В сумерках

Евгения Павловна, вдова действительного статского советника, сидела у окна в своей загородной усадьбе, где пахло антоновскими яблоками и пыльной обивкой мебели. Было то особенное время осени, когда небо кажется слишком высоким, а тени — слишком длинными.
Всю жизнь Евгения Павловна была «в деле». Она слыла женщиной исключительной энергии: управляла имением, вела переписку с заграничными фирмами, строила школы и даже, как говорили в уезде, «держала в ежовых рукавицах» самого губернатора. Жизнь её напоминала туго натянутую струну. Муж, тихий и кроткий человек, скончался от чахотки, так и не дождавшись её из очередной деловой поездки. Единственный сын, не выдержав материнской дисциплины, уехал в добровольцы и погиб в горах Сербии — об этом напоминал лишь пожелтевший конверт с казенной печатью.
Тогда она только плотнее сжала губы и велела подавать карету — нужно было принимать новый завод. Она горела работой, как сухой хворост, и верила, что в этом огне и есть смысл.
Но теперь огонь прогорел. Осталась только зола.
Евгения Павловна смотрела на свои руки — сухие, покрытые коричневыми пятнами, похожие на опавшие листья. Тишина в доме была такой густой, что слышно было, как в углу шуршит мышь и как в старых часах ворочается маятник, словно ворчливый старик.
— Глупо… — прошептала она, и звук её собственного голоса показался ей чужим. — До чего же глупо.
Она вспомнила, как тридцать лет назад, в этом самом саду, муж просил её бросить счета и просто посмотреть на закат. «Посмотри, Женя, как Господь сегодня расписал небо!» А она только отмахнулась: «У меня годовой отчет, Коля, не до неба мне».
И вот теперь закат был перед ней, но смотреть на него было некому. Вся её прошлая жизнь, со всеми её триумфами, балами и цифрами, представилась ей вдруг длинным, пыльным коридором, в конце которого стояла запертая дверь. Она всю жизнь бежала по этому коридору, толкая других, не замечая окон, и только теперь, у самой двери, поняла, что ключа у неё нет. Она жила по собственной воле, по законам пользы и логики, а жизнь — жизнь прошла мимо, тихая, как молитва, которую она так и не выучила.
В дверь тихо постучали. Вошла старая горничная Пелагея, такая же дряхлая и согбенная.
— Евгения Павловна, матушка, всенощная в селе начинается. Пойдете ли?
Евгения Павловна хотела по привычке ответить: «Некогда мне, дела», — но вдруг осеклась. Какие дела? Разве может быть дело важнее, чем это странное, щемящее чувство в груди, похожее на желание попросить у кого-то прощения?
Она медленно встала, опираясь на палку.
— Пойдем, Пелагея. Пойдем… Кажется, я только сейчас поняла, что за всю жизнь так и не поздоровалась с Тем, Кто мне эту жизнь дал.
Они вышли в сад. Пахло мокрой землей и холодом. Евгения Павловна шла по аллее, и ей казалось, что деревья, мимо которых она проходила тысячи раз как хозяйка, теперь смотрят на неё с жалостью. Вдали, за лесом, ударил колокол — редко, печально.
«Всё — суета, — думала она, подставляя лицо холодному ветру. — И заводы, и отчеты, и амбиции. Остается только этот колокол и надежда, что Хозяин дома примет меня, хоть я и пришла к самому шапочному разбору».
На небе зажглась первая звезда — чистая, как слеза ребенка. Евгения Павловна перекрестилась неловким, давно забытым жестом, и впервые за многие годы ей стало не страшно, а просто и тихо, как бывает в детстве перед сном.


Рецензии