Кулак
Этот мужчина сорока лет был крестьянином, окончил несколько классов школы, и, научившись считать и писать, начал работать. Так и работал тридцать лет, не разгибая спины, не разжимая рук. Гражданская война слабо его коснулась, ни к кому не примыкавший, он был якорем среди бури исторических событий. Правда, якорная цепь не была привязана ни к какому кораблю, только лежала на две, недвижимая, как ещё одна соринка, загрязняющая океан. Глубоко в России обосновался Богдан. Не дошли сюда ни дороги, ни начавшийся некоторое время назад план ГОЭЛРО, зато дошли колхозы.
Всю жизнь работавший на прокорм семьи, Богдан внутренне возмутился, когда его принудили работать ещё и на страну. Он ничего не знал о ней, а она лишь смутно догадывалась о нём, скорее, как об идее крестьянина российской глубинки. Чтобы прокормить одиннадцать человек, включая самого себя, он работал от зари до зари – сколько же должно ещё раз прихватить ему спину, прежде чем он сможет прокормить миллионы?! Шутка ли, миллионы, если не шутка десяток!
Понимая, что жизнь пройдёт мимо него и ждать нечего, он стремился дать хоть что-то детям, крутился волчком, обивал пороги, завёл неприятные ему знакомства – всё ради них. Впрочем, большая часть этой бурной деятельности пропадала в необходимости тратиться на еду.
Самый маленькие дети боялись двинуться и нарушить молчаливую тяжесть окружения. До их деревни дошло раскулачивание.
Это началось пару дней назад, когда в их деревню прибыла комиссия, призванная «восстановить справедливость», «избавиться от эксплуататоров среди крестьянства». Богдан лишь покивал на то головой, мол, правильно делаете, а сам под покровом ночи зарезал свою вторую корову, а мясо спрятал. Он слышал, что раскулачивали не только настоящих кулаков, но и у обычных людей забирали «лишнее». Но разве может быть хоть что-то лишним в семье из одиннадцати человек?.. Своей жене приказал Богдан спрятать запасы зерна и овощей, сделанные на всякий случай.
Когда пришли члены комиссии, то увидели пол, покрытый грязью и соломой, босых детишек, давно не белёную печку. Осмотрели, посчитали и ушли ни с чем: даже по их меркам семья была бедна и нечего было у них взять.
Днём к Богдану приходил зять. Таковы были его речи: «Игнатич за что-то зуб на тебя точит, чем же ты так обозлил его? Вчера пошёл к членам комиссии и сказал, что ты от Советской власти имущество своё утаил. Слышал я этот разговор. Сегодня не ложись, жди гостей, пусть не застанут тебя врасплох». Сказал – и был таков. Крепко задумался Богдан и вспомнил, чем успел обозлить старика Игнатича.
Было это пару лет назад. Пришёл к нему Игнатич, просил, грозил, умолял дать творога или молочка, выдавливал слёзы из своих плутоватых глаз.
– Ты нищий, юродивый, да потолще меня будешь. Не дам, – так отвечал Богдан.
– Ну как же? Как же? Нищим подавать – то хорошо, милостыня зачтётся, – юлил и изворачивался Игнатич.
– Мне мой каторжный труд зачтётся, – проворчал он, натачивая инструмент.
– Ну поедят плохо один раз детишки, это для их воспитания хорошо будет. А меня-то ты как этим облагодетельствуешь!
Услышав слова о детях, Богдан взъярился, резко встал.
– Брысь, чума! – загрохотал его голос.
Игнатич убежал, петляя, а во след ему полетел камень.
Тот Игнатич, по мнению Богдана, был большим плутом и притворялся юродивым едино лишь ради собственной выгоды. В глазах его не было ничего блаженного, только расчёт, хитрость и плутовство. «Лисьи у него глаза, а надо бы кроткие, голубиные,» – рассуждал он про себя. И не прогадал, считая того плохим человеком.
Жили дружно, на виду, каждый знал, что происходит в хозяйстве другого – все молчали. Никто не выдал, что у тех есть целых две косы, а те в этом году набрали сена больше, чем положено – все были в равных условиях. Один Игнатич, живущий в хлеву или в сенях у добросердечной вдовы Тимофеевны, ничего не имел, и решил попомнить всем старые обиды. Ближе к чёрту, чем к Богу, была его душа.
И поэтому семья Богдана ждала гостей.
И они пришли, исполняя все каноны народной пословицы: «незваный гость хуже татарина». Один кричал что-то про Советскую власть и коммунизм, про то, что из-за таких, как Богдан, индивидуалистов подрываются основы общества. Второй же стоял, прислонившись к дверному косяку. А Богдан всё думал: «какой же я, этот... индивидуалист, если в семье моей одиннадцать человек?» – и в этом вопросе тонули все остальные крикливые, страстные речи, вопросы, толчки и увещевания, обыск.
Богдан встал, когда его рывком поставил на ноги член комиссии, а затем ударил своим тяжеловесным кулаком, с силой, выработанной за тридцать лет лошадиной работы. Тот упал на пол, как мешок с картошкой. Двое старших сыновей справились со вторым членом комиссии. Девочки хотели завизжать, но прикрывали рты грязными ладошками, а совсем маленьких Марфа, богданова жена, уткнула лицом в свои юбки. Богдан сел на корточки, поглядел и будничным, мрачным тоном произнёс: «мёртв». Он подозвал старших сыновей, все взяли и потащили.
Сначала пошли через огород, затем к лесу. Луны и звёзд не было, облака затянули не было, и стояла мгла непроглядная. Никто не видел их, да и если бы кто-то знал о деле, совершившимся в эту ночь, то не произнёс бы и слова против.
Дотащили – и бросили в овражек, укрытый кустами и травой.
– Тут и оставим, волки съедят, – мрачно произнёс Богдан, с трудом разгибая спину.
– Да разве ж волки будут такую падаль есть?
– Будут, они всю гниль едят. Недаром «санитары леса».
Так и ушли.
Ходили долго, да спрятали надёжно. Посветлело. Над домом истошно кричала галка. «Плохая примета, к худу,» – мрачно подумал Богдан. Да некогда ему было думать, присел молока выпить, хлеба съесть, и тут же вышел в поле работать.
И снова Игнатич подсобил. Видит – нет никого из комиссии, пошёл на подаяние телеграмму слать в город. Долго шёл он в село на почту, устал, но долг свой исполнил, гражданский, коммунистический: настучал.
К ночи приехала милиция – что за чудо! – никогда её нет, по делам житейским не дождёшься, а как донос, так на всех порах примчали доблестные стражи закона и партии. Допрашивали, всех и много. Молчат. Всю округу обыскали. Пусто. Но и тут Игнатич не сплоховал! Ему бы самому надеть форму, да только староват, а то уж такой бы грозой всем несогласным стал, хоть стой, хоть падай. Он подошёл к милиционеру, лицо которого напоминало красный кирпич, и говорил в меру раболепно:
– А ведь в последний раз члены комиссии у Богдана были. У него две коровы были, а он одну зарезал, чтоб не отдавать, а мясо спрятал. Те разбираться пошли, а после в воду канули.
– А ты, дед юродивый, помолчал бы уж. Всех опросили, никто ничего не знает, молчат, собаки. А про тебя тоже много сказали, не работаешь, говорят. За тунеядство хочешь с нами проехаться? – со строгой, формальностью ответил он, стараясь спровадить неприятного советника. Он не собирался тратить время на старика, которого все считали помешанным.
– А вы детишек: Ванюшку или Полинку спросите. Пряничком их, конфеточкой поманите, денег дайте, пусть думают, что семье помогают, да спросите с самым невинным видом: был у них кто-то или нет. А то знаю я вашу работу, не хотите заморочек, хотите сразу, чтоб и погоны и уважение, а в грязи мараться и не хотите.
Милиционер уже начал отходить от старика, глаза которого, как ему казалось, горели сумасшедшим огнём. Однако он сильно ошибался из-за того, что прежде, чем познакомиться с Игнатичем лично, был о нём весьма основательно проинформирован. Знал бы этот кирпичнолицый, кто написал столь грамотный анонимный донос! Впрочем, старик не отставал, продолжая изворачиваться, кружиться вокруг и попросту мешаться под ногами – так часто делают бездомные собаки, выпрашивая еду: и подойти, надоесть бояться, и нужда сильно жмёт.
– Да вы идите, идите, сделайте, как я учу. Богдан-то не коммунист, он против. Как напьётся, так и понесёт его, так и хает, так и обругивает последними словами, уж не буду пересказывать. Вы всех к стенке-то прижмите. Донос ведь не ложный был, а самый, хе-хе, настоящий!
– Иди отсюда, мы и сами знаем, что делать! На денег, на! Ты ведь за этим тут вьёшься, – кирпичное лицо милиционера покраснело ещё больше от раздражения, вызванного этим неожиданным, докучным советником. И он кинул на дорогу горсть копеек, завалявшихся у него в кармане.
Игнатич, сохранивший рабскую привычку кланяться в пояс, отошёл в полупоклоне, собрав деньги среди пыли.
От того злился милиционер, что и сам хотел поступить так, как ему советовали. Когда уже намереваешься что-то сделать, а кто-либо советует или просит сделать тоже самое, это сбивает с толку, раздражает. А потому, он помедлил прежде чем приступить к задуманному, просто на зло. Но пересилил себя, скривив лицо, поскольку общая цель важнее, чем расшатанные, практически оскорбленные чувства.
Детишки играли, бегая по поляне. Туда же явился милиционер.
– Ванюша, Полина, идите сюда, – строго позвал он.
Двое маленьких детей отделились от группы играющих и робко подошли к нему.
– Послушайте, маленькие мои товарищи. За ваше примерное поведение, за то, что вы растёте хорошими людьми, за то, что молодёжь – это будущее коммунизма, вам из самого города выписали пряники и конфеты, – милиционер говорил торжественно и врал, но дети, польщенные тем, что в самом городе признали их, прислали человека в форме и похвалили, поверили ему абсолютно.
Милиционер же выдумал эту ложь потому, что понимал свою неспособность подступиться к детям с лаской, но много было в нём эмоции, отражавшей отношение к партии, торжества и радости причастия к этой большой, сложной системе. И решил приобщить он детей предполагаемого убийцы, врага системы, к этому всепоглощающему ликованию.
– Но, знаете, мы ведь не вездесущи, знаем не всё... мне нужно кое в чём удостовериться, прежде чем отдать вам награду. Вы ведь ответите мне на пару вопросов?
– Да! – с энтузиазмом, сливаясь в один звук своими тонкими высокими голосами, воскликнули маленькие дети.
– Тогда слушайте. К вам пару дней назад не приходили незнакомые мужчины?
– Приходили, – ответил пятилетний Ванюша.
– А что потом было? Куда они ушли?
– Они с папой поссорились, а потом подрались. Так папа их всё равно проводил до дома, где они остановились! – ответила шестилетняя Полина.
– Проводил, значит? Хороший человек ваш папа, ничего не скажешь, – он передал сласти детям с бесстрастным лицом, хотя внутри у него играли скрипки, дудели трубы и завывали флейты в симфонии внутреннего ликования.
В глазах милиционера всё продолжали плясать пятна, в которых мелькали возможности его повышения, увеличения зарплаты и почёта. Как в пьяном угаре схватил он ещё пару таких же, как он, милиционеров, которые, впрочем, ничего не нашли. Они арестовали Богдана и увезли, избитого при задержании, во время, якобы, сопротивления. Хотя крестьянин, отвалившись от сохи, как ком присохшей земли, стоял недвижимо и с пустым, омертвелым взглядом прошивал насквозь тех, кто пришёл за ним.
Оказавшись в камере, он молчал, на допросе тоже. Допытывались до него, чего же убил большевика, чего ж не следил за языком на пьянках – белый, что ли? «Семейный,» – спокойно давал мужчина один и тот же ответ.
Его пытали бессоницей. Камера была залита белым светом, исходившим от лампочек в потолке. Богдан не мог нормально спать, коротко проваливаясь в забытьи. Когда он, измученный, пытался прикрыть глаза рукой или перевернуться лицом к стене, то ощущал, как его сбрасывают с нар и избивают чьи-то форменные сапоги. Но не готов был Богдан взять на себя такие грехи, отказываясь ото всех гнусных предположений. Крестьянин знал себя, но больше всего он знал несправедливость: в голове уже рисовались картины того, что делают с семьями белых.
В один из дней, слившихся для него в один сплошной яркий свет, путавший его мысли и чувства, он увидел сидящего на нарах человека. Сощурив глаза, Богдан признал в этом пришельце себя самого, охнул, но не удивился: сил не было.
– Это ведь ещё один трюк, чтобы я взял на своё имя это враньё? – тихо, шёпотом спросил Богдан.
– Нет, но я пришёл поговорить с тобой... мы никогда не говорили с самим собой, не думали. Оба целиком в работе, а сил на мышление не было. Но знаешь ли ты, что пока ты пахал, сеял и жал, я тоже занимался? Тихой, не заметной работой. Ты ведь ничего не знаешь о ней?
– Наверное. Думаю, ты та часть меня, что пела и плясала на праздниках, что могла вставить меткое словцо и шутку, что дрожала, как лист осины, при виде разрушенной церкви, в которую ходил я, босой, учиться грамоте, а на меня с расписных потолков глядели Иисус, апостолы и святые? Да, я думаю, что ничего не знаю об этой части. Она словно отмороженная конечность – отрезал да выкинул, и не горюй.
– Да только и воображаемое продолжения культи болит... да, я то самое, что ты назвал. И хочу попросить тебя: сознайся. Скажи, что в гражданской войне ты был за белых и оставлен в деревне для подпольной работы, скажи, что убил членов комиссии, потому что они догадались, кто ты. Настаивай на том, что ты сошка мелкая, и будешь жить. В тюрьме, на каторге, но жить.
– Э, не, здорово придумал. Да только знаешь, что делают с семьями белых?.. Я для себя в жизни уж ничего не прошу, жду её конца, но вот дети... не готов я их так подставить. Люблю. Люблю, срываюсь, бью, оскорбляю, но люблю. Лучше быть ребёнком убийцы, чем ребёнком меньшевика.
Долго продолжалась эта пытка, впрочем, время было слишком субъективным. Милиционер с каждым днём всё тускнел лицом, тише становилась симфония в душе, пока не смолкла насовсем. Не сумели сломить человека, который в свой жизни не знал ничего светлого и хорошего, не было такой влаги, которая смогла бы размягчить сухарь, до которого ссохлась его душа. Почерневшая кожа, тонкие, сухие, заскорузлые от работы руки, безмолвная пучина вместо глаз – нет, всё сильнее его мучители опасались этого зверя, что он, попав в капкан, отгрызёт себе лапу, а им перегрызёт глотки. Так и не получив от него признания, судили за убийство.
Только начала появляться система ГУЛАГ, одним из первых тысяч невольников попал он туда и принялся снова работать. Делая это не ради себя, всё меньше ощущал он боль в чуть согнутой спине, но тем меньше походил на человека. Измождённый нечеловеческой жизнью и обращением, в рамках его держало общество и семья, но и это у него отняли. Надорвалась его сущность, устала.
Тело, больше не подпитываемое тайной духовной силой, без опоры, почувствовало слабость, накопленную за целую жизнь такого труда, что многим людям хватило бы, и не на одну жизнь. Родился богатырём, иссох до перекладины креста.
После разводки он оказался в группе, идущей валить лес. Богдан, богатырь, могущий поднять телегу одной рукой, не смог занести топор. Присел, чтоб отдышаться, опёрся на обух, да так и испустил дух, в обнимку с инструментом.
Свидетельство о публикации №226030100432