Мимо Мертвого города

Карадаг не встречает путника — он подкарауливает его, как мысль, от которой невозможно отмахнуться. И чем ближе подходишь, тем яснее становится: сюда не приходят «посмотреть». Сюда приходят — и потом долго не могут объяснить, что именно с ними произошло.

Мы поднимались по тропе — узкой, упрямой, тянущейся вверх, точно нить, натянутая чьей-то холодной рукой. Шли молча; так бывает в местах, где слова начинают казаться неуместным шорохом. Воздух был сух, и в этой сухости было что-то истощающее, словно сама земля выдыхала из тебя привычную уверенность. Я замечал, что идущие впереди, сами того не сознавая, наклонялись — и не только от подъёма: здесь, среди чёрных камней, человек невольно делается ниже.

На повороте, когда деревья раздвинулись, показался Карагач. Скалы стояли, как придворные фигуры, застывшие в вечной процессии: Король и Королева, Свита и будто бы Трон — всё так отчётливо, что разум, привычный к порядку, почти охотно соглашался принять эту каменную монархию за истинную. Но в том-то и было странное: чем дольше я смотрел, тем меньше верил глазам. Карадаг не показывал — он внушал.

Гид произносил названия — Пряничный Конь, Пирамида, Шапка Мономаха — и слова, казалось, цеплялись за камень, как бумажные ярлыки на железе. Где-то у моря была арка, которую любят называть Золотыми воротами, но мне почему-то слышалось другое имя — грубое и древнее, как ругательство, произнесённое в молитве: Шайтановы ворота. И я поймал себя на мысли, что второе название — честнее. Оно не украшает, а предупреждает.

Мы остановились на привале, и в этот миг случилось то, что, пожалуй, и стало для меня настоящим началом путешествия.

После недавнего ливня край тропы осыпался, и из влажной земли торчал уголок мешка — ветхого, почти сгнившего. В нём не было того случайного бесстыдства мусора; напротив, он выглядел так, словно его не бросили, а спрятали — поспешно, с тревогой. Я нагнулся, дотронулся — мешковина разошлась, как старая кожа, и на ладонь посыпались камни.

Они были тяжёлые, плотные, молчаливые — и всё же в каждом будто теплилась выцветшая память огня: полосы, прожилки, тёмные вспышки. Яшма — сразу узнаваемая даже для неопытного глаза. В тот миг мне почудилось, что я держу не камни, а остывшие фрагменты какого-то чудовищного сердца, некогда бившегося под водой, миллионы лет назад.

— Не берите.

Голос прозвучал так близко, что я вздрогнул. Рядом стоял человек в форме заповедника, со взглядом усталым и ясным — взглядом того, кто слишком много видел человеческой жадности, чтобы удивляться ей.

Он представился Дмитрием — сотрудником научной станции. Я показал на мешок, и он даже не удивился; напротив, кивнул так, будто узнал давнюю примету.

— Семидесятые, — произнёс он. — Самоцветный бум. После одной книги сюда поехали со всего Союза: кирки, ломы… некоторые и взрывчатку приносили. Ломали скалы, дробили породу, просеивали гальку, ныряли с аквалангами. Спрячут добычу — и думают вернуться.

Он поднял один камень, повертел, и мне показалось, будто на мгновение в его пальцах мелькнуло нечто похожее на презрение — не к камню, разумеется, а к человеку.

— А почему он тут? — спросил я.

Дмитрий посмотрел на склон, где тёмная земля ещё хранила следы воды.

— Дожди вымывают. Мы до сих пор после сильных ливней находим такие “закопушки”: прогнившие мешки, пакеты. Карадаг отдаёт обратно то, что у него пытались украсть. Но отдаёт не в руки хозяину, а наружу — чтобы было видно.

Слова его прозвучали просто. Но простота их была страшна. В них чувствовался не морализаторский укор — а безличная, почти геологическая справедливость: горе всё равно, кто ты. Важно только, что ты сделал.

Мы двинулись дальше, и Дмитрий неожиданно пошёл рядом — как если бы этот мешок стал для него поводом договорить то, что давно просилось наружу.

— Карадаг пытались присвоить не только камнем, — сказал он. — Его пытались съесть.

И он рассказал о пуццолане — о минерале для цемента, из которого состоял купол Святой горы. В 1910 году здесь начали разработки и задумали канатную дорогу для вывоза породы. Карьер мог бы сожрать вершину целиком. И гора, как ни странно, уцелела не потому, что её пожалели, а потому что мир вокруг взорвался иначе: революция помешала закончить проект.

Дмитрий усмехнулся:

— А потом, много лет спустя, снова хотели канатку. Уже ради удобства. Хотели дачу в заповеднике — и чтоб не ходить пешком. Места под опоры успели разметить… Но не вышло.

Я слушал и думал: странно устроен человек — он приходит к тайне и первым делом строит к ней подъезд.

Справа от нас, как тень, лежал хребет Хопа-Топе. Где-то там виднелся Мёртвый город — зубчатое возвышение, похожее на руины. Туристов туда не пускают; можно смотреть только издали. Я видел его — и в этой недоступности было что-то особенно мучительное, как в закрытой двери, за которой, возможно, нет ничего, кроме темноты, но именно поэтому ты и не можешь отвести взгляд.

— Правильно, что закрыт, — сказал Дмитрий, не глядя на меня. — Иначе превратят в аттракцион. Всё превращают.

Мы говорили о Святой горе, о руинах, о монастыре святого Петра, исчезнувшем в XVI веке, о версиях — набег или политика. Он упомянул хана Мехмеда II, которого в народе прозвали Жирным, и как легко людям свалить историю на одно прозвище. Сказал о могиле азиза — Кемал-бабы. А потом я вспомнил газетную цитату и спросил о Пришвине.

Дмитрий кивнул:

— “Южные ведомости”, 1913 год. Там писали: Пришвин поднимался на Карадаг, на самой высокой точке — могила “святого”. И святого чтут татары, болгары, русские — каждый считает своим. Пришвин говорил, что горы произвели сильнейшее впечатление.

В этом «каждый считает своим» было что-то зловеще-естественное. Не объединение — а вечное желание присвоить: даже святость, даже вершину, даже молчание. Карадаг, казалось, терпел и это. Терпел всё — как терпит камень, пока его не начнут взрывать.

Мы подошли к месту, где Дмитрий должен был свернуть.

— Камни оставьте, — сказал он.

— Вы боитесь, что я украду? — вырвалось у меня.

Он посмотрел так, как смотрят на человека, который спросил не то.

— Я не боюсь. Просто… не берите отсюда ничего. Карадаг не любит, когда его разъединяют на сувениры.

Я вернулся к вымытому месту и высыпал камни обратно — в влажную нишу земли. Они легли тяжело, глухо, как будто заняли предназначенное им место. И тогда мне представилось, что этот мешок — не просто след чьей-то жадности, а капкан времени: человек прятал добычу, надеясь вернуться, а вернулась только гора — чтобы через десятилетия показать мне его тайник, как обвинение без имени.

Когда мы пошли дальше, я ещё слышал рассказы группы: кто-то спрашивал про Магнитный хребет и Сфинкса — место, где якобы сходят с ума компасы, останавливаются часы, телефоны разряжаются в ноль. Дмитрий говорил об этом спокойно, как о явлении, замеченном ещё в 1921 году, без мистики. Но от этой спокойности становилось ещё тревожнее: если даже странность здесь буднична, то что тогда считать нормой?

Кто-то вспомнил карадагского змея — мифическое чудовище у берегов. Дмитрий, смеясь, рассказал, как сам однажды принял за «змея» огромную тень в море: сверху видел широкое тело, длинный хвост, и уже готов был к сенсации — а оказалось, косяк рыбы, горбыля. Море, как и гора, умеет делать чудовище из того, что у него под рукой.

И вот тогда я понял то, что, наверное, и есть главное: Карадаг не обманывает. Он только предоставляет материал для обмана — тебе самому. Камень становится королём, рыба — змеем, железный остов — ковчегом, чужой святой — «нашим», а древняя гора — карьером или дачей, если у тебя внутри достаточно пустоты, чтобы захотеть так её назвать.

Мы спускались, и солнце, касаясь гребней, подсвечивало тёмный камень так, будто внутри него действительно спрятан спрессованный свет — не метафора, а память вулканического огня. А Мёртвый город оставался поодаль, как мрачное напоминание: не всё, что похоже на руины, было построено для людей. И не всё, что кажется тайной, обязано быть разгаданным.

И всё же — клянусь точностью своего рассудка — в тот миг мне почудилось, что гора следит: не глазами, конечно, а тем строгим, безличным вниманием, которым следят вещи, пережившие нас заранее.

Я ничего не унёс с Карадага.

Но с тех пор мне часто снится прогнивший мешок, и то, как после дождя земля сама выталкивает наружу камни — будто горе не нужно, чтобы её защищали: ей достаточно, чтобы её наконец перестали брать.


Рецензии