Красивая, как солнце
1
----------------------
В подвале пахло бетоном, йодом и ещё чем-то сладковатым. Говорят, к этому привыкаешь. Я привыкла за три месяца.
Здесь, в стабпункте, время течёт иначе. Оно не делится на дни и ночи — только на «до прилёта», «во время» и «после». Ещё на «живых» и «двухсотых». Мои часы давно встали — залило кровью, когда перевязывала танкиста с разорванной рукой. С тех пор не ношу. Зачем? Свет за окном не меняется — светомаскировка. Смена длится, пока не упаду. Или пока не привезут следующих.
Сейчас ночь. Или утро. Я не знаю.
Знаю только, что третьи сутки на ногах, что глаза режет, будто песка насыпали, и что если сейчас сяду — усну там, где сяду. Прямо на бетонном полу, среди окровавленных бинтов и пустых ампул.
Нельзя садиться.
Я стою у стола с инструментами и перебираю корнцанги. Руки делают сами, голова отключена. Только считаю про себя, чтобы не заснуть: раз, два, три, четыре, пять... Сбиваюсь на семи.
— Сестричка!
Крик из угла. Я вздрагиваю, роняю корнцанг, иду на голос. У парня с перевязанной головой началась паника — рвёт повязку, хочет встать, кричит, что ему надо позвонить, что мама ждёт.
Я беру его за руки, кладу обратно, говорю что-то тихое, бессмысленное, лишь бы звук был. Он затихает.
— Доченька, — шепчет он вдруг, глядя на меня мутными глазами. — Доченька, не уходи.
Я внутренне каменею. Так всегда бывает, когда меня так называют. Я не знаю, что с этим делать.
— Я здесь, — говорю я сухо. — Лежи.
Отворачиваюсь и иду дальше.
В углу, у стены, на носилках лежит сержант с раной ноги. Ему сделали укол, он спит и улыбается во сне. Я отворачиваюсь. На улыбающихся смотреть тяжелее всего.
За стеной тарахтит генератор. Этот звук теперь въелся в голову намертво — даже когда замолкает, всё равно слышится. Ту-дух-ту-дух-ту-дух. Как огромное сердце, которое качает кровь по венам этого подвала.
Хирурги в операционной режут очередного. Слышно, как звякают инструменты, как врач матом кроет санитара, который не так подал. Обычное дело.
Я трогаю карман флиски — там телефон. Мёртвый, чёрный, холодный.
Кому звонить? В контактах — почти никого. Мамы нет. Папы нет. В интернате мы не заводили друзей — зачем, если завтра каждый будет жить своей жизнью? После колледжа осталась тётя Зина, соседка по общежитию. Она плакала, когда я уходила. Первый раз в жизни по мне кто-то плакал. Я не знала, что делать. Стояла и смотрела, как она вытирает слёзы грязным фартуком.
— Ты хоть возвращайся, — сказала она.
Я кивнула. Мы обе знали, что это не обязательно.
— Эй, сестричка!
Я оборачиваюсь. На пороге санитар, весь в грязи, с застывшим лицом.
— Бортовые пришли. Много. Там это... — он мнётся, — тяжёлые.
Я киваю и иду к выходу.
2
-------------------
В тамбуре, где свалены пустые ящики из-под перевязочного, холодно, пахнет сыростью и уличной гарью. Я натягиваю шапку поверх шапочки, запахиваю куртку.
Наверху, у входа в подвал, уже суетятся. Фары «буханки» выхватывают из темноты мокрую траву, чьи-то сапоги, окровавленные носилки. Двое тащат раненого — голова запрокинута, рука болтается, как у тряпичной куклы. Третий бежит рядом, зажимает рану на шее, кричит что-то неразборчивое.
Осенний ветер бьёт в лицо мокрыми листьями. Я щурюсь, привыкая к темноте. Светомаскировка — ни огонька вокруг. Только фары машин на минуту выхватывают куски реальности: окровавленную шинель, чей-то ботинок без шнурка, белое лицо с открытым ртом.
Я встаю к приёмному столу — фанерному листу на козлах, где сортируют.
— Сколько? — спрашиваю у фельдшера, который выпрыгивает из кабины.
— Шестеро. Двое тяжёлых, один ходячий, остальные средние. — Он запыхался, говорит отрывисто. — И ещё один... совсем плохой. Минно-взрывная, старая, множественные осколки в животе. Врач сказал — сразу в спец палату.
— Поняла.
Я беру планшет, начинаю записывать.
Первый. Второй. Третий.
Носилки проплывают мимо меня, как брёвна по реке. Кто-то стонет, кто-то молчит, кто-то матерится сквозь зубы. Кровь капает на бетон, на чьи-то сапоги. Санитары матерятся, оступаются в темноте, кто-то падает.
— Четвёртый, — говорю я в планшет, даже не глядя.
Потом поднимаю глаза и вижу его.
Носилки проносят мимо. Он молодой совсем. Лейтенант, нашивки на форме свежие, ещё не обтрепались. Лицо белое, как марля, глаза закрыты. Руки сложены на груди, пальцы с обкусанными ногтями. На запястье — дешёвые электронные часы, какие носят все пацаны.
Красивое лицо. Даже сейчас, белое, застывшее, — красивое. Тонкие черты, светлые брови, длинные ресницы.
Я смотрю на него секунду. Две.
Потом отвожу взгляд.
Красивых лиц здесь много. И все они часто становятся серыми.
— Пятый. Шестой. Седьмой.
Он будет у меня номером 14. Так проще.
3
----------------------
Внизу, в подвале, привычный ад продолжается.
Я развожу раненых: ходячих — к стене, где стоят скамейки, средних — на перевязку, тяжёлых — в очередь к хирургам. Двоих «красных» сразу уводят в операционную — там уже готовят стол.
А четырнадцатого уносят в спецпалату.
Там, за ширмой из простыни, натянутой на верёвку, лежат те, кому уже не помочь. Чтобы не занимали место. Чтобы не смотрели на них те, кто ещё борется. Чтобы врачи не тратили время, которого нет.
Я прохожу мимо.
Там, за простынёй, тихо. Оттуда редко доносятся звуки. Иногда кто-то зовёт маму. Иногда плачет — негромко, по-детски, удивлённо. Иногда молчат. Молчат чаще всего.
Я иду к «красным» — ставить капельницы. Руки делают своё дело: спирт, вена, игла, пластырь, проверить, поправить, дальше. Восьмой. Девятый. У девятого руки ледяные, я долго тру их, чтобы вена нашлась, он смотрит на меня мутными глазами и шепчет: «Пить». Я даю воду с ложки, он давится, кашляет, на бинтах выступает красное. Я поправляю бинты, кладу руку на лоб — горячий, — иду дальше.
Десятый. Одиннадцатый.
А глаза всё время косят туда, за простыню.
Там тихо.
Там четырнадцатый.
Почему я о нём думаю? Сколько их было — сотни? Все лица сливаются в одно: красное, кричащее, окровавленное. А это — белое, спокойное, красивое — застряло.
Может быть, из-за ресниц. У Лёньки из интерната были такие же ресницы. Мы сидели за одной партой в седьмом классе. Он давал мне списывать и один раз подарил шоколадку на Восьмое марта. Больше никто не дарил. Его забрали приёмные родители через год. Я даже попрощаться не успела.
— Аня! — кричит тётя Надя. — Тащи жгут!
Я бегу.
Когда выпадает минута, я иду за простыню.
4
------------------------
За простынёй тускло горит одна лампочка — экономят электричество. Света еле хватает, чтобы различать лица.
Их тут четверо.
Двое уже не дышат — это видно сразу, по тому, как застыли тела, как открыты глаза, как безжизненно лежат руки. Третий — пожилой сержант — мелко дрожит и бормочет что-то невнятное, может быть, молитву. Ему осталось недолго.
А четвёртый — он.
Четырнадцатый.
Я сажусь на корточки рядом с его носилками, прямо на холодный бетонный пол.
Он дышит. Еле-еле, редко, со свистом. Глаза закрыты. Лицо всё такое же белое, но на лбу выступила испарина — мелкая, холодная. Я трогаю — липко.
Под простынёй, которой он укрыт, — живот. Я не смотрю туда. Я и так знаю, что там. Осколки в животе — это почти всегда конец.
Он мелко дрожит. Даже под тёплым термоодеялом дрожит.
Я беру его руку в свои.
Ладонь холодная. Не как лёд — хуже. Какой-то липкой, предсмертной прохладой, от которой мне самой становится зябко. Пальцы чуть подрагивают.
Он открывает глаза.
Не сразу — веки тяжёлые, будто поднимает их с усилием. Но открывает.
Глаза светлые. Серые или голубые — в этом тусклом свете не разобрать. Но светлые, ясные, без мути. И смотрят на меня. Прямо, осознанно.
— Мам? — говорит он тихо.
Я замираю.
Мама. Этого слова для меня не существовало. В интернате мы говорили «воспитательница». В колледже — «преподаватель». В больнице — «доктор», «сестра», «эй, ты». Никто никогда не называл меня доченькой, чтобы я могла этому поверить. Никто не гладил по голове. Никто не ждал меня вечером домой.
А он смотрит и видит во мне маму.
Я молчу. Не знаю, что говорить. Не знаю, как это — быть мамой.
— Мам, это я... — шепчет он. — Я скоро... Я только...
Он пытается нащупать что-то у пояса, там, где висит пустой подсумок. Руки не слушаются.
Я глажу его по руке. Движение выходит неловкое, неуклюжее — я не привыкла гладить, только перевязывать, только делать больно, чтобы потом стало легче.
— Тихо, тихо, — шепчу я. — Я здесь.
Он смотрит на меня. В глазах — страх и доверие. Так смотрят только на маму. Я никогда не видела такого взгляда. Никто на меня так не смотрел.
— Мам, мне страшно, — говорит он. — Очень страшно. Посиди со мной.
— Я сижу, — говорю я. — Я здесь.
Он закрывает глаза. Дыхание становится ровнее. Но руку не отпускает.
Я сижу и смотрю на него.
На его лицо. На светлые брови, на длинные ресницы. На тонкие пальцы с обкусанными ногтями.
И вдруг понимаю: он первый человек, который держит меня за руку просто так. Не потому, что ему больно или я ставлю капельницу. Не потому, что я нужна как инструмент. А просто — чтобы не быть одному.
Я тоже всю жизнь одна. В интернате — койка и тумбочка. В общежитии — комната на двоих с тётей Зиной, но она старая, глуховатая, мы почти не разговаривали. Здесь, в стабпункте, — работа, работа, работа, чтобы не думать.
А он держит меня за руку, и я не знаю, что это за чувство.
Четыре часа пять минут.
Я запоминаю. Сама не знаю зачем.
5
----------------------------
За стеной ухает.
Где-то далеко, километров за семь, работает артиллерия. Звук глухой, тяжёлый, будто кто-то огромный бьёт кувалдой по земле.
Ух. Ух. Ух.
Каждое «ух» отдаётся в стенах подвала, сыплется мелкая известка с потолка.
Мне всё равно. Я привыкла.
Я смотрю на него.
И вдруг вижу.
По-настоящему вижу — не глазами, а чем-то другим, что внутри.
Ему, наверное, лет двадцать пять. Двадцать шесть. У него есть мама. Настоящая. Которая ждёт. Которая гладила его по голове в детстве. Которая сейчас, может быть, не спит, смотрит в потолок и шепчет: «Сынок, вернись».
А у меня никого нет.
Никогда не было.
Но если бы... Если бы у меня была такая жизнь... Если бы я родилась не в интернате, а в обычной семье, с мамой и папой... Если бы я встретила такого, как он...
Я закрываю глаза — и вижу.
Дом.
Деревянный, с верандой, с резными наличниками. Лето, жара, пахнет травой и малиной. Он красит окна — вон теми самыми руками, с обкусанными ногтями. Весь в краске, улыбается.
А я стою на крыльце с кружкой. С чаем. С мятой.
— Остынет, — говорю я.
— Пусть, — отвечает он. — Сейчас докрашу — вместе попьём.
И подмигивает.
А по траве бегают двое. Мальчик и девочка. Мальчик — копия он, светлобровый, с длинными ресницами. Девочка — маленькая, визгливая, в розовом платье.
Они бегают, падают, смеются. Солнце запуталось у них в волосах.
Вечер.
Мы сидим на крыльце. Он кладёт голову мне на колени. Я глажу его по волосам — мягким, светлым. Тихо. Только сверчки. Дети возятся в доме, уже уложенные, но ещё шепчутся.
— Хорошо, — говорит он. — Как же хорошо.
— Хорошо, — отвечаю я.
Я открываю глаза.
Подвал. Запах йода. Гул генератора. Далёкие ухания.
И его рука в моей руке.
Холодная.
Я смотрю на его лицо — красивое, спокойное, чужое.
И понимаю.
Этого не будет.
Никогда.
Не будет дома. Не будет детей. Не будет чая с мятой. Не будет вечера на крыльце.
Потому что он умирает.
И я никогда не узнаю, как это — быть мамой его детей. Как это — ждать его с работы. Как это — ссориться из-за немытой посуды и мириться на том же крыльце.
Я никогда не узнаю, как это — быть нужной кому-то по-настоящему.
Боль накатывает не от его смерти.
Смертей здесь много.
Боль — от того, что я впервые захотела чего-то для себя. Впервые представила, что у меня может быть семья. И в ту же секунду это отняли.
Я сижу, сжимаю его руку и смотрю, как по щеке лейтенанта течёт слеза.
Одна. Скупая, мужская.
Я вытираю её свободной рукой.
6
-----------------------
Он открывает глаза.
Снова. Медленно, тяжело.
Смотрит на меня долго. Узнаёт. Или не узнаёт — уже не важно.
— Спой, — говорит он вдруг.
— Что? — не понимаю я.
— Спой что-нибудь. — Голос тихий, но отчётливый. — А то страшно.
Я теряюсь.
Какие песни я знаю? В интернате мы не пели колыбельных. В колледже — только гимн на линейке. В больнице — вообще не до песен.
Но он просит.
Я начинаю тихо. Почти без голоса, сиплым шёпотом.
— Я так хочу, чтобы лето не кончалось...
Чтоб оно за мною мчалось...За мною в след...
Старая песня. Её крутили по радио, когда я ехала в поезде. Я даже не знаю,
откуда я её помню. Просто всплыла.
У меня нет голоса. Нет слуха. Есть только он и его рука в моей.
Лейтенант сжимает мои пальцы — слабо, но сжимает. Глаза его становятся спокойнее. Он смотрит на меня, на моё лицо, на выбившиеся волосы.
Я пою.
— Я так хочу, чтобы маленьким и взрослым
Удивительные звезды дарили свет. Лето, ах, лето…
За стеной ухают прилёты.
По щеке лейтенанта течёт ещё одна слеза. Я вытираю и её.
Он улыбается.
Слабо, одними уголками губ.
— Ты красивая, — шепчет он. — Как солнце...
И замолкает.
Глаза остаются открытыми, но уже ничего не видят. Хватка на моих пальцах слабеет, рука становится тяжёлой и чужой.
Я допеваю припев до конца.
—Лето звездное, будь со мной!
Нельзя обрывать.
Потом аккуратно закрываю ему веки. Поправляю ворот куртки. Смотрю на часы.
4:35 утра.
Я запоминаю.
Встаю.
Ноги ватные. Я иду к выходу, перешагивая через лужицы крови, через брошенные бинты. Никто не обращает внимания.
7
-----------------
На улице сырая осенняя темень. Только где-то далеко полыхают зарницы — там работает артиллерия. Небо чёрное, звёзд не видно. Пахнет прелой листвой и гарью.
Я отхожу к стене, опираюсь руками о холодный кирпич.
Меня выворачивает.
Желудок пуст, поэтому просто сухие спазмы, резь и слёзы, которые текут сами собой. Я стою на полусогнутых, упершись руками в колени, и меня трясёт.
Хочется лечь.
Хочется, чтобы кто-нибудь обнял.
Хочется туда, в тот дом, который я придумала. Где он красит окна, где дети бегают по траве, где вечером мы сидим на крыльце.
Но там никого нет. Там никогда никого не будет.
— Аня!
Голос из подвала. Тётя Надя.
— Ты где? Иди сюда! Там двое «красных», помогать надо!
Я вытираю рот рукавом грязной флиски.
Смотрю на холодное небо, на далёкие вспышки.
Потом разворачиваюсь и иду обратно.
В подвал. К свету. К крикам. К запаху крови.
Там, на носилках, ждут пятнадцатый и шестнадцатый. Те, кому ещё можно помочь.
«Красивая, как солнце», — сказал он.
Я иду.
8
-------------------------
У входа я останавливаюсь на секунду.
Поворачиваюсь, смотрю туда, где за простынёй, в «жёлтой зоне», остался четырнадцатый.
Там уже суетятся санитары — освобождают место. Сейчас его унесут. Туда, где лежат остальные «двухсотые». Потом привезут новых.
Я хочу вернуться. Хочу ещё раз посмотреть на него. Запомнить.
Но не возвращаюсь.
Нельзя.
Там ждут пятнадцатый и шестнадцатый.
Я ныряю в подвал.
Генератор тарахтит: ту-дух-ту-дух-ту-дух. Лампочки мигают. Кто-то кричит. Кто-то просит пить. Тётя Надя матерится на санитаров.
Я подхожу к пятнадцатому.
Молодой парень, контуженный, с перевязанной головой. Смотрит на меня испуганными глазами.
— Сестричка, я не умру? — спрашивает он.
Я беру его за руку.
Впервые в жизни я беру кого-то за руку не потому, что надо поставить капельницу или проверить пульс. А просто так.
— Не умрёшь, — говорю я.
И чувствую, как он сжимает мои пальцы.
Как тот.
5:15 утра.
Осень.
Где-то рядом фронт.
Впервые в жизни по мне кто-то плакал, когда я уходила.
Впервые в жизни я держу кого-то за руку просто так.
Впервые в жизни я знаю, что буду помнить это лицо всегда.
Свидетельство о публикации №226022801890