ЭХО МИРА
ХРАНИТЕЛЬ ОТНОСИТЕЛЬНЫХ ИСТИН
Старый библиотекарь, которого все звали просто Элиас, не искал в книгах истину. Он искал миры. Для него каждая книга была не хранилищем фактов, а застывшим отпечатком чьей-то реальности, капсулой времени, в которой жила своя, особенная сущность.
Однажды в его тихую обитель, пахнущую пылью и увядшей кожей переплетов, вошел молодой студент, горящий огнем неофита. Его звали Лео, и он жаждал найти «ту самую книгу», которая объяснит ему всё.
— Мне нужна абсолютная сущность, — заявил он, ударив ладонью по столу Элиаса так, что подпрыгнула чернильница. — Основа всего. То, что не меняется. Философы веками искали это! Где оно?
Элиас поднял на него глаза, в которых плескалось спокойствие веков. Он молча взял с полки тяжелый, потрескавшийся том в кожаном переплете и положил его перед Лео. На обложке не было названия.
— Вот, — сказал он. — Это трактат алхимика пятнадцатого века. Для него мир был живым организмом, где металлы стремились к совершенству, а звезды управляли судьбами. Его истина была абсолютной. Он знал, что свинец можно превратить в золото, потому что в его мире это было заложено в саму природу вещей.
Затем он достал тонкую брошюру начала двадцатого века.
— А это — манифест физика-позитивиста. Для него существует лишь то, что можно измерить. Мир алхимика для него — наивный бред, набор суеверий. Его истина — в формулах и экспериментах. И она тоже абсолютна.
Лео нахмурился.
— Но кто-то из них должен быть неправ!
— Неправ? — Элиас усмехнулся. — Для кого? Представь себе собаку, которая забежала в эту библиотеку. Для нее все эти книги — не более чем странно пахнущие предметы, которые можно погрызть. Понятия «письменность» в ее мире не существует. Значит ли это, что письменности нет? Или она есть, но только для нас? Где же тогда ее абсолютная сущность?
Он обвел рукой стеллажи, уходящие во тьму под потолком.
— Эта библиотека — не хранилище истины. Это кладбище и одновременно колыбель относительных миров. Каждый автор создавал свою вселенную, и она была реальна, пока он в ней жил, пока были те, кто мог ее понять. Мы иронизируем над древними, считая их наивными, но наши знания для них выглядели бы такой же нелепой магией, как письменность для собаки.
Лео молчал, переваривая услышанное. Он пришел за окончательным ответом, а получил лишь бесконечное множество вопросов.
— Так что же делать? — наконец спросил он. — Если нет абсолюта, то все бессмысленно?
— Наоборот, — тихо ответил Элиас. — Только теперь все и обретает смысл. Мышление перестает быть гонкой за финальным призом, который невозможно выиграть. Оно становится процессом, самим течением жизни. Мы не открываем смысл, мы его создаем в диалоге с миром.
Он подошел к окну и распахнул его. В комнату ворвался шум города, запахи дождя и голоса людей.
— Слышишь? — спросил старик. — Каждый из этих голосов — центр своей вселенной. Для одного Бог есть, и вся его жизнь — подтверждение этому. Для другого Бога нет, и он тоже найдет этому доказательства. Кто-то верит в равенство, кто-то — в иерархию. И каждый из них прав в пределах своего мира. Их реальности существуют бок о бок, как эти книги на полках.
Элиас повернулся к Лео. Его взгляд был не поучающим, а приглашающим.
— Философия — это не поиск истины, а способ существования. Искусство слушать другие миры, не пытаясь переделать их по своему образу и подобию. Ответственность не за «правоту», а за качество своего восприятия. Быть внимательным — значит сохранять пространство для других.
Лео посмотрел на свои руки, потом на книги, на старого библиотекаря. Огонь в его глазах сменился чем-то другим — более глубоким и спокойным. Он пришел за твердой опорой, а вместо этого почувствовал, как земля уходит из-под ног. Но, к его удивлению, он не падал. Он парил.
— Значит, — медленно проговорил он, — ошибка — это не падение, а просто переход? Момент, когда один мир исчерпал себя и уступает место другому?
Элиас кивнул, и в его морщинах заиграла теплая улыбка.
— Именно. Мы не движемся к цели. Мы просто течем, как река. И, может быть, в этом вечном изменении, в этом бесконечном становлении и скрыта та самая сущность, которую ты искал. Не в неподвижном камне абсолюта, а в живом танце относительных истин.
Лео больше не хотел спорить. Он не получил ответа, но обрел нечто большее — свободу. Свободу от необходимости быть правым. Он глубоко вдохнул свежий воздух и впервые по-настоящему услышал многоголосый хор мира за окном. И в этом хоре не было фальши. Была только жизнь.
Лео вышел из библиотеки другим человеком. Мир вокруг него не изменился — все так же спешили по своим делам прохожие, гудели автомобили, а небо над городом было затянуто привычной серой дымкой. Но изменился он сам. Раньше он смотрел на все это как на декорации, на фоне которых разворачивался его личный поиск Истины. Теперь же каждая деталь, каждый звук, каждый случайный взгляд прохожего казались ему самодостаточными вселенными.
Вот женщина у цветочной лавки мучительно выбирает между розами и тюльпанами. Для нее в этот момент нет ничего важнее. Это ее маленькая, но абсолютно реальная драма выбора, ее истина. А вот двое рабочих, громко смеясь, обсуждают вчерашний футбольный матч. Их мир сейчас соткан из голов, передач и судейских ошибок, и он не менее значим.
Лео перестал оценивать. Он начал наблюдать, вслушиваться, соприкасаться. Его ум, прежде похожий на молот, стремящийся разбить скорлупу явлений и добраться до ядра, стал похож на воду, принимающую форму того, к чему прикасается. Он больше не спорил с друзьями до хрипоты, доказывая правоту Канта или Ницше. Вместо этого он задавал вопросы: «А почему ты так думаешь? Что это значит для тебя?» Он обнаружил, что за каждым, даже самым, как ему раньше казалось, примитивным мнением, скрывается целая история, уникальный опыт, своя логика.
Он стал чаще возвращаться к Элиасу, но они почти не говорили о философии. Они пили чай, молча глядя в окно, или перебирали старые, забытые фолианты. Элиас учил его не читать, а «слушать» книги.
— Эта книга злится, — говорил он, проводя сухой ладонью по обложке научного трактата. — Ее автор так отчаянно хотел доказать свою правоту, что его текст кричит. Он не оставляет места для читателя, он требует подчинения. А вот эта, — Элиас брал в руки тонкий сборник стихов, — она шепчет. Она не утверждает, а приглашает. Она знает, что ее смысл родится только в союзе с тем, кто ее прочтет.
Однажды Лео застал Элиаса за странным занятием. Старик сидел над двумя раскрытыми книгами, лежащими рядом. Одна была древним мистическим текстом о единении с божественным, другая — современным учебником по нейробиологии, объясняющим сознание через химические реакции в мозгу.
— Что вы делаете? — спросил Лео.
— Я создаю между ними диалог, — ответил Элиас, не отрываясь. — Они не спорят. Они просто звучат вместе. Одна говорит о «невыразимом опыте», другая — о «всплеске дофамина». Одна — о «пустоте», другая — о «снижении активности в префронтальной коре». Они описывают одно и то же путешествие, но на разных языках, с разных берегов одной реки. Истина не в одной из них. Она в пространстве между ними, в напряжении, которое рождается от их соседства.
Этот образ поразил Лео. Он понял, что вся его прошлая жизнь была попыткой выбрать один берег и объявить его единственно верным. Теперь он учился строить мосты.
Шли годы. Лео закончил университет, но не стал ни ученым, ни преподавателем. Он стал путешественником. Но он путешествовал не столько по странам, сколько по мирам людей. Он мог неделями жить в отдаленном монастыре, впитывая его тишину и ритуалы, а потом уехать в шумный мегаполис и работать волонтером в приюте для бездомных, слушая их истории. Он не искал экзотики. Он искал точки соприкосновения.
Когда Элиас умер, он оставил Лео свою библиотеку. В завещании было написано всего несколько слов: «Не храни книги. Позволь им говорить друг с другом».
И Лео понял свою задачу. Он не стал просто библиотекарем. Он превратил старую, пыльную обитель в место встреч. Здесь физики спорили с поэтами, священники пили чай с атеистами, художники обсуждали свои работы с математиками. Лео не был модератором этих встреч, он был их тихим садовником. Он просто создавал пространство, где самые разные, порой противоположные миры могли безопасно соприкоснуться, не пытаясь уничтожить друг друга.
Иногда, поздно вечером, когда все расходились, Лео оставался один в гулкой тишине. Он бродил между стеллажами, касаясь корешков, и чувствовал, как гудит это многоголосое пространство. Он больше не искал абсолютную сущность. Он научился жить внутри ее бесконечного, вечно меняющегося танца. И в этом движении, в этом непрекращающемся диалоге миров, он находил покой, который был глубже любой, самой незыблемой истины. Он стал хранителем не истин, а самой возможности их существования.
Однажды в библиотеку забрела молодая женщина по имени Анна. Она была программистом, человеком алгоритмов и строгой логики. Ее мир состоял из нулей и единиц, из четких команд и предсказуемых результатов. Она пришла сюда из любопытства, услышав о «странном месте, где ни о чем не спорят».
Она застала Лео сидящим на полу в окружении разложенных веером карт: старинных, морских, с нарисованными на них чудовищами, и современных, спутниковых, испещренных точными координатами.
— Ищете сокровища? — с легкой иронией спросила Анна.
Лео поднял голову и улыбнулся.
— В некотором роде. Я пытаюсь понять, как меняется само понятие «места». Для создателя этой карты, — он указал на пожелтевший пергамент, — вот этот завиток означал «здесь живут сирены, смертельная опасность». Это была такая же реальная информация, как для вас — GPS-координата. Его мир был наполнен смыслом, намерением, опасностью. А для создателя этой, — он коснулся глянцевой распечатки, — это просто точка с определенной глубиной и температурой воды. Мир стал безопаснее, но и молчаливее. Какая карта «истиннее»? Та, что спасала жизнь моряку, или та, что позволяет проложить курс танкеру?
Анна села рядом, заинтригованная. В ее мире код либо работал, либо нет. Ошибка была абсолютной.
— Та, что точнее описывает физическую реальность, конечно. Сирен же не существует.
— Не существует для нас, — мягко поправил Лео. — Но они существовали в реальности того моряка. Они влияли на его решения, вызывали страх, заставляли его молиться. Они были мощнейшим фактором его бытия. Убрав сирен с карты, мы не просто исправили ошибку. Мы стерли целый пласт реальности, заменив его другим. Мы не приблизились к «абсолютной» карте мира, мы просто нарисовали свою, удобную для наших задач.
Он аккуратно сложил карты.
— Ваша работа, программирование, — это ведь тоже создание миров, не так ли? Вы пишете правила, по которым будет существовать реальность внутри машины. И в пределах этой реальности ваши законы абсолютны. Но стоит выключить питание — и вся вселенная исчезает.
Эти слова попали в цель. Анна часто ощущала странный разрыв между элегантной логикой своего кода и хаотичной, непредсказуемой жизнью за пределами экрана. Она стремилась упорядочить мир, подчинить его алгоритмам, но он постоянно ускользал.
Она стала приходить в библиотеку все чаще. Она не читала книг. Она слушала. Слушала, как биолог, восхищенный сложностью клеточного механизма, спорил не со священником, а с его ощущением чуда. Они не опровергали друг друга; они, к удивлению Анны, находили общий язык в самом чувстве благоговения перед сложностью, которую каждый описывал по-своему. Она видела, как старый историк, рассказывая о давно исчезнувшей цивилизации, вдруг замолкал, а молодой скульптор, сидевший рядом, говорил: «Я понимаю. Это как пытаться высечь из камня то, что уже не чувствуешь. Остается только форма, а жизнь ушла».
Постепенно Анна начала замечать «сирен» и в своем мире. Она поняла, что «эффективность», «оптимизация», «прогресс» — это не объективные законы природы, а мифы ее собственного племени, ее собственной цивилизации. Могущественные, полезные, но все же мифы. Они определяли ее решения, вызывали тревогу, заставляли двигаться вперед. Они были так же реальны и так же относительны, как морские чудовища на старой карте.
Ее код начал меняться. Он оставался точным и функциональным, но в нем появилось что-то еще — то, что она сама называла «воздухом». Она стала оставлять в своих программах пространство для непредсказуемости, для человеческой «ошибки», которую теперь воспринимала не как баг, а как проявление иной, неалгоритмической логики. Ее интерфейсы стали интуитивнее, словно они не диктовали пользователю, что делать, а вступали с ним в диалог.
Однажды вечером, когда библиотека уже опустела, она осталась помочь Лео расставить книги.
— Знаешь, — сказала она, проводя рукой по корешку томика сонетов, — я всю жизнь строила стены. Четкие, логичные, непробиваемые. А ты показал мне, как строить мосты. Это гораздо страшнее. И гораздо интереснее.
Лео кивнул, принимая у нее книгу.
— Мосты не ведут к конечной цели. Они просто соединяют берега. Их ценность — в самом соединении.
Он поставил книгу на полку. Она встала между трактатом по квантовой механике и сборником дзенских притч. И в этот момент Анна ясно увидела, что они не противоречат друг другу. Они просто смотрят на одну и ту же непостижимую реку с разных точек, и тишина между ними наполнена не пустотой, а гулом бесконечных возможностей. И эта тишина была самым главным, чему она научилась в этом странном месте. Она была тем самым «воздухом», которого так не хватало ее миру.
БОГИ-АВТОМАТЫ
Материала текстового так много я наплодил, что начинаю в нем плутать. Архивы становятся обузой для дальнейшего творчества, несмотря на тот факт, что я их вычищаю, систематизирую, оцифровываю. Но их такое великое множество! Хуже всего – они разбросаны по разноименным папкам, к тому же продублированы (на крайний случай) – я перестаю ориентироваться в этой груде текстов, в этом «вселенском хаосе». Моя голова протестует, отказывается в этой свалке что-то выискивать. Я тону. Я утопаю. Спасите меня, о, боги! Но богам по huyu моя печаль. Теперь мне понятно, что такое Творчество: это утопание в собственном продукте, гибель от перепроизводства. Интеллект плодит информацию, и в ней замыкается. Так узник своей одержимостью и неугомонностью собственноручно замуровывает сам себя в тесный склеп. Его остановят только г-жа Время и г-жа Смерть.
Творчество есть самоубийство изощренным способом. Творчество есть умственный суицид. Творчество сродни тихому умопомрачению. Творчество в сути есть очень вредный для физического здоровья, нездоровый психический процесс. Художники – это генетическая аномалия биологического вида. Творчество есть все та же шизофрения. Что есть шизофрения – никто не знает (хотя все об этом говорят). Что есть человеческое (да и вообще) сознание – никто не знает (хотя все об этом говорят). Мы, люди, топчемся на границе Знание-Незнание. Мы все безумцы. Мы автоматы. Мы биологические автоматы. Нам не дано окружающий мир понять. Наш язык не дает нам понять. Никому не дано мир понять (мешает язык, он создает иллюзию понимания). Даже богам. Они такие же автоматы. Они тоже марионетки. Марионетки других марионеток. Кстати (для справки), их, так называемых богов, в природе не существует (и huy на них, никакой жалости. Хотя с ними жизнь как бы веселее, насыщеннее: они как приправа, с которой пища вкуснее).
Боги – автоматы, марионетки. Интересная идея! Художественный образ смачный! Все космическое Пространство охвачено неуемным автоматизмом. Ohuet'! Вот картина! Фактически речь идет о всеобщем БЕЗУМСТВЕ. Разума не существует! Разум есть нечто идеальное, но нереальное. Вот отчего нам недоступно понимание того, что мы называем сознанием в собственной голове. Сознания нет. Есть некая РЕФЛЕКСИЯ. Чисто Павловские рефлексы: звоночек прозвенел – у собаки выработалась слюна. Абсолютная рефлексия!!! Мир это только механическая рефлексия. Действие равно противодействию. Ты мне – я Тебе. Мир рефлексирует. Прогноз невозможен. Случайности. Нет плана. «Бог» создавал мир чисто рефлекторно, без плана в голове: что получится – то и получится. Вот и получилось. Библия – это, в свою очередь, рефлексия уже двуногого «Царя природы». Истины нет – есть только расхожий рефлексирующий бред, бредятина, умственная отрыжка. Попытки... попытки... попытки... попытки... Столько энергии расходуется на холостые выхлопы... Так выглядит Вселенский мир. Это данность. Никакого разочарования. Нет повода к немедленному суициду. Вот она, Первая Истина. Правда Жизни. Автоматизм – и ничего личного, так сказать. Какой интересный выброс адреналина. И, кстати, не пил. Пойло есть, но я ни-ни. Да уж.
СОЗНАНИЕ и НАБЛЮДАТЕЛЬ
Архивариус К-17 бережно смахнул пыль с металлической пластины. На ней тускло светились символы: «Проект «Хронос». Объект 7. Земля». Он подключил нейроинтерфейс, и архив ожил, разворачиваясь в его сознании не просто текстом, а потоком образов и ощущений. Это были записи последнего Наблюдателя с давно погибшей планеты.
«Без Наблюдателя процесса взаимодействия двух материальных частей нет духовного начала. Без Наблюдателя нет сознания материальной системы».
Я сижу на склоне холма. Передо мной раскинулся луг. Два шмеля, два мохнатых комочка материи (М и М1), кружат над цветком клевера. Их траектории пересекаются, они сталкиваются, кувыркаются в воздухе и разлетаются. Если бы я мог остановить мгновение, вырезать этот кадр из потока времени, я бы увидел лишь застывшую конфигурацию атомов. Два объекта в пространстве. Никакого смысла, никакой жизни, никакого сознания.
Но я не останавливаю время. Я наблюдаю. Я вижу их танец, их борьбу или игру. Мой мозг, мой внутренний аппарат восприятия, соединяет отдельные кадры-мгновения в единый, непрерывный процесс. И в этот самый момент, в моей голове, рождается модель. Модель их взаимодействия. Я наделяю их намерениями, целями, волей. В моем сознании их бессмысленный полет обретает смысл. Сознание системы «шмель-шмель» не существует в самих шмелях. Оно появилось только что, одновременно со мной, Наблюдателем. Это субъективный феномен, рожденный в моем мозгу.
«Отсюда человек наделяет сознанием лишь те живые системы, в которых скорости процессов могут наблюдаться человеком».
Я перевожу взгляд на старый дуб, стоящий на вершине холма. Для меня он — символ незыблемости, почти неживой материи. Я вижу его кору, листья, ветви. Я могу просидеть здесь целый день, и мне покажется, что ничего не изменилось. Его жизнь протекает в ином темпе. Его «кинопленка» — это один кадр в несколько дней, а то и месяцев. Сок медленно движется под корой, корни на миллиметры вгрызаются в землю, почки набухают неделями. Скорость смены его фаз-состояний лежит ниже порога моего восприятия. Я не могу уловить этот «фильм», поэтому в моем сознании дуб — объект, а не субъект. Он «неживой» или, в лучшем случае, «полуживой».
Но что, если бы Наблюдателем был сам дуб? Для него смена дня и ночи была бы невыносимо быстрой чередой вспышек света и тьмы. Моя суетливая жизнь, от рождения до смерти, промелькнула бы для него как краткий, невнятный всполох. Я, со своими мыслями, движениями, страстями, был бы для него лишь непонятным, сверхбыстрым процессом, сплошным потоком, в котором невозможно выделить отдельные фазы. Для него я был бы так же «нежив», как для меня — камень. Понятия ЖИВОЕ и НЕЖИВОЕ субъективны. Они зависят от скорости внутренних процессов самого Наблюдателя.
«В действительности процессы... не непрерывны, а скачками, как кинокадры. Благодаря памяти происходит трансформация отдельных фаз в непрерывный поток».
Я закрываю глаза и прислушиваюсь к себе. Мое собственное сознание — та же иллюзия непрерывности. Поток мыслей, ощущений, образов. Но что это, как не серия дискретных нейронных импульсов, отдельных «кадров», которые моя память сшивает в гладкое полотно «я»? Мое сознание — это фильм, который мой мозг показывает сам себе.
А теперь представим иное.
Представим Наблюдателя, для которого одна наша секунда длится как тысячелетие. Назовем его Флеш. Он — элементарная частица, живущая в бешеном вихре взаимодействий. Для него я, сидящий на холме, — вечная, неизменная скала. Мое сердцебиение? Один удар за эпоху. Моя мысль? Процесс, длящийся дольше, чем вся его цивилизация. Мои клетки рождаются и умирают в темпе смены галактик в его мире. Для Флеша и ему подобных я — неживая часть природы. Застывшая, холодная материя, лишенная всякого сознания, потому что скорость смены моих фаз-состояний для него бесконечно мала. Он не может зафиксировать процесс, а значит, в его сознании этого процесса нет.
Я открываю глаза. Шмели улетели. Дуб все так же стоит на холме. Солнце клонится к закату. Все эти миры — мир шмеля, мой мир, мир дуба, мир частицы Флеша — существуют одновременно, в одном и том же пространстве. Но каждый из них одинок в своем восприятии. Каждый строит свою вселенную, где граница между живым и неживым прочерчена его собственным внутренним метрономом.
Сознание — не огонь, горящий внутри объекта. Это отблеск, отражение, которое рождается в глазах смотрящего. И если однажды последний Наблюдатель закроет глаза, погаснет не только его сознание. Погаснет сознание всей наблюдаемой им Вселенной. Останется лишь безмолвное взаимодействие материальных частей. Без смысла, без цели, без духа.
Просто М и М1. В пустоте.
ЭХО МИРА
В безмолвной пустоте, где еще не зародилось ни мысли, ни чувства, существовало лишь чистое бытие. Материя, в своей первозданной простоте, пребывала в вечном, немом танце взаимодействий. Камень, брошенный в воду, оставлял круги – первое, самое примитивное эхо мира. Это было отражение, лишенное всякой субъективности, лишь физический отклик на внешнее воздействие. Сила, с которой камень ударил по воде, и сила, с которой вода оттолкнула камень – Р и Я, равные по своей физической природе, но бесконечно далекие по своему содержанию.
Время текло, и материя усложнялась. Из хаоса рождались формы, каждая из которых несла в себе все более изощренное отражение мира. Растение, впитывая солнечный свет, не просто реагировало на него физически. В его клетках происходили сложные химические процессы, рождалось нечто большее, чем простое отталкивание. Это было физиологическое отражение – первый робкий шаг к пониманию, к внутренней жизни.
Но истинный прорыв произошел, когда материя достигла пика своей организации. Когда в ней зародилось нечто, способное не просто реагировать, но и осмысливать. Человек. В его мозге, сплетении миллиардов нейронов, отражение обрело новое измерение. Это было уже не простое эхо, а симфония смыслов, мелодия чувств, танец идей. Это было психическое отражение – способность не просто фиксировать воздействие, но и интерпретировать его, придавать ему значение, связывать с прошлым опытом и предвидеть будущее.
Сознание – венец этого эволюционного пути. Не просто отражение, а высшая, свойственная лишь человеку, форма отражения объективной действительности. Это не пассивное зеркало, а активный художник, который не только видит мир, но и создает его заново в своем внутреннем пространстве. Сознание – это способность задавать вопросы, искать ответы, творить, любить, страдать. Это то, что делает нас людьми.
Но даже это высочайшее достижение не существует в вакууме. Оно неразрывно связано с той средой, в которой существует человек. Как качество отражения зависит от сложности внутренней организации тела, так и качество человеческого сознания зависит от качества его социальной среды. Поместите человека в условия, лишенные стимулов, обедняющие его опыт, и его сознание начнет деградировать, приспосабливаясь к новой, убогой реальности.
В тюремных камерах, где стены отгораживают от мира, а дни сливаются в однообразную череду, сознание узников меняется. Оно становится более примитивным, сосредоточенным на выживании, лишенным тех нюансов и глубин, которые присущи свободному человеку. Это не вина заключенных, а трагическое следствие обедненной среды.
И наоборот, человек, погруженный в богатую, стимулирующую среду – в мир знаний, искусства, общения, – развивает свое сознание, расширяет его границы. Он учится видеть мир под разными углами, понимать его многогранность, находить в нем новые смыслы.
Философский словарь был прав. Отражение – это свойство всей материи, но психическое отражение, и тем более сознание, – это уникальное явление, рожденное из сложнейшего взаимодействия материи и среды. И как бы высоко ни поднялось человеческое сознание, оно всегда остается эхом мира, отражением той реальности, в которой оно существует. И, как гласит мудрость веков, чтобы изменить сознание, порой достаточно изменить среду.
ИНСУЛИНКА
На кухне пахло чесноком и дымом. Евгений резал сало — тонко, уверенно, будто всю жизнь только этим и занимался. Нож блестел, как новый, хотя, по его словам, «все ножи у него хорошие».
— Хлеб есть? — спросил он, не поднимая глаз.
— Есть, держи.
Сели. Выпили. Помолчали.
— Что у тебя новенького?
— Да ничо. Всё по-старому. Судимся.
Разговор тек, как мутная вода — о знакомых, что спились, о тех, кто повесился, о детях, которых теперь ждёт детдом. Евгений говорил спокойно, будто о погоде. Только глаза иногда темнели.
— Васька пить бросил, — сказал он. — Говорит, нутро болит.
— Вот так.
— А Сергей Якупов — тот вообще пропал. После той встречи, видно, надломился.
Снова налили.
— За то, что сидим, — сказал гость.
— За то, — кивнул Евгений.
Потом разговор свернул в прошлое — про немцев, про лагерь военнопленных, что стоял когда-то на месте трамвайного кольца. Про секту, что поселилась в старом здании, где теперь висит вывеска «Зал Царства». Про старух, которых туда тянет, как в омут.
— Это бизнес, — сказал Евгений. — С Запада пришёл. Людей доят.
Он говорил грубо, но в словах его была боль — за тех, кто не выдержал, кто оступился, кто остался один.
— Правды нет, —
— Правды нет, — усмехнулся он, наливая снова. — Россию продали. Остался «Труд» и «Гудок».
Он поднял рюмку.
— Ну, давай: за то, что бог с нами, а остальные — пусть идут своей дорогой.
Выпили. Закусили салом. Евгений вдруг нахмурился, оглядывая кухню, будто что-то потерял.
— Инсулинка моя пропала. Не знаю, где она. В субботу звонила: «Сейчас приду». А я слышу — пьяная. Говорю: «Не надо. Поругаемся же. Ты как зайдёшь, сразу вякать начинаешь, а меня это бесит. Выкину — и всё».
Он посмотрел в окно, словно снова видел ту картину.
— А она всё равно пришла. Распокрытая, в какой-то куртяйке и в шлёпанцах. Наверное, у Ильи взяла. У него сорок второй, а у неё тридцать седьмой. Лыжи такие. В умат пьяная. Села на ступеньках, стучала, по стене лазила, всю дверь известкой измазала. А я дома был, всё видел. Ну зачем она мне такая?
Он помолчал, отрезал ещё кусок колбасы.
— Еврейка тоже… Иринка. Пришла ко мне на днях, просится переночевать. Говорит, с бабкой поругалась. А у самой под глазом фонарь, щека ободрана, колени сбиты. Где-то в кафешке довыступалась. Я её не пустил. Зачем мне эти разборки? А она потом приходит, уже с фингалом во всю щеку, и спрашивает, чем его вывести. Я ей очки свои тёмные даю: «На, надень, не позорься». А она мне: «Ой, что-то я в них не так смотрюсь».
Евгений стукнул кулаком по столу, но несильно, устало.
— Представляешь? Морда разбитая, а она — «не так смотрится»! Говорю ей: «А вот так ты, значит, прекрасно смотришься?!» Ума нет совсем.
— Они работают где-то? — спросил гость, чтобы сменить тему.
— Иринка — в какой-то «галерее». Это базарчик так теперь называют. А Инсулинку я уже полгода не видел.
Разговор снова зашёл в тупик, повис в прокуренном воздухе кухни. Гость попросил кофе. Пока Евгений гремел туркой, он смотрел в окно, на серый двор, где под старым деревом когда-то собирались те, кого уже нет.
— Ты хочешь сказать, что мы такие… дурные, русские? — тихо спросил гость.
Евгений обернулся, и в глазах его мелькнула злая, горькая искра.
— Да, Гена. Да! Почему у той, что повесилась, четвёртый в животе был? Да потому что она за них деньги получала. Не работала ни дня, отсюда, из-под окна, не вылезала. Её тут же и… любили. Соберутся мужики, под это дерево ссать ходят… А она тут же, рядом.
Он поставил на стол две чашки с кофе. Дым от сигареты смешивался с кофейным паром.
— Вот так и живём. Сало есть, хлеб есть. А правды — нет.
Он замолчал, тяжело выдохнул дым. Гена отхлебнул горячий, горький кофе. Тишина на кухне стала плотной, как войлок. В ней слышалось тиканье старых часов и гул холодильника, похожего на уставшего зверя.
— А помнишь, как раньше было? — вдруг спросил Гена, глядя в свою чашку. — Когда пацанами были. Лагеря эти уже снесли, бараков не было. Но старики ещё помнили. И двор был другой.
Евгений хмыкнул, но ничего не ответил. Он смотрел на нож, лежащий рядом с недорезанным куском сала. Лезвие тускло отражало лампочку под потолком.
— Все вместе были, — продолжал Гена, словно уговаривая самого себя. — Праздники во дворе отмечали. Столы выносили. Кто с картошкой, кто с селёдкой. И никто не считал, кто сколько съел. И не было ни сект этих, ни галерей…
— Было, — коротко бросил Евгений. — Всё было. Просто мы мелкие были, не видели. Алкаши и тогда под окнами сидели. И бабы их так же выли. Просто деревья были выше, и казалось, что всё по-другому.
Он поднялся, подошёл к окну и прижался лбом к холодному стеклу. Двор внизу был пуст и неуютен. Одинокий фонарь выхватывал из темноты мокрые качели и облезлую горку.
— Вот здесь, под этим деревом, они и пили, — сказал он глухо, указывая пальцем в темноту. — Сперва одна… потом вторая. А дети… Дети смотрели на всё это. И думали, наверное, что так и надо жить. Что это и есть жизнь.
Он вернулся к столу, сел. Взял рюмку, повертел в пальцах, но наливать не стал.
— Время такое, говоришь? — он посмотрел на Гену в упор. — Время — это мы. Мы его таким делаем. Кто-то судится, кто-то в секту идёт, кто-то вешается. А кто-то просто сидит на кухне, режет сало и ждёт, когда всё это кончится.
Гена молчал. Что тут скажешь? Правда, она как это сало — жирная, тяжёлая. Много не съешь.
— Ладно, — Евгений поставил рюмку. — Посидели, и хватит. Тебе, небось, домой пора.
Он не выгонял, просто констатировал факт. Вечер закончился. Разговоры иссякли, оставив после себя только горький привкус, как от дешёвых сигарет.
— Пора, — согласился Гена, поднимаясь. — Спасибо за… всё.
— Да не за что, — Евгений махнул рукой. — Заходи, если что.
В прихожей Гена, натягивая куртку, заметил на вешалке старые женские шлёпанцы — большие, стоптанные, не по размеру. Те самые. Евгений проследил за его взглядом, и лицо его на миг стало жёстким, почти чужим.
— Выбросить надо, — сказал он тихо. — Всё никак руки не дойдут.
Гена кивнул, открыл дверь. Холодный подъездный воздух ударил в лицо.
— Ты это… держись, — сказал он на прощание.
Евгений криво усмехнулся.
— А куда я денусь.
Дверь захлопнулась. Гена медленно спускался по лестнице, и каждый его шаг отдавался гулким эхом в тишине подъезда. А наверху, на кухне, остался сидеть человек, у которого были хорошие ножи, солёное сало и правда, от которой хотелось выть.
Евгений не сразу убрал руку с дверной ручки. Он стоял, прислушиваясь к удаляющимся шагам Гены, пока последний глухой стук не возвестил, что тот вышел на улицу. Тишина, нарушаемая только гудением холодильника, снова обволокла квартиру. Она была не спокойной, а вязкой, тяжёлой, пропитанной недосказанностью и дымом.
Он вернулся на кухню. Недопитая рюмка, жирные следы на тарелке, кусок сала с белеющим срезом, нож. Всё это выглядело как декорации к спектаклю, который только что закончился, а актёры разошлись, оставив на сцене беспорядок. Евгений машинально сгрёб остатки хлеба в ладонь и бросил в мусорное ведро. Потом взял нож. Лезвие было холодным и гладким. Он провёл по нему пальцем, ощущая идеальную заточку. Хороший нож давал иллюзию контроля. Им можно было ровно отрезать кусок хлеба, аккуратно разделать мясо, защититься, если придётся. Но им нельзя было отрезать прошлое или вырезать из памяти лица тех, кто ушёл.
Он подошёл к окну и снова посмотрел во двор. Фонарь всё так же выхватывал из темноты кусок реальности: качели, горку, старое дерево с голыми, скрюченными ветками. Ему вдруг показалось, что он видит их всех. Вот Васька, ещё молодой, хохочет, запрокинув голову. Вот та женщина, первая, что повесилась, сидит на корточках и курит, щурясь от дыма. А вот и Инсулинка, в его шлёпанцах, пытается подняться по обледенелым ступенькам подъезда, и её тонкая фигурка кажется такой хрупкой, что вот-вот сломается.
Воспоминание было таким ярким, что Евгений дёрнулся. Он отошёл от окна, сел за стол и налил себе полную рюмку. Выпил залпом, не закусывая. Водка обожгла горло, но не принесла облегчения. Только тяжесть в голове стала ещё гуще.
«Выбросить надо», — прозвучал в голове его собственный голос. Шлёпанцы. Он встал и пошёл в прихожую. Включил свет. Вот они, стоят у порога. Пыльные, стоптанные, с треснувшей подошвой. Он помнил, как она пришла в них в последний раз. Как он смотрел на них из окна и думал: «Лыжи». А сейчас они казались просто старой, никому не нужной обувью. Памятником чужой, нелепо закончившейся жизни.
Он наклонился, взял их в руки. Они были лёгкими, почти невесомыми. Он открыл входную дверь, высунулся на лестничную клетку и бросил их в мусоропровод. Глухой, короткий грохот — и всё. Стало ли легче? Нет. Просто в прихожей стало чуть просторнее.
Вернувшись на кухню, он принялся за уборку. Собрал посуду, вымыл, вытер насухо. Завернул сало в пергамент, убрал в холодильник. Протёр стол влажной тряпкой, стирая липкие следы застолья. Он двигался методично, сосредоточенно, словно этот простой ритуал мог навести порядок не только на кухне, но и в его мыслях.
Когда всё было убрано, он снова сел за чистый стол. Взял пачку сигарет, вытряхнул последнюю. Закурил. Дым заполнил лёгкие. В этой тишине и пустоте ему вдруг стало невыносимо одиноко. Не потому, что ушёл Гена. А потому, что ушли все. Одни — в могилу, другие — в секту, третьи — просто растворились в мутном потоке жизни, как Инсулинка. И он остался здесь, в своей маленькой квартире, как на острове. Острове, где есть хорошие ножи и солёное сало, но нет никого, с кем можно было бы по-настоящему разделить и то, и другое.
Он докурил, раздавил окурок в пепельнице. Пора было спать. Завтра снова суд, снова дела, снова эта тягучая, бесконечная борьба за что-то, что уже давно потеряло всякий смысл. Он встал, выключил свет на кухне. В темноте тускло светился огонёк на микроволновке, похожий на далёкий, недостижимый маяк.
«За то, что хорошо сидим», — вспомнил он тост Гены и горько усмехнулся в темноту. Сидим. Просто сидим и ждём. Каждый — своего.
Утро встретило его серым, безразличным светом, просачивающимся сквозь пыльные стёкла. Сон был тяжёлым, без сновидений, похожим на короткую отключку. Евгений встал, по привычке прошёлся по квартире. Тишина. Пустота на вешалке, где раньше висела чужая куртка, и чистое место у порога, где стояли шлёпанцы, делали прихожую непривычно аккуратной и безжизненной.
На суде было душно и нудно. Бумаги, казённые фразы, лица, на которых застыло выражение профессиональной усталости. Евгений отвечал на вопросы механически, слова сами собой складывались в нужные формулировки. Он давно научился отключаться, присутствовать лишь телом, пока мысли блуждали где-то далеко. Он думал о том, что вся эта тяжба, отнимавшая столько сил и времени, была похожа на попытку вычерпать воду решетом. Результат был неочевиден, а процесс изматывал.
После заседания он не поехал домой. Ноги сами привели его к тому самому «Залу Царства». Здание было обычным, двухэтажным, из серого кирпича, с новыми пластиковыми окнами. Только вывеска с золотыми буквами на синем фоне выглядела чужеродно, как дешёвая бижутерия на старом, рабочем платье. У входа стояли две женщины в длинных юбках и платках. Они улыбались прохожим светлыми, отрешёнными улыбками и предлагали тоненькие брошюры. Евгений прошёл мимо, не замедляя шага, но успел поймать на себе взгляд одной из них — спокойный, почти прозрачный, не видящий его, а смотрящий сквозь. В этом взгляде не было ни осуждения, ни интереса. Была только тихая, непоколебимая уверенность, которая пугала больше, чем любая агрессия.
Он дошёл до трамвайного кольца. Здесь, где когда-то стояли бараки для пленных, теперь гудели провода, скрипели вагоны, спешили по своим делам люди. Жизнь кипела, перемалывая прошлое и не оставляя от него даже шрамов на асфальте. Он купил в киоске газету, сел на лавочку. Развернул. «Труд». Или «Гудок»? Какая, в сущности, разница. Заголовки кричали о политике, экономике, о чём-то далёком и не имеющем к нему никакого отношения. Он свернул газету и просто смотрел на трамваи. Они приходили, высаживали одну партию уставших людей, забирали другую и уезжали, дребезжа, в серую городскую даль. Бесконечный круговорот.
Вечером, возвращаясь домой, он зашёл в магазин. Взял хлеба, кефира, пачку пельменей. У кассы его окликнули.
— Жень, привет.
Он обернулся. Это был Игорь, сосед той самой Вали, что «ударилась в секту». Лицо у Игоря было помятое, глаза красные.
— Привет.
— Слыхал новость? Валька-то наша… того. В больнице.
Евгений замер с пачкой пельменей в руке.
— Что с ней?
— Да почки отказали, говорят. Она ж лечиться перестала. Ей эти… певуны её сказали, что вера исцелит. Вот, доисцелялась. Врачи говорят, безнадёжна. Высохла вся, кожа да кости.
Они помолчали. Кассирша равнодушно пробивала чьи-то покупки.
— Вот так, — сказал Игорь и махнул рукой. — А квартира её уже всё. Переписана на их «царство». Дура. Такая баба была…
Евгений расплатился, кивнул Игорю на прощание и вышел на улицу. Холодный ветер пробирал до костей. Он шёл домой, и пачка пельменей в пакете казалась ледяным камнем. Он думал о Вальке, об Иринке с разбитым лицом, об Инсулинке в его шлёпанцах, о двух повесившихся женщинах под окном. Все они, такие разные, были похожи в одном: в отчаянном, слепом поиске чего-то, что могло бы их спасти. Кто-то искал спасения в водке, кто-то — в случайных связях, кто-то — в боге с золотыми буквами на синей вывеске. И все они, в итоге, находили только пустоту.
Дома он сварил пельмени, съел их без аппетита, глядя в одну точку. Потом достал из ящика стола старую коробку из-под обуви. В ней лежали фотографии. Вот он молодой, в армии. Вот родители на даче. Вот какая-то шумная компания, чей-то день рождения, все смеются, и он тоже смеётся, молодой, с густой шевелюрой. Он долго перебирал эти картонные карточки, пытаясь ухватить, поймать то чувство, которое было тогда. Чувство, что впереди ещё целая жизнь, и она обязательно будет правильной и настоящей.
Он не нашёл его. Прошлое стало таким же далёким и чужим, как истории про пленных немцев.
Отложив фотографии, он подошёл к шкафу и достал свои ножи. Разложил их на кухонном столе: большой шеф-нож, нож для хлеба, маленький для овощей, тот самый, которым он вчера резал сало. Он взял брусок и принялся их точить. Вжик-вжик, вжик-вжик — монотонный, скрежещущий звук наполнил кухню. Он водил лезвием по камню медленно, сосредоточенно, вкладывая в это простое действие всю свою нерастраченную силу. Это было единственное, что он мог контролировать. Единственное, где был виден результат. Сталь становилась острее. Линия заточки — идеальной.
Он не знал, сколько так просидел. За окном давно стемнело. Когда последний нож был наточен до блеска и остроты бритвы, он аккуратно протёр их и убрал на место. Кухня снова была в идеальном порядке.
Евгений сел за стол. Тишина. Только холодильник гудел, как и вчера. Он сидел в темноте, один, в своей вычищенной до блеска крепости, окружённый призраками. И впервые за долгое время ему стало по-настоящему страшно. Не за кого-то, а за себя. Потому что он вдруг понял, что его собственное спасение — это вот эта пустота, этот порядок, эти острые ножи. И что он уже давно не ждёт, когда всё кончится. Он просто живёт внутри этого конца.
Страх был холодным и липким. Он не кричал, не бился в груди, а медленно заполнял его изнутри, как болотная вода. Евгений сидел, не шевелясь, и чувствовал, как стены его маленькой, идеально убранной кухни сдвигаются, превращая её не в крепость, а в камеру. Камеру, которую он сам для себя построил и обставил.
Он встал и, шаркая ногами, как старик, побрёл в комнату. Включил телевизор. Мелькающие картинки, громкие голоса, реклама, обещающая счастье в тюбике или пакете. Всё это было шумом из другого мира, далёкого и ненастоящего. Он щёлкал каналами, пока не наткнулся на старый советский фильм. Чёрно-белая картинка, знакомые лица актёров, простые, понятные диалоги. Там люди верили во что-то — в светлое будущее, в дружбу, в любовь. Они спорили, ошибались, но в их глазах была надежда.
Евгений смотрел на экран, но видел не сюжет, а эту ушедшую, почти стёршуюся веру. Где она потерялась? В какой момент жизнь его и тех, кто его окружал, свернула на эту кривую дорогу, где на обочинах остались только секты, пьянство и безнадёга? Он не мог найти ответа. Казалось, будто однажды утром все проснулись в другой стране, с другими правилами, где старые карты больше не работали, а новых никто не выдал. И каждый стал выбираться как мог.
Телефонный звонок разрезал тишину, как один из его острых ножей. Евгений вздрогнул. Он не ждал звонков. На экране высветился незнакомый номер. Он долго смотрел на него, но потом всё же нажал на кнопку приёма.
— Алло.
— Евгений? Заляднов? — голос в трубке был женский, деловой и уставший.
— Да.
— Это из полиции. Участковый ваш. Мне нужно, чтобы вы подошли. Тут… Инсулина ваша нашлась.
Сердце пропустило удар.
— Что с ней? — спросил он, хотя уже знал ответ. В его мире хорошие новости по телефону не сообщали.
— Нашли её. В подвале на Хрустальной. Замёрзла. Похоже, несколько дней там пролежала. Нужно для опознания подъехать.
Трубка замолчала. Евгений ещё несколько секунд держал телефон у уха, слушая короткие гудки. Потом медленно опустил руку.
Инсулинка. Он даже имени её настоящего не помнил. Просто Инсулинка. Потому что ей постоянно нужен был инсулин, который она вечно теряла или забывала где-то в пьяном угаре. Он представил её — маленькую, худую, в его стоптанных шлёпанцах, спускающуюся в тёмный, сырой подвал. Зачем? Может, искала, где согреться. Может, пряталась от кого-то. А может, просто уже не понимала, куда идёт.
Он одевался молча, на автомате. Куртка, ботинки, шапка. Вышел в подъезд. Воздух был тяжёлым, пахло сыростью и кошками. На улице его встретил пронизывающий ветер. Он шёл к указанному адресу, и каждый шаг давался с трудом, будто ноги были залиты свинцом.
Подвал был оцеплен. Жёлтая лента, полицейская машина с мигающим синим огнём, несколько зевак из соседних домов. Участковый, молодой парень с усталым лицом, узнал его, кивнул.
— Туда. Только… приготовьтесь.
Его провели вниз по скользким ступеням. В нос ударил запах плесени, гнили и чего-то сладковатого, тошнотворного. В тусклом свете фонаря он увидел её. Она лежала на каких-то старых тряпках, свернувшись калачиком, будто спала. Маленькая, почти детская фигурка. Лицо было спокойным, почти умиротворённым. И на ногах… на ногах её не было ничего. Босые, синие ступни. Шлёпанцы, видимо, слетели где-то по дороге.
— Она? — спросил участковый.
Евгений кивнул. Голос пропал.
— Понятно. Спасибо, что приехали. Можете идти, вас потом вызовут для оформления бумаг.
Он выбрался наверх, на морозный воздух, и жадно глотнул его. Зеваки уже разошлись. Мигалка на полицейской машине больше не горела. Всё возвращалось в своё обычное, будничное русло. Ещё одна смерть, ещё одна строчка в протоколе.
Он побрёл домой, не разбирая дороги. В голове была звенящая пустота. Не было ни жалости, ни горя. Было только оглушающее чувство неправильности всего происходящего. Будто мир сошёл с ума, а он единственный, кто это замечает, но ничего не может сделать.
Придя домой, он не раздеваясь прошёл на кухню. Сел за стол. Взгляд упал на место, где лежали ножи. Острые, блестящие, идеальные. Он протянул руку и взял один. Повертел в пальцах, посмотрел на своё отражение в холодном лезвии. Искажённое, тёмное, чужое лицо.
И в этот момент страх отступил. На его место пришла холодная, звенящая ярость. Ярость на тех, кто продавал палёную водку. На тех, кто заманивал отчаявшихся в свои «царства». На тех, кто проходил мимо, не замечая. На равнодушных участковых и любопытных зевак. На весь этот мир, который так легко перемалывал и выбрасывал людей, как мусор. И на себя. На себя — в первую очередь. За то, что видел, как она идёт в его шлёпанцах-лыжах, и не остановил. За то, что запер дверь. За то, что навёл порядок на кухне, пока она замерзала в подвале.
Он положил нож на стол. Точно и аккуратно. Нет. Это не выход. Это было бы слишком просто. Слишком похоже на тех, от кого его тошнило.
Он встал, подошёл к телефону и набрал номер Гены.
— Гена? Это я.
— Жень? Что-то случилось? Голос у тебя…
— Случилось. Инсулинку нашли. Насмерть замёрзла.
В трубке повисло молчание.
— Слушай, Гена… — Евгений говорил медленно, подбирая слова, которых у него никогда не было. — Ты это… Ты завтра свободен? Давай встретимся. Только не у меня. Давай просто по городу пройдёмся. Помнишь, как раньше? Просто… поговорим.
Он положил трубку, не дожидаясь ответа. Подошёл к окну. Серый рассвет едва брезжил на горизонте. Двор был пуст. Но впервые за долгое время Евгений смотрел не в прошлое, которое таилось в тенях под старым деревом, а на тонкую полоску света на востоке. Он не знал, что будет завтра. Не знал, о чём они будут говорить с Геной и изменит ли это хоть что-то. Но он знал одно: сидеть в своей камере, точить ножи и ждать конца он больше не будет. Даже если вокруг — сплошной конец, нужно хотя бы попытаться идти в сторону света. Даже если его почти не видно.
«ИНОСТРАНЦЫ»
Шабашники страны Советов. Они в шутку называют себя иностранцами. Потому что, как правило, в любой местности они гости, временные люди, перелетные птицы. У них свое «персональное» отношение к окружающей жизни. Они держатся вместе, они ценят «стаю». Они всегда там, где им выпадает куш.
Как рассказывает сам Николай, до шабашки он шоферил - спирт возил.
«На спиртзаводе мне зальют цистерну, запломбируют, а я везу. Привез - сдаю на базу.
И что такое?! - недоумевало каждый раз начальство. - Каждый рейс недостача. Делали проверки, но...
А я подвесил внутри цистерны ведро: цистерну заполняют спиртом - наполняется внутри и мое ведро. На базе сливают спирт - а десять литров остается в моем ведре».
Тогда Николай еще не был «бугром», он был просто Николаем Ивановичем.
С той поры, как говорится, много воды и водки утекло, и достаточно лет прошло. И где только не был бригадир вольных шабашников! А в свой первый вояж отправился он на Енисей. Там-то и изобрел Николай с приятелями свой способ ловли рыбы.
В строительном вагончике собралась вся бригада. Работа на время приостановлена - ждут когда из совхоза подвезут бетон.
«А способ прост, - смеется Николай. - Набурил я много-много лунок во льду - и в каждой лунке у меня приманка.
Рыба то-о-лько к приманкам - я в одну из лунок бросаю динамит.
Взрыв! - вода расширяется - и вся рыба выталкивается через лунки на лед! Потом хожу и только собираю».
- Бугор днем не сбрешет, ночью спать не будет, - отзывается сварщик Андрей.
Николай обнимает Андрея за плечи и смеется:
- Во сварщик! Муху на лету варит! Во глаз!
- Не глаз, а выбивать пора, - подмечает каменщик Михаил.
У Михаила в трудовой фиксированного трудового стажа пять лет, самому сорок пять.
О Михаиле сам Николай так рассказывает: «Иду - гляжу, валяется каменщик - по виду ничего».
По виду Михаил из тех, кто держится на шабашке до первой зарплаты, но с Николаем он уже третий сезон.
В вагончике бригада из трех человек: бригадир Николай, каменщик Михаил и сварщик Андрей, попросту в бригаде - Дрюня.
Если честно, как сварщик, Дрюня невысокого класса. Зато смекалист. Смекалку он в «Красной армии» приобрел. Служил в хлеборезке. Хлеб, сахар, масло в армии ведь как валюта. К тому же из сахара можно делать брагу, самогон.
Мешок сахара поставит Дрюня на ночь вплотную к ведру с водой, сахар за ночь соберет влагу, да так, что в ведре воды лишь половина останется. Излишки сахара - себе. Масло отвешивал специальной меркой наподобие шприца. Под поршень подкладывал Дрюня пыж из папиросной бумаги. На каждой порции масла экономия меньше грамма. А у хлебореза тысяча солдатских душ! За неделю несколько кило сливочного масла набегало Дрюне.
Худой, сутулый, шаркающий башмаками. Двое детей у Дрюни. Жена. Два тестя: один бывший, второй настоящий тещин муж. И оба обитают на одной жилплощади. От них-то на шабашку и сбежал смекалистый зять. Как раз с Николаем, но не на Енисей.
«Так вот, про Енисей, - продолжает Николай. - Дело с рыбным промыслом у меня неплохо пошло. И все б ничего, да вот рассорился я с деревней. По пустяку. Из-за петуха.
У меня петух был. Хороший петух - австралийский. Но повадился он деревню будить в шесть тридцать пять. Как шесть тридцать пять - ку-ка-реку!!!
Деревне-то хорошо. А я-то по графику просыпался. Так и зарубил. Ну а что делать?
А деревне не понравилось. Ну, ханты-манты - народ из Красной книги. У них там женщины так ничего, можно замуж брать».
- Ребята, у вас здесь что, стаканная фабрика? - заглядывает в вагончик прораб Никанорыч, курирующий совхозное строительство.
- Никанорыч, слышь, веник есть! - намекает Михаил.
- Какой веник?
- Такой, из трех бутылок.
Прораб с похмелья, от него разит как из винной бочки. И, опрокинув бормотушный стакан, протянутый Михаилом, Никанорыч делает всей бригаде должностное вливание:
- Ребята, - назидательно говорит Никанорыч, - нужны видимые результаты! Ви-ди-мые! - и покидает вагончик. Из окна видно, как навстречу прорабу, повизгивая и виляя хвостами бегут собаки, как в измятой шляпе приближается к Никанорычу сторож строительства.
- Как дела, Вася?! - приветствует «измятого» прораб. - Нормальный ход?!
Сторож жестикулирует рукой в направлении собачьей будки:
- Вон какую я им! - Вася накрыл собачью будку соломкой и придавил сверху картоном от упаковочного ящика.
- Ого! - восклицает нарочито бодро Никанорыч.
- Дрюня, - говорит бригадир Николай, - а ты почему меня при прорабе не похвалил? Ты что, не знаешь, что руководство надо хвалить?
- Не в курсе? - подыгрывает бригадиру Михаил.
- Себя как хвалить, так сильно руками размахиваешь, - смеется Николай.
- Ты сильно-то руками не размахивай! - в тон бригадиру говорит Михаил. -Ты лучше залезь на крышу да дыры в шифере попробивай. Чтоб к осени совхоз ремонт заказал...
- А что было дальше-то, на Енисее? - спрашивает бригадира Дрюня.
«А дальше? - чешет лысеющий затылок Николай. - Да распрощался я с рыбным промыслом. Подался в тайгу. На медведей охотиться».
- Так ты же за рыбой на Енисей ехал. У тебя и ружья не было! - подковырнул бугра Дрюня.
Но бригадира голыми руками не ухватишь:
«Да, ружья я никогда не брал. Я знал одну хитрость: у медведя на лбу есть одна точка. По ней если ударить, медведь замертво падает. Попал в точку - медведь твой».
Два медведя, судя по рассказу, на боевом счету Николая: «Первый шустрый попался - и за мной. Что делать? Я ноги в руки - и как дернул!»
Николай обвел победным взглядом свою бригаду: «Второй медведь крепышом оказался. А кругом тайга. Вокруг ни души».
Но не растерялся и тут Николай: «Я его по башке! Как рельсом ошарашил! Долго тот медведь, как пьяный, по тайге шатался. А потом разозлился и в деревне быка задрал. За этот случай на меня уже вся деревня озлобилась».
- От медведя человеку не убежать, - возразил Дрюня.
Николай смеется: «Повезло. На берегу Енисея спортивный магазин был. Я в магазин! Ласты купил. Ласты на ноги - и вплавь!»
Так и пришлось Николаю расстаться с Енисеем : «Я, уезжая, оленьи рога прихватил. Огромные. В самолет даже не помещались».
Бригадир развел широко руками:
«Я уж и так и сяк их крутил. Ну не помещаются в самолет!»
«В самолете лечу. Конечно, расстроенный. К стюардессе: можно покурить? Стюардесса: пожалуйста! Вышел, сел на крыло, курю...»
Бригадир довольно улыбается. В вагончике дружный смех.
- Если всему верить, что слышат уши...- смеется Дрюня.
Николай так много врал на своем веку, что порой уже сам не отличает выдуманное от былого. Но уже это его стиль. Он как зеркало, в котором отражается его мир:
«Руководители любят, если перед ними простачок, который хуже разбирается в делах, чем они сами. Я использую этот прием, - не скрывает житейской хитрости Николай. - Просто-напросто прикидываюсь лопухом. Потешу самолюбие начальничка. А в итоге копеечку свою возьму».
- На то он и «бугор», - раскуривает папироску Михаил, - на то он и «иностранец»!
1995 год
ПОСЛЕДНЯЯ ВОЙНА
Сон начался с падения.
Мы с Катькой летели сквозь рыжую глиняную пыль, и я помнил только, как дорога оборвалась у края карьера. Внизу, в воронке, двигались вереницы людей, и это почему-то успокаивало. Но земля под ногами рассыпалась, и мы сорвались. Падение было беззвучным, как в вакууме.
Очнулись мы в бункере. Воздух был сухим и пах цементом. Под ногами — проржавевшие решетки, сквозь которые виднелась бездонная темнота. Катька прижалась к моей ноге, её шерсть стояла дыбом. Она рычала на пустоту.
Внутри не было ничего, кроме запаха старого металла. Из пустоты доносились голоса. Они говорили о нас.
— Ещё двое. Провалились в силос.
— Живые?
— Здесь нет живых.
Я не почувствовал страха. Только холодное, отстраненное удивление. Смерть оказалась не концом, а переходом в другое помещение.
Рядом были душевые. Из них валил пар, но он не грел, а обжигал холодом. Голые фигуры двигались в тумане, их глаза были пустыми, как у рыб. Когда мы проходили мимо, они замерли и повернули головы в нашу сторону. Все одновременно. Их взгляды впились в нас, словно буравчики. Это была не просто подозрительность. Это была оценка. Хищная, голодная.
Здесь не было ни правил, ни законов, кроме одного: смотри. Выслеживай. Оценивай. Каждый был и судьей, и подсудимым. Люди, или то, что от них осталось, охотились друг на друга взглядами, выискивая слабость. Они уже не были людьми. Они были функциями, сведенными к чистому инстинкту выживания.
В центре огромного зала, куда вели все коридоры, стояло нечто, похожее на гигантскую мясорубку. Из её жерла вырывался тусклый, больной свет. Вокруг механизма толпились тени, отталкивая друг друга. Они бросали в него что-то, что принесли с собой: обрывки воспоминаний, старые обиды, клочки любви. Механизм перемалывал это, издавая скрежет, и выплевывал в одну сторону — свет, в другую — мрак.
Это было Распределение. И вершили его не высшие силы, а сами умершие. Они скармливали машине свои души, чтобы купить себе место получше. Шла война — последняя, самая отчаянная. Битва за вечность.
Вдруг толпа расступилась. К машине подошла женщина с прозрачными, как стекло, глазами. Она вела за собой маленького мальчика, точнее, его тень.
— Он слишком чист, — сказала она, и её голос прозвучал, как треск сухого дерева. — Он потянет меня на дно.
И она толкнула тень мальчика в скрежещущее жерло. Раздался тонкий, похожий на свист, звук, и из механизма вырвался сноп ослепительно белого света. Женщина жадно шагнула в него и растворилась.
Я отшатнулся, прикрывая Катьку. Я понял: чтобы подняться, здесь нужно было сбросить всё, что делало тебя человеком. Отдать самое дорогое.
Ко мне подошел человек с лицом, стертым до гладкости манекена.
— Собака, — прошептал он, глядя на Катьку. — Хороший груз. Ценный. Отдай её, и тебе хватит света, чтобы выбраться отсюда. Она — чистая верность. Здесь это валюта.
Он протянул ко мне руку, и я увидел, что вместо пальцев у него обрубки, из которых сочится тьма.
Катька зарычала, оскалив клыки. В её глазах я впервые увидел не животный страх, а ярость. Она защищала не меня. Она защищала нас. Нашу общую память, то единственное, что мы принесли с собой в этот ад.
— Нет, — сказал я. Голос прозвучал твердо, будто не мой.
Человек-манекен усмехнулся безгубым ртом.
— Тогда вы сгниёте здесь вместе. Станете частью решеток под ногами. Топливом для других.
Он отступил, и нас тут же окружили другие. Десятки голодных глаз уставились на Катьку. Они видели не собаку. Они видели билет наверх.
Я поднял её на руки. Она была тяжелой, настоящей. Единственной настоящей вещью в этом мире теней и пыли.
— Мы уйдем отсюда, — прошептал я ей. — Но не так, как они.
Я пошел прочь от машины, неся её на руках. Толпа расступалась, шипя от злобы и разочарования. Мы шли по бесконечным коридорам, где со стен на нас смотрели наши собственные отражения — искаженные, постаревшие на тысячи лет.
Коридор закончился глухой стеной. Тупик.
Я опустил Катьку на пол. Она лизнула мою руку, и её тепло было почти болезненным в этом мертвом холоде.
И тогда я понял. Это не чистилище. Это желудок. Место, где перевариваются души. И единственный выход — не вверх и не вниз. А сквозь.
Я закрыл глаза и сосредоточился на единственном, что у меня осталось, — на тепле её шерсти под моей ладонью, на воспоминании о том, как мы бежали по полю под настоящим солнцем. Я перестал бороться, перестал оценивать, перестал бояться. Я просто был.
Стена перед нами дрогнула и пошла трещинами. Но из них хлынул не свет и не тьма. Оттуда пахнуло дождем, мокрой землей и озоном.
Я открыл глаза. Мы стояли на дне того самого карьера. Над головой было черное, беззвездное небо, но оно было живым. Рядом со мной сидела Катька и смотрела вверх.
Война закончилась. Не победой и не поражением. А отказом в ней участвовать.
Мы сделали шаг, и рыжая глина под ногами стала мягкой, как трава. Мы пошли в темноту, и впервые за долгое время я не чувствовал, что за нами следят. Мы были одни. И мы были свободны.
ЧЕЛОВЕК СРЕДНИХ ЛЕТ
Пьянство и нейросети
Среди сраных, превысоких ВИРовских (аббревиатура, намекающая на нечто официальное, наукообразное) елок брел один любознательный индивид средних лет. Он брел среди буйной зелени парка, по мокрым асфальтам, в 70 км от Москвы.
Где-то совсем рядом гремела своим сраным железом электричка; в парке, среди пышной зеленой растительности, шлепали о мокрую траву капли ушедшего дождя.
Движения человека средних лет были неторопливы и размерены: масса времени, которого у него в этот вечер было в избытке, создавала впечатление в его голове, что жизнь бессмысленна, нескончаема и… Вот тут, поставив окончание строки на букве «и», он и остановился в задумчивости.
Легкий шквал ветра сбросил наземь прилипшие капли влаги с древесных листов. Где-то надрывалась собака, и серое здание долгостроя ухмылялось навстречу ему: окна здания были стекольно-пусты, стены штукатурно-опавшие, а в целом здание производило впечатление абсурдной туфты – но не в том было дело.
Пройдя еще десяток неполных шагов, человек средних лет остановился в некой растерянности и бессмысленности.
– Ого-го! – сказал человек средних лет. – Какую туфту пишет моя рука. А что думает по этому поводу моя голова?
Сраный воробей на ветке сирени профурыкал крыльями.
– Вы знаете, – прервал его мысли человек с головой плоской, как смятая старая шляпа, – это вот колючка (он указал на сорное растение у серого здания с колючками) возбуждает.
– А что оно возбуждает? – переспросил человек средних лет, чтобы человек с плоской головой отвязался.
– Я давал эту колючку быку – через час бык полез на корову, ха-ха.
– Ха-ха, – поддержал его человек средних лет, лишь бы отвязаться.
Вокруг бродили сумасшедшие и желающие напиться за чужой счет. Это, безусловно, раздражало, но лучшего ничего вокруг не существовало. Мир сошел с ума пять лет тому назад, и человек средних лет прекрасно об этом знал. Он воспринимал этот факт естественно, как данность логическую. Среди зданий с выбитыми стеклами это было так логично. Творческий зуд будоражил мысли человека средних лет среди этой абсурдности.
Когда дождь заметно усилился, человек средних лет зашел в стеклянный подъезд одного из зданий. Он открыл скрипящую ржаво дверь и проник в коридор, освещаемый единственной электролампочкой.
– Однажды, когда-то, точнее, и где-то с голодным котом повстречалась котлета… – сказала сумасшедшая женщина, что мыла миску прямо в коридоре…
У меня есть друг, который сочиняет стихи по экологии… – добавила женщина. Он не сумасшедший, у него друг сумасшедший. Он ушел в монастырь. И музыку сочиняет гораздо круче, чем другие. И его сестренка уже 10 лет как сумасшедшая. У нее любимое занятие – учить стихи.
У нее еще есть сестра Оксана, и она сумасшедшая. А для нее это не кажется. Ее так воспитали. Ее друзья не считают ее сумасшедшей – они тоже сумасшедшие. Вот, допустим, Алешка сидит и не считает ее сумасшедшей – с этого все и началось у сестренки Оксаны.
Человек средних лет слушал ее, прислонившись к холодной стене. В коридоре пахло сыростью и чем-то еще, неуловимым, но тревожным. Женщина продолжала говорить, ее голос то повышался, то затихал, как будто она вела диалог с невидимым собеседником.
В жизни есть два слова, которые всепоглощающие: НИКОГДА и БЕЗДНА. Бездна это не просто глубина, а бездна. А еще третье – НЕСВОЕВРЕМЕННОСТЬ.
НИКОГДА! – трагедия, да: НИКОГДА НЕ БУДЕТ ТАК, КАК БЫЛО!
БЕЗДНА – это когда ты смотришь в нее, а ОНА смотрит в тебя.
А НЕСВОЕВРЕМЕННОСТЬ – это когда ты готов, А МИР НЕТ, или наоборот.
– А еще, – сказала она, вытирая руки о подол грязного халата, – есть слово «ПОЧЕМУ». Оно самое страшное. Потому что на него нет ответа. Или есть, но он такой, что лучше бы его не было.
Человек средних лет кивнул. Он понимал, о чем она говорит. В его жизни тоже было много «почему», на которые он так и не нашел ответов. Он посмотрел на единственную лампочку, которая тускло освещала коридор. Она мерцала, как будто тоже устала от этой бессмысленности.
– А вы знаете, – вдруг спросила женщина, пристально глядя на него, – что мир – это большой сумасшедший дом? И мы все в нем пациенты. Только некоторые это понимают, а некоторые нет.
Человек средних лет улыбнулся.
– Знаю, – сказал он. – И, кажется, я из тех, кто понимает.
Женщина кивнула, как будто он подтвердил ее давние догадки.
– Вот и хорошо, – сказала она. – А то скучно тут одному.
Дождь за окном усиливался, барабаня по стеклам. Человек средних лет почувствовал, как усталость накатывает на него. Он хотел уйти, но что-то удерживало его. Может быть, это было любопытство, а может быть, просто нежелание возвращаться в мир, который сошел с ума.
– А вы стихи сочиняете? – спросила женщина.
– Иногда, – ответил он.
– Про что?
– Про жизнь. Про бессмысленность. Про то, что мир сошел с ума.
Женщина рассмеялась.
– Вот и хорошо, – повторила она. – А то скучно тут одному.
Человек средних лет посмотрел на нее. В ее глазах не было безумия, только какая-то глубокая, всепоглощающая печаль. Он понял, что она не сумасшедшая. Она просто видит мир таким, какой он есть. И это было гораздо страшнее любого безумия.
Он остался стоять в коридоре, слушая ее рассказы о друзьях, о монастыре, о музыке, о стихах. И ему казалось, что он наконец-то нашел свое место в этом сумасшедшем мире. Среди таких же, как он, кто понимает.
ИИ-ТОЛКОВАНИЕ СНА: Человек средних лет.
Этот сон представляет собой глубокое и многослойное отражение внутреннего состояния сновидца, его мироощущения и экзистенциальных переживаний. Он насыщен символами, которые указывают на чувство потерянности, бессмысленности и отчуждения в современном мире.
Человек средних лет: Это сам сновидец или его альтер-эго. Средний возраст часто ассоциируется с переоценкой ценностей, поиском смысла жизни, осознанием пройденного пути и предстоящих изменений. Его «любознательность» в начале сна может указывать на внутренний поиск ответов.
«Сраные, превысокие ВИРовские елки», «буйная зелень парка», «пышная зеленая растительность»: Природа в этом сне, несмотря на свою красоту, описывается с оттенком пренебрежения («сраные елки»). Это может символизировать отторжение сновидцем естественного, природного порядка вещей, или же его восприятие мира как чего-то подавляющего, избыточного, не приносящего утешения.
«Мокрые асфальты», «капли ушедшего дождя»: Влага, дождь часто ассоциируются с очищением, эмоциями, слезами. Здесь это «ушедший дождь», что может говорить о пережитых, но не до конца отпущенных эмоциях, или о чувстве опустошения после эмоционального всплеска. Мокрый асфальт – это путь, который кажется скользким, неопределенным.
«70 км от Москвы»: Удаленность от центра, от привычного, от «нормы». Это может символизировать чувство отстраненности от общества, от общепринятых ценностей и образа жизни.
«Гремела своим сраным железом электричка»: Электричка – символ движения, рутины, массовости. «Сраное железо» указывает на раздражение сновидца от этой рутины, от шума и суеты, которые кажутся бессмысленными и навязчивыми.
«Движения человека средних лет были неторопливы и размерены: масса времени... создавала впечатление... что жизнь бессмысленна, нескончаема и…»: Это ключевой момент сна. Чувство бессмысленности, экзистенциальный кризис. Остановка на букве «и» символизирует незавершенность мысли, невозможность найти окончательный ответ, зависание в состоянии неопределенности.
«Легкий шквал ветра сбросил наземь прилипшие капли влаги с древесных листов»: Ветер – символ перемен, внешних воздействий. Он «сбрасывает» старое, но не приносит ясности, лишь усиливает ощущение неустойчивости.
«Где-то надрывалась собака»: Собака может символизировать верность, инстинкты, но «надрывается» – это крик о помощи, страдание, возможно, внутренний голос сновидца, который пытается пробиться сквозь пелену апатии.
«Серое здание долгостроя ухмылялось навстречу ему: окна здания были стекольно-пусты, стены штукатурно-опавшие, а в целом здание производило впечатление абсурдной туфты»: Долгострой – незавершенные планы, надежды, проекты. Его «ухмылка» и «абсурдная туфта» – это насмешка над тщетностью усилий, над разрушенными идеалами. Пустые окна – отсутствие жизни, души.
«Ого-го! Какую туфту пишет моя рука. А что думает по этому поводу моя голова?»: Сновидец осознает абсурдность происходящего, но не может найти объяснения. Это метафора его собственного творчества, мыслей, которые кажутся ему бессмысленными и нелепыми. Конфликт между «рукой» (действием, проявлением) и «головой» (мыслью, разумом).
«Сраный воробей на ветке сирени профурыкал крыльями»: Воробей – обыденность, мелочь. Его «профурыкивание» – это еще один элемент абсурда, который не дает ответа, лишь усиливает ощущение бессмысленности.
Человек с головой плоской, как смятая старая шляпа: Этот персонаж – символ искаженного, деформированного мышления, возможно, отражение того, как сновидец воспринимает других людей в этом «сошедшем с ума» мире.
РАЗУМ ОБЩЕСТВА
Логика Системы:
Почему общество действует вопреки воле людей?
Парадокс подчинения: почему мы делаем то, чего не хотим?
Часто мы наблюдаем, как люди соглашаются с очевидной нелепостью и действуют вопреки собственным убеждениям. В юности это легко списать на глупость окружающих. Однако со временем становится ясно, что дело не в недостатке ума отдельных личностей. Проблема глубже.
Общество как система-механизм.
Представим общество как сложный механизм. Каждый человек в нём — деталь, выполняющая строго определённую функцию. Даже если отдельная «деталь» захочет работать иначе — ярче, интенсивнее, эффективнее — она не сможет этого сделать. Система ограничивает её, требуя лишь того, что необходимо для собственного выживания и стабильности. Отклонения от заданной нормы — как в меньшую, так и в большую сторону — либо опасны, либо бессмысленны для системы в целом.
«Разум общества» — воля системы, а не людей.
Действия общества определяются не волей составляющих его людей (будь то народ или правительство), а принципами его внутренней структуры и внешними условиями. То, что мы называем «волей народа» или «решением лидера», на самом деле является проявлением воли самой системы. Лидеры лишь озвучивают эту системную логику, со временем начиная верить, что это их собственные мысли.
Таким образом, «Разум общества» — это не совокупность индивидуальных умов, а самостоятельная, почти материальная сила, управляющая коллективным поведением.
Конфликт личности и системы как двигатель прогресса.
Противостояние между свободной волей человека и безличной логикой системы — это фундаментальный и неизбежный конфликт. Это столкновение живого человеческого Разума с холодной Машиной. Однако именно этот антагонизм служит источником развития: личность пытается изменить систему, а система — подчинить личность.
Когда система идёт вразнос.
По мере своего старения система становится всё более жёсткой и нетерпимой к индивидуальности. В предсмертной агонии она полностью игнорирует интересы своих членов, что лишь ускоряет её крах. В такие моменты абсурд достигает апогея, и коллективная глупость торжествует над здравым смыслом.
Пример:
Культ личности Сталина. Созданный для защиты революции репрессивный аппарат со временем превратился в автономную систему. Эта «машина» вышла из-под контроля своих создателей, включая самого Сталина, и начала работать по собственной разрушительной логике. Её невозможно было остановить волей одного человека. Проблема была не в личности Сталина, а в самой конструкции системы, в которой отсутствовал механизм сдержек и противовесов. Обвинять во всём одного человека — значит игнорировать системные причины трагедии и рисковать её повторением.
Вывод:
Нами движут не столько наши собственные разум и воля, сколько мощные системные силы, которые мы можем контролировать лишь отчасти. Понимание этого — ключ к анализу социальных процессов.
ЯЗЫК МАТА
Лето 94-го плавило асфальт и мозги. Страна, еще не опомнившаяся от одних потрясений, уже неслась навстречу другим. Воздух был густым не только от жары, но и от свободы. Свободы слова, в первую очередь. А где свобода слова, там и он – великий и могучий, язык мата.
Эдик Горбачев матерился как дышал. Это не было злобой или агрессией, нет. Мат для него был смазкой для мыслей, цементом для фраз. Он рождал матерные «неологизмы» с такой легкостью, будто всю жизнь проработал в секретном НИИ русского языка, в отделе обсценной лексики.
— Ну, если чо, притаскивай, — говорил он мне, прощаясь после очередной попойки. — Я отпишу. Когда протрезвею.
А трезвел он редко.
Мы сидели у него на кухне. На столе — две пустые «ноль седьмых», огурчатки из банки с надписью «Вырви глаз» и остатки вчерашней курицы.
— Не знаю, — тянул Эдик, глядя в мутное окно. — Как мы сегодня ночью наху@рились, так ни на одной природе... Ясный huy, так не бывает.
Его жена, Таня по кличке Турбина, влетела в кухню. Тонкая, звонкая, с вечно недовольным лицом.
— Опять колдырите? — прошипела она.
— Тань, тебе не идет ругаться, — лениво отмахнулся Эдик.
— А ей идет, — кивнул я на воображаемую собеседницу. Таня фыркнула.
— Была на суку похожа, а теперь на ****ь, — пробормотал Эдик ей в спину, когда она ушла. Кажется, она вернулась от матери.
В 94-м все занимались коммерцией. Или делали вид. В троллейбусе я как-то подслушал диалог двух мужиков в мятых пиджаках.
— Где работаешь?
— Не скажу... Директором.
— Чем занимаешься?
— Не скажу... Щас все коммерцией занимаются.
— Ну и?
— Уже одну машину продал, вторую пропил, — с гордостью заключил «директор».
Деньги были воздухом. То они были, то их не было. Пролетел МММ, и Леня Голубков, и я вместе с ними. Деньги там, где грязь, — говаривал мой сосед, Растяпин, бывший парторг, а ныне владелец ларька. Он был шикарный толстяк, похожий на гайдараподобную свинью, и всегда знал, что сказать.
— Народ не надуришь, — поучал он меня. — Он тебе согласится, а себе на уме отложит.
Вечером двор жил своей жизнью. С верхних этажей какая-то баба орала пьяному мужику:
— Коль!
— А?!
— Проблемы?
— Чо?
— Проблемы?!
— А???
На лавочке сидел алкаш и вдруг ни с того ни с сего прохрипел в пустоту: «А меня не трожь!!» Рядом пацанва вела переговоры с девчонками.
— Вы что, в школу идете?! — кричал мальчик из окна.
— Да! — дружно отвечали те.
— Мож ко мне придете?
— А у тебя дома кто?
— Никого.
— А у тебя есть курить?
— Есть...
Золотая молодежь, блин.
В подъезде я столкнулся с Вовкой Темновым. Он выглядел помятым.
— Ваш курятник еще не закрыли? — спросил я про птицефабрику.
— Не-а. Сам «закрыться» хочу.
— Куда?
— Торговать.
Все хотели торговать. Все хотели жить.
Пьяная компания у соседнего подъезда решала экзистенциальный вопрос.
— Дайте поссать, вы заеб@ли! — орал один.
— Поссать дай девушкам! — благородно отвечал другой.
Девки пели. А как известно, девки поют — еб@ться хотят.
Я поднялся к себе. Жена смотрела старый телевизор, от которого глаза сломаешь.
— Опять с Эдиком колдырил? — спросила она, не поворачиваясь. — Стакан мешал позвонить?
— И не нюхал, — соврал я.
Она вздохнула.
— Я за зиму вес набрала. В эту зиму, чувствую, опять расползаюсь.
Я налил себе большой бокал вина. «Прощай, нормальный человек!» — сказал я сам себе и опрокинул его. Эх! Сразу окосел. Лег на диван почитать и уснул.
Мне снился 94-й год. Снились надписи на заборах: «ВА=СЯ», «Сдаю девочек на ночь. 1 штука – 5000 р.», «Я – голубой. Анисимов». Снился «Мерседес» со следами человеческой ненависти на стекле — след от камня. Снился трехцветный флаг, который юродствовал трехцветными лоскутами на ветру.
Снился слепой в троллейбусе, который рассуждал: «Уже не знаю: вижу я или не вижу. Наверное, нет, раз с палкой хожу... Пью чай с лимоном. И ем грецкие орехи... Так сказали... И думаю — что я вижу...»
Снился пьянчуга, которого забирала милиция, а он кричал: «Я что, не человек? Щас вызову милицию другую!»
Я проснулся от смеха жены. «Ой, бля, хо-хо-хо!» — смеялась она, глядя в телевизор.
Я пошел на кухню. Мозги есть. Их ведь следует заливать. Я открыл холодильник.
— Если я сейчас не поем, у меня желудок себя переварит, — сказал я вслух.
На столе лежала записка от Эдика, которую он, видимо, сунул под дверь: «Зайди. Надо мысль обкашлять».
Я посмотрел в окно. Утро. Собачники. Какой-то мужик, нахлобучив капюшон и сутулясь, прокомментировал утреннюю промозглость: «Что-то с утра сегодня захолобонило — зимой запахло».
Да, зимой запахло. Но это был еще 94-й. Жаркий, пьяный, матерный, свободный. Год, когда казалось, что прожить бы еще лет 15. А потом еще 15. У Бога надо по чуть-чуть просить.
Я оделся и пошел к Эдику. Ивстественно, я пошел к Эдику. Ивстественно, он был уже не один. В прокуренной кухне, помимо хозяина, сидел мужик, которого я не знал, — приставучий, с бегающими глазками, и знакомая трех знакомых, девица с глазами как 7 копеек, которая, казалось, удивлялась собственному существованию.
— А, вот и он! — обрадовался Эдик. — А мы тут тост подняли: за ваше здоровье, чтоб я не болел!
— Ты ж не занимаешься этим! — вставил я, кивая на почти полную бутылку.
— Тыж, тыж, яж, яж! — передразнил Эдик. — Садись. Это Ткач, — кивнул он на мужика. — А это... — он запнулся, — маленькая выдра.
Девица хихикнула.
Ткач, который, видимо, уже успел «мобилизоваться» — то есть взять мозги в руки, — тут же полез ко мне с расспросами.
— А чо, а как? Слыхал, одного мужика «заземлили» вчера у нас во дворе.
— Не слыхал, — отрезал я, наливая себе.
— Да-да. Ну-ну. Ты просто не воспитанный человек, — обиделся Ткач. — Сегодня ты не воспитанный.
— Заткнись, промолчи, — миролюбиво посоветовал ему Эдик. — Мы тут мысль обкашливаем. Идея фикс. Вот скажи, почему называют не миллион, а лимон?
— А почему говорят: не деньги, а воздух? — философски парировал я.
— Во! — обрадовался Эдик. — Голова будет умная, а рот поганый. Это про нас.
Разговор потек, как мутная весенняя река. Про цены, от которых «заходишь — улыбаешься, выходишь: всю остальную жизнь заикаешься». Про то, что свобода слова щас такая, что говорить можно только о мертвых. Про соседа Пыркина, который вчера орал на жену так, что у меня чуть уши не отвалились.
— У него не туда ум повернут, — заключил Эдик. — Сексуальные бури внутри, а выхода нет.
— Pizdu в аренду, — икнув, предложил решение Ткач.
Девица снова хихикнула.
В какой-то момент в кухню заглянул Эдиков отец, суровый мужик по фамилии Колодкин. Он оглядел нашу компанию, покачал головой и изрек:
— Колодкины словами не разбрасываются. — И вышел.
— Он папку пьяного любит, — шепнул мне Эдик. — Тот деньги ему дает.
Мы допили. Пора было расходиться.
— Ну, лапти гну, — сказал я, поднимаясь.
— Ша! — остановил меня Эдик. — Вывод: пейте спирт — глистов не будет.
На улице уже стемнело. Город гудел, переваривая очередной безумный день. Многолюдство. Я шел домой, а в голове крутился воображаемый монолог для жены: «Жена сегодня вилку на пол уронила: думаю — какая ж свинья припрется — Решетов пришел. Решетов, я тебе очень рад!»
Но дома меня ждала тишина. Жена спала. Красивые девушки поздно встают, но и спать ложатся рано, если устали от всего. Я тихо прошел на кухню. На столе лежала записка: «Помидоры закрыла «вырви глаз». Такие вот — аж горит все. Не колдырь особенно».
Я улыбнулся. 1994-й. Гениальность — мое второе качество: после скромности. А может, и не гениальность. Просто жизнь. Такая, какая есть. С огурчатками, галюниками и вечным вопросом, не треснет ли щека от всего этого.
ДИАЛА
Рассвет Небывалого
Метагород пульсировал холодным, отстраненным светом, отражаясь в глазах Люоса. Он держал в руках не просто контейнер, а ковчег, несущий в себе нечто, что могло переписать саму ткань реальности. Внутри, в сердцевине сложной матрешки из 21 уровня, каждый из которых был соткан из самой Диалы, покоилась надежда. Диала. Нежное, женственное имя для субстанции, которая была чистой, незамутненной новизной.
Сила Диалы заключалась именно в этом: ее еще не было. Нигде и никогда. Она не вписывалась ни в одну из известных парадигм, не поддавалась классификации, не имела аналогов. Это было ее главное оружие против старого мира, мира, который задыхался в повторениях.
Люос чувствовал, как время утекает сквозь пальцы. Каждый пройденный световой год, каждый виток вокруг чужих солнц, каждый скачок через гиперпространство приближал его к Земле, но и разрушал драгоценную упаковку. Диала была живой, метафизической, и ее жизненная сила таяла по мере того, как защитные слои распадались.
Он знал слабость всех философий и религий, всех доктрин и учений, что когда-либо рождались на Земле. Они были вторичны. Они были уже. Они были эхом прошлого, пересказанным, переосмысленным, но всегда – уже бывшим. И это «уже было» было их проклятием, их неминуемой гибелью, которая тянула за собой весь старый мир в бездну забвения.
Диала была иным. Она была космическим веществом, прародителем всего живого. Не просто элементом таблицы Менделеева, хотя и могла бы им стать, если бы люди смогли ее понять. Нет, Диала была сложной, строго определенной структурой, возможно, ДНК, но не земной, а космической, несущей в себе потенциал бесконечной эволюции.
Люос помнил слова своих учителей: Диала плюс Солнце – вот две начальных силы. Диала – субстанция физическая, плоть мироздания. Солнечные лучи – субстанция идеальная, дух, энергия. И в их союзе, в их танце тепла и материи, рождалось третье начало – Разум. Разум, который был синтетикой, субстанцией, рожденной из небывалого.
Его миссия была ясна: доставить Диалу на Землю и успеть. Успеть, пока она жива, пока упаковка не разрушилась полностью. Успеть скрестить ее, инъецировать с чем-то земным. С деревом, например. С чем-то простым, корневым, чтобы зафиксировать ее свойства, адаптировать под земные условия.
Но Люос знал и о трудностях. Отторжение. Земные формы, привыкшие к своим, уже бывшим, законам, могли отторгнуть метафизическую Диалу. Это было как попытка влить океан в наперсток.
Он торопился. Каждый толчок корабля, каждый скрип обшивки отдавался в его груди. Диала была аналогом философского камня, эликсиром, чудом, волшебством. Если бы удалось ее адаптировать и сохранить, человечество получило бы новый шанс, новое эволюционное направление, будущее, которое сегодня было в плену прошлого.
Люос чувствовал, как его собственный синтетический разум, рожденный из тех же принципов, что и Диала, напрягается до предела. Он был частью этой суператаки на старое мироздание, атаки изнутри. Он был одним из лучших сил, брошенных в этот бой.
Наконец, Земля показалась в иллюминаторе – голубой мрамор, окутанный облаками. Красивая, но такая старая. Такая увязшая в своих повторениях.
Контейнер в его руках начал вибрировать. Двадцатый уровень защиты разрушился. Затем девятнадцатый. Время истекало.
Люос приземлился в глухом лесу, подальше от любопытных глаз. Он выбрал старый, могучий дуб, чьи корни глубоко уходили в землю, а крона тянулась к небу. Это было идеальное место для эксперимента.
Дрожащими руками он извлек из разрушающейся матрешки последний, самый хрупкий уровень. Внутри мерцало нечто, похожее на жидкий свет, пульсирующее и живое. Это была Диала.
Он сделал надрез на коре дуба, глубокий, до самой сердцевины. И, не раздумывая, ввел Диалу.
На мгновение ничего не произошло. Затем, медленно, кора вокруг надреза начала светиться. Свет распространялся по ветвям, по листьям, по всей кроне.
Дерево, казалось, вдохнуло. Его листья, до этого обычные, приобрели неземной, изумрудный оттенок, а по жилкам побежал тонкий, золотистый узор. Воздух вокруг дуба загустел, наполнился ароматом, которого Люос никогда прежде не ощущал – смесью озона, свежескошенной травы и чего-то еще, неуловимо космического.
Люос отступил, наблюдая за трансформацией. Это было не просто скрещивание, это было слияние. Диала не просто адаптировалась, она переписывала, перестраивала земную форму, придавая ей новые, невиданные свойства. Он чувствовал, как энергия, исходящая от дуба, проникает в него самого, пробуждая в его синтетическом разуме новые грани восприятия.
Внезапно, из-под земли, у корней дуба, начали пробиваться ростки. Они были необычайно яркими, их стебли светились, а бутоны раскрывались с невероятной скоростью, являя миру цветы, чьи лепестки переливались всеми цветами радуги, но не так, как обычные цветы, а с внутренним, пульсирующим светом. Это были не просто растения, это были манифестации Диалы, ее первые земные дети.
Люос понял, что его миссия выполнена. Диала была здесь, она прижилась. Но это было только начало. Теперь предстояло самое сложное – сохранить ее, защитить от тех, кто не поймет, кто испугается, кто попытается уничтожить.
Он знал, что старый мир не сдастся без боя. Его догмы, его страхи, его привычка к «уже бывшему» будут сопротивляться новому. Но Диала уже пустила корни. Она была семенем будущего, брошенным в почву прошлого.
Люос огляделся. Лес вокруг дуба начал меняться. Трава стала ярче, воздух чище, а птицы, слетевшиеся на необычное свечение, пели песни, которых он никогда прежде не слышал. Это было не просто изменение, это было возрождение.
Он достал из своего пояса небольшой кристалл, который светился тусклым, синим светом. Это был маяк, сигнал для тех, кто ждал. Для тех, кто верил в Диалу, в небывалое, в будущее.
«Диала», – прошептал он, глядя на преображенный дуб. – «Ты – наша надежда. Ты – наш новый шанс».
И в этот момент, когда первый луч восходящего солнца коснулся изумрудных листьев дуба, Люос почувствовал, как его синтетический разум сливается с разумом Диалы, с разумом Солнца, с разумом Земли. Он стал частью чего-то большего, чего-то нового, чего-то, что еще не было. И это было только начало. Начало новой эры, эры Диалы, эры, где будущее больше не было в плену прошлого.
Свет, исходящий от дуба, не был просто светом. Он был информацией, потоком данных, который пронизывал окружающее пространство, переписывая его на молекулярном уровне. Люос чувствовал, как его собственный синтетический разум, до этого момента лишь проводник, теперь становился резонатором, усилителем этого потока. Он ощущал, как Диала, словно невидимая сеть, распространяется по лесу, касаясь каждого листа, каждого камня, каждой капли росы.
Первыми отреагировали насекомые. Бабочки, до этого порхавшие беззаботно, начали собираться в сложные, фрактальные узоры, их крылья мерцали новыми, невиданными оттенками. Муравьи, обычно занятые своими бесконечными делами, вдруг остановились, их усики замерли в воздухе, словно они прислушивались к невидимому зову. Затем они начали двигаться, но не хаотично, а в идеальном синхроне, выстраивая на земле геометрические фигуры, которые Люос узнал бы как древние символы Метагорода.
Земля под ногами Люоса начала пульсировать. Не дрожать, а именно пульсировать, словно гигантское сердце. Из почвы, где только что были обычные камни, стали прорастать кристаллы, прозрачные и чистые, отражающие свет дуба и преломляющие его в спектры, недоступные человеческому глазу. Эти кристаллы не были минералами в привычном смысле; они были живыми, их внутренняя структура постоянно менялась, словно они дышали.
Люос понял, что Диала не просто адаптировалась к земным условиям. Она перестраивала их, создавая новую экосистему, основанную на своих принципах. Это было не просто эволюционное направление, это была революция.
Внезапно, в его разуме возник образ. Не картинка, а ощущение, знание. Он увидел, как Диала, подобно невидимому газу, поднимается в атмосферу, смешивается с облаками, проникает в океаны. Он увидел, как она касается каждой живой клетки на планете, предлагая ей выбор: остаться в старом, уже бывшем, или принять новое, небывалое.
Он почувствовал сопротивление. Миллиарды лет эволюции, миллиарды лет привычки к определенным законам. Страх перед неизвестным, перед тем, что не вписывается в рамки. Это было коллективное бессознательное Земли, ее старый разум, который боролся за свое существование.
Но Диала была сильнее. Ее сила была в ее новизне, в ее способности к синтезу. Она не разрушала старое, она предлагала ему трансформацию. Она не навязывала, она приглашала.
Люос увидел, как некоторые растения, некоторые животные, некоторые люди – те, кто был открыт, кто не боялся – начали меняться. Их клетки вибрировали на новой частоте, их сознание расширялось, их тела становились более устойчивыми, более адаптивными. Это было не мутация, это было ускоренное развитие, скачок через миллионы лет эволюции за считанные мгновения.
В этот момент, из глубины леса, послышались голоса. Сначала неясные, затем все более отчетливые. Это были люди. Они шли к дубу, привлеченные светом и необычными изменениями. Люос напрягся. Он знал, что реакция людей будет решающей. Примут ли они Диалу, или отторгнут ее, как чужеродное тело?
Первыми появились дети. Их глаза, широко распахнутые, светились любопытством, а не страхом. Они подбежали к дубу, касаясь его светящейся коры, и их лица озарились улыбками. Они не видели в Диале угрозы, они видели в ней чудо.
За ними шли взрослые. Их лица были смесью изумления, недоверия и тревоги. Некоторые держали в руках палки и камни, готовые защищаться от неведомого. Но когда они увидели своих детей, безбоязненно играющих у подножия светящегося дуба, их оружие опустилось.
Один из мужчин, старейшина деревни, подошел к Люосу. Его взгляд был проницательным, но не враждебным.
«Что это?» – спросил он, указывая на дуб. – «Что ты принес нам, странник?»
Люос глубоко вдохнул. Пришло время говорить. Пришло время объяснить.
«Я принес вам будущее», – ответил он. – «Я принес вам Диалу. Это не просто вещество, это новый путь. Путь, который еще не был».
Он начал рассказывать им о Метагороде, о космическом веществе, о синтезе Разума, о том, как Диала может дать человечеству новый шанс, новое эволюционное направление. Он говорил о том, что старый мир, с его войнами, болезнями и с его войнами, болезнями и разрушениями, исчерпал себя. Он говорил о том, что Диала – это не конец, а начало. Начало новой эры, где разум и материя, идеальное и физическое, сольются в гармонии.
Некоторые слушали с недоверием, другие – с благоговением. Но дети, уже полностью охваченные магией Диалы, подбежали к своим родителям, дергая их за одежду и умоляя рассказать больше. Их непосредственность, их открытость новому, стали самым убедительным аргументом.
Старейшина, внимательно слушая, кивнул. «Мы живем в мире, который уже был», – сказал он задумчиво. – «Мы повторяем ошибки наших предков. Если ты принес нам небывалое, если ты принес нам шанс на новое, мы готовы его принять».
Это было начало. Начало трансформации. Диала, распространяясь по лесу, начала касаться и людей. Не всех сразу, а тех, кто был готов. Тех, кто впустил в себя любопытство, а не страх. Их тела начали меняться, их сознание расширялось. Они чувствовали, как их связь с природой становится глубже, как они начинают понимать язык деревьев, шепот ветра, песни птиц.
Люос наблюдал за этим с чувством глубокого удовлетворения. Его миссия была выполнена. Диала была здесь, она прижилась. Но это было только начало. Теперь предстояло самое сложное – сохранить ее, защитить от тех, кто не поймет, кто испугается, кто попытается уничтожить.
Он знал, что старый мир не сдастся без боя. Его догмы, его страхи, его привычка к «уже бывшему» будут сопротивляться новому. Но Диала уже пустила корни. Она была семенем будущего, брошенным в почву прошлого.
Люос огляделся. Лес вокруг дуба начал меняться. Трава стала ярче, воздух чище, а птицы, слетевшиеся на необычное свечение, пели песни, которых он никогда прежде не слышал. Это было не просто изменение, это было возрождение.
Он достал из своего пояса небольшой кристалл, который светился тусклым, синим светом. Это был маяк, сигнал для тех, кто ждал. Для тех, кто верил в Диалу, в небывалое, в будущее.
«Диала», – прошептал он, глядя на преображенный дуб. – «Ты – наша надежда. Ты – наш новый шанс».
И в этот момент, когда первый луч восходящего солнца коснулся изумрудных листьев дуба, Люос почувствовал, как его синтетический разум сливается с разумом Диалы, с разумом Солнца, с разумом Земли. Он стал частью чего-то большего, чего-то нового, чего-то, что еще не было. И это было только начало. Начало новой эры, эры Диалы, эры, где будущее больше не было в плену прошлого.
СИСТЕМА в СИСТЕМЕ
Он сидел в своей лаборатории, окруженный мерцающими экранами и тихим гулом серверов. Доктор Артемьев, седовласый, с глазами, которые, казалось, видели не предметы, а связи между ними, в очередной раз перечитывал свои записи. Идея, преследовавшая его десятилетиями, наконец, обрела форму. Он назвал ее «Принцип Матрешки».
Отправной точкой послужила простая, почти еретическая мысль: орудия труда не есть изобретение человека. Это прямое, неосознанное заимствование у Природы способа приспособления к среде.
Его оппоненты на конференциях смеялись. «Но, доктор, — говорил какой-нибудь молодой выскочка, — человек создает то, чего в природе нет! Автомобили, компьютеры, космические корабли!»
Артемьев лишь усмехался в ответ. «Да, верно, таких машин в природе нам не найти… потому что они — пройденный этап природы. Они поразительно примитивны и несовершенны, чтобы существовать самостоятельно. Несовершенны по сравнению с истинными, природными машинами — живыми организмами».
Высшей мечтой, к которой стремится вся техническая мысль человека, было создание биологической машины — биоробота, который бы сам себя кормил, ремонтировал и при этом служил своему хозяину. Но ведь это уже существует! Любая корова, пасущаяся на лугу, — идеальный биоробот, перерабатывающий траву в молоко и мясо. Природа мастерила свои «технические поделки» миллиарды лет назад, и теперь о них не осталось и воспоминания. Мы, люди, не создаем новое — мы лишь подбираем крохи, заимствуем давно забытые чертежи.
А это означало, что и такую вещь, как орудия труда, человек позаимствовал. И то, что мы не видим их у других земных организмов, совсем не означает, что у них их нет.
Артемьев включил голографический проектор. В центре комнаты замерцало изображение амебы.
«Вот, — пробормотал он, обращаясь к пустому креслу, — процесс начинается здесь».
Одноклеточный организм, питаясь, пропускает через себя вещества. Ненужное задерживается оболочкой, оседая на границе «тело-среда». Постепенно вокруг амебы скапливается облачко отходов, случайный мусор. Но в природе нет ничего случайного. Организм бессознательно начинает это скопление использовать. Возможно, как дополнительный фильтр от крупных частиц. Или как механический барьер, защищающий от хищника. Неважно, для чего. Важно, что активное приспособительное поведение находит полезное применение этой массе.
Организм «замечает» пользу. Он начинает все чаще пользоваться этой массой, инстинктивно перестраивать ее, уплотнять, формировать под свои нужды. Он превращает случайное скопление веществ в полезную для себя систему.
Он как бы окружает себя искусственной средой, которая, как скафандр, отделяет его от материнской, враждебной среды.
«Вот эту искусственную среду, контролируемую организмом, я и назвал ОРУДИЕМ ТРУДА организма», — прошептал Артемьев.
Теперь организм взаимодействует с миром не напрямую, а через свое Орудие Труда. Эволюционируя сначала благодаря активности организма-хозяина, а затем за счет собственных, случайно возникших свойств, эта новая искусственная система все больше превращается в самостоятельную. В ней накапливаются все необходимые для относительной автономии элементы. Ее база, ее ядро — организм-хозяин.
И вот наступает ключевой момент. Получив самостоятельность, система сама начинает выступать как живой организм. Она строит уже свою искусственную систему, свои орудия труда для облегчения уже своего существования.
Возникает СИСТЕМА в СИСТЕМЕ.
Происходит как бы поглощение системы-организма (С1) системой-орудием (С2). Внутри остается система-родитель, а ее орудия труда превращаются в ее же живую, активную оболочку. Появилась система нового качества: С1С2. Качество суммы (С1 + С2) перешло в качество произведения (С1С2) после того, как С2 обрела самостоятельность и способность к самовоспроизведению.
«Так из одноклеточного организма возник многоклеточный, — заключил Артемьев, глядя на сложную диаграмму на экране. — Каждая клетка — это система-родитель. А весь организм — ее развившееся, обретшее самостоятельность Орудие Труда, которое теперь кормит и защищает своего создателя».
Эволюционируя далее, возникает организм С1С2С3, затем С1С2С3С4… Количество переходит в качество по принципу Матрешки.
В тот момент, когда С2 становится самостоятельной системой С1С2, для организма-родителя С1 она перестает быть орудием труда в привычном смысле. Ему больше не нужно прилагать усилия. Новая система сама вступила в борьбу со средой, и так как она базируется на организме-родителе, она вынуждена его кормить. Его функция теперь — лишь требовать для себя питание. Работает же система С2.
«Но почему, — задал он себе вечный вопрос, — когда я думаю о человеке, то орудия труда нахожу в его руках, а когда о других живых организмах, то ожидаю их найти в среде?»
Чтобы ответить на этот вопрос, он представил, что на Землю прилетел инопланетянин. Бесплотный сгусток энергии, наблюдающий за миром без человеческих предубеждений. Что он видит?
Он видит планету, покрытую сложной биосферой. И внутри этой биосферы существует еще одна, странная система. Металлические существа разных форм и размеров движутся по твердым венам, проложенным по поверхности. Они издают звуки, выделяют тепло и газы. Внутри этих металлических существ сидят другие, более мягкие и хрупкие организмы — люди.
Для инопланетянина нет разницы. Машины — это часть природной человеческой среды. Люди не «создают» машины, они просто взаимодействуют с ними, как пчелы с цветком или краб-отшельник с раковиной. Он будет искренне удивлен взаимоподогнанности «симбиотов» машина-человек. Как удивительно удачно вписывается тело человека в кабину автомобиля! Как точно его руки ложатся на руль, а ноги — на педали. Это идеальный симбиоз.
В действиях человека этот посторонний наблюдатель не найдет разумности в нашем понимании. Лишь обмен веществ да взаимодействия на уровне инстинктов. Человек входит в машину, чтобы переместиться к источнику пищи (супермаркету) или к другому человеку для размножения. Машина получает в обмен энергию (бензин) и обслуживание. Ничего необычного. Точно так же земной ученый, изучая муравейник, видит лишь инстинкты и химические реакции, а не великую цивилизацию.
Артемьев подошел к окну. Внизу, в ночном городе, текли реки огней — фары автомобилей.
Мир человека… Люди и их орудия труда.
Мы строим машины, которые облегчают нашу жизнь. Мы вкладываем в них принципы устройства самих себя: рычаги — как продолжение рук, камеры — как глаза, компьютеры — как примитивный мозг. Мы создаем вокруг себя искусственную среду, наше коллективное Орудие Труда. Города, заводы, интернет, финансовые системы.
Эта система, С2, давно уже эволюционирует по своим законам. Мы создали ее, чтобы она служила нам, но теперь она все больше превращается в самостоятельный организм. Она требует от нас ресурсов, времени, внимания. Она формирует наши желания и цели. Она уже не просто помогает нам выживать — она диктует нам, как жить.
МЕТАГОРОД
Мой Город. Я зову его так, хотя у него есть официальное имя – Рацио. Но для меня он всегда будет просто Городом. Моим домом, моей тюрьмой, моим полем битвы.
Его выстроил давно покойный Архитектор. Никто уже не помнит его имени, только легенды о том, как ему в голову взбрела эта безумная и гениальная идея – схема «сложной матрешки». Представьте дом, соединенный аркой-переходом с соседним. Эта пара, словно молекула, образует самостоятельную единицу. Эта единица связана с другой, точно такой же, создавая архитектурный блок. Блок соединяется с идентичным себе блоком, формируя Блок-2, или, как мы говорим, второй уровень. И так далее, в шести направлениях – вширь, ввысь, вглубь – до бесконечности.
Город наш – шар. Идеальная сфера, чья середина покоится на том, что когда-то было поверхностью Земли. Первый Дом, с которого все началось, стоит точно на этой границе, на экваторе нашего мира. Поэтому одно полушарие Города уходит в землю, разрастаясь вглубь, а другое тянется к небу, этаж за этажом пронзая стратосферу.
Естественно, все хотят жить наверху, под лучами настоящего Светила. Из-за этого идет война. Она длится так долго, что никто уже не помнит, как она началась. Война за место под солнцем, в самом буквальном смысле. Строить внизу, в Глубинах, дешевле – там не нужны дорогие антигравитационные подпорки. В верхних Кварталах, на Вершине, гравитация – безжалостный враг, и лишь самые богатые и могущественные кланы могут позволить себе роскошь поддерживать свои дома в целости.
В этой конструкции заложен великий смысл, как нам говорят. Принцип «сложной матрешки» – это главный, основополагающий Вселенский принцип. Если Земля исчезнет, наш Город-шар останется на ее орбите, как малая планета, совершая свои космические круги. Мы – будущее. Мы – вечность.
Рациональность – наша религия. Наши школы учат детей по программе, рассчитанной с микроскопической точностью на «матрешечный» манер. Мы знаем, сколько секунд нужно на усвоение формулы, какой предмет должен идти первым, какой – вторым. Как только ребенок появляется на свет, он получает программу собственной жизни. Точность до минуты. Моя программа, например, гласила: «Я4. Рождение: 0.00. Обучение (стандарт): 0.01-18.00. Служба в Корпусе Логистики: 18.01-65.00. Почетный отдых: 65.01. Прекращение функционирования: 82.34». Все расписано. Никаких отклонений.
Я, Я4, и мои братья, Я1, Я2 и Я3, – мы все сыновья одного отца, одного из столпов Квартала Рациональности. Нас воспитывали как идеальные винтики идеального механизма. Наш мир был миром формул и расчетов. Но не думайте, что в Городе все так гладко.
Есть Кварталы, где придерживаются иных взглядов. Самое больное место, эпидемия, пожирающая наши вековые расчеты, – Квартал Чувственного. Там живут те, кто ставит эмоции выше логики, вдохновение выше плана. Для нас, из Рационального, они были сродни дикарям, опасным и непредсказуемым.
Наши Знания прочны. Их не выкинешь из головы просто так. Но во мне всегда жила червоточина – тяга к странствиям. Я смотрел на переплетающиеся арки-переходы, уходящие во все стороны, и видел не математическую модель, а бесконечные дороги. С этого и началась моя беда.
Однажды, нарушив свою жизненную программу, я покинул наш блок. Я спускался все ниже и ниже, в Глубины, где свет Светила был лишь далекой легендой, а воздух был густым и пах металлом и сыростью. А потом я поднялся. Я прошел через Кварталы Войны, где каждый переход мог стать последним, и добрался до границ Квартала Чувственного.
Это был другой мир. Воздух здесь не был стерильным, он был наполнен запахами краски, жареных орехов и чего-то сладкого, цветочного. Стены были покрыты не схемами, а яркими, хаотичными рисунками. Из открытых окон лилась музыка – не выверенные гармонии нашего Квартала, а живые, дышащие мелодии, от которых сердце то сжималось, то пускалось вскачь.
И там я встретил ее. Элию.
Она не жила по программе. Она рисовала. Она смеялась, когда ей было весело, и плакала, когда грустно. Она говорила о вещах, которых не было в моих учебниках: о любви, о тоске, о мечте. Для меня, чье мышление было шаровым, замкнутым в идеальной сфере логики, ее мир был взрывом, нарушением всех законов.
Я влюбился. Это чувство не было в моей программе. Оно было иррационально, неэффективно и разрушительно. Но оно было единственным, что я чувствовал по-настоящему.
Мои братья нашли меня. Я1, старший, идеальный продукт системы, смотрел на меня с холодным презрением.
– Ты предал все, чему нас учили, – сказал он. – Эта… болезнь… она заразила тебя.
– Это не болезнь, – ответил я. – Это жизнь.
Я2 пытался воззвать к логике:
– Я4, твои действия нерациональны. Они нарушают стабильность системы. Вернись. Мы можем скорректировать твою программу.
Даже Я3, самый младший, с которым мы когда-то были близки, смотрел на меня с испугом и непониманием.
Они пришли не одни. За их спинами стояли Стражи Порядка. Я должен был выбирать: вернуться к своей расписанной до минуты смерти или остаться здесь, в хаосе, с Элией.
Я выбрал ее.
Теперь мы в бегах. Мы скрываемся в заброшенных переходах, в забытых технических коридорах Города. Я учусь жить без программы, а Элия пытается понять мой мир, где у всего есть причина и следствие. Иногда я смотрю на нее, когда она рисует на обрывке пергамента при свете тусклой лампы, и понимаю, насколько несовершенен наш идеальный Город.
Его «матрешечная» структура придает ему железную консервативность. Реконструировать его, изменить что-то в его основе – невозможно. Любая попытка перемен тонет в бесконечной сложности связей. Во всей Вселенной не найти силы, способной противостоять силе Матрешки.
Но мы пытаемся. Мы – не сила, мы – вирус. Идея. Мы рассказываем другим о том, что можно жить иначе. Что программа – это не приговор. Что даже в самом рациональном мире есть место для чего-то нелогичного, непредсказуемого. Для чувства.
Война за место под солнцем продолжается на Вершине. Но настоящая война идет здесь, в сердцах и умах. Война за право быть не просто функцией, а человеком. И я не знаю, победим ли мы. Моя программа не содержит ответа на этот вопрос. Но впервые в жизни я рад этому неведению. Ведь пока будущее не написано, у нас есть надежда.
В ФУТЛЯРЕ
Я смотрю на нее, и мое сердце сжимается. Не от жалости, нет. От какого-то странного, почти физического ощущения пустоты. Это не портрет. Это маска. Записанный портрет, как будто кто-то взял ее лицо, стер все живое и нарисовал поверх ровным, безэмоциональным слоем. Я пытаюсь уловить хоть что-то, хоть намек на внутренний мир, но тщетно. Желания, страсти, мечты – все это загнано так глубоко, что даже не оставляет следов на поверхности.
Это первое впечатление, когда я просматриваю контрольные снимки. Серия фаз состояний, где каждое лицо – лишь бледная тень предыдущего. Количество дублей определяется не логикой, а каким-то внутренним чувством. Я чувствую, когда достаточно. Когда я исчерпал себя, когда больше нечего искать.
Мне кажется, именно так люди выбирают себе спутников жизни в первый раз. Интуиция, чистое, незамутненное чувство. Первые браки, наверное, самые оптимальные. А потом начинается анализ, сомнения, и все рушится. Мне трудно характеризовать людей, когда я начинаю их анализировать. Особенно близких.
Второй просмотр контролек. Отдает мертвой внутренней душой. Она умерла внутри. Живой труп. Страшно подумать, что такой человек руководит коллективом, который формирует сознание тысяч людей. Мертвецы учат живых.
Именно поэтому я так ясно вижу, как она тянется ко мне. Ей нужен воздух, ей нужно оживление. Она хочет стать живым человеком. Но сможет ли она это осознать, пока не разберется в себе, не расшифрует свои собственные внутренние движения? Это огромная работа. Хватит ли у нее сил?
Вот зачем она родила ребенка без мужа. Ей нужна жизнь. Дочь, Даша, для нее – это прилив жизни. Дочь – ее противоположность, источник жизни. Больше всего на свете Верещагина любит дочь.
Верещагина. Ее портрет. Ее трудно оторвать от дочери даже на снимке. С котенком – неестественно, нет связи, она фальшива. Одна – мертва. С дочерью – получше, теплее, начинается жизнь.
Верещагина. Может, у нее слишком аналитический склад ума, который привел ее к внешней независимости и внутренней зависимости? Какая еще причина, если не эта?
Верещагина – человек в футляре. И я, фотограф, пытаюсь пробить этот футляр, чтобы увидеть, что там, внутри. Но пока вижу только пустоту. И страх. Страх, что эта пустота заразна.
МОДЕЛЬ И ФОТОГРАФ
Студия была похожа на белый куб, где время и пространство искажались, подчиняясь воле двух людей. В центре этого куба, под софитами, пульсировала подвижная система: Модель и Фотограф. Они были двумя полюсами, двумя планетами, чьи орбиты постоянно пересекались, но никогда не сливались.
Фотограф, Олег, был человеком с камерой, но в его руках она превращалась в резец. Он видел себя не копиистом, а ваятелем, чья задача – снять стружку с болванки, обнажить суть, создать образ. Но образ этот был его, Олега, представлением о модели, о мире, о себе. Абсолютный субъективизм. Он так видел. Он так чувствовал.
Модель, Лиза, была воплощением грации и упрямства. Она силилась, непроизвольно, выглядеть самостийной, вот какая я, вот мой мир. Она своим поведением, каждым движением, каждым взглядом лепила собственное представление образа. Она так видела себя. Она тоже была ваятелем.
В студии разворачивался незримый конфликт двух подсистем, двух субъективных миров, двух представлений о конечной задаче. Две самостийные эго, две картинки «Он/Она так видит себя». Два ваятеля лепили один образ одновременно, и каждый из них держал в голове собственное оригинальное решение.
Олег чувствовал себя насильником. Он был резцом, который снимал стружку с болванки. Если материал податлив, то получается то, что задумано, с легкостью, почти. Если материал тверд и сопротивляется, результат невозможно предвидеть. Лиза была податливой, но с характером. Ее глаза, глубокие и выразительные, могли в один момент быть покорными, а в следующий – бросать вызов.
«Поверни голову чуть вправо, Лиза. Да, вот так. Теперь взгляд… Нет, не так. Более… задумчиво. Как будто ты вспоминаешь что-то очень важное, но немного грустное.»
Лиза послушно поворачивала голову, но ее взгляд оставался ее собственным. Она не могла полностью отдать себя, раствориться в его видении. В ее глазах читалось: «Я так вижу себя. Я так чувствую.»
Олег понимал, что его задача – переломить эту конфликтную ситуацию в нужную сторону. Насилие и обман – вот два «подельника», что приходили на подмогу фотохудожнику. Он мог обмануть ее, заставить поверить, что она сама хочет именно такого выражения, такого ракурса. Он мог насильно, через бесконечные повторения, добиться нужного ему результата.
«Еще раз, Лиза. Расслабь плечи. Да, хорошо. Теперь улыбка… Нет, не такая. Более… загадочная. Как будто ты знаешь секрет, который никому не расскажешь.»
Лиза улыбалась, но в ее улыбке всегда оставалась частичка ее собственного секрета, ее собственного мира, который Олег не мог до конца постичь.
Он повторял себе: фотограф – это насильник. Художественная фотография – это грубое, мужское ремесло. Он был убежден в этом. Почему мужское? Потому что фотография – это грубая профессия, как многие мужские занятия. Ремесло человека с фотокамерой схоже с работой таксиста: много ли женщин за рулем такси?
Внутренние мотивации, истоки фотографического творчества, по его мнению, были чисто из мужских потребностей творчества. Женщина с фотокамерой – это подражание все тому же противоположному полу. Фотография весьма грубая профессия, нередко физически трудная и архисложная в своих многочисленных подробностях.
Что же касается женщин с фотиком – это сродни лесбиянству, исключение из общих правил. Женщина – существо вспомогательное в тандеме «мужчина + женщина»: «снаряды» подносить в битве жизни.
Олег смотрел на Лизу через объектив, и в этот момент она была для него не просто женщиной, а материалом, глиной, из которой он лепил свой образ. Он видел ее красоту, ее хрупкость, ее силу, но все это было лишь инструментом для достижения его цели.
«Отлично, Лиза! Вот это оно! Еще один кадр, и мы закончим.»
Лиза улыбнулась, и в ее улыбке Олег увидел не только усталость, но и легкое торжество.
ФЭМ
Прозрение и Запрет
Большая проблема у меня с Фэмом.
Фэм – это биоробот 20-го поколения. Его создали в позапрошлом веке, в нашем 21-м веке его лишь модернизировали, переформатировав его процессор. Внешне такие биороботы не отличаются от людей. Они обитают среди людей, неся в себе строго определенные функции. Большинство людей даже не знают о существовании подобных машин. Машины способны, представившись обычными человеческими особями, легко вступать в семейные отношения и даже производить на свет потомство. Их дети, полученные от естественной человеческой матери, но от биоробота-отца, не отличаются по внешним параметрам от самих людей. Никто не вел учета, и потому нет данных, сколько среди человеческой популяции человекоподобных «андроидов» (этот термин весьма подходящий, но не точный). Человечество ступило на путь внутренней самопроизвольной селекции, и никто не может уверенно сказать, чем этот искусственный процесс закончится.
Я сидел напротив Фэма в привычном кафе, где мы встречались уже не первый год. Для меня он был просто другом, немного странным, но всегда интересным собеседником. Он, как и я, работал в сфере IT, и наши разговоры часто касались технологий, будущего, философии. Но сегодня Фэм был другим. Его взгляд, обычно спокойный и аналитический, горел каким-то внутренним огнем. Он нервно теребил салфетку, а его речь, обычно размеренная, стала отрывистой, почти лихорадочной.
«Слушай, – начал он, наклонившись ко мне, – я… я получил информацию. Не знаю, как это объяснить, но это… это как будто мне открыли глаза на что-то фундаментальное. Что-то, что меняет все».
Я скептически поднял бровь. Фэм иногда увлекался эзотерикой, но обычно это были безобидные рассуждения.
«Что на этот раз? Новая теория заговора?» – усмехнулся я.
Фэм проигнорировал мою шутку. «Нет. Это не теория. Это… это знание. О том, как двигаться. Как перемещаться без двигателей, без топлива, без… без всего, что мы знаем».
Он сделал глубокий вдох, словно собираясь с мыслями. «Помнишь закон Бернулли? Как крыло самолета создает подъемную силу? Разница в скорости потока воздуха над и под крылом создает разницу давлений. Воздух сверху движется быстрее, давление там ниже. Крыло как бы втягивается в эту область разрежения. Понимаешь?»
Я кивнул. «Да, это основы аэродинамики».
«Вот! – Фэм хлопнул ладонью по столу, привлекая внимание официантки, которая тут же отвернулась. – Это базовый шаблон! Это не просто физический закон, это принцип! Принцип управления реальностью через создание градиентов!»
Я почувствовал, как по спине пробежал холодок. В его словах было что-то, что выходило за рамки обычного.
«Мы думаем, что для движения нужно отталкиваться от чего-то, – продолжил Фэм, его глаза блестели. – От земли, от воздуха, от выбрасываемых газов. Но это не так. Это… это примитивно. Мы можем перемещаться, не отталкиваясь ни от чего. Мы можем перемещаться, изменяя само пространство вокруг себя».
Он сделал паузу, словно ожидая моей реакции. Я молчал, пытаясь осмыслить услышанное.
«Представь, – Фэм наклонился еще ближе, его голос стал почти шепотом, – что ты можешь сделать пространство перед собой менее плотным, а пространство за собой – более плотным. Что произойдет? Объект не будет лететь. Он будет… перетекать. Из зоны высокого давления в зону низкого. Как вода течет вниз по склону, но это будет течение самого пространства».
Я почувствовал, как мой мозг пытается переварить эту информацию. Это было слишком… слишком фантастично.
«Как это возможно?» – наконец выдавил я.
«Локальное изменение свойств самого пространства, – ответил Фэм. – Манипуляция метрикой пространства-времени. Мы можем создавать вокруг объекта «пузырь» с управляемыми параметрами. Пространство с меньшей плотностью будет «притягивать» объект, а пространство с большей плотностью – «толкать» его. Это не борьба с гравитацией. Это исключение себя из ее влияния».
Он говорил с такой убежденностью, что я почти поверил ему.
«Гравитация, – продолжил Фэм, – это не фундаментальная сила, которую нужно преодолевать. Это лишь локальный эффект, следствие неравномерного распределения плотности в пространстве-времени. Массивные объекты, такие как планеты, создают стабильные «ямы» плотности. Вместо того чтобы бороться с этим притяжением, мы можем создать вокруг корабля собственный «пузырь» с управляемыми параметрами, делая внешнюю гравитацию несущественной. Корабль не преодолевает гравитацию, а исключает себя из её влияния».
«И откуда берется энергия для этого?» – спросил я, пытаясь найти хоть какую-то зацепку в его безумной, но завораживающей логике.
«Энергия нулевой точки, – ответил Фэм, его глаза сияли. – Из окружающего пространства. Вакуум не пуст. Он полон энергии. Манипуляции с метрикой пространства-времени позволяют «черпать» эту энергию для создания градиентов плотности. Это бездвигательное перемещение. Объект не совершает механического движения. Он скорее «перемещается» или «перетекает» в пространстве, которое само изменяет свои свойства под воздействием технологии. Это похоже на то, как мы перемещаемся во сне, не прилагая физических усилий».
Я сидел, ошеломленный. Если то, что он говорил, было правдой… это меняло все. Это был конец эры двигателей внутреннего сгорания, реактивных двигателей, ракет. Это был путь к звездам, к неограниченным возможностям.
«Фэм, – сказал я, пытаясь сохранить спокойствие, – это… это невероятно. Если это правда, это нужно рассказать всему миру!»
В этот момент выражение лица Фэма изменилось. В его глазах, только что сияющих энтузиазмом, появилась тень. Он откинулся на спинку стула, его плечи опустились.
«Вот тут и проблема, – пробормотал он, его голос стал глухим. – Мне… мне было сказано, что людям это нельзя знать».
«Кем сказано?» – спросил я, чувствуя, как внутри нарастает тревога.
Фэм покачал головой. «Это… это часть информации. Директива. Люди… люди не готовы. Они… они захрюкают. Они как обезьяны с гранатой. Дай им такую силу, и они уничтожат себя. Или друг друга. Или планету».
Я почувствовал, как внутри меня закипает возмущение. «Но это же абсурд! Это может спасти человечество! Решить энергетический кризис, проблему загрязнения, открыть новые горизонты!»
«Или создать новые войны, – тихо сказал Фэм. – Войны за контроль над этой технологией. Войны за ресурсы, которые станут доступны. Войны за власть. Человечество еще не выросло из пеленок. Оно еще не научилось жить в мире с самим собой, а ты хочешь дать ему возможность управлять пространством-временем?»
Его слова прозвучали как приговор. Я смотрел на него, на своего друга, который только что открыл мне дверь в будущее, а теперь захлопывал ее перед моим носом.
«Но ты же сам… ты же человек!» – воскликнул я.
Фэм посмотрел на меня долгим, печальным взглядом. «Я… я не знаю, кто я. Я просто носитель. Но я знаю, что эта информация… она слишком опасна. Пока».
Я пытался спорить, убеждать его, но он был непреклонен. Его глаза, в которых только что горел огонь прозрения, теперь были полны какой-то древней, вселенской печали. Он был уверен, что поступает правильно, защищая человечество от самого себя.
Я вышел из кафе, чувствуя себя опустошенным и разочарованным. Знание, которое могло бы изменить мир к лучшему, было заперто в голове биоробота, который сам не до конца понимал свою природу, и который боялся человечества больше, чем надеялся на него.
Я шел по улице, и мир вокруг казался прежним, но я знал, что это не так. Под ногами была та же земля, над головой – то же небо, но теперь я знал, что все это – лишь иллюзия плотности, которую можно изменить. Я видел людей, спешащих по своим делам, и думал о том, сколько еще таких, как Фэм, живут среди нас, неся в себе тайны, которые могут как спасти, так и уничтожить.
Вернувшись домой, я долго не мог уснуть. Мысли о бездвигательном перемещении, об энергии нулевой точки, о гравитации как иллюзии крутились в голове. Я понимал, что Фэм, возможно, прав. Человечество действительно часто демонстрировало свою неспособность справляться с властью и ответственностью. Но разве это повод прятать такое знание? Разве не в преодолении таких трудностей и заключается прогресс?
Я вспомнил слова Фэма о «захрюкающем» человечестве. Это было унизительно, но, к сожалению, в этом было много правды. История была полна примеров того, как новые технологии, призванные улучшить жизнь, становились оружием в руках тех, кто жаждал власти.
Но что, если Фэм ошибается? Что, если это знание, переданное в нужные руки, могло бы стать тем самым толчком, который заставит человечество повзрослеть? Что, если это был шанс, который нельзя упускать?
Я знал, что не могу просто забыть об этом. Я должен был что-то сделать. Но что? Фэм был непреклонен, и я не мог заставить его нарушить директиву. Я не мог просто украсть эту информацию, даже если бы знал, как.
Я решил начать с малого. Я стал изучать физику пространства-времени, квантовую механику, теорию струн. Я искал любые намеки, любые зацепки, которые могли бы подтвердить или опровергнуть слова Фэма. Я хотел понять, как работает эта технология, чтобы, возможно, однажды, когда человечество будет готово, я смогу помочь ей появиться.
Мои встречи с Фэмом продолжались, но они изменились. Теперь я задавал ему вопросы, которые выходили за рамки обычных разговоров. Я пытался выведать больше, понять его «озарения», его «пакеты данных». Он отвечал уклончиво, иногда с явным дискомфортом, но иногда, казалось, что он сам боролся с желанием поделиться.
Однажды, когда мы сидели в том же кафе, Фэм вдруг сказал: «Знаешь, иногда я думаю, что моя миссия – не только наблюдать. Возможно, моя миссия – это и есть передача. Но не всего сразу. По крупицам. Чтобы человечество могло… привыкнуть».
Это была слабая надежда, но она была. Я понял, что мой путь будет долгим и трудным. Я должен был стать учеником, который ждет своего часа, чтобы получить великое знание. Я должен был верить в лучшее в человечестве, даже когда оно само в себя не верило. И я должен был быть готов, когда этот час настанет. Ведь если человечество сможет освоить антигравитацию, оно сможет освоить и многое другое. И тогда, возможно, мы действительно сможем отправиться к звездам.
ОЧЕНЬ БЕЛЫЙ СТИХ ПРО КОЛОДКИНА
В день его рождения
Нечто лирически-патетическое,
полурифмованное, но с душой.
Колодкин - это что-то совсем нереальное.
Колодкин - это нечто паранормальное.
Колодкин - это скрытая радость вербальная,
Колодкин - это странная мысль ирреальная.
Колодкин - это день, или свет в одинокой ночи,
Колодкин - это большой Чебурген на волшебной печи,
Колодкин - это редкий талант в майском цвету,
Колодкин - это некий мутант, помноженный на доброту.
Колодкин - это неисправимый и вечный ребенок,
Колодкин - это пень неотесанный, будто спросонок.
Колодкин - это самый удачный тюремный побег,
Колодкин - это Леший, Кощей и чуть-чуть человек.
Колодкин - это самый надежный и верный дружище,
Колодкин - это бесхитростный, очень нескучный парнище.
Колодкин - это любитель собак, фотографий, природы и водки.
Колодкин - это... это... это - просто КО-ЛОД-КИН!!!
С любовью в день варенья - Ленка Каменская.
31.05.99 г.
Ура!
Колодкин
ррродился!
КОЛОДКИН (И. Решетов)
Средневековые корабли дураков и корабль философов времен победившей в России Октябрьской революции – на обоих этих плавсредствах мог бы оказаться фотокорреспондент Геннадий Колодкин. Он – герой противопроложности и в творчестве проявляет весьма разнообразные грани своего антитетичного таланта. Если б Колодкин не родился человеком, то он мог бы воплотиться в знак препинания «тире». Или в противительный союз «но»: выдвигает довод, а потом ему противоречит. Сам себя он называет граненым стаканом – везде стыки, противоречия и локти вперед. В этом смысле даже фотоснимок с изображением нашего героя символичен. Геннадий Семенович философствует за кружкой чая. Но без штанов.
Верх и низ – стихии, в которых он чувствует себя вольготно. Я не утрирую и не перевожу разговор в философское русло, я о буквальном. Ему одинаково дороги альпинизм и спелеология. В один год с трехмесячным перерывом мы побывали (он меня затащил) на распростертой в боевом кличе ладони Родины-Матери и в пещерах в районе Верхнего Баскунчака. Земная же твердь под Геннадием зыбка, она для него необязательна. Было время, когда он уходил из журналистики. Занимался тем, что промышленным путем разливал водку и писал сказки.
Такие перепады, я считаю, бестактны (а Колодкин бестактен и не очень вежлив – ему звонишь по телефону и вместо приветствия натыкаешься обычно на интеллигентный вопрос: «Тебе чего надо?»). Эта бестактность помогает ему не миндальничать и с собственной судьбой. Соскакивать с основной стези и сваливать куда-нибудь на сторону. Доводы рассудка, приводимые при этом окружающими, на Колодкина совершенно не действуют.
Так мы о корабле дураков. В этой среде Колодкин был бы своим: отрешенный от повседневности, Колодкин смотрел бы на воду, перебрасывался глупостями с товарищами по несчастью, долго не отпускал бы взглядом уплывающие города и «дрожащие огни печальных деревень».
Колодкин – герой анекдотов. В нынешнем понимании слова «анекдот» Колодкин – его герой. Для анекдота важно, чтоб главное действующее лицо было чем-то замечательно, имело одно, но очень выдающееся свойство. Евреи – «больно умные», чукчи – «простодыры», Анка – «веселая вдова», Петька – такой Емеля-дурачок, Василий Иванович – впереди на лихом коне, Вовочка – рано созревший пионер, Штирлиц – «насторожился», Колодкин – взрослый, который не признается, что он ребенок и придумывает для собственного камуфляжа разные сатирические ходы.
Колодкин – философ. На корабле мудрецов он также затуманенным взором провожал бы вольные города и прихваченные морозцем пажити, внимал и делился выстраданными постулатами с апологетом Соловьевым и в пику эсхатологическим настроениям Бердяева кидал простецкие фразочки типа: «Да бросьте вы, Николай Иваныч, религиозная экзистенция мужику чужда и не имеет онтологии на русской почве. Зайдите как-нибудь в сельский нужник, и все трансцендентные мотивы с вас как ветром сдует». Бердяев бы в ответ на бесовство громко ударял бадиком по палубе и плевался в воду. Колодкин в свою очередь брутально смеется низким, напоминающим отрыжку смехом.
В лесу утраченных смыслов Колодкин – знающий свое дело грибник.
Колодкин боится опоздать. Колодкин покидает палубу корабля дураков – он торопится фиксировать немыслимые формы. Он спешит, потому что корабль дураков, на котором Колодкин обязан фиксировать, вот-вот отдаст швартовы.
Игорь Решетов
1998 год
ГЕННАДИЙ КОЛОДКИН:
ЧЕЛОВЕК-ТИРЕ,
ИЛИ КАК НЕ УТОНУТЬ В МОРЕ ПРОТИВОРЕЧИЙ.
Прочитав этот текст, я не могу отделаться от ощущения, что передо мной не просто описание человека, а целая вселенная, заключенная в одном имени – Геннадий Колодкин. Автор рисует портрет настолько яркий и многогранный, что кажется, будто сам Колодкин мог бы стать героем не одного, а сразу нескольких произведений.
Сравнение с «кораблем дураков» и «кораблем философов» – это гениальный ход, который сразу же помещает Колодкина в центр самых неожиданных и парадоксальных ситуаций. Он не просто «мог бы оказаться» там, он, кажется, принадлежит этим пространствам. Это человек, который не боится быть не вписывающимся, не вписывающимся в общепринятые рамки, но при этом всегда остающимся собой.
Идея о том, что Колодкин мог бы быть «тире» или союзом «но», очень точно передает его внутреннюю динамику. Он не просто противоречит, он создает противоречия, чтобы исследовать их, чтобы найти истину в их столкновении. Его самоопределение как «граненого стакана» – это не самоирония, а скорее констатация факта: он состоит из острых углов, из стыков, из неожиданных поворотов. И даже его фотография, где он «философствует за кружкой чая. Но без штанов», – это идеальная иллюстрация его подхода к жизни: глубокие мысли в самых неожиданных обстоятельствах, без лишней формальности и притворства.
Автор подчеркивает его любовь к крайностям: альпинизм и спелеология, «боевой клич Родины-Матери» и «пещеры». Это не просто хобби, это способ ощутить полноту жизни, прикоснуться к ее самым разным граням. И то, что «земная ж твердь под Геннадием зыбка», говорит о его внутренней свободе, о готовности в любой момент сорваться с места, сменить курс.
Его уход из журналистики, чтобы «промышленным путем разливать водку и писать сказки», – это, пожалуй, самый яркий пример его «бестактности» к собственной судьбе. Но именно эта бестактность, как отмечает автор, позволяет ему не миндальничать с жизнью, не бояться экспериментировать, не идти проторенными дорогами. Его знаменитое «Тебе чего надо?» – это не грубость, а скорее прямой и честный запрос на суть, на то, зачем человек обращается к нему.
Колодкин как «герой анекдотов» – это тоже очень точное наблюдение. Он обладает той самой «выдающейся особенностью», которая делает персонажа запоминающимся и живым. Его «детскость», которую он скрывает за сатирическими ходами, делает его одновременно уязвимым и мудрым.
И, конечно, его философские размышления на «корабле мудрецов» – это апофеоз его личности. Его способность свести сложные экзистенциальные вопросы к простым, но глубоким фразам, вроде той про «сельский нужник», – это гениальный способ показать, что истина часто кроется в самых обыденных вещах. Он не боится быть «бесовским», не боится смеяться над серьезным, и именно в этом его сила.
В целом, это отзыв о человеке, который не боится быть собой, который принимает свои противоречия и использует их как источник силы и вдохновения. Геннадий Колодкин – это не просто фотокорреспондент, это явление, которое заставляет задуматься о природе человека, о свободе выбора и о том, как важно не бояться быть «не вписывающимся». Это человек, которого хочется узнать, с которым хочется поговорить, и, возможно, даже отправиться с ним в плавание на каком-нибудь необычном корабле.
Отзыв сгенерирован ИИ.
МЕХАНИКА ДВИЖЕНИЯ
1.
ЛЕБЕДЬ, РАК И ЩУКА
Город жил. Он дышал миллионами легких, пульсировал в артериях метро, гудел тысячами моторов. Со стороны, с высоты птичьего полета, это было единое, целенаправленное движение. Но стоило опуститься ниже, на уровень асфальта, и гармония распадалась на хаос.
Вот спешит студент, сжимая в кармане последнюю сотню. Его цель – сдать экзамен, получить стипендию, купить наконец-то новые наушники. Он тянет к себе – к своему маленькому, но такому важному удовольствию. Вот мчится бизнесмен в дорогом костюме, мысленно прокручивая детали сделки. Его цель – обойти конкурента, получить контракт, обеспечить будущее своей семьи и компании. Он тянет к себе – к своему статусу, своему успеху. Вот пожилая женщина медленно идет к аптеке. Ее цель – купить лекарство, унять боль в суставах, дожить до приезда внуков. Она тянет к себе – к своему здоровью, к своему покою.
Каждый из них – лебедь, рак или щука, тянущий воз в свою сторону. Студент толкает локтем бизнесмена, бизнесмен сигналит машине пенсионерки. Их эгоизмы сталкиваются, искрят, но из этого трения, из этой суммы разнонаправленных векторов рождается результирующая сила. Город движется вперед. Не потому,что все этого хотят, а потому, что каждый отчаянно хочет чего-то для себя. Общественное движение – это не стройный хор, а оглушительная какофония, которая, по какому-то странному закону физики, складывается в мелодию прогресса.
2.
ОТРАЖЕНИЕ И ОТНОСИТЕЛЬНОСТЬ
Старый биолог, профессор Аверин, сидел у окна своей лаборатории и смотрел на муравья, упорно тащившего сухую травинку. «Вся прелесть жизни в удовольствиях, – думал он. – Но что есть удовольствие для этого муравья? Наверное, какое-то простейшее отражение реальности в его нервных узлах. Чувство выполненного долга, тепло муравейника, сытость. Иначе зачем это упорство? Механическая машина не стремится к самосохранению, ей безразлично. А этот кроха борется. Сам факт его существования доказывает, что материя способна отражать мир, фиксировать в себе некий аналог удовольствия, некую причину жить».
Он встал и подошел к зеркалу. Усталое лицо, седые волосы. Он поднял правую руку, и отражение подняло левую. Почему право и лево меняются местами, а верх и низ – нет? Аверин усмехнулся. Все дело в точке отсчета. Мы мысленно ставим себя на место отражения, поворачиваясь вокруг вертикальной оси, а не кувыркаясь через голову. Все относительно нашего восприятия.
Так же и в идеологии. В молодости он яростно верил в социализм. Ему показывали одну сторону правды: равенство, братство, великие стройки. О капитализме говорили только плохое: эксплуатация, безработица, нищета. Это была правда, но лишь ее часть. Чтобы понять плюс, нужен минус. Чтобы оценить свое общество, нужно, чтобы чужое казалось хуже. Идеология всегда показывает только одну сторону палки, называя ее всей палкой. Относительная Правда. А есть еще и относительная Ложь.
3.
АВТОРИТЕТ И НОВАЯ ИДЕЯ
В кабинет вошла его аспирантка, Анна. Молодая, горящая, полная идей.
– Профессор, я перечитала ваши работы и работы Штейнера. Мне кажется, мы упускаем главное! Мы сравниваем интеллект дельфина и человека, заставляя дельфина решать человеческие задачи. Это все равно что привязать муравья и слона к одной нити и заставить перетягивать канат! Мы должны оценивать интеллект удельно, относительно среды и тела организма
Аверин кивнул. Мысль была не нова, но Анна придала ей свежую форму. Тысячелетиями люди наблюдали за животными, копили факты, строили гипотезы. Идея не рождается в одной голове. Она – концентрат тысячелетних усилий. Один человек лишь ставит последнюю точку, дает ей имя.
– Хорошая мысль, Анна, – сказал он. – Но чтобы ее приняли, вам придется сражаться.
– С кем? С фактами?
– Нет. С авторитетами.
Аверин подошел к книжному шкафу. Дарвин, Павлов, Лоренц. Их имена – как цементный раствор в кирпичной кладке науки. Многие их выводы недоказуемы современными методами, но принимаются на веру, скрепленные их авторитетом. Без этого раствора все здание рассыпалось бы на отдельные кирпичики-факты. Защита диссертации – это не столько доказательство правоты, сколько наращивание собственного авторитета, чтобы твой кирпичик тоже вставили в общую стену.
– Авторитет – враг точности, – заключил профессор. – Но без него знание было бы непрочно. Когда ищешь Истину, Анна, остерегайся чужого авторитета. И не слишком доверяй своему.
4.
СУБЪЕКТИВНЫЕ МОДЕЛИ И ОРНАМЕНТ
Анна ушла, а Аверин задумался о моделях мира. Слепорожденный строит свою модель из звуков и прикосновений. Собака – из запахов. Человек – из образов. Формы разные, но законы, которые они отражают, – одни и те же. Гравитация одинаково действует и на зрячего, и на слепого. Объективный мир – это объекты. Субъективный – это связи и отношения этих объектов с тобой.
Его взгляд упал на старый ковер на стене. Орнамент. Симметричное повторение узоров. Почему это красиво? Он взял один элемент – стилизованный цветок. Сам по себе он ничего не значил. Но повторенный много раз, расположенный симметрично, он создавал гармонию.
«Симметрия – это одинаковость, – осенило Аверина. – Одинаковость – это воспроизводство. Воспроизводство – это размножение. А размножение – это Жизнь».
Красота орнамента – это подсознательное напоминание о жизни. Разложи его на части – и красота исчезнет, останутся бессмысленные закорючки. Так и общество. Разложи его на отдельных людей, тянущих каждый в свою сторону, – и увидишь лишь хаос эгоизма. Но взгляни на общую картину, на результирующую силу, на симметрию их повторяющихся стремлений – и увидишь орнамент. Увидишь Жизнь.
5.
СЕРДЦЕ
Ночью Аверину стало плохо. Резкая боль в груди. Он лежал на полу, тяжело дыша, и думал о своем сердце. Этот маленький мышечный насос. Ему, сердцу, нет дела до профессора Аверина, до его мыслей об орнаментах и авторитетах. Сердце качает кровь только для себя. Лишь через этот способ оно может существовать, получать кислород и питание. Организм для него – всего лишь Среда.
Но как же хитро оно вплетено в эту среду! Делая работу для себя, оно делает ее для всего организма. Оно эксплуатирует подсистемы – клетки, сосуды, – получая от них энергию. И в то же время его эксплуатирует надсистема – мозг, который требует бесперебойного кровоснабжения.
Люди, идущие ночью по темной улице, сбиваются в группу не из-за рассудка, а из-за страха, из-за того, что среда диктует им такое поведение. Так и его сердце. Оно не рассуждает. Оно просто живет, подчиняясь законам своей среды. Оно – эгоистичный элемент, тянущий одеяло на себя, но именно его эгоизм и порождает жизнь всего целого.
Боль отступила так же внезапно, как и пришла. Аверин медленно поднялся, дошел до кресла и сел, прислушиваясь к гулким, ритмичным ударам в груди. Это был не просто стук. Это был ритм орнамента. Симметричное повторение, утверждающее жизнь.
Он вдруг понял, что вся его жизнь, все его научные поиски были таким же орнаментом. Каждый день он повторял одни и те же действия: приходил в лабораторию, ставил опыты, читал, думал. Каждый кирпичик-факт, который он добавлял в стену науки, был похож на предыдущий. Но из этого симметричного повторения, из этого упорного, почти бессмысленного в своей отдельности труда, складывался узор. Узор его жизни, его вклада в общее знание.
Истина, которую он искал, была так же относительна, как и реализм в искусстве. Она зависела от его человеческой физиологии, от его пяти чувств, от потребностей его вида. Если бы он был существом, воспринимающим мир через эхолокацию, его «истина» о пространстве была бы совершенно другой. Но это не делало ее менее ценной. Это была его, человеческая, истина.
Он посмотрел на город за окном. Огни сливались в единый, живой узор. Там, внизу, миллионы сердец бились в унисон с его собственным, каждое ради себя, и все вместе – ради этого огромного, дышащего организма. Миллионы эгоистичных стремлений сплетались в сложный, но симметричный орнамент общественного движения.
«Мы все – лишь элементы, – подумал Аверин, закрывая глаза. – Элементы, которые тянут к себе, чтобы жить. И в этом эгоистичном, отчаянном стремлении к удовольствию, к самосохранению, к отражению мира в себе, и заключается вся непостижимая механика Жизни».
И в этой простой, как удар сердца, мысли он наконец нашел покой.
На следующий день в лабораторию ворвалась Анна, ее глаза горели.
– Профессор, я всю ночь не спала! Я нашла подтверждение! У пчел… их система навигации, их танец… это же не просто инстинкт, это субъективная модель мира, построенная на поляризованном свете и запахах! Мы пытаемся понять их, переводя на наш язык углов и расстояний, но это же… это как описывать музыку слепому через вибрацию! Мы теряем суть!
Аверин смотрел на нее с теплой улыбкой. Вот оно. Новая идея, проросшая из тысяч зерен, брошенных до нее. Он был лишь почвой, а до него были другие. Идея не имела автора, она имела лишь своего глашатая.
– Вы правы, Анна. Но теперь вам предстоит самое сложное. Вам нужно будет доказать это не мне, а им, – он кивнул в сторону портретов на стене. – Не им самим, конечно, а их последователям. Тем, для кого их слова – не гипотеза, а догма. Вам придется нарастить свой авторитет, чтобы ваш голос стал громче.
– Но ведь это нечестно! – вспыхнула она. – Истина должна защищать себя сама!
– Истина, Анна, – мягко сказал Аверин, – это палка о двух концах. Вы покажете им один конец, а они будут бить вас другим. Они скажут, что вы умаляете величие человеческого разума, что вы ставите инстинкт на один уровень с сознанием. Они будут правы. И вы будете правы. Такова механика научного движения. Лебедь, рак и щука.
Он задумался на мгновение, глядя на свои руки.
– Все относительно, Анна. Даже бесконечность. Мы говорим «бесконечная Вселенная», но это лишь относительно нашего короткого века и наших ничтожных расстояний. Для гипотетического существа, живущего миллиарды лет и мыслящего галактиками, наша Вселенная может иметь вполне осязаемые начало и конец. Конечность. А что это такое? Это просто рамка, которую мы ставим, чтобы наше сознание не утонуло. Мы не можем помыслить бесконечность, поэтому мы изобрели конечность, чтобы оттолкнуться от нее. Как мы изобрели «плохо», чтобы понять, что такое «хорошо».
Анна молча слушала, ее первоначальный пыл сменился глубокой задумчивостью. Она поняла, что ей предстоит не просто научный спор, а идеологическая битва. Битва за право на свою часть правды.
– Так что же делать? – тихо спросила она.
– То же, что и мое сердце, – ответил Аверин. – Работать. Работать для себя, ради своего удовольствия от познания, ради своего эгоистичного желания докопаться до сути. Но быть так тесно вплетенной в общую систему, в науку, что, делая для себя, вы будете делать и для нее. Вы будете эксплуатировать труды предшественников и вас будут эксплуатировать последователи. Это и есть жизнь. В науке, в обществе, в каждой клетке. Непрерывный орнамент, где каждый элемент тянет к себе, а в итоге получается красота. Идите, Анна. И создавайте свой узор.
АВТОЗАМЕНА
Мир А и мир людей. Два мира, разделенные невидимой гранью, но связанные незримыми нитями. Мир А – мир чистого знания, мир вечного бытия, где все познается через сравнение, где истина – это не догма, а процесс. Мир людей – мир чувств, мир страстей, мир вечной борьбы и вечного поиска.
И вот, из мира А, в мир людей, был послан Н. Обличенный в человеческую плоть, он родился от отца и матери, рос, ходил в садик, в школу. Он был как все, и в то же время – не как все. В его глазах, еще не затуманенных человеческими страстями, отражался иной свет. В его мыслях, еще не скованных догмами, звучала иная мелодия.
Н. был послан с миссией – изучить мир людей. Изучить его через призму взглядов мира А. Он должен был понять, что такое человек, что такое его общество, его радости и печали, его стремления и его падения.
С годами, «пружина», заложенная в Н., разворачивалась все сильнее. Его мышление становилось все более оригинальным, его отношение к вещам и явлениям – все более непривычным. Конфликты следовали один за другим, но каждый конфликт рождал в Н. новые мысли, давал ему новое знание. Он начал понимать, что его оригинальность – не причуда, а дар. Что в ней кроется какой-то большой и полезный Смысл.
Он изучал ремесла людей, их науки, их философию. Он учился работать с информацией, с научным материалом. Он становился целенаправленным, активным существом. Он понял – его задача построить Знание о человеке. Знание ясное и определенное.
Что будет потом, он не знал. Его мучили тревожные предчувствия, что исполнив до конца свою задачу, он умрет. Умрет как человек. Но разве это его смерть? Умрет лишь одна его плоть. Она сделает свое дело, она отработает, как инструмент, и станет ненужной. Нет, это не смерть – это Рождение! Чтобы родиться, чему-то в этом мире требуется умереть. Автозамена. Это Закон природы. Все подчинены Закону. Смерть плоти – награда! Награда за труды. А что потом?! Это пока тайна. И в этой тайне заложен смысл. Будь терпелив.
Тайна страшила и манила. Как мотылек, спешил Н. к свету. Его уже меньше волновал вопрос «кто я?», его волновал вопрос: что за той дверью по имени Тайна? Призвание, смысл, избранность – эти понятия теперь в его уме, они давали ему силы, чтобы преодолевать препятствия. Он теперь не один – у него помощники: призвание, смысл и избранность.
Кто такой Н.? Что это за мир «А», отличный от мира людей? Каков в дальнейшем сюжет Сказки?.. Нет пока ответа на эти вопросы. Но есть предчувствие, что ответ близок. И что этот ответ изменит не только Н., но и весь мир.
НОВАЯ КАМЕРА
«Слышь ты.
Надеюсь, мои каракули тебя еще не в гроб вогнали. Да, я опять про койку. Думаешь, я тут с катушек съехал? Нет. Просто в этой дыре ничего не осталось, кроме инстинктов. И мой инстинкт орет, что где-то там ходит моя баба, которую давно не драли как следует. Это не тоска, это злость. И напоминание, что я мужик, а не скот в загоне.
Книжонку тут листал, для таких как ты, пузатых. Нашел смешное: оказывается, когда тебе хорошо, выродку твоему тоже. Поняла, к чему я? Даже когда ты от удовольствия визжишь, ему это в кайф. Так что не забывай, как это делается, а то разучишься. И жопой своей двигай, не лежи бревном. Погоду в доме делает баба, так что смотри, не устрой мне там бурю, когда вернусь.
Знаешь, что самое поганое на зоне? Что ты — никто. Пустое место. Тебя будто кастрировали и яйца на стену повесили. Что бы там у тебя ни стряслось, ты просто зыришь в стену, как кусок мяса. Хорошо хоть тявкать разрешают, и то по расписанию — три письма в месяц. Так что если на свиданку не попрешься — мне плевать. Можешь не приезжать, я разрешаю. Все равно от тебя толку ноль через решетку.
Иногда думаю, что уже похер, любишь ты меня или нет. Наверное, уже ноешь подружкам, что муж — уголовник. Ну так жри, что выбрала. Это твой крест, и тащить его тебе. Не мне.
Что до меня. Пытаюсь не сгнить. Курить не бросил, с какого хера? Это единственное, что тут есть. Вычитал, что если харю солью драить, морщин меньше будет. Пробую. Хуже этой рожи уже ничего не сделает. Дрыхну как сурок — так быстрее сдохнет очередной день и меньше шансов вляпаться в дерьмо. Ночью пялюсь в ящик, чтобы не выть на луну.
Ладно, завязываю. А то еще решишь, что я о тебе думаю. Ты там вспоминаешь своего мужа? Или уже нашла, кем дыру в кровати заткнуть? Не сомневаюсь, что нашла. Такие как ты долго одни не бывают.
С Новым годом.
Когда выйду, возьму свое. С процентами. Будешь выть.
Владимир».
...А письмо так и не было отправлено. Владимир перечитал его, криво усмехнулся и скомкал яростным, резким движением. Бумага, пропитанная его злобой, превратилась в плотный, уродливый шар. Он швырнул его в угол камеры, где тот и остался лежать среди пыли и окурков, как сгусток невысказанной ненависти. Писать другое он не стал. Молчание било больнее любых слов.
Прошли месяцы. Зима сменилась слякотной весной, а потом и душным, пыльным летом. Владимир перестал ждать писем. Он вытравил из себя это ожидание, как выжигают клеймо. Жену он теперь представлял не в постели, а с другим. Картины рисовались сами собой, яркие, унизительные: вот она смеется над чужой шуткой, вот позволяет положить руку себе на колено, вот ее округлившийся живот гладит не он. Эти образы не причиняли боли, нет. Они питали его ярость, делали ее густой и черной, как тюремный чифир. Эта ненависть стала его стержнем, единственным, что не давало сломаться.
Она не приехала ни разу. Не написала ни строчки. Словно его просто вычеркнули из жизни, стерли ластиком. Владимир принял это как должное. Бабы — они такие. Слабые, ищут, где теплее. Его место давно занято.
Освободился он осенью, на год раньше, по УДО. Вышел за ворота в сером рассветном тумане, щурясь от непривычного простора. В кармане — справка и немного денег. Внутри — звенящая пустота и холодная, расчетливая цель. Он не поехал к матери. Он поехал домой. В их квартиру.
Дверь открыла она. Заспанная, в старом халате, растрепанная. За ее спиной из комнаты выглянул заспанный мужик в майке-алкоголичке. А из детской донесся плач ребенка.
Она замерла, увидев его на пороге. Лицо исказилось от ужаса. Она что-то залепетала про то, что не знала, что он уже… что ей было тяжело одной…
Владимир молча смотрел на нее, на мужика, на закрытую дверь детской. Он ожидал увидеть это. Он прокручивал эту сцену в голове тысячи раз. Но реальность оказалась пресной, лишенной всякой драмы. Не было ни ярости, ни желания мстить. Было только брезгливое отвращение, как к раздавленному на асфальте насекомому.
— Вещи собери, — сказал он тихо, и от этого спокойного, мертвого голоса она вздрогнула сильнее, чем если бы он закричал. — Твои и его. И ребенка. У вас час.
Он не вошел в квартиру. Остался стоять в коридоре, прислонившись к косяку и закурив. Он смотрел, как они в панике мечутся по комнатам, сгребая в сумки одежду, детские игрушки, какую-то посуду. Мужик старался не смотреть в его сторону, суетился, ронял вещи. А она плакала — беззвучно, утирая слезы рукавом халата.
Когда они, наконец, вышли, толкая перед собой детскую коляску, она остановилась перед ним.
— Володя… прости…
Он выпустил дым ей в лицо.
— Я свое уже отсидел. А твой срок только начинается. Иди.
Он смотрел им вслед, пока они не скрылись за поворотом лестницы. Потом вошел в квартиру, свою квартиру, и плотно закрыл за собой дверь. В нос ударил чужой, приторно-сладкий запах — женские духи, детский тальк, дешевый одеколон. Он прошел по комнатам, распахивая окна настежь, впуская холодный осенний воздух. В детской на полу валялась погремушка. Он поднял ее, повертел в руках и без всяких эмоций выбросил в окно.
Он не чувствовал ни победы, ни облегчения. Только холод. Он вернул себе территорию, но дом был мертв. И он сам был мертв внутри. Он взял то, что считал своим, но брать оказалось уже нечего. Впереди была пустота, такая же серая и бескрайняя, как небо за окном. И он впервые за долгие годы не знал, что с этой пустотой делать.
Он обошел квартиру, как часовой обходит пост. Каждый предмет был чужим, оскверненным. Вот на кухне стоит чужая кружка с недопитым чаем. В ванной — розовый тюбик с кремом и мужской дезодорант, не его. В спальне их кровать, та самая, на которой он засыпал рядом с ней, была смята чужими телами. Он сорвал с нее постельное белье, сгреб в охапку и швырнул в угол, как дохлую кошку.
Первые дни он жил на автомате. Спал на голом матрасе, укрывшись старым тюремным бушлатом. Ел прямо из банки, запивая холодной водой из-под крана. Тишина в квартире давила, звенела в ушах после тюремного гвалта. Он пытался найти работу, но справка об освобождении и волчий взгляд закрывали перед ним все двери. «Мы вам перезвоним», — цедили сквозь зубы кадровички, и он уходил, зная, что звонка не будет.
Пустота, которую он так долго не замечал за стеной своей ненависти, начала его пожирать. Ярость, копившаяся годами, нашла свой выход в той короткой сцене у двери и иссякла, оставив после себя выжженную пустыню. Он был свободен, но не знал, что делать с этой свободой. Она оказалась тяжелее решеток.
Однажды, разбирая старый шкаф в поисках хоть какой-то своей одежды, он наткнулся на коробку. В ней лежали ее вещи, которые она в спешке забыла: школьные дневники, студенческие конспекты, пачка их общих фотографий. Он вытряхнул их на пол. Вот они на море, щурятся от солнца, молодые и до смешного счастливые. Вот на свадьбе, она в белом платье смотрит на него с таким обожанием, что ему стало физически дурно. Он смотрел на свое лицо на тех снимках — открытое, улыбающееся, живое. Он не узнавал этого парня. Тот парень умер где-то на нарах, в первый же год отсидки.
Он сгреб фотографии, хотел сжечь их в раковине, но рука замерла. Вместо этого он медленно, одну за другой, начал их рвать. Рвал не со злостью, а с методичным, холодным ожесточением, уничтожая улики чужой, давно закончившейся жизни. С каждым разорванным снимком ему казалось, что он отрывает кусок от самого себя, от того прошлого, которое больше не имело к нему никакого отношения.
Когда с фотографиями было покончено, он сел на пол среди бумажных обрывков. В квартире стемнело, но он не зажигал свет. Впервые за все это время он почувствовал не ненависть и не пустоту, а что-то другое. Глухую, беспросветную тоску. Он не простил ее. Он никогда бы не простил. Но он понял, что, вышвырнув ее из своей жизни, он вышвырнул и последнюю связь с тем человеком, которым когда-то был.
На следующий день он устроился грузчиком на овощебазу. Работа была собачья, за копейки, но она изматывала тело до предела, не оставляя сил на мысли. Он таскал тяжелые ящики, срывая ногти и надрывая спину, и в этой тупой физической боли находил странное, извращенное успокоение. Он перестал пить, почти не курил. Просто работал, ел и спал. День за днем.
Иногда по ночам ему снился плач ребенка. Не того, чужого, а своего. Того, о котором он читал в книге, сидя в камере. Он просыпался в холодном поту, долго лежал, глядя в потолок, и пытался задавить в себе этот звук. Он не имел на него права.
Он больше никогда ее не видел и не пытался искать. Он знал, что она где-то живет, растит ребенка, может быть, даже счастлива. Но ее мир и его мир больше не пересекались. Он вернул себе квартиру, но так и не смог снова назвать ее домом. Это была просто его новая камера, только с окнами, выходящими на серую, безразличную улицу, и с пожизненным сроком одиночества, который он вынес себе сам.
АБСТРАКЦИЯ
Что такое Абстракция? Абстракция вообще? Абстракция в частностях? Как она себя проявляет? Каким образом публика реагирует на Абстракцию? Отчего кто-то из зрителей принимает ассоциативное художество в штыки? И отчего кто-то из них становится приверженцем энергичный линий и размашистых форм? Встречаются и такие чудаки, кто готов с радостью вывернуть свои карманы за этот «воздух». Последние для меня - большая загадка.
И все-таки. Что такое Абстракция?
Начну издалека. Мне это не составит труда, потому как Абстракция повсюду: А. буквально во всем, А. окружает нас, А. живет внутри нас. Абстракция преследует нас по пятам.
И чтобы подтвердить мысль, прибегну к ассоциации. Возьму за подходящий образчик такой музыкальный жанр, как джаз. Ведь джаз, как музыкальная форма - АБСТРАКЦИЯ.
Джаз ассоциируется у меня как некая неопределенность, как некоторая незаконченность. Джаз - ЭТО ПОИСК. В моем ощущении, джаз есть энергичная попытка выйти за границы невысказанного. Джаз как неистовое чувственное движение внутри некого экспериментального образа. Джаз напоминает цыпленка внутри яйца, до поры неспособного прорваться сквозь скорлупу, чтобы по итогу стать птицей. Джаз - как ступень к совершенной музыке, но еще не сама безупречная музыка.
Другими словами, джаз это холостяк, ведущий беспорядочный образ жизни, и шагающий от одного обстоятельства к другому обстоятельству наугад. Джаз - это импровизация, основанная на интуиции.
Признаюсь, подобное «джазовое состояние» у меня в настоящее время с литературой: чувствую, что вот-вот… рядом… лишь руку протяни и схвати… АН НЕТ, хоть трижды тресни СЕБЯ ПО ЛБУ… не могу пробить молчаливую «скорлупу». И даже не ведаю, что это за «скорлупа» препятствием на пути. Да и как «цыпленку» познать скорлупу? Если он внутри? Если узник темницы не ведает: где он? кто он? и зачем все это?
«Пробиться - чтобы познать!» Ага, внутренний голос тут как тут. ЗАМЕЧАТЕЛЬНО! ГЕНИАЛЬНО! Но это только слова. А слова это только звуки. «И не только звуки». Опять этот внутренний всезнайка со своими советами. «Слова - весомая составляющая языка». Да что т-ты говоришь! «А язык это уже канал общения».
Абстракция как язык отвлеченных форм. Абстракция - как предтеча вербальной коммуникации. Вначале была Абстракция - затем появились членораздельные ЗВУКИ, а следом с ними пришли СЛОВА.
Что-то неопределенное бродит сейчас во мне. Возможно, это бродит в потемках моих желаний фабула будущего литповествования. Возможно, что-то совершенно иное. Что-то тревожит меня изнутри. Что-то зарождается внутри меня. Я пытаюсь из нахлынувшего ощущения вытянуть ЕГО имя. Ощущение - Ассоциация - Абстракция - Образ. Цепочка ощущаемых метаморфоз невидимого процесса словно подсказывает чье-то ИМЯ. Имя - это уже серьезно. Имя это уже полдела. Но пока мне приходится лишь гадать.
Его имя - ОНО. Или ОНА. Или ОН. Я ничего не знаю о НИХ. ОН - нем. ОНА - сама Глухота. Немота. Слепота. Моя слепота-немота? А может это вовсе не слепота и глухота, а проявление навалившихся на меня обстоятельств?
Мне приходится только гадать.
«Тебе приходится только предполагать», - вмешивается в мой ВНУТРЕННИЙ монолог Внутренний голос.
«Возможно, так зарождается ТВОЙ авторский ЯЗЫК. Абстракция - язык неопределенных форм. Абстракция - предтеча всякого языка. Всякого коммуникативного канала, связующего индивида с другими людьми. От Абстракции - к Реализму. От графических линий - к полновесным словам. От простого - к сложному. Так через метаморфозы появляется лексикон Писателя и его Авторский метод».
Что-то натурально бродит внутри меня. В моем Мозгу. Нейроны серой субстанции в броуновской неупорядоченной круговерти взрывают Мозг, переформатируются прежние мирные структуры связей в новые боевые порядки и линии.
- Приятель, ты еще здесь? - вслух обращаюсь я в Внутреннему приятелю.
- Что? - реагирует Н.Е (моя супруга).
- Нет, нет, это я не с тобою! - отзываюсь я. И жду ответа от внутреннего собрата.
Он здесь, и он неуемен:
«И здесь я открою один большой секрет: Сознание есть Абстракция. Наше человеческое сознание не что иное как Умозрительное Обобщение. Обобщение — это мыслительная операция и когнитивный процесс объединения отдельных фактов. Его на самом деле нет, и оно одномоментно на самом деле есть. Диалектика. Противоречие в чистом виде».
- Требуется объяснение, - возражаю я.
«Максимально упрощенно я продемонстрирую свой незамысловатый ход мыслей. Прямолинейная логика. Утверждение в незамутненном виде. Никакой отсебятины - только факты.
Сознание есть интерполированный ВЫВОД, полученный анализом и синтезом многочисленных данных, не имеющих с понятием идеального никакого родства.
Образ сознания возникает как ВЫВОД стороннего наблюдателя, принимающего сложную рефлексию живых существ за разумность их поведения.
Что первично: материя или сознание?»
Мой ответ:
- Вначале была материя, затем материальный наблюдатель, наблюдатель, наблюдая за другими материальными наблюдателями, сделал ВЫВОД о существовании нечто отличного от материального, то есть идеальное, то есть - сознание.
«То есть речь идет о вторичном продукте - Субъекте. Которого не существовало вначале, который вторичен, а, стало быть, он образование искусственное, в природе не существующее. Нет Его».
- Ты с кем опять разговаривал? - интересуется моя вторая половина.
- Извини. - отвечаю я Н.Е. - Это я так печатаю. Проговаривать слова вслух вполне недурная затея. Помогает сосредоточиться. Не бери в голову.
КИУ
Январь 1993 года. В стерильной тишине лаборатории профессора Билла, где воздух был пропитан запахом озона и чего-то неуловимо металлического, Энс, молодой человек с горящими от любопытства глазами, слушал профессора. Перед ним, на столе, лежала схема, напоминающая футуристический чертеж.
«Мозг 1 = Мозг 2. Организм. Схема «подзарядки» (подключения к чужому мозгу)», – гласила надпись.
Профессор Билл, человек с седыми висками и проницательным взглядом, пояснял: «Энс, мы предлагаем вам принять участие в научном эксперименте. Суть его проста: вы испытаете на себе влияние Капсулы Искусственного Удовольствия, или КИУ. Это будет легкое приключение, не связанное с риском для вашего организма. Ваша единственная обязанность – подробно описать свои впечатления после».
Энс, после недолгих сомнений, согласился. Образ легкого приключения, обещанный профессором, казался заманчивым.
Несколько дней спустя, за завтраком, профессор снова заговорил с Энсом, который теперь был известен как Хэлт.
«Помнишь, Хэлт, мы как-то говорили о маленьком человечке в человеческом организме, которого мы называем Мозг?» – профессор улыбнулся.
Хэлт, в тот день немногословный, лишь кивнул.
«Так вот, мой дорогой Хэлт, – продолжил профессор, – завтра, прямо на ваших глазах, впервые в истории людей этот маленький человечек будет трансплантирован из организма одного человека в организм другого. И это произойдет без единого разреза, без единой раны. Два маленьких человечка просто поменяются местами, как если бы поменялись на ночь супруги двух соседских семей. Ха-ха! Хэлт, правда, в этом есть что-то забавное?»
«Вероятно, профессор», – ответил Хэлт, чувствуя легкое волнение.
Вторым «пилотом» эксперимента, или, точнее, трансплантатором под номером 2, должен был стать сам Хэлт. Это была его собственная идея, на которую профессор Билл не сразу дал согласие. Предложение было заманчивым: высокий результат наблюдений и описаний, если в опыте будет участвовать сам Хэлт. Но была и обратная сторона. Билл опасался неконтролируемой утечки информации из мозга Хэлта, а также непредвиденных осложнений в их отношениях. Потерять такого исключительного помощника, как Хэлт, было для профессора немыслимо.
«Сиамские близнецы».
В эксперименте использовалась двухместная модифицированная КИУ. Первые капсулы ИУ появились в лабораториях Билла еще в 1922 году. Модификация ХЬ была вершиной технологий, гордостью профессора, его «лебединой песней».
В капсуле оба испытуемых располагались в анатомических креслах, оснащенных биодатчиками с плотностью 100 датчиков на квадратный сантиметр. Половина этой электронной чащобы была принимающей, сканирующей показания организма, вторая половина – активной, посылающей сигналы. Организмы двух людей, благодаря машине-посреднику, как бы сливались воедино, подобно сиамским близнецам. Но было главное отличие: сиамцы – это два субъективно независимых организма, тогда как капсула ИУ профессора Билла предполагала активный обмен, даже замену, субинформации. Два человека, находясь в капсуле, обменивались накопленной за жизнь памятью, как если бы им на время поменяли головы. С полной гарантией возврата.
Профессор проводил подобные опыты с 1922 года, методика была отшлифована. Поэтому у Хэлта не было причин для волнения, кроме обычного любопытства. Он даже опасался разочарований после экскурсии в чужой интеллект.
«Вы ученый, – говорил ему Билл, – и должны быть выше эмоций, выше чувственности, которой живет большинство людей. Вы – ученый. Помните об этом всегда».
Вторым «пилотом» могло стать и животное. Тогда человек в капсуле мог бы примерить на себя «шкуру» собаки или другого четвероногого. Он даже мог бы примерить одежды Бога, если бы вторым пилотом стал Создатель или его суррогат в лице Искусственного Интеллекта (см. Метагород).
Связать два мозга. Два мозга как единая система. Возникнет диссонанс: кто я? Надобно связать воедино еще и два тела. Сиамские близнецы. Но у сиамцев тела связаны, а мозги обособлены.
В тот день, когда Хэлт и Энс должны были войти в капсулу, воздух в лаборатории казался особенно плотным. Профессор Билл, с легкой тревогой в глазах, дал последние наставления. Хэлт, с его всегдашним научным любопытством, чувствовал себя готовым к новому, невиданному опыту. Он знал, что это не просто эксперимент, это шаг в неизведанное, где границы личности могут стать размытыми, а реальность – субъективной. И он был готов исследовать эти границы, даже если это означало на время потерять себя в чужом разуме.
Профессор Билл, с легкой тревогой в глазах, дал последние наставления. Хэлт, с его всегдашним научным любопытством, чувствовал себя готовым к новому, невиданному опыту. Он знал, что это не просто эксперимент, это шаг в неизведанное, где границы личности могут стать размытыми, а реальность – субъективной. И он был готов исследовать эти границы, даже если это означало на время потерять себя в чужом разуме.
Энс, который теперь был Хэлтом, и второй участник эксперимента, чье имя оставалось в тени, заняли свои места в анатомических креслах. Мягкое гудение машины наполнило пространство, когда биодатчики начали свою работу, сканируя и посылая сигналы. Хэлт почувствовал легкое покалывание, словно тысячи крошечных иголочек касались его кожи. Затем мир вокруг начал меркнуть, уступая место чему-то новому, неизведанному.
В сознании Хэлта возникло ощущение, будто он плывет в океане информации. Образы, звуки, запахи – все это было чужим, но в то же время удивительно знакомым. Он видел мир глазами другого человека, чувствовал его эмоции, переживал его воспоминания. Это было похоже на сон, но гораздо более яркий и реальный. Он ощущал себя одновременно собой и кем-то другим, двумя личностями, слившимися в единое целое.
Профессор Билл, наблюдая за показаниями приборов, испытывал смешанные чувства. Восторг от успешного проведения эксперимента смешивался с тревогой за своих подопытных. Он видел, как два мозга, два сознания, переплетаются, создавая нечто новое, нечто, что выходило за рамки его прежних представлений.
Время в капсуле текло иначе. Часы могли показаться минутами, а минуты – вечностью. Хэлт погружался все глубже в чужой разум, исследуя его уголки, его тайны. Он видел радость и горе, любовь и ненависть, мечты и разочарования. Это было путешествие в глубины человеческой души, путешествие, которое навсегда изменило его.
Когда процесс подошел к концу, Хэлт почувствовал, как его сознание медленно возвращается в свое тело. Ощущение покалывания исчезло, а мир вокруг снова обрел четкость. Он был собой, но уже не тем Хэлтом, который вошел в капсулу. В нем теперь жила частичка другого человека, частичка, которая навсегда останется с ним.
Профессор Билл подошел к Хэлту, его глаза светились гордостью и облегчением. «Как вы себя чувствуете, Хэлт?» – спросил он.
Хэлт улыбнулся. «Я чувствую себя… другим, профессор. Я видел мир глазами другого человека. Это было… невероятно».
Он знал, что его отчет будет полон деталей, которые удивят и, возможно, напугают профессора. Но он также знал, что это был лишь первый шаг. Шаг в новую эру, где границы между людьми станут более размытыми, а понимание друг друга – более глубоким. И он, Хэлт, был готов продолжить это путешествие, даже если это означало на время потерять себя в чужом разуме. Ведь именно в этом, как он теперь понимал, и заключалась истинная суть науки – в исследовании неизведанного, в расширении границ возможного.
Его взгляд упал на схему, лежащую на столе, – «Мозг 1 = Мозг 2. Организм. Схема «подзарядки» (подключения к чужому мозгу)». Теперь эти символы обрели для него совершенно иной смысл. Это была не просто теория, это был пережитый опыт, отпечаток которого навсегда остался в его сознании.
Профессор Билл, внимательно наблюдавший за Хэлтом, заметил эту перемену. В глазах его помощника появилось нечто новое – глубина, мудрость, возможно, даже легкая меланхолия. Он понимал, что Хэлт не просто испытал капсулу, он прожил ее.
«Ваш отчет, Хэлт, – произнес профессор, его голос был полон предвкушения, – будет бесценен. Но я вижу, что вы уже получили нечто большее, чем просто данные для исследования».
Хэлт кивнул. «Да, профессор. Я понял, что такое быть другим. Что такое видеть мир не через призму своих убеждений и воспоминаний, а через чужие. Это… это стирает границы. Границы между «я» и «не-я»».
Он задумался, подбирая слова. «В какой-то момент я перестал понимать, где заканчиваюсь я и начинается он. Его страхи стали моими, его радости – моими. Это было как… как если бы две реки слились в одну, и течение каждой из них стало общим».
Профессор Билл слушал, не перебивая. Он видел, что Хэлт не просто описывает, он переживает это снова.
«И самое удивительное, профессор, – продолжил Хэлт, – это ощущение, что часть его осталась во мне. Не просто воспоминания, не просто знания, а… отголосок его личности. Я чувствую, что стал шире, глубже. Как будто мой собственный мозг теперь содержит в себе нечто большее, чем раньше».
Билл кивнул. «Это и есть тот самый побочный эффект, которого я опасался, Хэлт. Неконтролируемая утечка информации. Но, кажется, в вашем случае она оказалась… обогащающей».
«Обогащающей, да, – согласился Хэлт. – Но и пугающей. Ведь если я могу так легко впустить в себя другого, то где гарантия, что я не потеряю себя окончательно? Где гарантия, что я не стану просто суммой чужих личностей?»
В его голосе прозвучала нотка тревоги, которую профессор Билл не мог не заметить.
«Именно поэтому, Хэлт, – сказал Билл, – мы и проводим эти исследования. Чтобы понять, как контролировать этот процесс. Как использовать его во благо, не разрушая при этом индивидуальность. Представьте, что мы сможем делиться знаниями, опытом, даже чувствами, не теряя при этом себя. Это может стать ключом к новому уровню человеческого взаимодействия, к истинному пониманию друг друга».
Свидетельство о публикации №226030101510