крещение

Крещение


  Часть первая. Нить

  Подъём в четыре утра.
  Ещё темно, хоть глаз выколи. Луна висит над лесом, как дежурный фонарь, но свету от неё — только силуэты различать. Мы идём по лесополосе след в след, как первобытные охотники. Только вместо копий — автоматы, вместо мамонтов — неизвестность.
  Полная выкладка. Весь боекомплект с собой. Рюкзак ломит плечи, бронежилет сдавливает грудь так, что дышится с присвистом. Но это привычно. За полтора месяца привык ко всему.
  Впереди Пельмень. Я за ним, стараюсь ступать точно в его следы. Так учили: если и мина, то хоть не всем сразу.
  Тишина. Только снег поскрипывает под ногами, да листва, присыпанная первым снежком, шуршит, как нашёптывает что-то.

  Луна вышла из-за облака, и стало светлее.
  Я смотрю вперёд и вдруг вижу: между деревьев тонкая нитка. Тонкая, как паутина, тянется от ветки к ветке, переливается в лунном свете.
  Внутри всё холодеет.
  Растяжка!
  Я замираю на месте. Пельмень, почувствовав, что я остановился, тоже замирает. Мы стоим статуями, боясь дышать.
— Чего? — шепчет Пельмень.
— Растяжка, — шепчу в ответ. — Впереди.
  Присматриваюсь внимательнее. Что-то не то. Нитка тянется от дерева к дереву, но слишком высоко. И как-то неровно, не по-военному.
— Погоди, — говорю и делаю шаг в сторону.
  Приглядываюсь и вижу: это нитка от нашей же разгрузки. У кого-то из впереди идущих, видно, зацепилась за ветку, и теперь тянется за ним, как путеводная нить. Вязаная такая нитка, из тех, что распускаются, если зацепить.
— Твою мать, — выдыхаю я. — Это наше.
  Пельмень подходит, смотрит.
— А я уж думал, всё, — говорит он. — Прощай, молодость.
— Рано прощаешься
  Мы идём дальше. Лесополоса вся пронизана такими нитями. Они тянутся на сотни метров, целые гирлянды, и в лунном свете кажутся паутиной, в которую мы попали. А на самом деле — просто следы нашего же прохода. Разгрузки трутся о ветки, нитки цепляются и тянутся, как указатели.
  Хоть по ним обратно иди.

  Идём дальше. Тишина стоит такая, что уши закладывает. Только наши шаги: хруст снега, шорох листвы, дыхание.
  И вдруг — поганое чувство.
  Как будто навозная муха на лицо села. Такое предчувствие, когда понимаешь: сейчас будет. Я поднимаю голову и вижу: в небе, над нами, замерла «птичка». Дрон. Висит и молчит.
— Вижу, — шепчу Пельменю.
Он тоже смотрит.
— Поздно, — говорит
  И точно. Слышны вылеты. Характерный хлопок миномёта, потом второй, третий. Где-то недалеко.
— Ложись!
  Мы падаем в снег. Сверху свист, разрывы. Мины ложатся рядом, ближе, ещё ближе. Земля вздрагивает.
  Вспышка. Столб искр, как большой бенгальский огонь, только размером с дом. Меня осыпает комьями мёрзлой земли.
  Лес в одну секунду преображается. Из сказочного, залитого лунным светом, он становится адом. Вспышки, грохот, крики. Кто-то орёт: «Санитара!» Кто-то матерится длинно и витиевато.
  Я вжимаюсь в землю, пытаясь стать как можно меньше. Надо мной свистит, ухает, взрывается.

  И вдруг — резкая боль под коленом.
  Как будто ножом полоснули. Остро, неожиданно, до тошноты. Я даже не сразу понимаю, что это.
  Потом доходит: ранили.
  Я трогаю рукой под коленом. Липкое, тёплое. Подношу руку к глазам — кровь. И не просто кровь, а хлещет, как из фонтана.
— Пельмень! — кричу. — Я трёхсотый, кажется!
  Он подползает ко мне. Смотрит на ногу. Штанина уже насквозь мокрая, кровь течёт в берц, хлюпает.
— Подколенная артерия, — говорит он спокойно, как будто всю жизнь этим занимался. — Задело. Терпи.
  Он быстро снимает с себя жгут, потом с меня ещё один. Накручивает один выше колена, другой ниже, затягивает до дури. Я чувствую, как нога немеет, холодеет.
— Больно?
— От жгутов больно, — отвечаю. — А так нет.
— Это хорошо. Значит, правильно затянул.
  Он перевязывает рану поверх жгутов, накладывает давящую повязку. Всё быстро, чётко, как в учебке учили. Даже не верится, что это тот самый Пельмень, который вечно шутит и ржёт над всем.

— Встать сможешь? — спрашивает он.
— Попробую.
  Он помогает мне подняться. Нога слушается плохо — затекла от жгутов, но идти можно. Хромаю, опираясь на него.
— Пошли, — говорит он. — Тут недалеко.
  В темноте уже кто-то докладывает по рации:
— У нас трёхсотый. Тяжёлый. Выходим на точку.
  Мы ковыляем по лесополосе. Я хромаю, матерясь сквозь зубы. Пельмень поддерживает.
— Слушай, — говорю я ему, — пока я в госпитале, ты никуда не лезь. Понял? Дурная голова ногам покоя не даёт.
— Это ты про кого? — усмехается он.
— Про тебя. Молодой, горячий. У тебя сила, у меня голова. Нам вместе надо быть. Понял?
— Понял, — кивает он. — Не лезь, значит.
— Ага.
— А ты не помрёшь там?
— Не дождёшься.
  Он смеётся. У него смех такой, заразительный, как в кино. Когда он смеётся, все вокруг начинают улыбаться, даже если не смешно. Вот и сейчас — улыбаюсь, хотя нога болит и кровь всё ещё сочится сквозь повязку.

  Доходим до землянки на опушке.
  Там уже стоит «буханка» — уазик с помятой крышей, видавший виды. Рядом суетятся санитары, загружают раненых.
— Тяжёлого сюда! — кричат.
  Меня подхватывают, затаскивают в машину. Внутри уже шестеро таких же, как я, перевязанных кое-как, кто во что. У кого-то течёт кровь, прямо на полу лужица собирается.
— Зажми! — орёт один другому. — Сильнее жми!
  Пельмень залезает следом, суёт мне в руки рюкзак.
— Держи. Там твои вещи.
— Береги себя, — говорю я.
— Свидимся, — отвечает он.
  И выпрыгивает.
  Машина трогается, и я вижу в последний раз его фигуру, освещённую луной. Стоит, смотрит вслед. Машет рукой.
  Я машу в ответ.
  Больше мы не свидимся.

  Через три дня, когда я уже лежал в госпитале, пришла весточка.
  Пельмень погиб. Рванул легко — у него было ранение, лёгкое, почти царапина. Но он, дурак, взял больше боекомплекта. Он же пулемётчик, ему патронов много надо. Набрал столько, что пацаны говорили: думали, он по колено в землю уйдёт.
  И на марше, через пару километров, сердце не выдержало. Умер на бегу. Просто упал и не встал.
  Вот тебе и Дворцовый мост. Вот тебе и коньяк.
  Я лежал и смотрел в потолок. И думал: почему он, а не я? Почему лёгкое ранение, а не тяжёлое? Почему сердце, а не мина?
  Ответа нет.

  Часть вторая. Дорога

  «Буханка» несёт меня в сторону Луганска.

  Водила, похоже, знает здесь каждую кочку. Мы прыгают по буеракам, по полям, по каким-то просёлкам. Без света — только фары, и те выключены. Как он ориентируется — ума не приложу. Может, по звёздам, может, по запаху, может, просто по памяти, которая у водителей на войне заменяет все навигаторы.
  Внутри нас семеро. Раненые, перевязанные, стонущие. Кто-то тихо плачет, кто-то матерится, кто-то просто молчит и смотрит в одну точку.
  У меня нога затекла совсем, не чувствую её ниже колена. Но это даже хорошо — не больно.

  Едем часа три.
  Наконец останавливаемся. Распахиваются дверцы, и мы видим: девятиэтажка. Обычный жилой дом, каких тысячи в любом городе. Только в окнах свет, и у подъезда суетятся люди в белых халатах поверх камуфляжа.
— Федеральный госпиталь, — объясняет санитар. — Выгружаемся.
  Выгружаемся. Кого-то на носилках, кто-то сам идёт, хромает. Я ковыляю, опираясь на плечо санитара.
  Внутри — хаос.
  Вестибюль, коридоры, всё забито людьми. Раненые сидят на полу, на скамейках, на подоконниках. Грязные, в крови, перевязанные кое-как. Кто-то громко рассказывает, жестикулирует — адреналин прёт.

  Я присаживаюсь на корточки у стены. Рядом со мной присаживается маленький коренастый боец. У него лицо в саже, глаза горят.
— А я, понимаешь, — рассказывает он соседу, — с двух пулемётов! С двух рук! Как Рембо! Они лезут, а я их — тра-та-та! Одним левых, правым правых!
  Он размахивает руками, изображая стрельбу. Сосед кивает, слушает. А я смотрю на этого «Рембо» и замечаю: у него бушлат мокрый сбоку, и кровь капает на пол. Кап, кап, кап.
— Слышь, — говорю я ему, — у тебя кровь течёт.
  Он смотрит на свой бок, удивляется:
— О, а я и не заметил!
  Подходит санитар, уводит его на перевязку. «Рембо» уходит, продолжая рассказывать про два пулемёта.

  В углу сидят двое. Перевязаны так, что лиц не видно — одни глаза. Тяжёлые, видно сразу. Молчат. Только смотрят перед собой.
  Рядом с ними ещё один, помоложе, раскачивается взад-вперёд и бормочет:
— Я подбит, но не уничтожен... я подбит, но не уничтожен...
  Слова из какой-то песни, кажется. Или из фильма. Он повторяет их как мантру, как молитву.
  А в другом углу — группа бородатых. Здоровых, чистых, прямо как с экрана. Сидят на стульях, что-то щебечут, обсуждают. От них пахнет парфюмом. От нас — не пойми чем. Кровью, порохом, грязью, потом.

  Я смотрю на них и думаю: война разная. Кому-то воевать, кому-то щебетать.

— Гвоздь! — зовут меня. — На перевязку!
  Иду, хромая. В перевязочной — яркий свет, белые простыни. Санитар срезает мои повязки, жгуты, штанину режет. Нога открывается — чёрная, страшная, ниже колена неживая.
  Подходит хирург. Трогает ногу:
— Чувствуешь?
— Нет.
— А здесь?
— Нет.
— Понятно. Готовьте на ампутацию.
  У меня сердце падает куда-то в пятки.
— Как ампутацию? — спрашиваю. — Совсем?
— Без вариантов, — отвечает он. — Нога неживая. Операционная занята, ждите в коридоре.
  Меня выводят обратно. Сажают на скамейку. Я сижу и думаю: ампутация. Нет ноги. А дальше что? Инвалид, протез, жизнь... И вдруг — мысль: а может, и хорошо? Надоело воевать. Ногу отрежут — и домой. И так хорошо. Живой ведь.

  Сижу, смотрю в стену. Вокруг суета, бегают санитары, кого-то несут, кого-то уводят. А я сижу и смотрю. Уже смирился, уже принял.
  И вдруг из-за угла вылетает наш медик. Пилюлькин. Позывной такой. Маленький, юркий, с вечно взлохмаченными волосами.
— Гвоздь! Ты чего здесь? — орёт он.
— Ампутацию жду, — отвечаю.
— Какую ампутацию, на хрен?! — Он хватает меня за руку, тащит куда-то. — Пошли со мной!
— Куда?
— В Валидол! Там разберутся!
  Я ковыляю за ним, ничего не понимая.

  Пилюлькин тащит меня к выходу, грузит в другую машину.
— Едем, — говорит. — Тут недалеко.
  Едем минут сорок, может, час. Приезжаем в какой-то посёлок, к обычному дому. Большой, двухэтажный, с палисадником.
— Валидол, — объявляет Пилюлькин. — Местный санаторий для лёгких раненых.
  Заходим. Внутри — прихожая, стол, светильник, шкаф медицинский. В комнатах — наспех сколоченные нары, но чисто, тепло, уютно. Пахнет борщом.
  В одной комнате связисты сидят, в другой — медики. Нас ведут в палату, где уже лежат четверо таких же, как я, — перевязанных, но живых.

  Меня укладывают на нары. Приходит врач, осматривает ногу, качает головой:
— Хорошо, что привезли. Будем спасать.
  Делают новую перевязку, ставят дренажи, накладывают шину на всю ногу. Дают обезбол — и я вырубаюсь.
Сплю почти сутки.
  Просыпаюсь — нога на месте. Чёрная, страшная, но моя. И даже начинает что-то чувствовать. Покалывает, зудит.
— Жить будешь, — говорит старшина-медик, заглядывая в палату. — И нога твоя тоже.

  Часть третья. Валидол

  Утром оглядываюсь.
  Дом как дом. Обычный гражданский, только приспособленный под госпиталь. В коридоре — ящики с гуманитаркой, вдоль стен. Печенье, сгущёнка, тушёнка, конфеты. Бери — не хочу.
  Старшина выдаёт простыни, нательное бельё. Говорит строго:
— Смотри, не раскидывай. Если потеряешь — второй не дам. Воевать некому будет, понимать надо.
— Понимаю, — киваю.

  В доме есть всё.
  Ванная с душем — горячая вода! Стиральная машина — закинул форму, через час достал чистую. Кухня с плитой — хочешь готовь, хочешь пайки ешь.
  Я стою посреди кухни и не верю своим глазам. Газ горит синим пламенем, как дома. Кастрюли, сковородки, даже специи какие-то есть.
— Не торопись выздоравливать, — говорит мне один из лежащих, позывной Док (он до войны врачом был, теперь здесь за старшего). — Умереть всегда успеешь. А здесь — рай. Раненый рай.
  Он прав.

  А ещё здесь есть телевизор.
  Старенький, ящик на ножках, стоит в общей комнате. Ловит несколько каналов — федеральные, те, что крутят новости и старые фильмы. Вечером мы собираемся вокруг него, как когда-то в детстве вокруг голубого экрана.
  Смотрим новости. Там говорят про успехи, про победы, про то, как хорошо идёт дело. Мы сидим, перевязанные, в пижамах (кто-то раздобыл настоящие пижамы, наверное, из той же гуманитарки), и смотрим. Иногда кто-то хмыкнет, иногда усмехнётся.
— Красиво рассказывают, — говорит Док. — Прямо как в кино.
— Ага, — отвечает кто-то. — Только в кино кровь ненастоящая.
  Но телевизор — это связь с миром. С той, другой жизнью, где нет войны, где люди ходят на работу, ссорятся, мирятся, празднуют. Мы смотрим и вспоминаем, что мы тоже когда-то были людьми.
  Первые два дня я только сплю и перевязываюсь.
  Нога на второй день начинает менять цвет. Чёрное уходит, появляется что-то розовое, живое. Через дренажи льётся жидкость, но врач говорит, что так и надо. Значит, организм борется.
  На третий день понимаю: спасли. Нога будет жить.

  В Валидоле все с лёгкими ранениями.
  Кому руку задело, кому ногу, кому осколок в мягкие ткани. Те, кто по-настоящему тяжёлый, здесь не задерживаются — их дальше, в Луганск или в Россию. А мы — лёгкие, почти курортники.
  Через неделю я уже хожу по дому, хромая, но без костылей. Помогаю на кухне. Там стоит настоящая плита, и мы готовим.
  Кто-то из пацанов притащил муку, кто-то — яйца (откуда — лучше не спрашивать). Я вспоминаю, как бабушка учила меня тесто месить, и начинаю колдовать.

  Пирожки из паштета.
  Звучит дико, но на войне всё дико. Паштет у нас был в пайках, мягкий, в тюбиках, как зубная паста. Я смешал его с тушёнкой, добавил специй, и получилась начинка. Тесто — из муки, воды и соли. Жарили на сковороде.
  Пахло на весь дом.
  Командиры, которые приехали с проверкой, зашли на запах. Стоят, смотрят, как мы едим.
— Ну-ка, дайте попробовать, — говорит один.
  Мы даём. Они едят, мычат от удовольствия.
— Хорошо живёте, — говорят. — Прямо санаторий.
— А то, — отвечаем. — Валидол, он такой.

  Однажды вечером сидим у телевизора. Показывают концерт ко Дню защитника Отечества. Артисты поют, пляшут, зрители в зале хлопают. Всё красиво, празднично.
  И вдруг — вой сирены.
  Мы все замираем. В телевизоре продолжается концерт, а в реальности — тревога.
— Твою мать, — говорит Док. — И здесь достают.
  Тревоги в Валидоле случались регулярно. Где-то рядом работали диверсионные группы, и даже госпиталь не был гарантией безопасности. Мы спускались в подвал — маленький, тесный, заваленный какими-то ящиками. Сидели там, слушали, как где-то далеко ухает.
— А говорят, тыл, — ворчал кто-то. — Какой же это тыл, если прилетает?
— Ближе к передку, ближе к Баху, — отвечал Док. — Тут везде передок.
  Через полчаса отбой. Мы поднимались, снова включали телевизор. Концерт уже закончился, шёл старый фильм. «В бой идут одни старики». Мы смотрели и молчали.

  В Валидоле была одна странная особенность — полное отсутствие связи с внешним миром.
  Телефоны отбирали при входе. Строго-настрого. Говорили: по сигналу прилетит. Засекут — и тогда погибнут многие. Мы верили. Потому что знали: так оно и есть.
  У Дока был помощник, позывной Шуруп. Молодой парень, лет двадцати пяти, толковый, всегда при деле. И вот однажды я заметил у него на руке странную повязку. Свежую, прямо только что сделанную. И пальца на руке не хватало — фаланги.
— Что случилось? — спросил я у Дока.
  Тот усмехнулся, оглянулся, понизил голос:
— За телефон. Пытался звякнуть домой. Поймали.
— И что, сразу палец?
— А ты думал? Здесь не шутят. Сигнал засекут — и всё. Мы тут все ляжем. Так что... —   Док сделал многозначительную паузу, — педагогика.
  Я посмотрел на Шурупа. Он сидел в углу, перебирал какие-то бумаги, и вид у него был совершенно обычный. Как будто так и надо. Как будто не палец потерял, а так, царапину получил.
— Не переживай, — сказал Док. — Бывает. Главное, живой. И другие живы.
  Я кивнул. Что тут скажешь? Война.

  Потом я узнал подробности этой истории.
  Шуруп, оказывается, не в первый раз пытался. Ему уже делали предупреждение — устное, по-хорошему. Но он, дурак, не унялся. Нашёл где-то старенькую «нокиа», зарядил её, залез в подвал и попытался позвонить жене. Мол, соскучился.
  А у жены, говорят, тоже глупая оказалась — обрадовалась, начала рассказывать, где они, что делают. Хорошо, наши перехватили. Быстро.
— Если бы не перехватили, — говорил Док, — хана бы нам всем. Тут же пеленгуют. И прилетит.
  Шурупа вызвали «на ковёр». Что там было — никто не знает. Но вышел он оттуда уже с перевязанной рукой. И молчал. Ни слова больше о телефоне.
— Теперь будет тихо, — сказал Док. — Наука.
  Я смотрел на Шурупа и думал: а ведь правда. Будет тихо. Потому что палец — это наглядно. Это лучше любой подписки о невыезде.

  В Валидоле время текло по-другому.
  Не так, как на передке, где минута — вечность, и не так, как на гражданке, где дни мелькают. Здесь оно тянулось медленно, но уютно. Как в детстве, когда летом каникулы и впереди целая вечность.
  Мы спали, ели, перевязывались, разговаривали. Кто-то играл в карты, кто-то читал, кто-то просто лежал и смотрел в потолок.
  Иногда смотрели телевизор. Иногда сидели на кухне, пили чай, травили байки. Иногда — по тревоге бежали в подвал.
  Док говорил: «Не торопитесь. Война никуда не денется. А здесь — дом».

  Через две недели мне объявляют: выписывают.
  Нога зажила, швы сняли, хожу почти нормально. Пора обратно.
  Я собираю вещи. В рюкзак кладу пайки, сигареты, ту самую открытку от Любы с Тузиком. Подхожу к Шурупу, протягиваю руку.
— Бывай, — говорю.
  Он пожимает. Рука тёплая, живая. Без одной фаланги, но живая.
— Смотри там, — говорит. — Не звони никуда.
— Не буду, — отвечаю.
  Выхожу на крыльцо. Пацаны провожают. Кто-то хлопает по плечу, кто-то жмёт руку.
— Возвращайся, — говорят.
— Вернусь, — отвечаю.
  Сажусь в машину. Она трогается, Валидол уплывает назад.
  Я смотрю на этот дом, где меня спасли, где я две недели был почти дома, где пахло пирожками и детскими открытками, где по ночам выли сирены, а днём показывали старые фильмы.
  И думаю о Пельмене. О том, как он смеялся. О том, как сказал: «Свидимся».
  Не свиделись.
  Но я жив. И нога моя жива. И где-то там, в тылу, Люба с Тузиком ждут, чтобы я вернулся.
  Вернусь. Обязательно.

Эпилог

  А открытку я храню, немного помятая, но целая. Я достал её, посмотрел на кривую собаку, на корявые буквы.
  «Меня зовут Люба. У меня есть собака Тузик. Мы тебя любим. Возвращайся живой».
  Я вернулся.
  Спасибо, Люба. Спасибо, Тузик.
  И спасибо тебе, Пельмень. За то, что был. За то, что смеялся. За то, что жгут наложил. Мы не выпили коньяк на Дворцовом. Но я каждый Новый год ставлю на стол лишнюю рюмку.
  За тебя.
  И за Шурупа. Который теперь без фаланги, но живой.
  И за всех, кто был в Валидоле. Кто выжил. И кто не выжил.
  Война — это крещение. Кровью, болью, потерями. Но ещё и пирожками из паштета, и телевизором с федеральными каналами, и детскими открытками, и странным братством людей, которые оказались в одном доме посреди ада.
  Мы крестились. Кто пулей, кто осколком, кто потерей пальца за попытку позвонить домой.
  Но живые.
  Живые.


Рецензии