Франц Верфель, космополит на войне
Мирная жизнь Франца Верфеля, если рассматривать её через призму последовавшей катастрофы, представляется ныне не столько биографической предысторией, сколько трагическим прологом к пьесе абсурда, написанной кровью на полях Восточной Европы. Родившийся в Праге, в семье состоятельного фабриканта, Верфель к 1914 году уже был провозглашенным голосом своего поколения, поэтом-экспрессионистом, чья душа, казалось, была соткана из гуманизма и всеобъемлющей любви. Его сборник «Друг человечества» (Der Weltfreund), изданный в 1911 году всего за несолько лет до начала всемирной бойни, стал манифестом эпохи, гимном вселенскому братству, где каждое стихотворение кричало о желании обнять весь мир, раствориться в едином потоке бытия с каждым существом, будь то нищий, рабочий или король. Верфель, тучный, мягкий, бесконечно далекий от физического насилия, был воплощением венской кофейной культуры — мира интеллектуальных дискуссий, сигаретного дыма кафе «Арко» и возвышенных идеалов. Этот мир, замкнутый в золотую клетку Австро-Венгерской империи, жил иллюзией вечной стабильности, не замечая, как под фундаментом старой монархии уже тикает часовой механизм апокалипсиса. Для Верфеля «мир» был естественным состоянием души, а война представлялась чем-то архаичным, невозможным в век электричества и психоанализа. Однако август 1914 года безжалостно разбил это зеркало иллюзий, и осколки его вонзились в плоть Европы, превращая поэтов в пушечное мясо, а идеи братства — в циничную насмешку над здравым смыслом.
Мобилизация Франца Верфеля, состоявшаяся в 1915 году, стала актом насильственного изъятия человека из культуры и помещения его в пространство чистого варварства. Попав в 19-й полк полевой артиллерии, дислоцированный в Восточной Галиции, Верфель столкнулся не с героическим эпосом, который рисовала пропаганда, а с грязной, хаотичной и унизительной реальностью распадающейся Империи. Восточный фронт, в отличие от статичного западного позиционного тупика, представлял собой гигантскую, пульсирующую рану, где линии обороны были зыбкими, а смерть — вездесущей и непредсказуемой. Галиция встретила поэта не фанфарами, а бескрайними полями, превращенными в болото осенними дождями и тысячами сапог, запахом немытых тел, дешевого табака и гниющей соломы. Здесь, среди разноязычного гвалта народов, составлявших армию Двуединой монархии, Верфель ощутил первое, сокрушительное одиночество. Его гуманизм, его желание «обнять мир» разбились о суровые лица крестьян из Богемии, Венгрии и Австрии, для которых война была не метафизической трагедией, а тяжелой, кровавой работой, которую нужно выполнять, чтобы выжить.
Погружение в фронтовой быт началось с шока физиологии. Для человека, привыкшего к комфорту и чистоте, условия существования в полевых лагерях и на передовой стали ежедневной пыткой. Вши, эти неизменные спутники солдата, не делали различий между офицером и рядовым, между поэтом и неграмотным пахарем; они превращали ночи в чесоточный кошмар, лишая сна и рассудка. Грязь Галиции была особой субстанцией — жирной, липкой глиной, которая засасывала повозки, орудия и людей, сковывала движения, проникала в еду и под кожу. Верфель, физически неловкий и склонный к полноте, страдал от маршей и физических нагрузок больше других, но эти страдания тела были ничтожны по сравнению с коллапсом духа. Он видел, как война срывает с человека тонкий налет цивилизации, обнажая зверя, загнанного в угол. Офицеры, вчерашние светские львы Вены, здесь превращались в истеричных тиранов, вымещающих страх на подчиненных; солдаты, оторванные от земли, тупели от ужаса и алкоголя, превращаясь в покорное стадо, идущее на убой.
Первые столкновения с противником — русской императорской армией — стали для Верфеля крахом его мировоззрения. Война здесь велась с жестокостью, не поддающейся описанию в стихах. Артиллерийские дуэли, когда горизонт вспыхивал тысячами огней, а земля содрогалась так, что казалось, будто сама планета бьется в агонии, были лишь прелюдией к настоящему ужасу. Когда пехота сходилась в рукопашной, дистанция между убийцей и жертвой исчезала, и смерть становилась интимным актом. Верфель, находясь при артиллерийском расчете, видел последствия этих столкновений, когда на перевязочные пункты приносили то, что осталось от людей. Это была анатомия разрушения: тела, разорванные шрапнелью, лица, превращенные в кровавое месиво ударами прикладов, животы, вспоротые штыками. В этих ранах не было ничего героического, только вопиющая биологическая уязвимость человеческой плоти перед металлом. «Друг человечества» должен был смотреть, как человечество пожирает само себя, как братство народов оборачивается братской могилой...
Особенно травмирующим опытом стало наблюдение за рукопашными схватками, которые на Восточном фронте часто носили хаотичный, встречный характер. В тумане галицийского утра или в сумерках, когда очертания врага размыты, люди сталкивались лицом к лицу в траншеях или воронках. Здесь не работали стратегии генштаба, здесь царил первобытный инстинкт выживания. Верфель с ужасом осознавал, что в такой момент человек перестает быть личностью, носителем духа и культуры, и становится просто организмом, стремящимся уничтожить другой организм. Он видел глаза солдат, вернувшихся из атаки — пустые, стеклянные глаза, в которых застыл отблеск пережитого безумия. Они рассказывали не о победе, а о том, как хрустит кадык под пальцами, как тяжело вытаскивать штык из ребер, как кричит человек, когда ему разбивают голову саперной лопаткой. Этот натурализм смерти, лишенный всякого романтического флера, вызывал у Верфеля физическую тошноту и глубочайший экзистенциальный кризис. Как можно писать о любви к миру, когда мир представляет собой бойню, где люди убивают друг друга кусками заточенного железа?
Моральное состояние участников этой трагедии, которое Верфель наблюдал с болезненной проницательностью, представляло собой спектр от полной апатии до звериной жестокости. Австро-венгерская армия, раздираемая национальными противоречиями, держалась на страхе и инерции. Верфель видел, как распадается сама ткань человеческих отношений. Товарищество, воспеваемое в книгах, здесь часто заменялось равнодушием: смерть соседа по окопу воспринималась с облегчением — «не я». Страх смерти был постоянным фоном, но еще страшнее был страх увечья, страх остаться беспомощным обрубком в этой грязи, где никто не придет на помощь. Верфель фиксировал в своих записных книжках (которые он вел тайком, пытаясь сохранить остатки разума) этот процесс дегуманизации. Он видел, как солдаты мародерствуют, снимая сапоги с еще теплых трупов, как они добивают раненых, чтобы не возиться с транспортировкой. Это был мир, где мораль мирного времени была не просто забыта, она была отменена как вредная химера.
Окопный быт в Восточной Галиции усугублялся ужасающим снабжением и тотальной коррупцией тыла. Солдаты голодали, получая вместо еды эрзац-продукты — хлеб с опилками, бурду из гнилых овощей. Верфель, привыкший к венской кухне, испытывал муки голода, который унижал человеческое достоинство, заставляя думать только о еде. Холод пронизывал до костей; шинели, сшитые из дешевого сукна, намокали и не грели. Отсутствие элементарной гигиены приводило к эпидемиям дизентерии и тифа. Лазареты были переполнены, и часто раненые лежали прямо на земле, в грязи, ожидая помощи сутками. Верфель видел в этом не просто организационный провал, а метафорическое отражение краха всей европейской цивилизации. Империя, которая гордилась своей бюрократией и порядком, не могла обеспечить своих защитников куском хлеба и чистым бинтом. Это было предательство, совершенное государством по отношению к своим гражданам, которых оно отправило умирать за непонятные им цели.
Экзистенциальный трагизм положения Верфеля заключался в его полной чужеродности этому миру насилия. Он не мог стать солдатом в полном смысле этого слова; он оставался наблюдателем, чье сердце разрывалось от сострадания, которое здесь было бесполезно. Его попытки читать стихи сослуживцам натыкались на глухое непонимание или агрессию. Кому нужны рифмы, когда вокруг рвутся снаряды? Он чувствовал себя Кассандрой, пророком гибели, чей голос тонет в грохоте канонады. Война для него стала доказательством богооставленности мира. Если Бог допускает такое надругательство над образом и подобием Своим, значит, Небеса пусты, или там царит злой демиург. Эти мысли подтачивали его веру, превращая его религиозность в мучительный поиск смысла в бессмыслице.
Одной из самых страшных сцен первого периода его службы стал ночной обстрел позиций, за которым последовала атака казачьей кавалерии. Звук копыт, смешанный с криками «Ура!», свист шашек и хрип умирающих лошадей создали картину апокалипсиса. Верфель, забившись в щель блиндажа, слушал эту какофонию смерти, чувствуя себя маленьким, дрожащим животным. Когда все стихло, и рассвет осветил поле боя, он увидел последствия рубки. Изуродованные тела людей и животных лежали вперемешку, образуя гротескные скульптурные группы. Снег, выпавший ночью, был красным. Этот контраст — белая чистота природы и багровая грязь человеческого убийства — навсегда врезался в его память. Он понял тогда, что слова бессильны. Никакой язык не способен передать запах свежей крови на морозе и вид открытых глаз мертвеца, смотрящих в равнодушное небо.
Глава завершается на ноте глубокого отчаяния и осознания необратимости перемен. Франц Верфель, «друг человечества», умер в галицийских окопах. На его месте родился другой человек — человек с опаленной душой, который знает, что под тонкой коркой культуры скрывается бездна хаоса. Он стоял на краю бруствера, глядя на бесконечную серую равнину, усеянную крестами и воронками, и понимал, что путь назад, в уютный мир пражских кафе, закрыт навсегда. Впереди была только война, бесконечная, как сама смерть, и он был ее заложником, ее писцом, обреченным фиксировать каждый вздох умирающего мира, пока его собственный черед не настанет в этой лотерее уничтожения...
Глава 2. Вена, пропаганда и ложь во спасение
К 1916 году, после физического и морального истощения на Восточном фронте, судьба совершила для Франца Верфеля неожиданный поворот, вырвав его из галицийской грязи, но лишь для того, чтобы поместить в иной круг ада — более рафинированный, но оттого не менее отвратительный. Благодаря протекции влиятельных друзей, в том числе графа Гарри Кесслера, Верфель был переведен в Вену, в Военный пресс-штаб (Kriegspressequartier). Казалось бы, это было спасение: вместо вшей и шрапнели — чистые кабинеты, венские кофейни и общество интеллектуалов. Но для Верфеля, чья душа была обожжена правдой окопов, этот перевод стал погружением в мир тотальной лжи и цинизма. Вена 1916 года была городом-призраком, танцующим вальс на краю могилы. Внешний блеск имперской столицы едва скрывал голод, нищету и распад, но в стенах Пресс-штаба царила иная реальность — реальность, создаваемая чернилами и бумагой, где поражения превращались в «тактические отходы», а бессмысленная бойня — в «героическую оборону цивилизации».
Служба в Пресс-штабе стала для Верфеля ежедневной нравственной пыткой. Его задачей, как и десятков других мобилизованных писателей, журналистов и художников (среди которых были Стефан Цвейг, Райнер Мария Рильке, Роберт Музиль), было создание пропагандистских текстов, призванных поддерживать боевой дух нации. Он должен был писать о подвигах, о величии монархии, о священном долге. Но как он мог писать об этом, зная, как пахнет гангрена в полевом лазарете? Как он мог воспевать «железную волю» эрцгерцогов, видя их сытые, самодовольные лица в венских ресторанах, в то время как солдаты в Галиции ели суп из лебеды? Верфель ощущал себя соучастником гигантского преступления, фальшивомонетчиком, выпускающим в обращение ложные смыслы. Каждый написанный им патриотический лозунг казался ему пулей, выпущенной в спину тем, кто остался на передовой. Этот диссонанс между личным опытом и служебным долгом разрывал его изнутри, порождая глубокое чувство вины и отвращения к самому себе.
Атмосфера в Пресс-штабе была пропитана сюрреалистическим гротеском. Это был «ковчег», где спасалась интеллектуальная элита империи, но платой за спасение была продажа души. Верфель видел, как талантливые люди превращались в циничных ремесленников лжи. Они сидели в уютных кабинетах, курили хорошие сигары, пили кофе и конструировали мифы о победах, которых не было. Обсуждение сводок с фронта напоминало игру в солдатики, где реальные жизни миллионов людей были лишь статистикой. «Потери в пределах нормы», «плановое выравнивание линии фронта» — за этими эвфемизмами скрывались горы трупов, которые Верфель видел собственными глазами. Он ненавидел этот бюрократический язык смерти, этот «канцелярит», который обезличивал трагедию, превращая ее в отчетность. В его глазах эти штабные офицеры, ни разу не слышавшие свиста пули, были страшнее врага; они были паразитами, питающимися кровью нации, вампирами в мундирах с золотыми позументами.
Венская жизнь того периода добавляла штрихи к картине распада. Город был наводнен беженцами, спекулянтами и инвалидами. Верфель, гуляя по Рингштрассе, видел контраст, который кричал о несправедливости: роскошные автомобили нуворишей, наживающихся на военных поставках, проезжали мимо очередей за хлебом, где стояли изможденные женщины и старики. В кафе «Централь» и «Херренхоф» продолжались бесконечные дискуссии о литературе и искусстве, но теперь они казались Верфелю кощунственным пиром во время чумы. Как можно спорить о рифмах, когда мир рушится? Его раздражала эта интеллектуальная болтовня, эта оторванность от реальности. Он чувствовал себя чужим среди своих бывших друзей, которые пытались делать вид, что культура все еще имеет значение. Для Верфеля культура умерла в тот момент, когда первый снаряд разорвал человека на части. Осталась только голая, кричащая правда боли, которую нельзя было вместить в сонеты или эссе.
Однако именно в этот период мучительного раздвоения Верфель начал писать свои самые сильные антивоенные произведения. Его стихи, создаваемые тайком, ночью, после смены в штабе, были пропитаны ядом и горечью. Он не мог опубликовать их открыто — цензура была жестокой, — но они расходились в списках, передавались из рук в руки, становясь голосом безмолвного большинства. В этих текстах он срывал маски с «героев» тыла, показывал истинное лицо войны — лицо Медузы Горгоны, взгляд которой превращает все живое в камень. Он писал о матерях, получающих похоронки, о детях, рожденных сиротами, о Боге, который отвернулся от человечества и закрыл лицо руками, чтобы не видеть того, что творят его дети. Поэзия стала для него единственным способом не сойти с ума, единственным каналом, через который он мог выплеснуть накопившуюся ненависть к лжи.
Специфика работы в Пресс-штабе давала Верфелю доступ к информации, скрытой от обывателей. Он читал секретные сводки, отчеты разведки, донесения о бунтах в армии и голодных бунтах в городах. Он знал правду о реальном положении дел: Империя агонизировала. Экономика была разрушена, армия деморализована, национальные окраины готовы были отколоться в любой момент. Но машина пропаганды продолжала работать, нагнетая истерию «победы любой ценой». Верфель видел, как эта ложь убивает остатки здравого смысла. Люди, одурманенные пропагандой, продолжали верить в чудо, в гений полководцев, в секретное оружие. Это было массовое помешательство, индуцированный психоз. Верфель чувствовал себя врачом в сумасшедшем доме, где пациенты захватили власть и диктуют правила лечения. Он знал диагноз — смертельная гангрена, но был вынужден писать рецепты на припарки.
Особую роль в его венской жизни играла Альма Малер, вдова великого композитора, роковая женщина эпохи, с которой у Верфеля начался бурный и мучительный роман. Альма была воплощением старого мира — аристократичная, властная, но при этом обладающая магнетическим притяжением. Их отношения были такими же противоречивыми, как и сама эпоха. Альма презирала его пацифизм и «сентиментальность», требуя от него быть «мужчиной» и «героем», но при этом любила его талант. Верфель искал в ней убежище, материнское тепло, но находил часто холодность и непонимание. Этот роман на фоне умирающей империи добавлял драматизма его внутреннему состоянию. Любовь и война сплелись в тугой узел; страсть была приправлена привкусом тлена. Это было пиршество на Титанике, который уже столкнулся с айсбергом...
Моральное разложение коснулось и самого Верфеля. Он начал пить, пытаясь заглушить голос совести. Вино и коньяк помогали на время забыть о том, что он — винтик в машине лжи. Он стал циничнее, резче в суждениях. Его знаменитая доброта и мягкость сменились вспышками гнева и депрессией. Он ненавидел себя за то, что он в тепле, в безопасности, в то время как его товарищи гниют в окопах. Этот комплекс выжившего, смешанный с комплексом предателя (ведь он служил системе, которую ненавидел), разрушал его личность. Он чувствовал, что теряет свой дар, свой голос «друга человечества». Каким другом он может быть, если он служит врагам человечества?
Кульминацией его «штабного периода» стал момент, когда его заставили писать отчет о посещении императором Карлом I фронта. Верфель должен был описать восторг солдат, их преданность монарху. Но он знал из сводок, что солдаты встречали императора молчанием или глухим ропотом, что в полках царит дезертирство. Ему нужно было превратить это мрачное молчание в «радостное ура». Он сидел над листом бумаги, и перо не шло. Это была черта, которую он не мог переступить. Он написал текст, но он был настолько сухим, настолько формальным, что его начальник, полковник, швырнул его ему в лицо. «Вы не патриот, Верфель! Вы саботажник!». Этот скандал мог стоить ему отправки обратно на фронт, в штрафной батальон, но его снова спасли связи. Однако этот инцидент стал точкой невозврата. Верфель понял, что больше не может играть в эти игры. Он должен вырваться из этой паутины лжи, даже если ценой будет жизнь.
В Вене Верфель был, пожалуй, несчастнее, чем в Галиции. Там, на фронте, была хотя бы честная смерть, честная грязь и честный страх. Здесь же была ложь, завернутая в бархат, и предательство, поданное на серебряном блюде. Он выжил физически, но духовно он был инвалидом, человеком с ампутированной верой в слово. Слово, которое для него было священным сосудом истины, стало проституткой, обслуживающей интересы генералов. И это падение Логоса было для него страшнее падения Перемышля или Львова. Вена, вальсирующая и умирающая, стала для него символом конца гуманистической Европы, красивым склепом, в котором он был заживо погребен под ворохом лживых газет...
Глава 3. Каменная Голгофа: Изонцо
К 1917 году географическая ось судьбы Франца Верфеля сместилась с мягких, гниющих полей Галиции и душных кабинетов Вены на юг, в суровый, известняковый ад Итальянского фронта. Здесь, в долине реки Изонцо и на плато Карст, война сбросила с себя последние лохмотья «стратегической необходимости» и предстала в виде чистой, кристаллической формы уничтожения. Если Восток был болотом, засасывающим плоть, то Юг стал гигантской теркой, стирающей человека в кровавую пыль. Верфель, направленный сюда в командировку от Пресс-штаба для «сбора материалов», оказался в ландшафте, который больше напоминал поверхность мертвой планеты, чем Италию или Австрию. Белый камень, палящее солнце, отсутствие воды и бесконечный, многократный гул артиллерии, отражающийся от скал, создавали акустический и визуальный кошмар, в котором психика ломалась быстрее, чем кости.
Специфика войны на Изонцо диктовалась геологией. Окопаться в сплошном камне было невозможно. Траншеи здесь не рыли, их высекали в скале бурильными молотками и динамитом, что само по себе было каторжным трудом, или же строили надземные брустверы из валунов и мешков с песком. При попадании снаряда эти укрепления превращались в смертельную ловушку. Камень не поглощал взрывную волну и осколки, как земля; он сам становился поражающим элементом. Верфель с ужасом наблюдал последствия этого «каменного шрапнельного дождя». Ранения здесь были чудовищными: мириады каменных осколков секли лица, выбивали глаза, превращали мягкие ткани в фарш. Солдаты, которых он видел на перевязочных пунктах, часто напоминали жертв камнепада или средневековой казни; их тела были нашпигованы щебнем, а зрение потеряно навсегда из-за каменной крошки. Этот «эффект вторичного осколка» делал артиллерийский обстрел в горах в разы смертоноснее и психологически невыносимее, чем на равнине.
Окопный быт на Карсте был пыткой жаждой и теснотой. Вода доставлялась на вершины гор по сложной системе канатных дорог или на спинах мулов и носильщиков, и каждая капля была на вес золота. Верфель видел людей с пересохшими, потрескавшимися губами, чьи языки распухли от обезвоживания, но которые продолжали держать оборону в раскаленных каменных ящиках. Из-за невозможности глубоко зарыться в землю, укрытия представляли собой тесные пещеры и каверны, набитые людьми, как бочки сельдью. В этих «каменных гробах» стоял спертый воздух, насыщенный запахом немытых тел, карбида, экскрементов и страха. Санитарная обстановка была катастрофической; хоронить убитых в скале было негде, их просто сбрасывали в ущелья или накрывали камнями, и сладковатый запах разложения висел над горами постоянно, смешиваясь с ароматом дикого тимьяна и пороховой гарью. Этот контраст между величественной красотой Альп и гнусностью человеческого гниения вызывал у Верфеля чувство глубокого когнитивного диссонанса, ощущение, что сама природа осквернена присутствием человека.
Рукопашные схватки на Итальянском фронте отличались особой, звериной жестокостью, обусловленной ландшафтом и характером противника. Итальянские штурмовые отряды «Ардити» (Смельчаки), вооруженные кинжалами и гранатами, атаковали дерзко, часто ночью, взбираясь по отвесным скалам. Бои в узких горных проходах, в траншеях, высеченных в карнизах, не оставляли места для маневра. Это была резня в телефонной будке, висящей над пропастью. Верфель записывал рассказы выживших в этих стычках, и его перо дрожало от натурализма услышанного. Здесь редко стреляли; здесь резали, кололи, душили и сбрасывали в пропасть. В ход шли «траншейные дубинки» — моргенштерны кустарного производства, утыканные гвоздями, кастеты и просто тяжелые камни. Верфель узнал, что человек, защищающий свою жизнь на краю обрыва, теряет все человеческое мгновенно. Он превращается в примата, чья единственная цель — сбросить другого примата вниз, чтобы увидеть, как его тело ломается о камни далеко внизу.
Моральное состояние австро-венгерских войск на Изонцо к 1917 году представляло собой сложный коктейль из отчаяния, фатализма и ненависти. Многонациональная армия трещала по швам. Верфель слышал разноязычный говор в окопах: венгерский, чешский, хорватский, немецкий, словенский. Эти люди, объединенные лишь формой и страхом расстрела, все меньше понимали, за что они умирают на этой чужой, каменистой земле. Пропаганда, которую Верфель сам создавал в Вене, здесь не работала. Листовки с портретом императора использовались для самокруток или гигиенических нужд. Солдаты ненавидели тыл, ненавидели штабных, ненавидели саму войну. Но особенно острая ненависть была направлена на итальянцев, которых считали предателями Тройственного союза. Эта ненависть придавала обороне ожесточенность, но это была не доблесть, а злоба загнанных зверей. Верфель чувствовал, как в этой атмосфере зреет бунт. Не политический, осознанный бунт, а стихийный взрыв накопленной ярости, который, если прорвется, снесет все на своем пути.
Экзистенциальный трагизм ситуации усиливался ощущением бесконечности бойни. Битвы на Изонцо (которых было двенадцать!) следовали одна за другой с маниакальным упорством. Гора Сан-Габриэле, за которую шли ожесточенные бои, превратилась в «гору мертвецов». Верфель видел, как склоны горы меняли свою форму из-за количества воронок и неразорвавшихся снарядов. Смысл происходящего был утерян окончательно. Захват нескольких метров скалы стоил тысяч жизней. Верфель, стоя на наблюдательном пункте и глядя в бинокль на лунный пейзаж плато, задавался вопросом: где здесь Бог? В этих горах не было места милосердию. Бог, если он и был, остался в долинах, в зеленых лугах мирной жизни, а здесь, на высоте двух тысяч метров, царил древний, жестокий Ваал, требующий кровавых жертв. Поэт Верфель умирал, уступая место прокурору, обвиняющему мироздание в преступной халатности...
Газовая война в горах имела свою специфику, превращающую ее в изощренную пытку. Тяжелые отравляющие газы стекали в низины, в ущелья и каверны, где укрывались солдаты, и застаивались там надолго. Верфель был свидетелем последствий газовой атаки, когда ветер не успел выдуть яд из ложбин. Он видел целые подразделения, задохнувшиеся во сне, людей с лицами цвета баклажана, чьи легкие были выжжены изнутри. Но еще страшнее были те, кто получил дозу кожно-нарывного газа. В условиях отсутствия воды смыть яд было невозможно. Верфель описывал в своих блокнотах солдат, чья кожа покрывалась огромными волдырями, превращаясь в сплошную язву. Они лежали на камнях, не в силах пошевелиться от боли, и умоляли о смерти. Эти сцены окончательно разрушили в нем остатки веры в прогресс. Наука, которой так гордился XIX век, здесь продемонстрировала свою сатанинскую изнанку.
Встречи с офицерским составом на передовой усиливали чувство отчуждения. Верфель видел огромную пропасть между «окопными офицерами», разделяющими судьбу солдат, и теми, кто сидел в бетонных бункерах второй линии. Первые были такими же смертниками, часто сходящими с ума или ищущими смерти; вторые пытались сохранить видимость порядка и дисциплины, которая казалась здесь неуместным фарсом. Салютование, чистка пуговиц, субординация — все это выглядело гротескно на фоне гор трупов. Верфель однажды стал свидетелем того, как полковник отчитывал лейтенанта за расстегнутый воротник, стоя в пяти метрах от кучи тел, подготовленных к сбросу в ущелье. Этот абсурд ранил Верфеля сильнее осколков. Система пыталась функционировать, игнорируя реальность, и это слепое упорство машины вызывало ужас.
Именно на Изонцо Верфель окончательно сформулировал для себя идею вины. Вины не личной, а коллективной, метафизической. Он чувствовал, что все они — и австрийцы, и итальянцы — прокляты. Они нарушили какой-то фундаментальный закон бытия, и теперь природа мстит им, превращая их в пыль. Его стихи этого периода становятся тяжелыми, ритмически сбивчивыми, как дыхание раненого. Он больше не «друг человечества», он — свидетель его казни. В одном из писем Альме он писал, что чувствует себя Данте, спускающимся в девятый круг ада, только вместо Вергилия у него — сопровождающий офицер с холодной улыбкой на лице.
Кульминацией его пребывания на фронте стала подготовка к битве при Капоретто. Верфель чувствовал напряжение, висящее в воздухе перед бурей. Прибытие немецких дивизий, жестких, профессиональных убийц, изменило атмосферу. Австрийцы смотрели на немцев со смесью надежды и страха. Верфель видел в немцах машину войны, лишенную эмоций, эффективную и безжалостную. Это было столкновение двух миров: дряхлой, умирающей, но все еще человечной в своем бардаке Австрии и холодной, механизированной Германии. Он понимал, что грядущее наступление принесет победу, но эта победа будет пирровой. Она лишь продлит агонию...
Верфель сидит в разрушенном каменном сарае, который служит временным укрытием. Снаружи воет ветер, несущий ледяную крупу. В углу при свете огарка свечи санитар перевязывает голову солдату, у которого нет половины лица. Солдат не стонет, он тихо скулит, как побитая собака. Верфель смотрит на пламя свечи и понимает, что его душа превратилась в такой же камень, как те, что лежат вокруг. Он больше не может плакать, не может жалеть. Внутри него — пустыня Карста. Он закрывает глаза, но перед внутренним взором стоят искаженные лица ардити, летящих в пропасть, и разорванные тела товарищей, смешанные с белым известняком. Мир раскололся, и трещина прошла через его сердце. Завтра начнется бойня, которая войдет в учебники истории, но для Верфеля история закончилась. Осталась только геология страдания.
Глава 4. Капоретто и бегство в никуда
Октябрь 1917 года. Битва при Капоретто. Для историков это название станет синонимом одного из самых блестящих прорывов Первой мировой войны, тактического шедевра, осуществленного германо-австрийскими войсками. Но для Франца Верфеля, находившегося внутри этого вихря, Капоретто стало моментом, когда мир окончательно сошел с петель, потеряв последние остатки логики и гуманизма. Это было не сражение в классическом понимании, это был сход лавины — лавины людей, огня, газа и паники, которая смела итальянскую оборону и превратила войну в хаотичное движение миллионов тел. Верфель увидел войну в ее динамической фазе, и эта динамика оказалась страшнее статики. Если в окопах смерть была предсказуемой гостьей, то здесь она стала безумной хозяйкой, танцующей на дорогах, забитых беженцами и отступающими войсками.
Начало прорыва ознаменовалось газовой атакой такой мощи и точности, какой Верфель еще не видел. Немецкие «газометы» (Gaswerfer) накрыли итальянские позиции в долине реки Изонцо. Эффект был опустошающим. Верфель, следуя за наступающими частями, проходил через итальянские позиции, где не было ни одного живого человека, но и не было следов боя. Люди лежали там, где их застала смерть: у пулеметов, за обеденными столами, в блиндажах. Их лица были спокойны, словно они спали, но этот сон был вечным. Это было кладбище манекенов. Тишина в этих траншеях, еще вчера полных жизни, звенела в ушах громче канонады. Верфель ходил среди трупов, чувствуя себя археологом, раскапывающим Помпеи, только пепел здесь был невидимым газом, а жители погибли не столетия назад, а сегодня утром. Эта «чистая» смерть, без крови и увечий, вызывала мистический ужас. Технология убийства достигла совершенства: она стирала жизнь, оставляя материю нетронутой.
Движение вперед было опьяняющим и страшным одновременно. Австро-германские войска, прорвав фронт, устремились вглубь итальянской территории. Верфель видел, как меняется психология солдата-победителя. Усталость и апатия сменились хищным азартом. Солдаты, годами гнившие в окопах, вдруг почувствовали себя хозяевами жизни. Начались грабежи. Итальянские склады, полные еды, вина, одежды, стали главной целью. Верфель наблюдал оргии, разворачивающиеся прямо на обочинах дорог. Люди жрали консервы горстями, пили вино из горла, надевали на себя шелковое белье, найденное в офицерских чемоданах. Это был пир варваров на руинах Рима. В этом разгуле не было радости, была истерика, желание компенсировать годы лишений за один час. Верфель видел, как солдат, обвешанный связками колбасы, падает замертво, сраженный шальной пулей итальянского арьергарда, и его товарищи перешагивают через него, чтобы добраться до бутылки кьянти, выпавшей из его рук. Ценность жизни упала до нуля; ценность бутылки вина выросла до бесконечности...
Но самым страшным зрелищем было бегство. Итальянская армия не отступала, она бежала. И вместе с ней бежало мирное население. Дороги превратились в реки человеческого горя. Верфель видел повозки, забитые скарбом, плачущих детей, стариков, толкающих тачки. И сквозь эту толпу продирались отступающие итальянские солдаты, бросающие оружие, срывающие знаки различия. Паника была заразной, как чума. Верфель был свидетелем того, как итальянские офицеры расстреливали своих солдат, пытаясь остановить бегство, и как солдаты убивали своих офицеров. Социальный порядок рухнул. Это была гоббсовская «война всех против всех». Верфель смотрел на это людское море и думал о том, как тонка грань между цивилизованным обществом и стадом. Достаточно одного удара, одного прорыва плотины страха, и человек превращается в испуганное животное.
В этом хаосе Верфель столкнулся с пленными. Их были тысячи, десятки тысяч. Они шли бесконечными колоннами, понурые, грязные, голодные. Охраны не хватало, да она была и не нужна: бежать было некуда. Верфель смотрел в их лица и видел в них свое отражение. Это были такие же люди, крестьяне, рабочие, интеллигенты, брошенные в топку истории. Он пытался говорить с некоторыми из них на ломаном итальянском. Они рассказывали о предательстве генералов, о голоде, о бессмысленности войны. В их словах не было ненависти к австрийцам, только усталость и покорность судьбе. Верфель чувствовал странное родство с этими побежденными. Возможно, они были свободнее его. Для них война закончилась, пусть и в лагере для военнопленных. А для него она продолжалась, и он должен был идти дальше, за этой кровавой волной, которая катилась к реке Пьяве.
В эти дни Верфель пережил глубокий кризис идентичности. Кто он? Завоеватель? Освободитель? Или просто свидетель преступления? Он въезжал в итальянские города — Удине, Чивидале — и видел разрушение красоты. Старинные палаццо были разграблены, церкви осквернены. Солдаты спали на фресках, разводили костры из мебели XVIII века. Верфель, эстет и ценитель искусства, испытывал физическую боль от этого вандализма. Он пытался вмешаться, остановить солдат, разбивающих статуи, но натыкался на пустые, пьяные глаза и угрозы. «Заткнись или получишь пулю!» — кричали ему его же соотечественники. Он понял, что культура не защищает. Красота не спасет мир, мир уничтожит красоту и вытрет о нее ноги...
На фоне триумфального наступления моральное разложение австро-венгерской армии парадоксальным образом усилилось. Победа при Капоретто стала «отравленной пилюлей». Солдаты, увидев богатство Италии, не хотели воевать дальше. Они хотели грабить и пить. Дисциплина, державшаяся на страхе, рухнула под тяжестью трофеев. Верфель видел, как целые полки превращались в банды мародеров. Командование потеряло контроль над ситуацией. Наступление захлебнулось не столько из-за сопротивления итальянцев на реке Пьяве, сколько из-за того, что армия объелась победой. Желудок победил дух. Верфель с горечью осознавал, что эта «победа» — начало конца. Империя не могла переварить такой успех. Она была слишком стара, слишком больна.
Осень 1917 года в Италии была прекрасна и печальна. Золотые листья виноградников, синее небо, белые виллы — и трупы, трупы, трупы. Верфель часто уходил подальше от лагеря, чтобы побыть одному. Он сидел на берегу реки, глядя на воду, которая несла в себе кровь и мусор войны. Он думал о доме, о Праге, о Вене. Все это казалось бесконечно далеким, нереальным. Реальностью была только эта река, этот запах гари и этот бесконечный поток человеческого страдания. Он начал писать новые стихи, но они были другими. В них не было больше ярости, только тихая, безнадежная скорбь. «Реквием по убитым братьям» — так можно было бы назвать этот цикл. Он оплакивал не только австрийцев, но и итальянцев, всех, кто попал в этот мясорубку...
В один из дней Верфель стал свидетелем казни итальянских партизан — гражданских, пойманных с оружием. Среди них была женщина. Их поставили к стене церкви. Верфель стоял в толпе солдат, не в силах отвести взгляд. Он хотел закричать, остановить это, но горло сковал спазм. Раздался залп. Тела осели нелепыми куклами. Солдат рядом с Верфелем сплюнул и сказал: «Так им и надо, с*кам». Верфель посмотрел на него и увидел обычное, крестьянское лицо, лицо доброго семьянина, который сейчас превратился в палача. Как это происходит? В какой момент человек переступает черту? Верфель не знал ответа. Он знал только, что после этого он никогда не сможет быть прежним. Кровь этой женщины была на его руках тоже, потому что он молчал. Молчание — это соучастие.
К концу 1917 года фронт стабилизировался на реке Пьяве. Наступление остановилось. Началась новая фаза позиционной войны, но теперь на чужой земле. Верфель вернулся в Вену с «материалами». Его отчеты были полны лжи. Он не мог написать о мародерстве, о расстрелах, о разложении. Он писал о «блестящем маневре», о «героизме войск». Но в частных беседах, в узком кругу, он говорил правду. И эта правда пугала. Люди в Вене не хотели слышать о том, что их «победоносная армия» превратилась в сброд. Они хотели мифа. Верфель давал им миф, но ненавидел их за это. Он стал циником поневоле.
Капоретто стало для Верфеля точкой бифуркации. Он понял, что старый мир не просто умирает, он уже умер и разлагается, и этот запах разложения он чувствовал даже в надушенных будуарах Вены. Все эти победные реляции, звон колоколов, статьи в газетах — все это было пляской на костях. Он видел лицо будущего, и это было лицо солдата-мародера, пьющего вино из горла на фоне горящей библиотеки. Варварство победило. Цивилизация оказалась тонкой пленкой, которая лопнула при первом же серьезном давлении. И он, Франц Верфель, поэт и гуманист, был частью этого варварства. Он был человеком, который видел ад и вернулся, чтобы рассказать о нем, но его язык был связан ложью...
Верфель стоит на вокзале в Вене, куда прибывают поезда с ранеными и пленными из-под Капоретто. Идет снег, мокрый, грязный венский снег. Верфель смотрит на лица людей, выходящих из вагонов. В них нет радости победы, только тупая усталость. Он видит молодого итальянского пленного, который дрожит от холода в своей легкой шинели. Верфель подходит к нему и протягивает пачку сигарет. Итальянец берет ее нерешительно, смотрит на Верфеля с испугом и благодарностью. Их глаза встречаются. В этом взгляде — все, что осталось от гуманизма. Минутное, хрупкое понимание двух жертв. Верфель отворачивается и уходит в темноту города, чувствуя, как внутри него растет пустота, которую уже ничем не заполнить. Капоретто сломало хребет не только итальянской армии, но и его душе. Он больше не верит в воскресение. Впереди только ночь...
Глава 5. Агония на Пьяве и красный ноябрь
1918 год вполз в историю Австро-Венгрии не как календарная дата, а как терминальная стадия неизлечимой болезни. Для Франца Верфеля этот год стал временем, когда физика войны окончательно уступила место метафизике распада. Если Капоретто было пирровой победой, вспышкой перед угасанием, то последующие месяцы превратились в медленное, мучительное удушье гигантского организма Империи. Верфель, чья душа уже покрылась ороговевшей коркой цинизма, наблюдал этот процесс изнутри, находясь в эпицентре событий, которые позже назовут «крахом Центральных держав». Но в моменте это не ощущалось как исторический поворот; это ощущалось как гниение заживо. Вена, некогда блистательная столица, превратилась в город теней, где голод стал единственным правителем. Люди на улицах напоминали ходячие скелеты, их кожа приобрела пергаментный оттенок, а в глазах застыл немой вопрос: «Когда это кончится?..». Верфель видел, как аристократки рылись в мусорных баках в поисках картофельных очистков, как инвалиды войны, увешанные железными крестами, продавали свои награды за буханку хлеба. Это была девальвация всего: денег, чести, жизни.
Однако настоящий ад разверзся летом, когда командование, в приступе суицидального безумия, решило предпринять последнее наступление на реке Пьяве. Это была «Битва солнцестояния», задуманная как решающий удар, который должен был принудить Италию к миру и дать голодной Империи доступ к богатым ресурсам Ломбардии. Верфель оказался свидетелем этой грандиозной бойни, которая по своей бессмысленности превзошла все, что он видел ранее. Река Пьяве, вздувшаяся от дождей, стала непреодолимым барьером, Стиксом, который австрийская армия попыталась форсировать, чтобы найти на другом берегу лишь смерть. Переправы превратились в тир. Итальянская артиллерия и авиация методично уничтожали понтонные мосты, и Верфель с ужасом смотрел, как река становится красной и густой от крови и тел. Люди тонули тысячами, утягиваемые на дно тяжелым снаряжением; раненые, цеплявшиеся за обломки плотов, сносились течением в море, крича о помощи, которую никто не мог оказать.
Рукопашные схватки на плацдармах, захваченных на западном берегу, носили характер отчаяния обреченных. Отрезанные от снабжения, без боеприпасов и еды, австрийские солдаты дрались с яростью загнанных крыс. Верфель записывал показания выживших, и эти рассказы леденили кровь. В ход шло все: штыки, камни, зубы. Это была уже не война армий, а война биологических видов. Голодные, больные, оборванные люди бросались на сытых, хорошо экипированных итальянцев (поддержанных британцами и французами) с одной мыслью — убить и забрать еду. Верфель слышал историю о том, как группа венгерских гонведов, захватив итальянскую траншею, первым делом набросилась на консервы, забыв об обороне, и была переколота штыками прямо во время еды. Этот образ — солдат, умирающий с куском мяса во рту — стал для Верфеля символом всей кампании 1918 года. Голод победил инстинкт самосохранения. Живот победил голову.
Моральное состояние армии после провала на Пьяве рухнуло в бездну. Это был конец дисциплины, конец верности, конец страха. Солдаты поняли, что их предали. Им обещали победу и хлеб, а дали смерть в воде и позор. Верфель видел, как меняется выражение лиц. Покорность исчезла, уступив место глухой, темной злобе. В частях начались бунты. Офицеров, пытавшихся навести порядок, убивали выстрелами в спину или просто игнорировали. Дезертирство приняло характер эпидемии. Целые подразделения, «Зеленые кадры», уходили в леса, превращаясь в банды, грабящие тылы. Верфель чувствовал, как распадается сама ткань государства. Многонациональная лоскутная империя расползалась по швам. Чехи, венгры, хорваты, поляки больше не хотели умирать за Габсбургов. Они хотели домой, в свои новые, еще не созданные, но уже желанные национальные государства. Идея «братства народов» в имперском мундире оказалась фикцией.
Но у войны был припасен еще один, последний всадник Апокалипсиса — болезнь. «Испанский грипп» пришел осенью, накрыв фронт и тыл саваном лихорадки. Для истощенных организмов солдат этот вирус был смертельнее иприта. Верфель видел, как люди сгорали за два-три дня. Крепкие мужчины, выжившие под артобстрелами, умирали в собственных нечистотах, захлебываясь кровавой мокротой. Лазареты превратились в морги. Врачи, сами больные, сбивались с ног, но лекарств не было. Смерть от испанки была лишена даже тени воинской романтики; это была грязная, физиологическая смерть, превращающая человека в синюшный труп, который нужно было как можно быстрее засыпать хлоркой. Верфель, чудом избежавший заражения (или перенесший болезнь в легкой форме), ходил среди рядов коек как призрак, фиксируя в памяти этот последний акт трагедии. Он видел в пандемии кару Божью, бич, посланный, чтобы добить тех, кого не добил свинец...
Октябрь и ноябрь 1918 года стали временем агонии и хаоса. Фронт рухнул. Италия перешла в наступление, и австро-венгерская армия просто перестала существовать как организованная сила. Началось паническое бегство. Верфель, находясь в Вене, видел последствия этого коллапса. Вокзалы были забиты поездами, на крышах которых гроздьями висели солдаты. Они возвращались домой не как герои, а как революционная стихия. Они срывали кокарды с фуражек, топтали имперских орлов. Вена бурлила. Император Карл отрекся, монархия пала. На улицах появились красные флаги. Верфель, вечный искатель правды, был втянут в этот водоворот. Его пацифизм, его ненависть к войне и старой власти привели его в ряды революционно настроенной интеллигенции.
Эпизод с «Красной гвардией» стал кульминацией его политических метаний. В ноябре 1918 года Верфель, охваченный всеобщим экстазом разрушения старого мира, выступил с речью перед толпой на Рингштрассе. Он, поэт, «друг человечества», призывал к братству, к новой жизни. Но, глядя в лица толпы, он видел не просветление, а ту же самую темную энергию, что и на фронте. Это была энергия насилия, только теперь направленная не на внешнего врага, а на внутреннего. Толпа жаждала мести, крови буржуазии, крови офицеров. Верфель с ужасом осознал, что революция — это та же война, только в профиль. Те же искаженные лица, та же нетерпимость, та же жажда убийства во имя абстрактной идеи. Его идеализм снова столкнулся с жестокой реальностью человеческой природы. В тот момент, когда он, стоя на балконе или импровизированной трибуне, кричал о свободе, он чувствовал себя самозванцем. Он знал, что эти люди, аплодирующие ему сейчас, завтра могут растерзать его самого, если он не будет достаточно радикален.
Вена в дни революции представляла собой фантасмагорическое зрелище. Роскошные дворцы стояли с выбитыми стеклами. По улицам носились грузовики с вооруженными рабочими и дезертирами. Стрельба не утихала ни днем, ни ночью. Верфель бродил по этому городу, который был ему родным и чужим одновременно. Он заходил в свои любимые кафе, но там теперь сидели не утонченные поэты, а комиссары в кожанках и спекулянты нового типа. Атмосфера интеллектуального декаданса сменилась атмосферой бандитской вольницы. Верфель видел, как грабят магазины, как избивают прохожих за «слишком интеллигентный вид». Это был конец культуры, конец «мира вчерашнего дня», о котором позже напишет Цвейг. Но Верфель переживал это острее, физиологичнее. Для него это было продолжением окопной грязи, которая выплеснулась на венскую брусчатку.
Встреча с возвращающимися с фронта полками была, пожалуй, самым горьким впечатлением. Люди шли пешком, оборванные, грязные, многие без обуви. Они несли с собой оружие, но в их глазах не было угрозы, только безмерная усталость. Верфель смотрел на них и видел не революционную силу, а бесконечную скорбь. Это было «потерянное поколение», выплюнутое войной. Им некуда было идти. Старой страны больше не было, новая их не ждала. Они были лишними людьми, осколками разбитого зеркала. Верфель чувствовал вину перед ними — вину человека, который провел войну в относительной безопасности пресс-штаба, который ел, пил и спал в тепле, пока они гнили в окопах. Эта вина стала краеугольным камнем его послевоенного творчества. Он не имел права забыть. Он должен был стать их голосом.
Личная жизнь Верфеля в эти дни тоже трещала по швам. Его отношения с Альмой Малер, которая ненавидела революцию и презирала «чернь», обострились до предела. Она видела в его увлечении левыми идеями предательство, слабость. «Ты большевик!» — бросала она ему в лицо. Верфель страдал, разрываясь между любовью к этой властной женщине и своим чувством социальной справедливости. Он был одинок как никогда. Ни среди революционеров, ни в салоне своей возлюбленной он не находил понимания. Он был маргиналом, изгоем, человеком между мирами.
К концу 1918 года, когда первый угар революции спал, уступив место серой, голодной зиме республиканской Австрии, Верфель ощутил внутри себя абсолютную пустоту. Война закончилась, но мир не наступил. Мир в душе был невозможен. Все иллюзии молодости — вера в человека, в прогресс, в силу искусства — были похоронены под Капоретто и на берегах Пьяве. Остался только голый экзистенциальный факт: человек смертен, жесток и одинок. «Друг человечества» умер. Выжил Франц Верфель — писатель, который понял, что единственная правда о человеке — это правда его страдания.
Финальная сцена этой драмы: Верфель сидит в холодной венской квартире. За окном идет серый снег, скрывающий грязь на улицах. На столе — чистый лист бумаги. Он «Сорок дней Муса-Дага», чтобы показать геноцид и сопротивление, он напишет о святости и грехе. Но сейчас, в эту темную зимнюю ночь 1918 года, он пишет эпитафию самому себе, тому юному, восторженному поэту, который верил, что мир можно обнять. Теперь он знает: мир нельзя обнять, его можно только вытерпеть. И в этом терпении, в этом мужестве смотреть в бездну и не отводить взгляд, рождается новый Верфель — трагический гуманист эпохи, потерявшей Бога...
Свидетельство о публикации №226022700321