Екатеринбург Катинбург
Пуховые снежинки, красный носик… Нам следовало уже ехать на конференцию по 1С из района в город. Катя хотела поехать вместе, но к десяти всё ещё спала. А я был уличной собакой, по первому свистку бегущей к ноге. Поэтому я шёл по морозной декабрьской улице и звонил ей, считая гудки: на каком же она проснётся? Руки мёрзли и каменели. Серёже не хотелось одному ехать в лапы «корпоративной плесени». Серёжа волнуется, его сердце стучит очень ревностно в сторону этой девочки, а одиночество уже «мажет лыжи».
А Катя одна спит за сотню бегемотов. Опять, опять она не пришла, опять проспала, и я тоже уже опоздал. Ты всегда ждёшь её как последнюю на свете, чёрт бы тебя побрал! Писать тебе, Серёжа, зачёт по веб-разработке за опоздание… И зря ты не спишь сейчас сладким сном. Пропади оно всё пропадом!Перестать играть послушного пёсика и оставить раздолбайку Катю спать, пойти будить девяносто бегемотов на конференции — только зачем? Хранишь свою постылую свободу, хранишь, а на кой чёрт, я извиняюсь? Поди купи себе булочку и сядь на двадцатку, меланхолично её кушая в скучный, задумчивый день, пока смешные надежды смешно не осуществились. Она ответила! Проснулась! Неужели так глупо влюбиться… это на меня похоже… Хотя знал, что медали за верность не будет, я был доволен. Потом рисовал сосульками по снегу у её подъезда, потому что раздолбайка проснулась, и у меня получалась уродливая, дышащая чем-то прекрасным рожица летучей мыши на юном снегу. Она выходила, выбрасывала мусор, и мы ехали в центр города П на конференцию.
Я лежал на кровати посреди комнаты в бабушкиной квартире уральского города и смотрел, как в отражении зеркального натяжного потолка тоскливо мигали гирлянды. Опять было страшно. И это моя жизнь? Мигающие гирлянды в доме на окраине? В угасших углях бытия?
— Ревнуешь Катю к её же парню, вот придурок.
Катя уехала, и где-то в Добрянке теперь её, пьяную, лапал пожизненный официант и бездарность. Сиди и мучайся, поэт, сиди и мучайся, думал я, мучайся по дороге в Екатеринбург. Она — свободное прекрасное существо, как ты считаешь, лёгкая, как полый птичий скелет, и такая же пустая. Пусть летит себе, ведь писал поэт (и это был я):
Далёкие расстояния — птицам. И только глупые, но красивые поступки имеют значение.
В России друг от друга города столь далеки… и я ехал в Екатеринбург.
Пять часов скрипов автобуса, гудения мотора и звука ударов моего прекрасного окна об эту бестолковую голову — то была задорная музыка путешествия. Хотя прежде чем выйти в город, я потерялся среди витрин в торговом центре за городом, нашёлся и, наконец, вышел к шоссе.
Так далеко, так далеко…
Когда опустится занавес, только кривозубые и жизнерадостные останутся на плаву.
Екатеринбург встречал меня железобетонной пустыней. Лежал голый снег, скребли небо высотки со слезливыми окнами, раздавались одинокие скрипы дверей, серый кирпич. Нижний вяз.
В город Е я прибыл в том числе почтить память последнего советского поэта (и это был не я), и мне хотелось найти один из памятников, ему посвящённых. Однако выйти было нелегко, путь напрямик оказался бестротуарным. И я пробирался через угрюмый и вязкий частный сектор. Под боком лес, перед лесом — электронные провода, бездомная собака. Подъём на гору, вид на город и ироническая усмешка, падение с сугроба к четырём лапам собаки. Одноэтажные домики, заборчики — всё как везде; машины, дороги — всё как везде, пока рекламная надпись не подсказала, что я на улице Викулова.
Здесь были вороны, грустные дома, погода клубилась пасмурная. Гигантские девятиэтажные хрущёвки непоколебимыми обелисками стояли над маленькими дворами. Громады каменных плит. Как писал когда-то о них поэт.
Когда я оказываюсь пьян, что-то тёплое непрерывно скребётся в груди и хочет нащупать такую же тёплую грудь… В Перми я был никому не нужен. Не был нужен Кате, Насте тем более; оставлен, как одинокий попугай на судне браконьеров, поэтом К., и не нужен пермякам — хотя пермяки, может, и сами себе были не нужны...
А нужен ли был, впрочем, сам себе я?.. Забытый, как словарный запас старого сапожника… В Екатеринбурге мне хотелось начать новую жизнь. Даром что у меня уже был билет назад.
Я вышел из тоннеля, где был нарисован Цой и прочие. На покрытом снегом бетонном склоне у реки самоорганизовалась горка для детей, зимний покров которой мешался с песком. Дети съезжали на картонке дважды и возвращались домой уже только весной. А впереди расплылся парк и мост через заледеневшую речушку, окружённую нависающими над ней газетными зданиями. С чего начать новую жизнь? — спрашивал я у пространства. Улица полнилась, кишела людьми: можно было выбрать одного из них и сделать его своим другом.
Легко было представить в толпе резвящихся кого-нибудь. Пусть был бы это условный человек. Я позвал условного человека и сказал ему: «Здравствуй, я прибыл с берегов Италии и ищу друзей. Не обращай внимания на шарф и ботинок с дырявой подошвой, на некроз тканей и поэтические шрамы на моей душе, но будь мне другом и братом на эти два дня. Ведь я брошен тягой не к смерти, но к жизни в этот уральский бред. И почему, мне интересно, в обычном тоннеле посреди голого снега и детской невинной радости у вас цитируют нашего Данте?»
Я не в укор, простите мне, условный человек, ведь я здесь столь же свободен, сколь одинок… как Ларра или Музиль — больше даже Ларра, чем Музиль, понимаете? Один только ветер нашей пустотелой бетонной набережной на Каме с ледяными фонарями играет моими волосами, и только он…
А ведь я поэт, да-да… и мне есть что говорить, и мне есть о чём кричать. Но если кричать я могу хоть когда, то говорить нужно с кем-то. Да-да, проходите, условный человек, зайдите в тоннель и посмотрите на нарисованного на стене Цоя и прочих. Да, а в конце тоннеля, на торце при входе, будет что-то из Данте.
Вошедшие, чаяния бросьте...
Дивный стоял денёк. Вот бы ещё поесть хоть немного, думал я, всё ещё ни крошки не видав после той крохотной пиццы, купленной в спальном районе старых трамваев. В поисках еды я передёргал все двери — у некоторых даже отваливались ручки, и мне приходилось их подбирать и убирать к остальным, которые я привязал к рюкзаку. Целая связка дверных ручек запертых дверей.
А какие только двери я не дёргал... Белые пластиковые двери заброшенной шаурмичной на остановке, металлические и гладкие — у закрытой семейной столовки в офисном небоскрёбе, или запертую на перерыв стеклянную дверь у пекарни неподалёку от Ленина на площади, чёрт знает сколько уже не видящего комсомольцев, — все отвернулись от меня. С собой всё ещё оставалась бутылка немироффа, эффект которого при нормальных условиях колеблется от лирического до состояния источающего ругательства ненавистника физического мира.
Я достал бутылку и сел на лавочку у очередной запертой двери. Рядом не было даже машин, снова газетный пейзаж сказочного Свердловска нагонял тоску. Откуда течёт эта тоска? Неужто из устья Камы? Вдоль бетонной набережной? Да я уже и знать не знал, что такое Пермь. Жизнь разделилась на Пермский период и... далее… осталась пылью под сиденьем автобуса. А я был плюшевый мишутка, набитый отчаянием. Снег уже не шёл, но лицо стыло. Холодно. Приходилось напяливать капюшон. Я поднял бутылку — нелишним было бы сказать тост за счастье Перми, которая меня вышвырнула, — и немедленно выпил. Отсюда виднелся дурацкий оранжевый небоскрёб, похожий на соты.
Я зашёл в какое-то большое и важное здание. На нём была надпись: «Аренда», потом какие-то цифры. Я подошёл к пиджаку.
— Здравствуйте. Мне нужно переночевать.
— Здравствуйте, я вас слушаю.
— Мне нужно переночевать.
— Снимите гостиницу.
— Вы же сдаёте в аренду площадь.
— Да.
— У меня есть две тысячи, можете найти мне пару кубометров? Буквально парочку.
— Извините, боюсь…
— Можно даже квадратных метров, мне просто где-то бы полежать часиков десять.
Кто ты? Птица, которой негде летать, вечер, которому некуда опускаться.
Я обошёл книжные магазины и в «Йозефе Кнехте» чуть не соблазнился, найдя самого Йозефа кое-как. Вместе со мной его нашли букинисты из Питера — жеманные и внимательные, как цапли, они ходили и осматривали заваленный книгами доверху подвал, а он был действительно стар, как и его хозяин. Книги лежали стопками с пола до потолка, стеллажи трескались, местами полки, уже покосившись, опирались на книги полкой ниже, а на стеллажах литература стояла в два ряда, не видя света дольше, чем Ленин на площади не видел комсомольцев.
Эти двое ходили кругами и что-то лепетали друг с другом, обсуждали со старым букинистом тонкости сбора старья и травили анекдоты.
— Мне приснился Семён Иваныч. Он стоял, чесал затылок и выбирал ром в «Красно-Белом», и так долго это было. А найдя, вскрикнул: «Эврика!», а продавец его возьми да копьём в спину насквозь!
— А какое выбрал?
— Слушайте, такое дело было: однажды мне попал в руки экземпляр Бродского, который Иосиф подписал в Америке. Потом книга уехала вместе с владельцем в Россию и обратно, была продана, уехала снова на родину и сдана, в связи со смертью владельца, в местную библиотеку. Так вот, оттуда некий Лесенчук её взял, расписавшись в ведомости и обязуясь, конечно, её отдать через две недели. А после уехал сюда, в Свердловск, сукин сын, — и такую цену за книгу задрал! Представьте себе, как будто я лично ему на ухо шептал своровать её из библиотеки, а потом только и делал, что выпрашивал у него рассказать её историю… говнюк.
Я сидел в парке и допивал немирофф. Хорошо было. Съел картонную шаурму на ул. Розы Люксембург ещё при свете тусклого дня. Знаете, такое ярко-серое чувство слякоти было: смотрю на стадион, ем шаурму, но такая слякоть внутрях! Хоть собакой вой...
Вместе с вечером в парке запахло порохом — дети играли с петардами. Подземными переходами был изрыт город, как сосудами тело. «У меня плохое предчувствие. У меня тоже, но хорошие предчувствия — напрасная трата времени».
Устать до одури и валился с ног прямо в полувесеннюю уральскую грязь от сонливости — господи, избави бог людей от прямохождения! Ныла бедная спина под рюкзаком, а автобусы проезжали карликовые, не по размеру. Чтобы хорошенько поспать, требовалось сидеть тише воды, ниже травы, поэтому я залез в первого подъехавшего здоровяка и уселся подальше от любопытных носов, прижался двумя капюшонами к стеклу. И закрыл глаза. Понимал ли я, что делаю? Я спал первый свой час за сутки. И сладко-лиловая истома растекалась по моему существу.
Очнулся от настойчивой ругани. Губошлёпая дура с овечьими глазами и в белой шубе гламурно бормотала про конечную остановку лично мне. Пока я думал, что ей ответить, она выгнала меня из автобуса. Попросить остаться я стеснялся — вместо этого, шатаясь, покинул тонущее судно.
И оказался совершенно неизвестно где. 67-й автобус, запомнил я на всякий случай. После сна я чувствовал, что ветер дует через меня насквозь. Над головой черным-черно, на остановке через дорогу — парочка.
«А Катя прямо сейчас в кунгурской пещере… Серёже грустно, что он не с ней. Он не плачет на крупном плане, нет. Наверное, это слюна потекла вверх по его лицу… или снегопад этот ебучийй… грустный… По всему городу ведь сейчас один градус… Не пришибло бы поэта удачно упавшим с крыши. А может, лучше бы и пришибло. Да кто такой этот Серёжа, чтобы о нём вспоминать?»
Серёжа перестал ждать бросивший его на середине строки, между двоеточием и неизвестностью, автобус и, чертыхаясь и бороздя снег, поплёлся куда глаза глядят.
Ему хотелось сгореть, пропасть или потеряться, сгинуть, провалиться под землю, развеяться пеплом по северному ветру, пожертвовать собой на благотворительность, на крайняк — умереть.
«Серёжа, Серёжка, Серёжечка. Ты и не представляешь, насколько близок к исполнению своих угроз! Дорогой мой, шансы удобрить своими великими мыслями землю возросли десятикратно с приездом в Екатеринбург. В чужом городе, один, без ночлега и самоуважения.
Да разве это угрозы? Да чьи права они нарушают! Разбиться мне вдребезги, растечься моим мозгам по всей брусчатке на конечной 67-го автобуса — а Россия и ухом не поведёт. Да что Россия, Катя не поведёт… и никто. Мне некому угрожать. Я солдат забытого полка…
Куда тебе теперь идти? На вокзал? А что мне там делать, на вокзале? Время только шесть. Узнать, можно ли там переночевать? Дурная идея, Серёжа. Читал же своими собственными глазами: с вокзала людей выгоняют на ночь...
Вот те на… Вершина гуманности! Великая цивилизация, но как поспать где-то, лишь бы не потрескаться от холода, так выгоняют! Опомнитесь. Так налогоплательщики и перемрут все, опомнитесь! Где они будут спать после уплаты налогов, спрашивается? Опомнитесь! Я ваш отрезвляющий овод, очнитесь от сна, Афины замерзают!»
Есть три выхода из ситуации: посредственный — снять номер в хостеле, мужской — ходить всю ночь под энергетиками. Возможно, мне предстоит спать где-то на лестничной клетке — этот выход наподобие выхода из самолёта на расстоянии двадцати километров над уровнем моря… выход на уровне… стать сварщиком, а не поэтом… наоборот… понимаете? Ручайтесь, что понимаете то, что нужно, а не что попало… тогда расскажу.
Стоячий столбом свет снега с фонарём. А ведь себе я вру за четырёх свиней. Как не возмутительно? Пускай летит птичий скелет, пустой и лёгкий, как катина голова. Красивый и беззаботный.
Расстелена куртка на лестничной клетке между девятнадцатым и двадцатым этажом. Воздух затхлый, слышно, как бурлит нутро дома — это так ходят лифты.
Молодчина… если уснёшь и проснёшься не в ментовском бобике, считай, тебе повезло. Любимый шарф, кофта на мне, под мокрыми чёрными джинсами подштанники, тёплые носки и обычные носки тоже — промокли насквозь, и каждый шаг я чувствовал, как пузырится у моих ног вода. Я лёг, пытаясь не касаться холодной плитки.
Сам лежал на куртке, ноги вытянул, рюкзак служил подушкой. Неудобно, душно, полутемно. Щёки раскраснелись: полудрёма, полузабытье. Лифт разбудил датчики света, и на всей лестнице зажглись фонари. Я вскочил, и в помутнении казалось, что меня могут выгнать с нажитого гнезда. Я был готов надеть куртку и выйти на балкон, мимикрируя под обыкновенного жителя последних этажей, но ни сверху, ни снизу шагов не раздавалось. В позе эмбриона было так же неудобно, но будто бы чуть теплее. Покориться и ночи приятно, думал я, хотя так и не уснул.
Сумерки. Горит синим темнота, наросшая на промышленные трубы. Я зашёл в минимаркет при заправке. Он светился последним огоньком за решетом камина. Я взял перекусить шоколадку.
А фейерверки всё хлопают. Где-то вдали. Без меня. Хлопают и в Перми… без меня… Я брёл вдоль безбрежных, тёмной незнакомой ночью тянущихся частных участков, впереди путеводно горел посреди темноты и сереньких гигантских барашков-облаков центр города, откуда я случайно укатился.
Сложно объяснить, не удаётся найти подходящих слов здесь — как будто я оставил свой словарный запас в Перми у какого-нибудь сапожника, но в разных городах музыка производит совершенно разные впечатления. Другие цвета у её бабочек переливаются, непохожими траекториями она порхает.
Тротуар в город — вдоль повисших на небе и заиндевевших проводов. «Зона влияния электромагнитного излучения. Длительное нахождение опасно для жизни».
Нервная система города. Чудовище дышит наростами. Мимо биолаборатории, над артерией метро — незапоминаемые пейзажи чужой ночи, неопознаваемые фигурки в куртках. Пульсирующие окна, костями проступающий асфальт.
В центре города Е, набитый отчаянием, я искал ночлега везде: заходил на разные частные территории, проникал в ещё не построенные и не спроектированные подъезды, цеплялся за антенны и полз к звёздам за советом. А потом смотрел вниз и видел, как тут и там в сугробах блестели отдельные снежинки, зеркальной крошкой отражая свет фонаря — они были кристаллической вселенной в самом низу, на сугробах под ногами. Читав заборы, я безуспешно клал голову на трамвайные рельсы и грустил, что оставил перевязку из двадцати дверных ручек в автобусе, пока не закончились силы перелезать через заборы и прыгать через машины.
Времени было уже очень много. Люди попросту перестали заходить в дома... Нужна была высотка — с нижних этажей попрут наверняка, да и уснуть там невозможно… может, пойййти спать в кино???
Сартр говорил, что свободному человеку только и остаётся, что выбирать: где ему в следующий раз поесть, чтобы не жрать протухшую печень алкоголиков; куда ему поссать, не попадая в чей-то распахнутый рот; и в каком подъезде ему сегодня спать, чтобы не сыскать пневмонию.
Моими волосами играл ветер на очередном последнем этаже очередной высотки со слезливыми окнами, откуда уже не было видно газетный пейзаж, зато горит синим темнота, наросшая на промышленные трубы.
Звонок в отель — выход слабых. Лежащий на другом конце города отель, побег на последнее метро — и всё это пустоцвет, ведь в конечном счёте мне оставалось только кричать. И я кричал, но кто-то словно параллельно моим воплям разговаривал сам с собой, необъяснимо.
«Бреду в бреду по улице 8 Марта. А ведь Серёжа так хотел бы влюбиться… Но Серёжа не может, потому что Серёжа — гранитная пьяная сволочь. Кожа да кости, где сердце?
Под Серёжиными рёбрами работает мясной кровяной насос. А чем чувствовать? Бедная моя грудная клетка, совсем пустая… как птичий скелет…»
Инъекция метро городу, один поэт внутривенно. Я спешил в отель через тротуар школы, а на моём пути лежал бездомный демон лет сорока. «Очень признателен вам, молодой человек», — старательно, весьма интеллигентно выговаривал он мне на попытки помочь, пытаясь подняться на копыта. Но я всё равно помогал и придерживал, а он поднимался так мило, как будто я воочию видел исторический путь человеческого духа, отчаянно поднимавшегося по крутой лестнице к чистому разуму. Духа, постоянно падавшего в темноте и калечившего себе копыта о сломанные ступеньки, скатывающегося вниз до самого дна и снова покоряющего его.
Но это было общее, а чем мы отличались в частностях? Вдребезги пьяный мужчина лежал на снегу рядом со стоящим рядом, в меру пьяным юношей. И оба одни, оба были потеряны посреди чужого городского пространства, инородного пейзажа — оба одни. Дуэт сломленных духом. В обоих горела жажда жизни, и мы были больше наших пьяных морд, больше охмелевших глаз! Мы были выше грязных лохмотьев и ужасных мыслей в наших головах, мы — люди!
Я помог ему всем, чем вообще только мог помочь всемогущему и скромному, т. е. всему тому, что есть человеческое, держа его за пылающие чугунные кости. Уходя, я оглянулся. Бездомный демон, уже прилично отойдя от места предыдущего падения, с размаху улетел в сугроб на газоне слева от тротуара и растворил его раскалённой, шипящей в снегу плазмой. Но я уже был спокоен за него — разве нам было пропадать?
Воодушевление и я, мы шли к отелю, надеясь больше никого не встретить. Черные окна похотливо подмигивали, ледяные сталактиты на краях крыш возбуждённо и подозрительно покачивались, свистящая ветром улица дерзко хватала за дырявые подошвы, а поэт был пьянёхонек и сонен, то есть моя утончённая нервная система истончилась до предела… метафорический нож в сапоге давил на ногу, и я чувствовал через неё учащённое биение своего сердца. Тревога нарастала, когда было так легко представить, словно оттаявшие весной экскременты, по улице растягиваются бесполые чёрные фигуры и вежливо просят отдать им мои деньги, кровь и плоть, и всё бы ничего, отвечал бы я, только у самого, как можете видеть, в дефиците всё вышеназванное…
Под ёлочкой в фае ползали тараканы, в комнате было пыльновато, зато кровать и мягкость. Пей-не-пей, а гостишка оказалась неплохая, думал я, и, если бы своевременно увидел лежащую у лифта в многоэтажке картонку, то лежал бы сейчас, похрапывая, на той же лестничной клетке с видом на горящую синим темноту. В конечном счёте, там было романтично.
Вскакивание (посреди ночи?). Записывание слепых беспорядочных каракуль на русском языке в древесине стола. Лихорадочное засыпание.
Серость солнца разбила окно, выдернула стены, разодрала стол и шкаф — я был бесполезен и беспокоен. Задул свечи, оделся и вышел умыться. Ни день и ни ночь, и ни свет, и ни мрак. Под ёлочкой… — вспомнил я вчерашние мысли, — так ведь новый год пришёл.
«Сейчас» представляет собой край прошлого, за которым ещё нет будущего, и край будущего, за которым уже нет прошлого. Как нет? И новый год прошёл…
Памятная доска поэту находилась по ту сторону сосудов метро от моей нынешней. Метро — это весело, как фонтаны в Зимнем дворце, подключённые к сероводородному гейзеру, но я пойду пешком и наткнусь на агитационный плакат. Сразу вспомню Фермопилы. Глаза наполнят слёзы гордости… А как Соломин вспомню! Ах, грудь раздирает гордость. Жаль только, что царя Леонида убили в спину… говорят, кроме трёхсот спартанцев с ним было двадцать пять тысяч воинов… Плакатов много и в Перми.
Мировые устои как стояли на чужих плечах, так и стоят; века бегут мимо них несчитанные, как никто не считает морские волны.
Как растут с ними пальмы видеонаблюдения.
Крепчали горы вокруг Аттики…
…стесняли в промышленные трубы гроздья культуры…
Странно было просыпаться и понимать, что завещал себе шарахаться по всему городу в поисках то ли истины, то ли «Крыльев» Наутилуса — как Сократ или Сергей Бодров.
И стук колёс проезжающих мимо, как едва ощутимый пульс, старых советских троллейбусов отстукивал мне: «Помни восточную мудрость, Серёжа. Опрометчивое игнорирование смерти, Серёжа, может смертью закончится». Только восточно-транспортные мудрости меня не заботили — не обижайся, думал я, катись себе, куда колёса крутятся. И какая мне была смерть, когда в Екатеринбурге и умирать, я считал, нечему… А ведь хотелось умереть. Умирают, потому что живые, а жизнь — это влюблённость. Ерунда. Южный вокзал был близко.
«Нет, послушайте, я так больше не могу, я должен предупредить. Это дело безопасности — меня и всех окружающих, хотя что до меня…
Это важное уведомление, как тревога на пороховом заводе, его нельзя игнорировать».
Послушайте, однажды во мне скопится столько нежности, что тело просто-напросто не выдержит и взорвётся прямо в центре города. Оказавшийся в толпе людей, я полюблю всех вас, ваши плечи и головы самых разных форм, ваши складки на одёжке и круглый лоск нелепых дорогих машины, вашу одинаковость, которая граничит с монолитностью, я полюблю вас так же, как полюбил мягкий асфальт под моими ногами, когда напился ликёра в день рождения последнего великого русского писателя.
Мои глаза будут разбегаться тысячей юрких ящериц за миллионами мух ваших глаз. У торгового центра или в театре. Я обнимаю тараканов под ёлкой гостиницы и замерзающих в сугробе алкоголиков, целую условные руки условных людей и улыбаюсь от счастья ленивому кондуктору трамвая, шлю всем пермякам на свете пылающий воздушный поцелуй.
Если увидите меня, осмотрите помещение на предмет запасных выходов, огнеопасных предметов и огнетушителей, потому что я могу загореться любовью к человечеству, как Герострат, и взорваться, обдав искрами всё помещение. Пожалуйста, будьте аккуратны…».
– Нет, нет, нет, заткнись. Уже объясняли, хватит заходить к нам, у нас ресторан, а не уборная, понял, блять? Свобода – это и есть ответственность. Одновременно, иначе никак.
— Я уже заебался тебе повторять, что свободному человеку только и остаётся, что выбирать, где ему в следующий раз поесть, чтобы не жрать протухшую печень алкоголиков, куда ему поссать, не попадая в чей-то распахнутый рот, и в каком подъезде ему сегодня спать, чтобы не сыскать пневмонию. У нас в Екатеринбурге в церквях нет туалетов, усёк? У нас для этого течёт речка и не горят лампы в тоннеле с Виктором Цоем, понял меня, ****утый?
«Подумайте, Серёжа». А Серёжа плохо спал, хорошо пил и ногами мог измерять поля. Он был вымотан и тосклив, задумчив, как уличная собака… В этот раз он был абсолютно свободен. Был волен пойти туда, пойти сюда, налево, направо, вниз или вверх, если пожелает. Единственное условие, которое у него было — через восемь часов Серёжа должен был быть на Южном автовокзале. Желательно с паспортом, желательно, похожим на себя самого.
Но ведь если бы родину можно было перетаскивать с собой, как мешок, то цена ей была бы грош. И Серёжа не был евреем, он был уличной собакой.
Херово было в городе Свердловске, не то что осенью... но всегда.
На пути к скверу Бори Рыжего совсем ничего не успевал. В музеи не зашёл, искал книжные магазины и где поесть, не о чем было думать. Газетный пейзаж сменяла лиловая темнота под мостами и небом.
Сухое красное вино и слойка с ветчиной и сыром — кровь и плоть Христовы были в руках моих. Их осязали руки мои. Кровь и плоть Христовы.
Находился перед домом, где жил, творил, цвёл… и когда-то выцвел великий поэт Боря Рыжий. Это была хрущёвская пятиэтажка, самая обыкновенная, ведь поэты в таких и живут… в таких ли умирают?..
Я был там, я видел, что видел он. Парень с улицы Титова, что прошёл, немного погодя…
То ли это било по сердцу вино. слёзы накатывали на глаза. а люди вокруг ходили и ничего не случилось... будто бы …. не повесился, будто не утопилась …, не выпал из окна ….. и ничего не случилось… все они ходили будто и не знали про любовь… Как могло быть, что, испытав её, они стали… такими?.. Как закостенелые, прилипшие к угрюмым лицам с седыми глазами могли они пережить это? Оставить за спиной… повернуться лицом… к чему? К витрине? к губастому зеркалу? к чему? я не хочу знать… маркером я написал фрагмент стиха… его стиха. В его подъезде… как молодость нам много обещает…
лежал голубой снег… лежали высотки со слезливыми окнами, скрипели качели…
Похолодало, когда я устал читать и перечитывать стихи, а запас слёз иссяк. Убрав плоть и кровь обратно в рюкзак, я побрёл в сторону остановки. Зябко стало вдруг и чувствительно после возвышения духа, как в дождливом аэропорту, а до отбытия было порядка трёх часов.
С Титова я сел на трамвай. На пятнадцатом катался и сам Рыжий — к девочке ли в клетчатом пальто, к закончившим ли ШРМ на тройки. Вагон был пуст и будто бы не тронут, словно Екатеринбург оставил его на память, только кто-то с дочкой ехал впереди. На чуть запотевшем окошке тонким женским пальцем было нарисовано сердечко.
Трамвай шёл с Вторчермета, чей школьный двор уже забыт.
Седовласый кондуктор упаковывал вещи. «Видишь, я всё уже сложил, я тебя как обилечу?» — говорит, «катайся на здоровье». Ответная улыбка... катился на трамвае даром, безвозмездно. В окне неспешно и вдумчиво ползли знакомые дома в сумрачном, будто бы родном городе: тот тяжёлый мост, между колоннами которого я шёл у леса и пил вино, торговый центр у парка с утками, бездомный демон, скрип холодного железа в рельсах и сизый в сумраке кирпич.
Из трамвая было видно Россию — в трамваях рождались поэты и только. А она отдыхает тяжело. И повсюду в этом городе месили слякоть и грязь, разбавляли голый снег своими башмаками и упавшими замертво сиротами.
Сироты… как Катя… пуховые снежинки, красный носик, глаза-фантики. Я видел их в Перми, на юге России, видел здесь. Брошенные богом питомцы, не понятые никем, даже собой. Их никто не осмыслил. Не нашёл в их портрете главный мотив личности. Чем вообще я мог помочь скованному и обречённому, т. е. всему тому, что есть человеческое? Коптить небо в одиночестве, тщетно пытаясь его забыть, — горько было видеть… и так каждая проходящая шляпа, каждая фигура в пальто, каждый…
Неужели и Серёжа — автор строк этих — и он пополнит число неприкаянных душ, доживающих свой придаток к жизни?
Сироты всё ещё ходят, кланяются деньгам, спешат и спотыкаются. Я сижу в двух кварталах от Южного вокзала, откуда мне предстоит вернуться, на качелях, в ледяном свете подъездной лампы. Никто и не понял, а два дня меня не было на карте Перми. Не было ни на одной карте на свете.
Приеду глубоким утром, не выспавшись в автобусе вновь. Буду смотреть на красный отпечаток губ, помадой сделанный на зеркальной стене общественного туалета, и на фонтаны на эспланаде, посреди зимы хлещущие сероводородом. В космически одиноком газетном пейзаже Перми не будет ни души. Переступив ржавчиной позолоченный порожек, я отдамся сну.
А фейерверки всё хлопают. Где-то вдали.
https://t.me/sentabroed/190
Свидетельство о публикации №226022802162