах. В нём, как в зерне, уже заключено всё будущее дерево повествования со всеми его ветвями и листьями. И чем внимательнее мы вчитываемся в этот диалог, тем яснее понимаем, сколь гениально прост и одновременно сложен замысел Булгакова, сумевшего в нескольких страницах текста вместить всю философию своего великого романа.

          В самом финале нашего анализа мы неизбежно возвращаемся к тому месту, с которого всё началось, — к скамейке на Патриарших прудах в час небывало жаркого заката. Теперь эта скамейка, этот ничем не примечательный уголок Москвы, предстаёт перед нами в совершенно ином, символическом свете. Это место встречи человека с его судьбой, место, где обыденность соприкасается с вечностью, а рациональное мышление терпит сокрушительное поражение перед лицом иррационального чуда. Воланд, назвавший себя скромным специалистом по чёрной магии, оказался подлинным вершителем судеб, тем, от кого зависела жизнь и смерть, награда и наказание. Его слова, казавшиеся тогда, в знойном воздухе, бредом сумасшедшего или злой шуткой, с пугающей точностью стали явью. А слова Берлиоза, столь уверенные и подкреплённые авторитетами, рассыпались в прах, не выдержав столкновения с живой реальностью. Этот диалог учит нас, читателей, предельной внимательности к слову, к каждому, даже самому незначительному, на первый взгляд, оттенку смысла. Ибо за каждым словом, особенно в таком произведении, как «Мастер и Маргарита», может скрываться целая бездна — и мы должны быть готовы в эту бездну заглянуть, чего бы это нам ни стоило. Патриаршие пруды навсегда останутся в мировой литературе местом, где был произнесён этот удивительный диалог, в котором скромный специалист по чёрной магии раскрыл свою истинную сущность, а два советских литератора так и не смогли этого понять.


          Заключение


          Проведённый нами подробный анализ фрагмента первой главы романа «Мастер и Маргарита» с убедительностью доказал, сколь плотно и многообразно насыщено это, казалось бы, небольшое по объёму произведение глубочайшими смыслами. Короткий диалог, занимающий всего несколько абзацев текста, содержит в себе, по сути, развёрнутую программу всего дальнейшего повествования, являясь его смысловым и композиционным ядром. Воланд предстаёт перед нами не просто как эксцентричный иностранец, каким его видят литераторы, а как подлинная метафизическая сила, принявшая на время человеческий облик, чтобы вершить свой справедливый, хотя и жестокий, суд над московским обществом. Его самохарактеристика, столь скупая и деловитая, — «единственный в мире специалист» — оказывается в итоге абсолютно точной и исчерпывающей, не требующей никаких дополнительных подтверждений. Мы убедились, что за каждым словом этого диалога, за каждой интонацией и паузой скрывается глубокий символический подтекст, раскрывающийся лишь при самом внимательном, вдумчивом чтении. Анализ подтвердил, что Булгаков — писатель, требующий от читателя не пассивного восприятия, а активной мыслительной работы, соучастия в разгадывании сложнейших философских и художественных загадок. Его роман — это не просто увлекательная история, а текст-лабиринт, текст-головоломка, разгадать которую можно лишь вооружившись вниманием к деталям и готовностью к бесконечным интерпретациям.

          Мы проследили, каким образом через, казалось бы, чисто лингвистическую тему — оценку Бездомным качества русской речи иностранца — в повествование вводится тема сверхъестественного, нечеловеческого происхождения Воланда. Его идеальное, лишённое живых интонаций владение языком оказывается не результатом обучения, а врождённым, сущностным свойством его древней природы. Полиглотство Воланда, о котором он с такой простотой заявляет, предстаёт перед нами как знак его вневременного и всеобъемлющего бытия, его способности присутствовать во всех уголках земли и во все исторические эпохи. Бюрократический, на первый взгляд, вопрос Берлиоза о специальности оборачивается для него роковой ловушкой, поскольку ответ на него — «специалист по чёрной магии» — полностью разрушает ту рациональную картину мира, которую редактор так упорно и, как оказалось, безуспешно защищал на протяжении всей своей жизни. Этот ответ становится той пограничной чертой, за которой кончается спокойная уверенность атеиста и начинается мучительный ужас перед непостижимым. Каждый из analysed нами элементов диалога работает на создание единой, целостной картины, в которой бытовое и метафизическое, смешное и страшное, реальное и фантастическое переплетены в неразрывное единство, характерное для поэтики Булгакова.

          Экскурс в историю, предпринятый Воландом при упоминании личности Герберта Аврилакского, позволил нам установить важнейшие интертекстуальные связи романа с европейской культурной традицией, в частности, с фаустианской легендой. Герберт, первый в истории Фауст, продавший душу дьяволу ради знания и власти, становится символическим предшественником мастера, а интерес Воланда к его рукописям — своеобразным шифром, за которым скрывается его подлинная цель: судьба современного творца и его романа о Понтии Пилате. Миссия «разобрать» древние рукописи, о которой говорит Воланд, в ходе повествования переосмысляется как миссия разобрать, рассортировать человеческие души, отделив достойных вечного покоя от тех, кто заслуживает лишь забвения и наказания. Воланд, таким образом, выполняет в романе роль высшего, справедливого судьи, действующего, впрочем, не по своей воле, а по велению той высшей силы, которую олицетворяет Иешуа Га-Ноцри. Эта мысль о подчинённости Воланда, о его несамостоятельности, быть может, самая парадоксальная и важная для понимания всего романа. Сатана, оказывается, не всесилен и не самовластен, он лишь винтик в огромном механизме мироздания, и его функции строго ограничены. Это не делает его менее страшным, но придаёт его действиям дополнительный, метафизический смысл.

          Итоговое восприятие проанализированного диалога неизбежно приводит нас к осознанию колоссального масштаба фигуры Воланда, далеко выходящего за рамки традиционного литературного персонажа. Он является в романе не просто действующим лицом, а воплощением самой идеи воздаяния, неумолимой метафизической справедливости, перед которой равны и всесильный редактор, и бездарный поэт, и простой обыватель. Его ледяное спокойствие, его абсолютная уверенность в себе и своих словах составляют разительный контраст с суетой, лицемерием и духовной слепотой московских литераторов, с которыми он вступает в диалог. Именно из этого крошечного зерна, посаженного автором в самом начале романа, вырастает затем всё сложное, многоплановое и философски глубокое дерево булгаковского текста. Понимание этого диалога, его скрытых смыслов и подтекстов является необходимым условием для адекватного восприятия всего романа в целом, для проникновения в его подлинную, далеко не сразу открывающуюся читателю глубину. Мы возвращаемся к началу, обогащённые знанием финала, и это знание позволяет нам увидеть в первой главе то, что было скрыто при первом чтении. Роман замыкается в круг, и каждый новый виток этого круга открывает перед читателем всё новые и новые горизонты смысла.


Рецензии