Сын молодой луны. Пролог

 На небе взошла молодая луна и
 бледным сиянием осветила безбрежное море…..
В самом расцвете жизни, когда мой корабль пошел ко дну — я погружался в бездны отчаяния и бессилия, достигая той самой нижней точки, ниже которой, казалось, уже ничего нет, и сердце, и разум наполнялись невыносимой пустотой, отравляющей каждый мой день и толкающей к самому краю, на грань  чистого сумасшествия, — я оглядываюсь назад, пытаясь разглядеть сквозь время тот роковой момент, когда пропустил тихую гавань, что обещала обычное человеческое счастье.

И перед внутренним взором рассеивается туман и открывается бесконечность моря и неба, проплывают безликие тени, что шепчут на языке тёмных глубин, — словно поднимаясь со дна морского, оживают в памяти образы, собираясь в единый живой узор из битых осколков тяжёлых воспоминаний, разбросанных по дну, как самоцветы, высыпавшиеся из взломанного сундука, — набирая разрушительную, пугающую живость, драматическую силу, хлестко раня душу, затягивая в холодный, гипнотический блеск туда, где не существует более временных пределов, и прошлое становится мучительно и обманчиво близким — как никогда прежде, а боль натягивается на колесо дней, пока не переходит в исповедь.

Я так долго старался всё забыть, прилагал дьявольские усилия, чтобы выбросить всё из головы, и какое-то время мне даже казалось, что это только дурной сон. Теперь же, в свете сегодняшнего  дня, я сам с трудом верю, что всё было реальностью, и от многого хочется отказаться, возразить, забыть — слишком честна эта достигнутая глубина, так ясно отражающая мою собственную трагедию.

Я почувствовал, как сильно забилось сердце, и вспыхнули более ярким, чем когда-либо, светом мысли, озарив прошлый тёмный мир чувств. Я приблизился к тем далёким берегам и печально задумался: как вышло, что я так и не смог избавиться от событий, оставивших глубокий шрам, разлом в основании? И всё, что строилось поверх, при быстром взгляде назад выдаёт своим рельефом уродство, что кроется внутри и в неистовстве стремится вырваться на поверхность из пределов собственного безумия — вздохнуть свободно и что есть мочи крикнуть, желая быть услышанным этим бездушным, высохшим, точно сердце мертвеца, миром.

****

Декабрь — точного числа я не помню, тогда я не следил за календарём. Это было не важно. В детстве жизнь — беззаботная штука: свежая и хрустящая, как наливные садовые яблоки, легкая, как перо птицы, тёплая, как материнские объятия, длинная — точно до горизонта. Какое время может быть лучше, когда душа полна веры в главные смыслы жизни — беззаботную радость и безмерную жажду любви?

Эти ощущения были настоящими, исполненными чистого, неподдельного переживания. Они рождали нерушимую веру в светлое счастье — и тогда казалось, что никто и никогда не смог бы убедить меня в обратном. Но эта хрупкая, чистая наивность вдруг рассыпалась, ударившись об иную, скрытую от детского взора реальность жизни, — и всё вдруг исчезло. (все испарилось за одну ночь).
***
Полночь. Метель. Зима со свистом вонзалась колючим, прицельным дыханием ветра — точно острая игла — через все щели, сшивая дом холодом. Сквозь сон я чувствовал чье-то живое касание. Казалось, кто-то невидимый был рядом, там, в темноте, крепкой рукой сильно тряс меня, испуганно шептал что-то невнятное, обдавая ледяным, тревожным дыханием. Я не слышал слов, но интуитивно понимал их смысл: мне нужно спешить. Я был вырван этим призывным криком из глубины крепкого сна — от этого невольно замирала душа, и всё тело волнами покрывалось мелкой дрожью до самых кончиков пальцев. От этого мучительного ощущения я не мог более лежать — сел на постели, всматриваясь в мутное окно, вслушиваясь в неясное звучание, — словно где-то жалобно гудели туго натянутые струны, поднимая незнакомое до этого дня грустное волнение души.

 Не было видно ни неба, ни земли — всё смешалось в этой белой музыке, и только серебристый блеск печальной луны в желтоватой припудренности фонарного света разгонял обрывки сна. Хлопья снега нервно кружили в мутном свечении. Окна, скованные белым холодом, дребезжали под пристальным вниманием рассерженного ветра в необъяснимом желании разорвать дом на части. Точно вся природа, вся жизнь вышла из равновесия — мечется под напором душевного негодования, расходится неистовым воем, требуя моего сиюминутного внимания.

 Я нырнул под тяжёлое одеяло, весь дрожа от холода и растущего страха, в надежде укрыться от этой упрямой непогоды и вскоре провалиться в беззаботный теплый сон. Крепко закрыл глаза, притворился спящим, ожидая, что будет дальше. На мгновение, будто потеряв меня из виду, всё замерло. И в этой нависшей тишине, встревоженный разыгравшейся фантазией, я воображал, как луна холодным, внимательным взором — по велению ночного гостя, что притаился где-то поблизости — наблюдает за мной. Слышался трепет сердца — точно испуганная птица бьется в тугой клетке, где не было более свободной жизни у беззаботной души.

 «Зачем она тревожит меня?» — всё думалось мне. Она будто не замечала, что я испуган и не желаю с ней говорить.

 Не в силах больше оставаться одному, я торопливо сдернул одеяло, встал с постели. Под скрип промерзших половиц бросился из комнаты с одной лишь пульсирующей мыслью: укрыться, утонуть и беззаботно забыться в нежных материнских объятиях.

 Как сжималось мое сердце, когда я крался к ней на цыпочках. Я ощущал что-то особенное — какое-то неясное, сладкое ожидание, что отдавалось в душе чутким, радостным эхом, поднимая волну теплой, нежной любви. Верилось, что она непременно укроет меня от всех волнений этой бессонной  веренной ночи.

 Из приоткрытой двери выбивалась мерцающая лента света, тающая слабым теплом у моих ног. В мыслях мелькнул её нежный образ, ласковый взгляд — и моё сердце радостно дрогнуло. Казалось, ещё несколько шагов — и я услышу особенный сердцу голос, такой сладкий, приветливый, почувствую ровное дыхание, увижу лицо той, которую люблю больше всего на свете.

 Я сделал шаг вперёд, и острая стрелка света подхватила меня — словно часовой механизм дал толчок всему дальнейшему движению. Я ощущал странное кружение в ожидании чего-то неведомого до этого дня, чего-то таинственного, полного едва уловимых шёпотов, стуков, шорохов, вздохов и сдавленных стонов в доме. Вот-вот безмятежность отсчитает последние секунды и уснёт на много лет, скованная тоскливым чувством одиночества и мучительным, постыдным страхом. Я чувствовал, как невольно сжималось моё тело при малейшем шорохе, что долетал до моего чуткого слуха в тревожном движении ночи, — и голова пригибается, будто уклоняясь от невидимых прикосновений надвигающихся мрачных теней, делая меня еще меньше.

 Эти звуки в тот момент особенно тревожили мое воображение — я опасливо вздрагивал от каждого внезапного оживления, боязливо проводя глазами вокруг себя. Мой детский разум всегда занимал вопрос об этих неизвестных ночных движениях, которые на чистый лист моего внутреннего взора наносили неясную темную мазню, рождая образ, не похожий на человеческий, — какого-то мифического зверя, разъяренного чудища, безобразного в своем телесном облике, притаившегося в темноте. Его мохнатое огромное тело — горбатое, неповоротливое, под которым бьется неуемное звериное сердце, — притаилось в поисках очередной безвинной жертвы. Но более всего пугало меня то, что я будто знал его и невольно пытался понять: кто он на самом деле? Вот и этой ночью я неизменно ощущал его присутствие. Слышал скрип половиц под его тяжелыми  неторопливыми шагами.

 Тревожное ожидание наполнило воздух, что, царапаясь, медленно вползал в узкое горло, сворачиваясь тугим, тяжёлым узлом, — и казалось, спустя лишь застывшую вечность, с трудом, запинаясь о резкие удары сердца, выравнивался чередой коротких, дрожащих выдохов.

 Всё вдруг страшно вздрогнуло, и зазвенели оконные стёкла. В её комнате послышался неясный шум — обрывки рваных, едва уловимых фраз — и раздалось нечеловечески грубое, глухое ворчание и что-то больше похожее на исполненный ярости звериный рык. Весь мир точно треснул по швам и стремительно начал движение в какое-то иное, искаженное измерение. Я почувствовал острое головокружение, и тошнота подступила к горлу. Леденящими гроздьями выступил пот на лице, на шее, по всему телу. Я не спускал глаз с узкой ленты света, в которой торопливо задвигались размытые тени.

 Я вдруг остро почувствовал, как хрупкая наивная беспечность безвозвратно подходит к концу. Ритм детского, беззаботного скольжения навсегда прервется в эту минуту — я впервые увижу истинное лицо новой жизни, стянутой грубой, тугой петлёй по воле роковой, необъяснимой, непостижимой детским разумом злой судьбы.

 Из глубины комнаты послышался тихий плач, переходящий в жалобный стон — будто опять кричал ветер, только в этот раз не от ярости, а словно раненый, протяжно молил о спасении, прерываемый тяжёлыми шагами и хриплым рычанием своего мучителя, от которого всё внутри сжалось и задрожало.  В моей голове, точно на экране, переливаются и бурлят тысячи диких мыслей — они, как волны, уносят меня далеко от берега, так далеко, что я не чувствую более дна под ногами, и острые брызги и пена в лицо не дают повернуть назад, затягивая в водоворот надвигающейся темноты. Я испытывал настолько сильное беспокойство, беспомощность, ощущение какой-то неправильности и даже отчаяние, что мне сложно выразить словами. И казалось, если я не найду способа с этим совладать с собой, это состояние может полностью меня поглотить.

 Я замер, преисполненный мрачных предчувствий. Я закрыл глаза и зажал уши ладонями, не желая признавать происходящее частью собственной жизни. Тело будто сковало параличом, едва билось перепуганное сердце — короткими, слабыми ударами. И в этой напряженной, гнетущей тишине родился звук — точно острая стрела пронзила воздух и резкой болью остановила это робкое ритмичное движение.

 Раньше мне казалось, что самое страшное, что мне приходилось слышать и видеть, — когда, однажды, ездил  вместе с мамой гостить в деревню и собственными глазами видел, как острым топором отрубают головы домашней птице. В последние минуты они кричали, хлопали крыльями, прыгали, оглушительно кудахтали. Один глухой удар — и кровь густо текла из обезглавленного изуродованного тела. Их последние движения причиняли мне собственную боль, вызывая тошноту и безмерную жалость к этим маленьким, невинным созданиям — чувство, которое навсегда вошло в меня после этого кровавого зрелища. После, я часто видел во сне, как бегу и ловлю их, чтобы спасти, защитить, — но всё было напрасно. Я просыпался от глухого удара — под собственный крик — и долго не мог остановить слезы. И всё смотрел в ночное небо и думал: жизнь дана каждому живому существу, чтобы быть счастливым, — за что же кому-то такие страдания?

 Но этот звук — от которого, казалось, затрясся весь дом, подобный короткому удару хлыста, смешанному со страшным, пронзительным криком, парализующим воплем, что с болью вырвался из ее груди, — был исполнен такого невообразимого ужаса, что разум мой понесся, скинув с наезженной колеи, сменив все указатели моего прежнего существования. И проживи я хоть тысячу жизней — мне его не забыть. Этот кошмар неотвязно будет преследовать меня: приходить по ночам, вонзаться острыми клыками в сны, жестоко будить, разрывая душу, терзать меня. Я буду носить эту невыносимую боль, точно проклятие, всю оставшуюся жизнь.

 Моё тело, потрясённое чудовищностью происходящего — словно разрядами молнии, — содрогается от удара и от следующего за ним крика. И тут же снова звериный удар, и снова, и снова этот невыносимый крик. Кажется, время безжалостно прокручивало один и тот же уродливый момент в этом забытом богом, скованном холодом доме, где не было более ярких, теплых бликов счастья и некому было остановить это падение. Помню, как солёные слёзы покатились по лицу и тяжелое, мучительное чувство — полное жалости и одновременно ужаса — поглотило меня. И самое тяжёлое в этом было — осознание страданий того, кого любишь, оно оказалось в тысячу раз невыносимее собственной боли.

 Захотелось увидеть её. Преодолев невольное чувство страха, я тихо приоткрыл дверь и на цыпочках вошел на порог комнаты. В прямоугольнике жёлтого света я увидел, как её тело с силой ударилось о стену и упало на пол. Она судорожно перебирала ногами, вжималась в угол, притягивая дрожащие колени к груди, закрывая лицо руками, защищаясь от следующего удара. Она умоляла перестать, но её захлебывающиеся слезами мольбы разбивались о пустую непроницаемость её обидчика и разлетались в глухой тишине ночи, наполняя холодный воздух, навечно вплетаясь уродливым рисунком в мою память.

 Лицо у неё багровое. Она вытирала тыльной стороной руки слёзы, размазывая кровь, что густо текла из разбитого носа. Искривленные, разбитые губы дрожали, огромные, еще совсем недавно красивые глаза затекли и перепуганно блуждали, всё время возвращаясь в ту часть комнаты, что скрывалась от меня за большой дверью. Она плачет и говорит что-то невнятное, как в горячечном бреду, — и в её спутанной речи понятны мне только слова: «Остановись…»

 Глядя на её жалкое, скрюченное тело и слушая болезненные, утопающие в слезах слова, я вспоминаю многочисленные ссадины и синяки, уродовавшие её лицо на несколько недель, швы, менявшие её внешность навсегда, и сломанные рёбра, которые она умело прячет в своих ложных историях в материнском желании меня уберечь. Когда я думал о тех страданиях, что ей выпало пережить, о терзаниях, далеко превосходящих всё, что я мог только себе вообразить, я начинал понимать: её реальность, спрятанная за глухой дверью, больше напоминала затяжной кровавый ад. И от этой мысли одновременно приходит понимание, что это — целая жизнь, что до этого дня так долго двигалась мимо меня, оберегая беззаботное детство.
 Не в силах больше смотреть, я закричал. Я хотел позвать людей на помощь. Я открыл рот — но звука не было, мой собственный голос свернулся где-то тугим узлом — только немое шарканье давило и жгло сухое горло. Я выпятил грудь, делая неимоверное усилие, заглатывая холодный воздух, — точно готовый взорваться оглушительным, чудовищным воплем, который, хотелось наивно верить, сумеет вернуть меня к реальности с этого темного страшного дна.
 — Мама!! — вдруг тощий крик рванул точно в безумии и пронесся под следующим ударом, заставив всё остановиться.

 Она повернула голову. Меня поразило ее воспаленное и в то же время бледное лицо. Огромные глаза с опухшими от слез веками, потерявшими привычное теплое сияние, наполнились слезами и блестели каким-то холодным, томительным ужасом. Она пыталась что-то сказать, но только дрожащие губы — точно у рыбы, выброшенной из воды, — заглатывали воздух, беззвучно произнося моё имя. Палец медленно прижимался к разбитым губам, давая понять, что нужно молчать. Она дрожала — и эта дрожь передавалась мне, мешая сердцу биться и, подкатывая к горлу судорогой, затрудняя дыхание. Всё мутилось в моём сознании — я словно в кошмарном сне подхватываю её невыразимый ужас.

 Меня охватила острая жалость к ней, захотелось обнять, укрыть своим телом, сказать слова, от которых делается тепло на душе, — но в панике понимал, что не могу двинуться, ноги тяжёлые, скованы кандалами происходящего, предательски врастали в пол.

 В глубине комнаты послышались тяжёлые шаги. Дверь зловеще скрипнула и медленно поплыла. Моё тело затягивала нарастающая тревога, которой я никогда прежде в себе не знал — она гудела омерзительным ощущением, пульсировала под кожей, и что-то незнакомое, темное, липкое медленно растекалось по душе. В растущем прямоугольнике яркого света я заметил краем глаза тёмное живое движение, физически ощутил на себе тяжелый, неподвижный взгляд, явственно услышал, как закипает звериное бешенство в пустой груди. И в это мгновение я с ужасом понял: вот он, мой демон — мой огромный чёрный зверь.


 Я замер, стараясь не думать, даже не дышать, боясь задеть в груди туго натянутые чувствительные струны, что вот-вот оборвутся и резким звоном окончательно сведут мой разум с ума. Я чувствовал, как ко мне прилипла злорадная торжествующая насмешка, обнажившая стиснутый ряд мелких зубов и поднимающая острые хищные скулы.

 Отбрасывая дрожащую серую тень, он стремительно начал расти в мою сторону, переполняя пониманием неотвратимой беды. Всё ближе и ближе шаги — и каждый, точно удар, вбивает меня всё глубже; ещё немного — и он неминуемо дойдет до сердцевины, и впереди меня ждёт глубокий душевный надлом.

 И вдруг длинная серая тень обрела человеческое лицо. Теперь передо мной совсем близко стоял живой человек — но именно в этом человеке я увидел что-то до боли родное. Я видел в нём то, что и раньше видел каждый день, но только в тот момент начинал замечать какое-то иное, некрасивое выражение — необъяснимое злорадное наслаждение от происходящего. Безумие жестоко исказило знакомое строгое, всегда умное его выражение злобными, страшными штрихами, делая его уродливым, чужим и опасным. Ещё, кажется, шаг — и он уже не остановится, просто схлопнет меня своей темнотой, беспощадной, нелепой жестокостью, и от меня, изуродованного страхом, ничего не останется. Я беспомощно съежился, замер, закрыл глаза в ожидании казавшегося неизбежным удара.

 — Прошу тебя, он ещё совсем ребёнок, — из-за массивной широкой спины вдруг выступило слабое, дрожащее звучание маминого голоса.

 Тяжёлое дыхание резко остановилось в двух шагах от меня.

  Часовая стрелка, будто сопротивляясь неотвратимым грядущим событиям, мучительно растягивала время — словно давая мне возможность выскользнуть из происходящего во временную щель, исчезнуть, укрыться в темноте от этих огненных глаз, что выбирали, куда направить свой гнев, вонзить острые хищные зубы, — чьё мучительное страдание принесет ему большее удовольствие. Я слышал, как моё сердце лихорадочно пульсировало, отсчитывая время, царапаясь немыми словами, что нужно бежать, спасаться. Но меня точно парализовало — отчаянное сопротивление происходящему, моё глупое детское безрассудство хотело защитить её, забрать его внимание, его слепую ярость и вместе с тем ее боль.

 — Скорей бы утро, — пронеслось в моей голове. — Это только сон. Это только сон.

 Я закрыл глаза и быстро шептал себе под нос эти слова — точно наматывая их на собственный разум в надежде сохранить его, в надежде обмануть мысли и увести их куда-то далеко, где безопасно, где этого никогда не существовало, — спрятаться, обмануть самого себя, вырваться из этого ужаса. И вдруг, точно сжалившись надо мной, так же быстро, как и появилось, обратной волной исчезло все за скрипом двери.

 Я начал медленно погружаться, как в зыбучие пески, в искаженное измерение — очертания мира потеряли свою чёткость, всё было вязко и медленно в притворном равнодушии темного варева ночи. Голова у меня сильно кружилась, и сердце дрожало.

 Кончено. Всё кончено, — звенело в моей голове, и от этой мысли пришло невольное облегчение. Дыхание вернулось, и тотчас же с болью раскрылось сердце — широко, еще шире, настежь. Чувство жгучей боли подступило к горлу, я упал и заплакал. Плач становился всё сильнее, судорожные рыдания сотрясали тело, и нещадная ясность заставляла принять мысль: это только начало. На пороге уже стоял новый мир — точно бред сумасшедшего,  мир непостижимо ужасный, полный страдания и тоски.

 В полном безмолвии, в темноте закрытых глаз, на холодном полу, зажав уши руками, чтобы только не слышать вибрацию зла по ту сторону, — дрожь пробивала мое худое тело, стучало перепуганное сердце, ужас непонимания и беспомощности окутывал тугой паутиной, сжимая беззаботное детство. В сердцевине ночи, накрываемый волнами ужаса, каждый раз вздрагивая от едва уловимых звуков, рождающих мрачные образы, — я познал нестерпимую боль, что будто вспарывала меня изнутри. Я смотрел в пустой экран, огромный поглотивший мрак, — вся жизнь сгустилась в этом моменте. И слезы срывались огромными перезревшими каплями. Я испуган, парализован, отравлен этой проклятой ночью — навсегда.

 Вдруг всё стихло. Дом замер, погрузился в молчание, и только затихающий вздох ветра и последняя упавшая капля слез — точно последняя нота — слегка царапали тишину ночи, едва шевеля холодный воздух.

 Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем я очнулся и осмелился пошевелиться. Резко ударило сердце. Я слегка разомкнул ресницы и увидел, как темно вокруг. И тут же пронеслась мысль: нужно вырваться из темноты — в ней невозможно дышать.

 Глядя в пол, в тонкую яркую щель под дверью, спиной осторожно шаркаю в глубину коридора. Весь мир сжался до его размера — он кажется таким бесконечно длинным, узким; ещё несколько шагов — и, казалось, может схлопнуться вместе со мной под бешеный ритм закупоренного в ужасе сердца. С этого дня, когда узнаешь, что твой отец — зверь с тугими кровавыми кулаками, всё в мире становится опасным.

 Отныне я — иллюзия целостности человека. Я — человек, познавший боль, человек, в чей неокрепший разум пробрался страх, человек, который, сколько бы лет ни прошло, стоит в темноте пустого коридора — как заключённый в клетку со зверем, в клетку парализующего ужаса и постыдного безмолвия.

 Не помню, как добрался до своей комнаты, нырнул под тяжёлое одеяло — точно в засыпавший за ночь снег. Поскорей бы в сон и закончить этот кошмар. Завтра будет утро. Больше нет страшного дыхания — и с ужасом понимал: нет никого в мире, кому бы я мог передать хоть частичку своих чувств. От этих мыслей сильнее билось сердце, глаза горели и заплывали слезами. В одно и то же время хотелось умереть, не  не пробуждаться к новому обличью действительности — и тут же все мое существо жаждало жизни.

 Эта бессонная, ободравшая ужасом до самых костей ночь, чувство одиночества, холодный свет луны, чернеющая глубина за окном, шёпот ветра и рядом дыхание зверя: всё представилось каким-то длинным, мучительным сновидением. Я закрываю глаза, а этот самый сон начинает своё движение — долгими мучительными днями — перед моими широко открытыми глазами.


*****


 Когда я проснулся, разбуженный сиянием бледного утра, я уже был другим — окутан болезненными воспоминаниями, как тяжёлым одеялом, под которым так трудно дышать и видеть беззаботную жизнь.

 Я встал. Прохладная тишина пробиралась робким дыханием по телу, но мои физические ощущения не имели более значения. Подошёл к окну — снег перестал, выбился из сил, уснул. Улица мирно дышала под пушистым бриллиантовым покровом: ни деревца, ни щепотки земли. Ясное небо, воздух прозрачен, всё так беззаботно тихо, как на рождественском снимке. Зима спокойна — она добилась своего, открыла мне горькую истину, за которой долгое время в полном одиночестве подглядывала в расшторенные окна нашего дома. Не люблю более зиму — она раскрыла мне глаза, задушив моё детство.

 Вся эта ночь с её страшными событиями видится мне до сих пор как безобразный, кошмарный сон, забравший радостный блеск самого лёгкого периода жизни. Там, где раньше было это глупое детская радость, теперь была отчаянная пустота. Я стал определённо несчастлив, жалок, убог и подавлен — и с этим нужно было как-то учиться жить. От этой мысли я готов был взорваться тупым искренним непониманием, кричать на каждом углу, требовать объяснений у любого, кого встречал на пути. Но жизни, похоже, просто было наплевать — всё понеслось своим чередом.

 Я столкнулся с его гневом, познал страх — как зерно, посеянное в темноте, разрасталось в тугой кокон. Я зажат и не смогу перерасти это, забыть. Воспоминания, как уродливые, глубокие шрамы, никогда не затянутся — напротив, чем дальше, тем тревожнее и мучительнее они будут жить в моём сердце, кричать и кровоточить в темноте уже самого себя.

 На том месте, где должны были взойти цветы любви и нежности, у меня взошли ростки мучительной тревоги — и эта немая тревога была ещё тяжелее реальной угрозы. Я больше не чувствовал себя в безопасности. У меня появилось беспокойное внимание ко всем людям, и, точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякому страху и боли — своей и чужой.

 Интуитивно я понимал, что с этого дня всё переменится. Теперь он знал, что я знаю, — и больше ему  не нужно было скрывать свою суть, потакая мольбам за закрытой дверью. Он выпустил своих демонов, и вскоре я познал их крутой, неукротимый нрав. Жизнь стала омерзительно неясной, ожесточенной, молчаливой, опустошенной и скорбной — точно лабиринт ужаса, где в любую минуту, за любым поворотом, я слышал тяжелые шаги.

 В доме повисла гнетущая атмосфера, стал остро чувствоваться смешанный липкий запах его ядовитой злости и нашего с мамой беспрерывного страха. Он, как дикий зверь во время охоты, чувствуя этот шлейф, загонял нас как добычу. Только мы не были добычей, мы были семьей, но, кажется, его безудержный агрессивный характер, стер в нем все человеческое, лишил чувств и воспоминаний — все некогда близкое и родное потеряло подлинное звучание.

 Мир больше не будет таким, каким я его себе рисовал. Я сломлен, и душа моя как будто разделилась — утратила свою живость, стала мёртвой и ненужной. У меня, кажется, ещё есть тёплые воспоминания — но они точно изъеденные временем мумии, застрявшие в сыпучих песках того момента, когда жизнь круто изменила свой ход.


 После той ночи его родительская властность была пропитана холодом. Застывшая немая маска, изредка искажающаяся уже знакомой ухмылкой — кривой складкой в уголке губ, скорее напоминающей оскал, — была первой формой наказания. Я чувствовал его недовольство, не понимая, в чём моя вина. Его голос — тихий, спокойный, будто голос человека за дверью. Он делал длинные паузы, и время останавливалось. Нарастающая тревога крепла во мне от непонимания: какие чувства он испытывает и что может сделать в следующую минуту.

 Он напоминал зажатый, побелевший от злости кулак — в котором держал ее, а теперь и меня — и никогда нельзя было сказать, в какой момент слепая ярость, дикого обезумевшего зверя, пустит его в ход. Болезненно трусливое ощущение я испытывал каждый раз, когда  проходил мимо, закрывая глаза, трепеща каждой жилкой в теле.  Злость и горечь — я видел их в пелене его мутных глаз, а затем взрыв, высвобождение ядовитой тьмы, как отдача тугой пружины, обрушивались незаслуженным наказанием. Я ужасно боялся, что однажды он не остановится и убьет нас.

 Меня охватывала паника, когда он заострял внимание на малейшей провинности и повышал голос — как предвестник еще одного метода воспитания: физической боли. Это случалось часто.

 Он словно каждый раз искал лучшие, в его понимании, способы наказания. Он играл нами, подчиняя безумию своей уродливой личности.  Я боялся сделать что-то не так, а как — я не знал, потому что это не имело ровным счетом никакого значения. Его блестящий, выискивающий взгляд блуждал, искал уязвимость, за что бы вцепиться в нас мертвой хваткой жестокого безумца — это не составляло, как правило, никакого труда. Малейшая провинность годилась. Он просто раскручивал злость со скоростью урагана до разрушительных масштабов, в звериной агрессии бросался на нас — и никто, никто не мог нас защитить. Быть бессильным против зла, зла, которое живёт с тобой в одном доме, зла, которым является твой отец, — немыслимо.

 Он установил господство безумца, используя все возможные инструменты подчинения. Физические наказания чудовищны, унизительны, пугающи — но тело, медленно превращаясь в окаменелый панцирь, стерпит всё. Синяки заживают, шероховатые шрамы, напоминающие о былом, со временем сгладятся и станут почти незаметными — чего нельзя сказать о душевных травмах. Они скрыты в фундаменте личности, они определяют поступки, формируют отношение к миру и почти никогда, никогда не забываются.

 Со временем суровый взгляд отца, уничижительный тон в разговорах, сомнения в невинности поступков, неизбежность наказания сделали меня уязвимым, послушным, слабым — совершенным неврастеником. Мой страх был таким сильным, что упрямо тянул к земле, заставляя то и дело преклоняться, — казалось, ещё немного, и я сломал бы себе спину (хребет). Я оглядывался даже там, где этого не требовалось, пресмыкался перед любым, у кого была хоть какая-то капля власти надо мной.

 Мама повиновалась каждому его слову. Она закостенела от страха, красота ее меркла, взгляд стал пустым, безжизненным. Даже своё присутствие она сделала почти незаметным, не раздражающим отца. Её тело двигалось бесшумно, точно по самому краю — она всегда боялась задеть что-то и привлечь его взгляд: бесплотная тень самой себя.

 — Ему лучше не перечить, — тихо говорила она.

 Те, кого мы любим, — наша чувствительность, наша мука в такой жизни. Чего стоит одно это вечное — видеть ее боль. Глаза, полные слёз, — она словно переливалась через край своим страданием. Я чувствовал тяжесть моей неизмеримой любви к ней — к той, которая дала мне жизнь, а затем поразила мою душу страданием. Сколько слёз видел я в её глазах.

 Я разрывался между желанием защитить маму и желанием самому укрыться, избежать наказания. Я тонул в этом вязком, раздирающем внутреннем противоречии, сохраняя постыдное молчание, свернувшееся сухим узлом в горле, — защищая свою трусость мыслью, что вмешательство может причинить ей еще больший вред. Лишь ночью, в темноте пустой комнаты, моя ненависть обретала обезумевшую, лихорадочную форму слов, и я в лютой ярости проклинал его. Он на долгие годы превратился в объект моей ненависти.

  Иногда, разглядывая собственное отражение, я видел, как вспыхивала та же злость, что часто мелькала в его мрачных глазах. В ней читалось какое-то нестерпимое слепое желание подкрасться к нему из-за угла и уничтожить — но одновременно с тем я ясно понимал, что именно это чувство исказило его нормальное развитие личности. Я не хотел стать похожим на отца. В душе я не признавал и не уважал его. Он воплощал в себе всё самое худшее, что может существовать в человеке.

 Он требовал слепого почтения, но чем больше он требовал, тем меньше во мне могло возникнуть хоть что-то похожее даже на понимание его странного нрава. Я часто представлял, что, когда вырасту, всё изменится, страх покинет меня, я буду смотреть ему в глаза и сделаю с ним всё, что пожелаю. Но одновременно с тем мне было противно думать, что я могу причинить кому-то вред. И есть только одно самое сильное оружие — стать тем, кем у него не получилось: стать человеком, способным любить и видеть красоту этого мира.

 С возрастом я понял, есть жестокие, но довольно притягательные люди, которым другие готовы простить даже самые отвратительные свойства их натуры, — но этого нельзя было сказать о моем отце. В нём не было никакой достойной силы — довольно заурядный, бесцветный, пустой звук в общей мировой симфонии. Единственное, что у него получалось с его собственным омерзительным оттенком, — это уничтожение беззащитной, слабой души. На людях он старался вести себя благородно, переполненный лживым достоинством, — был добр и обходителен, порой жалко услужлив, заискивающе улыбчив. Обнимал маму за талию, ерошил волосы на моей голове, проявляя фальшивую нежность. Его жилистая рука, холодная, как объятия клетки, заставляла ускользать от него в крайнем напряжении при первой возможности. Его черты, его манеры в те моменты не соответствовали его личности — он с лёгкостью обманывал людей

  Это вызывало во мне особое детское непонимание и злость. Нас с мамой он ни во что не ставил, не упускал возможности унизить, сбросить привычное раздражение, причиняя боль, — а в окружении малознакомых людей, имен которых даже не всегда знал, старался сохранять фасад благовоспитанного семейного человека. Истина пряталась за плотной ширмой, за которую даже солнце старалось не заглядывать, — вечный, дышащий смрадом сумрак. Люди, как правило, закрывают глаза на такое. Только я и мама знали, как всё обстоит на самом деле. Это вызвало мое искреннее, детское презрение. Добрые дела должны начинаться дома.

 Мы не были похожи на счастливые семьи, что жили на нашей улице, — семьи моих друзей, где люди под одной крышей любили друг друга, в доме звучал смех, их не бил отец и матери не замазывали синяки. Я смотрел на другую обложку жизни и задавался мучительными вопросами: из-за чего в нашей семье произошла такая ошибка, зачем так много боли и почему мама не прекратит это. Жизнь дана каждому живому существу, чтобы быть счастливым, — за что же кому-то такие страдания?

 Однажды я спросил — она ничего не ответила, не смогла: поднесла ладони к глазам, стараясь скрыть слёзы. Я слышал её неровное тихое дыхание, ощутил её боль, увидел угасание — угасание самого близкого и родного человека. Неописуемая горечь сковала молчанием моё желание понять.

 Не знаю, что укрылось у неё под этим необъяснимым смиренным спокойствием, не знаю её мыслей и не угадываю ее чувств. Она как пустая кукла — живёт или притворяется живой. Казалось, мир вокруг рушился, крича болью и непониманием, — она же будто застыла в другом моменте жизни, с печалью на лице, где её шлюпка могла мирно дрейфовать, не имея желания куда-то приплыть, не имея направления — одинокая, подавленная, покорившаяся всем стихиям, смиренная в своей увядающей красоте.

****

 Они познакомились, когда она была натурщицей в художественной мастерской, куда он временами заглядывал, растягивая краски в ее нежный пленительный образ. Она думала, что он художник, и ему удавалось провести тогда многих.

  У нее была особая способность чувствовать музыку. Жизнь вдохнула в нее этот дар. Мелодия  под ее длинными белыми пальцами оживала, погружая в иную реальность, в особое чувствительное состояние души — это производило неизгладимое впечатление на всех, кто слышал ее. Она была чиста и добродушна, хрупка и возвышенна, любила живопись, поэзию, легкое игривое звучание жизни, улыбалась самой красивой улыбкой, которую когда-либо видел мир. Она сохранила ее на всю жизнь. Казалось, она спустилось с неба для красоты, для восхищения — она была рождена стать музой, и он почувствовал эту магию, необходимую настоящему художнику.

 Они были окутаны, как им обоим ошибочно казалось, самыми высокими вибрациями творческой жизни. Эмоции захлестнули, они, потеряв всякий разум, провалились в яркий пылкий роман и, едва дождавшись ее совершеннолетия, поженились.

 Их разделяли почти пятнадцать лет. Она — прекрасная юная дева с густыми рыжими локонами и распахнутыми небесными глазами, он — статный, высокий, красивый, точно рыцарь, явившийся осветить наскучившую пустоту ее будничных дней. Ее очаровали его манеры — он рассказывал о красивом будущем, читал наполненные любовью чувственные стихи, писал картины в маленькой квартирке на чердаке, заваленном множеством пестрых бездушных полотен, говорил об искусстве и литературе так упоительно и нежно, что казалось все настоящим.

 Она, по своей наивности, девической простоте, запуталась в лживых красивых обещаниях, сладостных мечтах — и, не разглядев самого главного, сокрытого и неясного, что пряталось под человеческой личиной, впустила его в свой мир. Он же, полухудожник, рядом с ней нарушил норму равновесия — посмел надеяться, что над его убогой жизнью зажглась звезда, которая, словно огромная творческая сила природы, осветит путь к признанию его таланта.

 Он просил писать ее портрет. Он упивался мыслями о собственной гениальности, и не было большего доказательства, чем ее распахнутый восхищенный взгляд.

 Трещина в отношениях появилась, когда жизнь в один момент смахнула его за ненужностью — после многих месяцев непрерывного труда. Проделав долгий путь между художественными салонами, он в конце концов был совершенно  растоптан под обжигающий вердикт «посредственный» — и в тот момент всё переменилось. Он был уязвлен отказом и нежеланием оценить его.

 Она дала ему право верить в свою особенность, в возможность быть избранным. Он гневался от разрушительной мысли, что если бы не она, он так и продолжал бы тихо упиваться надеждами, продолжая размазывать краску в маленькой мастерской, пока его бесцветная жизнь медленно плелась в тени великих, бросавших ему крохи своего внимания.

 Он никогда бы сам не решился выйти на свет, где был заживо сожжен художественным сообществом. Он постепенно утратил всякий слух к искусству и превратился в озлобленного незнакомца. Его душа высохла до   бесплодной земли, не способной вырастить ни единой мечты, — увяла, свернувшись в свой темный уродливый мирок.

 Она не видела в нём неудачника — скорее человека непонятого, непризнанного. Сострадание к слабому мужчине — чувство, которому так легко покоряется душа любящей доброй женщины. Она старалась утешать, продолжала верить, уговаривала не сдаваться — но ее веры и восхищения, которых она не утрачивала после каждого его поражения, не хватило, чтобы стать ему хоть кем-то в этой жизни.

 Он принял выбор судьбы и перестал писать. Униженный, растоптанный, озлобленный — пустой звук в творческой мелодии жизни. Началось кружение по бесчисленным барам, где на дне каждого стакана в собственном смятом отражении он ясно видел унизительный плевок. Его внутреннее злонравие, потребовавшее отмщения за свою безликость, за унижение, за обиду, выпустило острые когти в ее молодое сердце.

 В нём проснулось  какое-то ненасытное, бесконечное желание вымещать на ней свою злость — будто в намерении восстановить таким образом собственные нарушенные права, свое достоинство, которое он видел униженным и оскорбленным.

 Это отравило его душу, породило в нём злобу — и дело было не только в непризнании обществом. Теперь она знала, что он никто, — и это отражалось, как ему чудилось, в её глазах. Он осознал душившую его посредственность, ограниченность и стал остро чувствовать ту непреодолимую пропасть, что всегда была между ними. Она чиста, умна, талантлива — и каждый день он старался убить в ней это, преодолеть расстояние. Он не молод, без таланта, и, рухнув с высоты своих раздутых иллюзий, он боялся насовсем померкнуть в её глазах, чувствовал свою бессмысленность, ущербность, пустоту — но больше всего боялся потерять её. Он был рядом с женщиной, чье положение было выше своего, и со всей энергией обезумевшей натуры устремился к тому, чтобы одному ему понятной одержимостью поднять своё достоинство, ощутить вкус безумной, только ему понятной победы. Ему нужно было постоянное, непрерывное подтверждение прав победителя над своею жертвою. Сколько он ни обижал её, сколько ни унижал, сколько ни издевался над нею — всё ему казалось мало: он неуемно доказывал и восстанавливал перед нею свое попранное достоинство.

 Думаю, он просто не был хорошим человеком — а этого иногда достаточно для целой жизни. Он всегда был ненормальным, безликим, способным на жестокость, но рядом с ней посмевшим надеяться, что может преобразиться. И теперь, глядя правде в глаза, на почве растоптанных иллюзий, после удара о действительность, через трещину в самолюбии в мир стал проникать его истинный дух. Человек может вдруг сделаться самым страшным монстром.

 Ярость созревала в нем неделями, затягиваясь в тугой канат, который он набросил кольцом удавки на её хрупкое нежное существование. Обижая её, он мстил всему прекрасному, недостижимому, что она собой олицетворяла. Его жажда искусства превратилась в уродливый гнев, ненависть и обиду за свое непризнание миром. В его душе разрасталась тьма, поглотившая всё то немногое, что когда-то привлекло её наивную простоту.

 Неуравновешенность и гнев с каждым днём обретали всё большую власть. Он возрождался, утаптывая ее. Чувствуя её слабость, набрасывался дикой злобой, причиняя боль, ввергая в страх и унижение. Он оскорбил её природу, забрал свободу, превратил в безликое и ничтожное. Она была хрупкой, как стекло, беззащитной — и он зажал её в своём тугом кулаке, уродовал, методично перемалывая все кости.

 Она страдала всей полнотой прекрасной души, сделавшись в итоге воплощенной печалью. Сломленная, одинокая, погруженная в немое страдание, беспомощно увядавшая с каждым днём. Она продолжала быть с ним — с человеком, не имевшим с ней ни одной общей мысли, ни одного общего чувства. Она стала презирать всё, что он делал, думал, говорил. Покорно и молча приняв своё бессилие, признав его права над собой, она ушла в собственный мрак — и оттуда смотрела равнодушно своими большими потемневшими, неподвижными глазами. 

 Она стала прозрачно бледной, худой, волосы потеряли былую густоту и золотистый блеск, глаза запали и погасли — размылась тенью былой красоты. Тоска и страх заполнили её, и за этой немыслимой переменой последовали отвращение и отчужденность. Она была задушена своим горем, на грани депрессии — с попыткой самоубийства. Это был опасный сигнал, и он нашёл выход. Через девять месяцев родился я. Она подчинилась судьбе.

 Думается, некоторые женщины сохраняют непростую жизнь, словно внутренне принося себя на алтарь, — и тем самым, становясь в роли мученицы, бессознательно оправдывают любое зло, что, как чёрные вороны, кружит над их жизнью, отрезая от красоты и чистоты свободы. Они верят в слепое смирение, закрываясь от правды, и засыпают, пожертвовав собственным счастьем.

 В материнстве она нашла утешение, источник душевных сил. Она оживляла своё сердце, становясь вновь любящей и преданной. Он же, видя её новый образ, верил, что она теперь земная, из плоти и крови, — не чувствуя более духовного разрыва с ней, и с отвратительным упоением понимал её зависимость.

 Когда он говорил чуть выше тоном, чем требовало обычное человеческое общение, — поднимая голос на ту высоту, которая обещала ей боль и унижение, — она замирала, пугалась, теряя всякую решимость. И то, что она теперь полностью в его власти, сломленная, покорившаяся ему — тирану-победителю, — немного ослабило его дурной нрав, что позволило первым годам моей жизни пребывать в беззаботном неведении.



 Всё хорошее, что во мне есть, я взял от мамы. Когда его не было дома, она садилась за пианино, что пряталось в темном углу гостиной, — и в эти редкие минуты она оживала. В такие мгновения она говорила как-то особенно нежно, точно растягивая слова в мелодию, — они остались в воспоминаниях, похожие на пение вольной птицы. Я был влюблён в звучание этих слов, в их волшебство, в их колдовскую власть надо мной. Глаза её сияли безоблачной синевой под длинными густыми ресницами, зрачки невероятно расширялись, впуская в необъятные глубины её особенного, нетронутого мира, — улыбка насмешливо, даже как-то по-детски, обнажала белые ровные зубы, морщинки разглаживались на лице, она распускалась былой красотой и молодостью.

  Как зачарованный, я смотрел, как взмахивали её гибкие тонкие пальцы на черно-белых клавишах, подчиняя инструмент своему таланту, рождая необыкновенную красоту. А затем начиналось настоящее чудо: с нежностью на лице, взмахом ладони она манила меня к себе, брала обеими руками мою голову, целовала в лоб, улыбаясь своей очаровательной улыбкой, усаживала на колени, тепло обнимала и учила играть.

 Мы прекрасно понимали друг друга без слов. Музыка окутывала нас защитным коконом, куда не пробивался ужас реальности. Мы кружились вокруг мечты — лучшее время моей жизни. Затем мы шли на кухню, где ждала спелая сладкая вишня. И сочный вкус ягод, и румяные губы, и легкое звучание нежных слов — и начинало казаться, что всё, что было до этого момента, было всего лишь дурным сном, безобразным кошмаром. Я чувствовал себя перенесенным в прежний, прочный мир, но сияющий теперь каким-то особым светом счастья,  и эти редкие радостные мгновения весили больше, чем все отравленные годы, проведенные рядом с отцом.

 От его внимания не ускользнул мой интерес к музыке. Он считал это бесполезной тратой времени. Неприятной шуткой, ядовитым словом, ехидной подколкой, глупым замечанием безжалостной жестокостью высмеивал мои неумелые старания. Это задевало, заставляло сомневаться, рождало желание бросить. Мама же верила в меня, наедине уверяя, что останавливаться нельзя. Однажды она сказала — и это навсегда осталось в моей памяти:

 — Если у тебя есть талант, используй его, иначе будешь жалеть всю жизнь. И её разбитый взгляд был тому живым подтверждением.

  Я поверил — представлял, как настанет день и музыка станет моей жизнью, я стану тем, кто никогда не будет похож на своего отца — неудачника, не способного к любви и красоте.

 Но там, где есть уродство, разрастающееся до чудовищных размеров, точно нарост на коже — по которым мир больше напоминает бесплодную засохшую пустоту, — так сложно удержаться красоте.

 Он, делая тяжёлый шаг с трудом удерживая равновесие, пьяный в стельку, медленно раскачиваясь из стороны в сторону — точно шлюпка во время шторма — выплыл из глубины дома и направился ко мне. В пьяном виде он был особенно опасен. Оперевшись одной рукой о стену, некоторое время молча стоял, разглядывая клавиши, облизывая сухие треснутые губы.

 — Прошу тебя, не нужно, — она бросилась к нему,  пытаясь закрыть меня своим хрупким телом.

 Он отшвырнул её одним лёгким ударом и подошёл близко, очень близко, обдав отвратительным  кислым дыханием.

 — Сыграй что-нибудь. — Слова коверкались пьяным сухим шёпотом, ползли ко мне, подобно ядовитой змее.

 Я обездвижен — мой разум бежал, спасаясь, уносил к тем робким светлым моментам, что обволакивали в защитный кокон из множества бессвязных пестрых мыслей. Туманно глядел в никуда, улыбаясь как безумец, потерявший реальные очертания мира, — думал о музыке, о вишне, о том, как красива её белоснежная улыбка, как вчера сияло солнце, как завтра обещали дождь.

 Он поднял руки и с силой ударил по клавишам, вернув мое внимание — потом тут же снова, казалось, изо всех сил, и опять, и опять. Плечи у него содрогались. Он в каком-то безумии упрямо бил по беззвинному инструменту, что с пронзительным криком терял своё красивое звучание, — казалось, он не остановится, пока не вместит всё зло и не разобьёт его на мелкие куски. Моя душа кричала под финальную мелодию сошедшего с рельсов дурного звучания. Через несколько минут, выбившись из сил, он затих, тяжело дыша — гроздья пота собрались на морщинистом лице, кулаки были разбиты в кровь.

 — Я не желаю! — он запнулся, слова давались ему с большим трудом. — Я не желаю этого больше! Этой фразой он уверенно обозначил, что не потерпит больше музыки в доме.

 Не знаю, что это было — не физическое, не моральное наказание, это было даже не наказание: это было издевательство, удовлетворение низменных омерзительных порывов слабого, уродливого ничтожества, полного желчи человечишки.

 Кривая, полная ядовитого самодовольства улыбка застыла на багровом лице. Я слышал, как мама плачет за моей спиной, и мне очень хотелось, чтобы она перестала. Втянув голову в плечи, глядя в его отвратительную улыбку, сжимая дрожащие кулаки, я стоял неподвижно. Отвращение, брезгливость, обида — густая смесь, дурманили голову. Я смотрел и думал: жизнь дана каждому живому существу, чтобы быть счастливым, — почему же такие страдания?

 И вдруг мысли побежали так быстро, что я почти не успевал за ними: сегодня мой день не должен закончиться пустым вопросом, что так долго бесплодно занимал меня. Сегодня в воздухе что-то кружит, и кто-то невидимый за моей спиной, взял меня крепкой рукой и  шепчет тёплым, будоражащим сознание дыханием.

 — Страдающие, лишенные права на счастье, мы иссушаем собственную душу, что должна быть дороже всего на свете. Не миновать тебе однажды с ним сразиться, — вот что нашёптывал мне этот голос.

 Я вспоминаю и до сих пор не могу точно восстановить, какое чувство тогда овладело мной: досада за оскорбление, презрение и злоба, рожденная в сердце человека, дошедшего до какой-то невидимой черты.

 Чувство несправедливости жгло душу, причиняя нестерпимую боль. Острая и холодная ненависть, пробуждалась внутри меня, разрасталась в неведомую стихию, набирая всё большую разрушительную силу — чтобы наконец вырваться. Поваленные деревья и сорванные крыши, ничего, кроме разрушений — уничтожить в этом урагане того, кто причинял боль так долго, — и в этом извержении самого себя возмужать, вырваться из тугой клетки, принять боль и только так обрести свободу.

 Я вдруг совсем перестал бояться — в моей груди росло что-то вроде живого, дерзкого вызова. Кажется, я ждал и желал, чтобы катастрофа наконец разразилась.

 — Ты ничтожество. Я ненавижу тебя. Молю бога, чтоб однажды ты не вернулся.

 Под твердостью моего голоса трепетало новое  чувство, незнакомое мне до этого момента. Я верил себе — верил, что наконец могу противостоять.

 Он повернулся ко мне. Голос его стал тугим, низким — но я не старался ловить его слов. Раздражение трепетало на его губах. Наша злость, как едкий туман, заполняла комнату; его чёрные глаза заглатывали воздух вместе с каждым острым словом — точно стрелами пронизывая его мёртвое сердце.

 Дыхание участилось, губы поджались — я видел, как он сжимает окровавленный кулак.

 — Из тебя ничего не выйдет. Твои жалкие потуги никому не нужны.

 Он сжимал кулак — но больше не поднял его. Никогда.

 Рядом с ним умирало всё прекрасное — его иссушенное поле души убивало всё вокруг. Я каждый день видел, что он сделал с ней и что пытался сделать со мной. Чтобы дышать, нужно было бежать из этой темноты: рядом с ним не было жизни, он высасывал её из нас. Мне хотелось помочь ей — и вместе с тем забыть навсегда это чертово место.

 Тем вечером я вошёл в её комнату, сел на постель и долго смотрел, как она улыбалась. Я вдруг ясно представил, какой красивой она могла бы остаться, какое счастье было возможно для нас обоих, — но она слишком слаба духом, ей не хватает силы воли, чтобы двинуться по правильному пути.

 — Я хочу бежать, но не могу покинуть тебя. Уедем вместе?

 Глаза у неё наполнились слезами, она бесшумно встала и подошла к окну. Я смотрел на её сутулую спину, рассыпанные по плечам рыжеватые волосы,с  многочисленными нитями преждевременной седины, я ждал пока она подбирала в мыслях, нужные, так и не понятые моим сердцем слова.

 — Я не смогу, — глубоко вздохнула она, отирая рукой слёзы. — Если я уйду с тобой, в какой-то момент меня погубит мысль, что я могла, но не сделала этого раньше, что всего этого могло бы и не быть. — Она посмотрела на меня, мягко улыбнулась и добавила: — Но тогда не было бы и тебя.

 — Тогда отпусти, — вдруг со злостью вырвалось из меня — и тут же заскребло на душе от собственных слов. Я готов был провалиться от смешанного чувства стыда и отвращения к самому себе. Я чувствовал себя недостойным сыном этой женщины.

 Не дожидаясь ответа, не в силах смотреть ей в глаза — я кинулся вон из комнаты, выскочил на пустой двор и побежал. Меня охватило исступление отчаяния, желание бежать куда глядят глаза, не разбирая дороги. Мной точно плетью подгоняли угрызения совести и раскаяние — я жестоко обвинял себя за слабость, за слова, что позволил себе в порыве гнева.

 Кажется я бежал целую вечность. Выбившись из сил, я остановился на минуту — перевести дух, опомниться — сел на землю и, крепко сжав зубы, смотрел как вокруг бьется равнодушный электрический город точно сердце,безумца вырезанное из теплого тела. Я смотрел на искривленные, бесконечные, пустые, шершавые улицы, склонившиеся усталые деревья, на машины, слепящие светом фар,  на высокие дома, пронизывающие темноту неба, — распахнутые окна, как открытые раны, светились огнями, откуда-то слышались музыка, крики, бой посуды и пьяная ругань. Я задыхался среди этой грязи и отбросов — беспомощный, инертный, безразличный ко всему. Я чувствовал, как безмерно устал. Я не мыслил возможности продолжать движение по дороге огромного зыбучего страха, ведь в конце я обречен на бессмысленный финал.

 Вглядываясь в жизнь, в голую действительность, вопрошая разум и душу, я с ужасом вижу выжженное пространство своего существования — какой уродливый, безрадостный вид. Чудесные дни, чудесные ночи, чудесная жизнь — всё проносится перед моим окном. Кажется, пройдет целая жизнь, а я так и не приму в ней участия. Прошлое погибло, будущее туманно, счастья нет — единственный выход: бежать дальше как можно скорее. Бежать от прошлого, бежать от воспоминаний, бежать, чтобы спасти самого себя. Я рвался из этой клетки как обезумевший — одержимый истерическим желанием достичь свободы, неустанно обдумывая бесчисленные планы побега, — и одновременно умоляя себя не покидать её.

 Как непросто оказалось сделать правильный выбор — гораздо труднее, чем неправильный, и остаться. Но уж лучше….

  Я с удивительной ясностью понимал: мой мир должен измениться — в лучшую или худшую сторону, но непременно измениться, какую бы ужасную жертву мне пришлось принести. Свобода человека — в первом решительном шаге.

 Я купил билет на автобус и вырвался из этого проклятого дома. Я ненавидел этот город, этот дом, где родился, — и буду ненавидеть его до последнего дня. Я убежал с твёрдым намерением жить без оглядки, никогда больше не сгибать пред ничтожеством спину — и стать человеком, которым она могла бы гордиться.

 Обняв её на прощание, я в последний раз вдохнул чудесный аромат. Она крепко обняла меня, и обдав своим теплом, нежно шепнула:

 — Теперь музыка есть в тебе — и в один день она откроет дверь и покажет путь.

 Это были её последние слова. Голос ее дрожал.

 Ему я не сказал ни слова, сжигая последние хлипкие мосты между нами.

 Я чувствую себя так, словно только что вышел из клетки, в которой просидел на тугом поводке много мучительных лет. Впереди я видел новый мир — всё во мне тянется к свету, оживает. Но и этого мало: музыка как победа над уродством должна восторжествовать.

*****

 Через полгода мама, истерзанная многолетней депрессией, выпила большую дозу снотворного и покончила с этим кошмаром.
 
Бледная, почти прозрачная, истощенная, постаревшая — но умиротворенная и всё ещё красивая, освободившаяся от удушения, которое ощущала ежедневно. Она обрела покой, выбрав объятия смерти. В мёртвом свете её мирной улыбки я понимал её шаг — но так и не смог от него оправиться. Она занимала в моем сердце так много места, и с ее исчезновением из этого мира мне казалось, что я начинаю сходить с ума от горя.

 В тот день низкое небо было затянуто густыми темными облаками — оно нерешительно плакало, раскрываясь мощными ударами, всё полновеснее, величавее, великолепнее. К концу церемонии пошёл густой шумный дождь. Острые мокрые стрелы, смешиваясь с запахом сырой земли, уходили вслед за ней. Ощущение утраты резало острыми краями моё сердце, навсегда оставляя шрамы, унося её из моей жизни, оставляя безмерную пустоту.

 После, в траурной тишине ненавистного дома, разбирая ее вещи, я нашёл ответ на столь долго мучивший меня вопрос: как ей удавалось так долго быть рядом с ним? Она прятала его в темноте беспорядка платяного шкафа — многочисленные пластмассовые баночки с лекарствами.  Почти все они дурманили её разум, сглаживали реальность, придавая лицу обманчивую безмятежность. Там же были и её записи — короткие, почти бессвязные; они рассказывали все, они говорили так, точно хотели найти спасение. Она посещала психиатра. Она нуждалась в помощи, она за ней обращалась. Не найдя понимания, она оставила попытки.


 Пораженный этой новостью, не в силах оставаться в спертом, омерзительном  дыхании дома, я вышел на улицу и отправился к реке. Я долго смотрел в глубину темного стремительного потока — в его мутных водах я видел, как уплывал мой разум. Я перешагнул парапет и взглянул в лицо самому страшному моменту жизни — я был  готов броситься к ногам смерти. Она отвернулась в решительном вердикте: не годен для главной мелодии жизни. Кажется, у меня появился шанс ещё что-то изменить.

 Мысль, что я абсолютно один, сводила меня с ума — и только грустная луна была со мной всю ночь, её свет ласкал мою голову, точно лёгким касанием проводила по волосам. Когда зарождался рассвет, музыки уже не было — мелодия оборвалась, и я был ободран до самых костей.

 Я корил себя, люто ненавидел, ругал самыми последними словами — за то, что не остался, что не защитил. И это решительным образом определило мою дальнейшую жизнь. В каком-то смысле я остался в том моменте — моменте вины за своё бездействие и молчание. Станет ли мне со временем лучше или хуже? Я этого не знаю — но сейчас не могу избавиться от чувства безмерной тоски. Порой самое страшное наказание для нас — мы сами.

 Воспоминания о ней с глубочайшим сожалением утекали  в расщелину между разумом, пытался объяснить, что время исцелит, и чувствами, что никак на это не соглашались. Я хватался за обрывки, стараясь воскресить в воображении черты — и сквозь эти воспоминания, как сквозь слезы, смутно видел ее бледный образ. Она приходила ко мне в снах — я слышал её мелодию, видел мягкую улыбку. Она казалась мне счастливой, свободной. Мне не хватает её. Надеюсь, боль когда-нибудь пройдёт.

 Со временем музыка совсем перестала звучать. Все мои замыслы постепенно растворились, забылись — мечта о музыке уснула где-то глубоко внутри. Её смерть и тот груз души, что тянул меня к земле, сделали резкий поворот и определили мою последующую жизнь. Темнота покрывала для меня всё — но именно внутри этой темноты я почувствовал, что единственной нитью в моей темноте должно стать дело, новый смысл жизни,  и я из последних сил ухватился и держался за него.

 Я подал документы в медицинский на специальность «психиатрия» в надежде что-то изменить — уже не для неё, но, возможно, для таких, как она. Покинув эту землю, она обрела более удивительную, более полную жизнь, чем когда-либо в своем земном существовании.

 Моё будущее было туманно, но я знал, что дорога вины, по которой продолжится мой дальнейший путь, уже проложена. Это был тот решающий поворот в жизни, когда можно выбрать любой путь, войти во все двери, — но я окутан этим вязким чувством, и оно будет главным указателем. Я сжимаю кулак — он так и остаётся зажатым, наполненный яростью, на долгие годы. Я удерживаю в нём невидимую чертову нить своей жизни, держусь за неё в тёмных переулках сознания, продолжая винить себя.

*****


 Я не сбежал от страха и гнева, испытываемого рядом с отцом, — он был внутри, и от этого уже никуда не скрыться. Я пытался отринуть его имя, его влияние, даже сам факт его существования — но постоянно ощущал на своём пути его тень. То была тень неодобрения, молчаливая и коварная, вроде яда, медленно вводимого в вену.

 Я ненавидел в себе те уродливые грани личности, которые невольно перенял от него. Я старался подавить его в себе — и тем самым не мог принять себя тем, кем становился, вступая в непрерывный конфликт с самим собой.

 Я не смог высказать ему своих чувств — всего, что накипело за годы, — убеждая себя, что молчанием и отрешенностью можно наказать сильнее. Я не простил его — и не простил себя. Эта рана зарубцевалась внутри.

 Я научился сносно переносить свою боль, ловко прятаться от реальности — не признавая её и обесценивая, — но лишь до того момента, пока меня не потревожило былое.

 Как-то, когда мне казалось, что всё забыто и жизнь моя устоялась, позвонил человек — он представился работником социальной службы.

 — Маркус, — протянул он напряженным голосом, — у меня ужасные новости. Ваш отец умер вчера от инфаркта.

 — Где он сейчас? — сухо спросил я.

 — В морге. Вам нужно приехать, нужно организовать похороны.

 Я положил трубку — и почувствовал немой надрывный крик где-то внутри. Я оказался не готов.

 Последние годы жизни он провел в тихом одиноком отчаянии — угрюмый седой старик, истощенный собственным гневом, так глубоко зарывшись в своё безумие. Всю свою жалкую жизнь он находился в разладе со всем миром, начиная с себя, — потратил годы, причиняя зло и разрушая прекрасное в людях.

 Я стоял над его высохшим костлявым телом — в тон бледно-лилового галстука — вглядываясь в знакомые черты, и думал о том, что когда-то покинул дом в минуты ненависти и долгие годы желал честного разговора, но так и не смог. Должно быть, понимал, что такие разговоры заводят с целью примириться, — но я знал, что не смогу. Злость не позволила мне открыть ему сердце. Случившегося не изменить, раны, что он нанес, слишком глубоки — словами их не излечить.

 Его смерть должна была стать освобождением, но я чувствовал свое безоговорочное жалкое поражение. Он был мёртв — а это значило, что вся моя немая боль так и останется навечно похоронена внутри. Для него всё закончилось, а моё молчание продолжает наказывать. Невысказанное терзало.

 Тело отца опустили в могилу недалеко от мамы.

 — Твоя смерть не оправдывает тебя, — говорил я, чувствуя, как слова хлещут меня изнутри. Я понял: всё закончилось — но только для него.

 Иногда кажется, что я ошибся. Я зарыл свою злость в психотерапевтических приемах — они обуздали моё саморазрушение, придав ему понятную форму, и встроились в меня, словно идеально подогнанный пазл. Гораздо большую пользу принес бы мне ярко проявленный, безумный гнев, разрушение, крик — поваленные деревья, сорванные крыши, разрушить боль и обрести свободу. Но я высушил свои чувства и оставил этот чёртов гербарий внутри — высохшая мумия.

 Ненавидя прошлое, я наказываю себя — но я уже достаточно настрадался, думал я.

 Зацикливаться бессмысленно — и притворяться свободным тоже. Я предпочел амнезию. Сгрёб все свое невыносимое детство — вместе с гневом, страхом, одиночеством, чувством  острого непонимания — в тёмный чулан где-то на задворках сознания и запер. Я научился дисциплинировать свои чувства и держать их при себе. Я отрекся от прошлого, открыл все окна и, поплыв в ином направлении, стал забывать — расписывая по пути стены своего сознания исцеляющими сюжетами. Жизнь понеслась вперёд.


Рецензии