Диггер - 7
Новый дом.
Костёр оказался не один. За первым, тем, что мы увидели с дороги, горели ещё три, расставленные полукругом у обочины шоссе, скрытые холмом. Между ними, тёмные, угловатые, стояли военные машины, два БТР-80 с задранными вверх стволами, три «Урала» с тентами и санитарный «КамАЗ» с красным крестом на борту, едва различимым в свете пламени. Чуть дальше, на поле за обочиной, белели палатки, штук десять или двенадцать, армейские, с натянутыми растяжками. Над одной из них провисал брезентовый навес, под которым угадывались столы, котлы, дымящаяся полевая кухня.
Вокруг костров сидели люди. Много. Военные в форме, с автоматами за спиной, и гражданские, закутанные, грязные, с тем самым выражением измождённого облегчения, которое появляется, когда перестаёшь бежать. Я насчитал на глаз человек семьдесят, может восемьдесят. Некоторые лежали прямо на земле, подложив под головы сумки, куртки, свёрнутые одеяла.
Нас заметили, когда мы подошли на пятьдесят метров. Луч армейского фонаря, резкий, белый, ударил в глаза.
— Стой! Кто идёт?
Жила поднял руки, показывая пустые ладони.
— Гражданские. Четырнадцать человек. Из Москвы. Дети, раненые.
Луч скользнул по нашей группе, задержался на Даше, на Ирине, на забинтованной ноге Ксении. Потом опустился.
— Фон допустимый, — проговорил другой, с дозиметром.
— Проходите. К третьему костру, там свободнее.
Мы прошли мимо часового, молодого парня в каске и бронежилете, с автоматом наперевес. Он проводил нас взглядом, потом повернулся обратно, вглядываясь в темноту шоссе. За нами по дороге тянулись и другие, тёмные фигуры, одиночные и группами, выходящие из мрака, как призраки. Москва выплёвывала своих жителей, и они брели по шоссе, по обочинам, по полям, к этому огню, к этим палаткам, к этим людям в форме, которые означали хоть какой-то порядок.
Воздух в лагере был пропитан запахом горелой резины, тяжелым душком дизельного топлива и едва уловимым ароматом табака, который смешивался с запахом сырой земли и мокрой хвои. Солдаты передвигались между кострами быстро и почти бесшумно. Их ботинки глухо чавкали по раскисшей колее, а в свете костров лица военных казались вырезанными из желтого воска.
— Жила, ты глянь на них, — негромко проговорил Крот, кивая в сторону гражданских, которые сидели у самого края света, — они же как зомбари, только глаза светятся.
Жила ничего не ответил. Он лишь сильнее сжал лямки рюкзака. Его взгляд метался от одной группы людей к другой. Он явно искал кого-то знакомого или просто пытался оценить общую обстановку. Мы проходили мимо «Уралов», огромные колеса которых были по ступицы в грязи, а на бортах виднелись подтеки масла и какие-то странные, рыжие пятна, похожие на засохшую глину или ржавчину.
— Не отставайте, держитесь кучно, — бросил Егор через плечо, сухо и деловито, — если кто-то потеряется в этой каше, искать будем до утра.
Даша прижалась к матери. Маленькая ладошка вцепилась в край грязной куртки Лены так сильно, что пальцы побелели. Девочка смотрела на огромные БТРы с немым восторгом и страхом. Эти железные звери казались ей пришельцами из другого мира, который не имел ничего общего с их тихой квартирой.
Мы расположились у третьего костра. Огонь горел ровно, жарко, и тепло ударило в лицо с такой силой, что я зажмурился. После многих часов подземного холода, сырости коллекторов, октябрьского ветра на поверхности, это тепло теперь казалось чем-то чуть ли не запредельным, почти нереальным. Я протянул руки к пламени, и пальцы закололо, как иголками. Приятно.
Егор уселся рядом, вытянув ноги к огню. Сняв ботинки, он выставил их сушиться, носками к пламени, и пар повалил от промокшей кожи, густой и белый, как от утюга. Таня прижалась к нему, уткнувшись лицом в плечо, и почти мгновенно обмякла, не то уснув, не то просто провалившись в то блаженное полузабытьё, которое наступает, когда тело наконец перестаёт двигаться и осознаёт масштаб собственной усталости.
Крот расположился по другую сторону костра, привалившись спиной к колесу «Урала». Лом, который он тащил с «Чистых прудов» через все коллекторы, через все тоннели, через весь город, лежал рядом, в пределах досягаемости. Крот закурил, глубоко затянулся и выпустил дым вверх, в серо-багровое небо.
— Знаешь, Лёх, — обратился он к Жиле, который устроился чуть поодаль, прислонившись к бревну, — я вот думаю. Мы с тобой сколько раз лазали по подземке? Лет семь?
— Восемь, — поправил Жила, не открывая глаз.
— Восемь. И каждый раз, когда вылезали наверх, был этот кайф. Помнишь? Выходишь из люка, а вокруг город. Огни, машины, люди идут. И ты стоишь такой грязный, мокрый, с фонарём на башке, и тебе хорошо. Потому что ты увидел изнанку, а они нет.
— К чему ты?
— К тому, что кайфа больше не будет. Теперь изнанка стала лицевой стороной. А лицевой стороны больше нет.
Жила открыл глаза. Посмотрел на Крота. Не ответил. Просто посмотрел, долго, прямо, и в его взгляде промелькнуло что-то, похожее на согласие, болезненное и тихое. Потом он отвернулся к огню.
Мимо нашего костра прошёл солдат, молодой, безусый, в каске, съехавшей на затылок. Нёс два ведра воды, расплёскивая на каждом шагу. Остановился, поставил вёдра, потёр поясницу.
— Мужики, далеко от Москвы шли? — спросил он, глядя на нас с тем смешанным выражением любопытства и сочувствия, которое я уже привык замечать.
— Из центра, — ответил Егор.
— Из самого?
— Из-под самого. Метро, коллекторы.
— Ого, — присвистнул солдат. — А что там? В центре?
Егор помолчал. Потом произнёс одно слово, вобравшее в себя всё:
— Ничего.
Солдат постоял ещё секунду, потом подхватил вёдра и ушёл, сгорбившись под тяжестью.
Рядом с нашим костром устроилась семья. Мужчина, женщина, двое мальчишек. Мальчишки, восьми и десяти лет, сидели рядом, прижавшись друг к другу, и смотрели в огонь расширенными, неморгающими глазами. Отец, плотный мужик в кожаной куртке, обнимал жену, тонкую, светловолосую, закутанную в одеяло. Она дрожала, мелко, непрерывно, хотя рядом с костром было тепло.
Мужик поймал мой взгляд. Кивнул, молча. Я кивнул в ответ. Ритуал. Два незнакомца, опознавших друг друга как живых, как выживших. Кивок означал «я тебя вижу, ты существуешь, мы оба здесь». Этого хватало.
Ксения тяжело опустилась на поваленное дерево, которое служило скамьей. Ее плечи наконец расслабились, а голова бессильно опустилась на грудь. Огонь жадно пожирал сухие ветки. Они стреляли искрами, которые взлетали вверх и растворялись в черном небе, похожем на перевернутую чашу с дегтем.
— Знаешь, я никогда не думала, что обычное пламя может быть таким красивым, — прошептала она, не открывая глаз, — оно ведь просто горит, но в этом сейчас больше жизни, чем во всей Москве.
Я посмотрел на ее лицо, которое в пляшущих отблесках казалось то молодым и нежным, то старым и изможденным, как у тех женщин на старых фотографиях времен войны. Анатолий сидел чуть поодаль. Он потирал лицо. Его движения казались замедленными и осторожными.
— У кого-нибудь есть вода, просто пара глотков? — спросила Ирина.
Голос её дрожал от сдерживаемой боли. Видно было, что она старалась не смотреть на свою ногу, которая теперь выглядела как бесформенный кусок мяса в грязном бинте.
Кирилл тут же полез в рюкзак. Он достал пластиковую бутылку, в которой на дне плескалась жидкость, и протянул матери, стараясь при этом не задеть ее колено. Мальчик выглядел старше своих лет. В его взгляде появилась та самая решимость, которая обычно свойственна солдатам после первого боя, когда страх уже ушел, а на его место пришло глухое безразличие к опасности.
Рядом с нашим костром сидели ещё люди. Семья, мужчина, женщина, двое детей, мальчишки лет восьми и десяти. Пожилая пара в одинаковых серых пальто. Трое молодых парней в спортивных костюмах. Женщина средних лет, одна, закутанная в одеяло, с пустым лицом.
И тут я спохватился.
Ксения сидела, вытянув вперёд ногу. Лицо бледное, под глазами тёмные полукружья. Бинт на ноге пропитался бурым насквозь.
— Пойдём, — поспешно проговорил я, вскакивая, взяв её за руку. — Медпункт вон там.
Она не спорила. Мы заковыляли к палатке с красным крестом, обогнув два костра и группу военных, которые курили, сбившись в кружок. Я заметил, что Ирина поднялась следом за нами, опираясь на Кирилла. Её левая нога волочилась по земле. Анатолий тоже двинулся за нами, на распухших, окровавленных ступнях, шаркая обувью по жёсткой траве, обернувшись, что-то бросив жене.
У палатки медпункта стояла очередь. Человек десять, может двенадцать. Люди сидели и стояли вдоль брезентовой стенки, дожидаясь приёма. Внутри горел фонарь. Тёплый жёлтый свет просачивался сквозь ткань, и по брезенту двигались тени. Кто-то работал, перевязывал, осматривал.
Я усадил Ксению на землю, у стенки палатки. Она села, вытянув ногу, откинувшись назад на локти. Посмотрела на меня снизу вверх.
— Иди отдыхай. Я подожду.
— Не. Подожду с тобой.
— Антон.
— Подожду с тобой, — повторил я, и она замолчала.
Ирина с Кириллом встали за нами. Анатолий последним. Очередь двигалась медленно. Из палатки вышел мужчина с перебинтованной головой, за ним женщина, прижимающая к груди руку в лубке. Вошла следующая, пожилая, хромающая.
Я стоял и ждал. Усталость навалилась, как бетонная плита, от которой не увернуться. Ноги подгибались. Глаза слипались. Я заставлял себя стоять, переминаясь с ноги на ногу, и смотрел на лагерь.
Пока мы стояли в очереди, к медпункту подошла женщина с ребёнком на руках. Мальчик, года три, может четыре. Он не плакал. Не двигался. Просто висел на руках матери тряпичной куклой. Голова откинута назад, рот приоткрыт. Женщина подошла к палатке и остановилась. Постояла. Потом повернулась к нам, и на её лице я увидел то, чего не хочу видеть больше никогда в жизни. Абсолютное, полное, окончательное отчаяние, выжженное дотла, как земля после пожара.
— Пустите, — произнесла она. — Пожалуйста. Он не дышит. Уже давно. Но может, ещё можно…
Я отступил в сторону. Ксения тоже. Все отступили. Женщина прошла в палатку, прижимая ребёнка к груди. Через минуту из палатки вышел фельдшер, молодой парень в камуфляже с закатанными рукавами. Его лицо было серым. Он постоял у входа, потёр глаза тыльной стороной ладони, потом вернулся внутрь.
Ещё через пять минут из палатки донёсся крик. Женский крик, от которого заледенела кровь. Не истерика, не рыдание. Вой, животный, утробный, идущий из глубины, из того места, где кончается человеческое и начинается что-то древнее, первобытное. Крик матери, потерявшей дитя.
Я зажмурился. Ксения вцепилась в мою руку, ногти впились в кожу. Очередь за нами молчала. Люди стояли, опустив головы, не глядя друг на друга, каждый наедине с этим звуком, который нельзя было не слышать и невозможно было вынести.
Крик прекратился. Наступила тишина, тяжёлая, как свинцовая крышка. Потом из палатки вышла женщина. Одна, без ребёнка. Её руки были пусты, опущены вдоль тела, и пальцы подрагивали, как лепестки на ветру. Она прошла мимо нас, не видя, не слыша, и растворилась в темноте лагеря.
Я стоял и смотрел ей вслед, и внутри что-то хрустнуло, как ветка под ногой, тихо и необратимо.
Через минуту внутрь вошёл солдат, и вышел уже вскоре, держа в руке чёрный пакет, где находилось тело… Маленькое тело. Куда он его отнёс, я понятия не имел. И знать не хотел.
— Следующий, — донёсся голос из палатки.
Усталый, ровный. Голос человека, который уже не может позволить себе чувствовать. Потому что если начнёт, то остановиться не сможет.
— Уже скоро.
Люди всё прибывали. Со стороны шоссе, из темноты, выходили фигуры. По двое, по трое, семьями, одиночками. Часовые окликали, фонари шарили по лицам, и люди проходили к всё новым кострам, садились, ложились, пили воду из армейских канистр, расставленных вдоль дорожки. Кто-то плакал. Кто-то разговаривал, громко, отрывисто, на грани истерики. Правда, большинство молчали.
Вдали, метрах в сорока, я заметил несколько тел. Мёртвые. Как оказалось, марадёры, которых просто пустили в расход. Сейчас не до сантиментов.
Очередь двигалась с мучительной медленностью. Каждый шаг давался Ксении с трудом. Она опиралась на мое плечо, и я чувствовал, как ее пальцы судорожно сжимают ткань кофты. Внутри палатки пахло спиртом, йодом и чем-то еще, приторно сладким и тошнотворным. Этот запах напоминал о подвалах и сырости, от которой мы так долго бежали. Медик сидел за шатким столом, на котором в беспорядке лежали окровавленные инструменты, ампулы с прозрачной жидкостью и какие-то заполненные от руки ведомости, края которых уже засалились.
— Проходи, садись, не тяни время, — буркнул врач, не поднимая головы. — Что беспокоит?
— Нога, — ответила Ксения, опускаясь на раскладной стул. — Мозоль. Содрана.
— Да. Одна из частых сейчас жалоб. Но хоть не лучевая, уже хорошо.
Когда Ксения сняла повязку, он поморщился, потом взял фонарик и посветил на рану. Его лицо при этом не выражало абсолютно ничего, кроме глубокой, свинцовой усталости.
— Грязи набилось много, поэтому будет щипать, — предупредил он, потянувшись за бутылкой с перекисью, — держи ее крепче, парень.
Я обхватил Ксению за плечи. Она уткнулась лицом в мой локоть, и когда жидкость зашипела на ране, превращаясь в грязную пену, она лишь глухо застонала. Врач работал быстро и уверенно. Его движения были отточены тысячами подобных случаев. Он наложил мазь, которая пахла хвоей и химией, а затем обмотал стопу чистым белым бинтом, который в этом грязном месте казался чем-то инородным.
— Следующий, — крикнул он, вытирая руки о подол халата, который когда-то был белым, а теперь превратился в серую тряпку.
Я вывел Ксению обратно. Она шла осторожнее, стараясь ступать на переднюю часть стопы, как балерина.
— Подожди здесь, — сказал я и вернулся к палатке, пропустив Ирину с Кириллом.
— Зачем?
— Хочу узнать. Просто.
— Ну ладно.
— Присядь на ящик. Вот так.
Ирину медик осматривал дольше. Я слышал через брезент:
— Связки, скорее всего. Надрыв. Нужен покой, фиксация, холод. Ходить нельзя минимум неделю.
— У меня нет недели, — ответила Ирина. — У меня сын.
— Ничего, мам, — сказал Кирилл.
Они вышли. Ирина на импровизированном костыле, который Кирилл соорудил из подобранной по дороге ветки, обмотанной тряпкой.
— Всё хорошо у вас? — поинтересовался я.
— Да вот… — неопределённо кивнула Ирина.
— Заживёт.
— Да куда же оно денется. Заживёт, конечно.
Анатолий зашёл последним. Вышел через десять минут с забинтованными ступнями и парой армейских ботинок, натянутых поверх повязки.
Я довёл Ксению обратно к костру, а потом выстоял очередь за едой. Она села рядом с Таней, подтянув колени, и закрыла глаза. Я смотрел на неё несколько секунд. Огонь играл на её лице, высвечивая скулы, тени под глазами, запёкшиеся губы. Грязная прядь прилипла ко лбу. Моя куртка на её плечах, тёмно-зелёная, испачканная, с оторванным карманом. Она казалась маленькой в этой одежде, хрупкой, как свеча на ветру.
Я отвернулся и подсел к Егору.
Брат сидел, вытянув ноги к огню, и молча смотрел на пламя. Рядом лежала Таня, уже уснувшая, подложив под голову его рюкзак.
— А где Лёха?
— Жила у майора, — сообщил мне Егор, кивнув в сторону командирской палатки, крайней слева.
— Откуда знаешь?
— Таня сказала. Видела, пока я отходил. Жила ушёл туда минут десять назад. Крот с ним.
Мы помолчали. Потом Егор добавил:
— Майор Богданов. Командир сводного отряда. Собрал людей из разных частей, кого нашёл. Поставил лагерь, организовал эвакуацию. Судя по всему, мужик толковый.
Я кивнул.
Через полчаса вернулся Жила. Подошёл к костру, сел, вытянул ноги. Лицо у него ничего не выражало. Привычная маска, но я заметил, как он потёр переносицу двумя пальцами. Жест, который я видел у него лишь однажды, когда он рассказывал о трещине в своде туннеля. Жест тревоги, которую он не позволял себе показывать.
Крот плюхнулся рядом, достал сигарету, закурил. Теперь можно. Открытое небо.
— Ну? — посмотрел на Жилу Егор.
— Что, ну?
— Рассказывай.
Лёха помолчал. Почесал подбородок, заросший суточной щетиной.
— Москва, — начал он и сделал паузу, словно подбирая слова. — Два удара. Первый по центру, второй по северо-западу, в районе Тушино. Мощность, со слов Богданова, от пятисот килотонн до мегатонны каждый. Центр уничтожен полностью. Кремль, Китай-город, Тверская, Арбат. Всё. Воронки, руины, пожары. Тушино тоже.
Я слушал и не чувствовал ничего. Совсем ничего. Слова входили в голову, как гвозди в доску, жёстко, точно, необратимо, но без боли. Боль придёт позже. Сейчас только факты.
— А остальные города?
— Питер тоже, — продолжил Жила. — Два удара. Новосибирск, один. Краснодар, один. Мурманск с Североморском, несколько, по базам Северного флота. Возможно, ещё Владивосток, Хабаровск, Челябинск, но подтверждения нет. Связь фрагментарная, спутники выбиты, кабели повреждены. Богданов получает информацию по военной радиостанции, КВ-диапазон, с перебоями.
— Наш ответ? — спросил Егор.
— Был, — кивнул Жила. — Побережье США от Нью-Йорка до Майами. Вашингтон. Чикаго. Лос-Анджелес. Базы НАТО в Европе, Рамштайн, Инджирлик, Авиано. Лондон. Предположительно Варшава. Богданов говорит, что удар наносился одновременно, обмен занял около двадцати минут. Двадцать минут, и цивилизация закончилась.
Тишина. Треск костра. Далёкий гул от голосов со стороны шоссе, по которому всё ещё шли люди. Они надеялись здесь найти защиту, надежду на будущее. Вот только было ли это самое будущее теперь?
Егор переварил информацию молча, глядя в огонь. Потом спросил:
— О чём ты с ним ещё говорил? С Богдановым?
Жила пожал плечами с тем равнодушием, которое я уже научился распознавать как защиту.
— Он хочет, чтобы мы с Кротом вернулись в Москву и попытались вывести людей. Со станций, из убежищ, из подвалов. Те, кто ещё жив и ещё может двигаться. Нам дадут с собой людей и медика. Оборудование, оружие.
— А ты что? — спросил я.
Жила посмотрел на меня. В свете костра его лицо, сухое, угловатое, казалось высеченным чуть ли не из камня.
Он достал из кармана зажигалку. Она щелкнула, но пламени не появилось. Тогда он просто стал крутить колесико, высекая снопы искр, которые на мгновение освещали его жесткое лицо.
— А знаешь, я ведь всегда хотел уехать из этого города, — вдруг заговорил он, обращаясь скорее к огню, чем к нам, — думал, накоплю денег, куплю домик где-нибудь под Рязанью, буду рыбу ловить, в лесу гулять. А теперь города нет, и ехать мне, по сути, некуда, потому что всё, что я знал, осталось в тех туннелях, по которым мы шли.
Крот хмыкнул, он выпустил струю дыма вверх, и тот смешался с серым туманом, который начал опускаться на лагерь, превращая фигуры людей в неясные очертания.
— Под Рязанью сейчас тоже не сахар, Лёха, — отозвался он, — там небось такие же факелы горят, если не похлеще, так что радуйся, что у тебя под ногами хоть какая-то твердь есть.
Егор посмотрел на них обоих. Его взгляд был тяжелым. Он словно взвешивал каждое их слово, пытаясь понять, насколько они искренни в своем желании вернуться назад, в то пекло, из которого мы только что вырвались.
— Зачем вам это? — спросил мой брат. — Там же смерть одна, радиация, завалы, крысы, которые скоро размером с собак станут. Вы ведь свободны, можете уйти с нами, начать всё с чистого листа.
Жила наконец бросил зажигалку и посмотрел Егору прямо в глаза. В его взгляде не было ни тени сомнения или страха, только странное, пугающее спокойствие.
— Свобода — это когда ты знаешь, что делать, — ответил он, — а я знаю только, как ходить во тьме. Если я останусь здесь, я просто сойду с ума от тишины и этого неба, которое на нас давит. Там, внизу, всё честно, там ты или выжил, или нет, а здесь… здесь нам еще предстоит узнать, что такое настоящий ад.
Фраза прозвучала просто, без пафоса, без надрыва. Констатация факта. Жила знал подземку, как собственное тело. Каждый коллектор, каждый туннель, каждую сбойку и вентшахту. Там, внизу, он полезен. Здесь, наверху, он просто ещё один беженец в грязной куртке.
— Так ты с нами дальше не пойдёшь? — уточнил я, и в своём голосе услышал нотку, которую не ожидал. Сожаление.
— Видимо, нет. Отдохну и завтра распрощаемся.
Я промолчал. Честно признаться, мне оказалось больно расставаться. С Жилой, с Кротом. Они вытащили нас. Провели через каменное чрево мёртвого города, через коллекторы и шкуродёры, через затопленные станции и газовые карманы. Без них мы бы не дошли. Ни один из нас, ни я, ни даже Егор, ни Ксения, ни маленькая Даша в жёлтых сапожках. Хорошие парни. Настоящие. Из тех, кого жизнь проверяет не экзаменами и собеседованиями, а туннелями и дозиметрами.
«И сидели мы сейчас где-нибудь на станции до сих пор».
— Но есть и хорошая новость, — подал голос Крот, выпуская дым через нос. — Утром сюда должны приехать грузовики и автобусы для эвакуации людей. Богданов связался с кем-то из военного округа, обещали транспорт.
— Куда повезут? — спросил Егор.
— На юг. Тула, Калуга, дальше. Там разворачивают временные лагеря. Палатки, еда, медицина. Что-то вроде.
— Что-то вроде, — повторил я.
— Ну, а что ты хочешь? — затянулся Крот. — Курорт? Пятизвёздочный отель? Радуйся, что хоть это есть.
Я не ответил. Лёг на землю, подложив под голову рюкзак. Земля холодная, жёсткая, октябрьская. Сухая трава колола сквозь ткань. Небо над головой затянуто облаками, но в прорехах мерцали звёзды, те же, что и вчера, что и тысячу лет назад. Рядом негромко переговаривались Егор, Жила и Крот. Голоса сливались в ровный гул, как вода в трубах, как ветер в вентшахте.
Я повернул голову. Ксения лежала в нескольких метрах, свернувшись на боку, подтянув колени. Моя куртка натянута до подбородка. Глаза закрыты. Дыхание ровное. Спит? Или притворяется?
Лагерь гудел приглушённо. Шаги, голоса, треск костров, далёкий рокот генератора от одного из военных грузовиков. Люди подходили, размещались, ложились. Часовые перекликались. Зажигались всё новые и новые костры.
Я закрыл глаза и провалился в темноту, мгновенно, без перехода, словно кто-то выдернул штепсель.
***
Проснулся я от холода. Октябрьское утро, если это можно назвать утром. Небо серое, низкое, без единого просвета. Не обычная осенняя серость, а другая, тяжёлая, мутная, с желтоватым оттенком, словно облака пропитались дымом и пылью. Свет проникал сквозь эту пелену ровный, бледный, без направления, без теней. Воздух пах гарью, сыростью.
Я сел, потирая затёкшую шею. Рюкзак сбился набок, голова лежала на голой земле. Волосы и ухо в грязи. Я протёр лицо ладонью и осмотрелся.
Лагерь разросся за ночь. Людей стало вдвое, может втрое больше. Палатки, костры, группы сидящих и лежащих. За полевой кухней выстроилась очередь, длинная, человек сорок. Дымок из трубы кухни поднимался вертикально. Ветер почти отсутствует.
Жилы и Крота не оказалось рядом. Их рюкзаки исчезли. Место, где они лежали, пустое. Лишь примятая трава.
Они ушли. Не попрощавшись. Или попрощавшись с Егором, когда я спал. Ушли обратно, в Москву, в подземку, вытаскивать людей из каменных нор, потому что это единственное, что умели и единственное, в чём видели смысл. И отчего-то я подозревал, что мы больше никогда не увидимся. Хотя, может, через годы, если годы у нас будут. А может, нет. Подземка, даже без ядерной войны, забирала людей.
Егор сидел у потухшего костра и пил чай из одноразового стаканчика. Рядом стояли ещё три, с паром. Он поймал мой взгляд и кивнул на них.
— Принёс из кухни. Тебе, Ксюхе и Тане.
Я взял стаканчик. Чай, чёрный, крепкий, без сахара. Горячий. Я сделал глоток и почувствовал, как тепло проходит через горло, через грудь, опускается в живот. Простейшее удовольствие, горячий чай. Вчера всё это казалось недостижимой роскошью. А позавчера обыденностью.
— Жила? — спросил я, хотя уже знал ответ.
— Ушли. Часа полтора назад. С отрядом, восемь бойцов и фельдшер. Вернутся или нет, неизвестно.
Я кивнул. Помолчал.
— Он что-нибудь говорил?
— Пожал руку. Сказал:«Не глупите наверху». Всё.
Типично для Жилы. Ни лишнего слова, ни лишнего жеста. Пожал руку и ушёл в темноту. Лёха Жилин, диггер, хозяин подземки. Человек, который спас двенадцать жизней, не считая тех, кого спасёт ещё, и который, скорее всего, никогда не узнает, что я думал о нём с благодарностью, граничащей с восхищением.
Таня проснулась, села, приняла стаканчик от Егора. Отпила, обхватив обеими руками, грея ладони.
Лагерь к этому времени жил своей хаотичной, но уже обретающей структуру жизнью. Военные организовали раздачу еды. Каша из полевой кухни, хлеб, консервы. Очередь двигалась медленно, но двигалась. У медпункта тоже очередь, правда, длиннее, чем ночью. Богданов, грузный, широкоплечий мужик с короткой стрижкой и красным от ветра лицом, ходил по лагерю, отдавая распоряжения. Голос у него низкий, хрипловатый, командирский. Солдаты слушались чётко, без промедления.
Автобусы прибыли около полудня. Два «ЛиАЗа», старых, потрёпанных, но на ходу. Карбюраторные двигатели, без электроники. ЭМИ их не тронул. За ними грузовик,«ЗИЛ», с открытым кузовом, накрытым тентом. Ещё один «Урал» военный.
Вокруг автобусов мгновенно собралась толпа. Не агрессивная, не давящая, но плотная, нервная, с тем особым напряжением, которое возникает, когда слишком много людей хотят одного и того же, а этого одного катастрофически мало. Богданов встал у дверей первого автобуса и заговорил командирским голосом, перекрывая гул:
— Порядок следующий. Сначала матери с детьми до семи лет. Потом беременные. Потом тяжелораненые. Потом пожилые старше семидесяти. Остальные ждут следующий рейс. Попытка пролезть без очереди, недопустима. Без обсуждений.
Мужик в кожанке, тот, с семьёй и двумя мальчишками, шагнул вперёд.
— Моим восемь и десять. Они что, не дети?
— До семи лет, — повторил Богданов. — Критерий возрастной. Ваши сыновья пройдут следующим рейсом.
— Следующим? А когда следующий?
— К вечеру. Если транспорт придёт.
— Если? А если не придёт?
— Тогда ждём.
Мужик стиснул кулаки, побагровел. Его жена тронула его за рукав, качнула головой. Он выдохнул, отступил. Мальчишки стояли рядом, молча, глядя на солдат у автобуса.
Я смотрел на посадку и думал о том, как быстро простые вещи превращаются в роскошь. Место в автобусе, обычном городском автобусе, битком набитом, с грязными стёклами и скрипящими дверями. Раньше люди жаловались, что автобус опоздал на три минуты. Теперь за место в нём готовы стоять часами, а кто-то, я уверен, готов и драться.
Лёня, тощий, подошёл ко мне, пока мы наблюдали за погрузкой. Его очки, те самые, треснувшие, которые он протаскал через все тоннели, сидели криво на переносице. Дыхание ровное, ингалятор помогал.
— Антон, — позвал он тихо.
— Да?
— Мы с Михаилом, наверное, тоже уедем. Вторым рейсом. Если будет.
— Куда?
— У нас тётка под Калугой. Деревня Мосолово. Если дом цел, если тётка жива, то поживём у неё. Потом посмотрим.
Я кивнул.
— Спасибо тебе, — продолжил он. — За ингалятор. Без него я бы лёг в том коллекторе и не встал.
— Это в аптеке нашли, случайно.
— Случайно или нет, но я дышу. А мог бы не дышать.
Михаил, коренастый, стоял рядом, молчаливый, как глыба. Протянул руку. Я пожал. Хватка крепкая, основательная.
— Бывай, Антон, — произнёс он. — Может, ещё свидимся.
— Может, — ответил я, хотя не верил.
Они ушли к толпе у автобуса. Две фигуры, широкая и узкая, плечом к плечу, как всегда. Братья. Выжившие вместе, уходящие вместе. Я смотрел им вслед и думал о том, что из четырнадцати человек, вошедших в тоннель на «Чистых прудах», рядом со мной остались только четверо. Егор, Таня, Ксения и Дима. Остальные разошлись, разъехались, растворились в сером хаосе нового мира, как капли дождя в реке.
Богданов наконец объявил: первая очередь эвакуации. Женщины с детьми, старики, тяжелораненые. Я стоял и смотрел, как люди поднимались с земли, собирали вещи, скудные, мятые, перемещались к автобусам. Давки не произошло, но напряжение висело ощутимо, как провод под током. Солдаты стояли вдоль маршрута, обеспечивая порядок.
Анатолий с Леной и Дашей уехали первым автобусом. Не знаю, каким образом удалось пролезть Анатолию, но, тем не менее. Я видел, как они поднимались по ступенькам. Анатолий, в забинтованных ступнях и армейских ботинках, бережно нёс Дашу на руках. Лена шла следом, оглядываясь на нас. Она подняла руку, помахала. Я махнул в ответ. Даша из-за отцовского плеча смотрела на нас круглыми тёмными глазами. Потом автобус закрыл двери, и они уехали.
Ирина с сыном отправились вторым рейсом. Кирилл подошёл ко мне перед посадкой, худой, серьёзный, не по годам взрослый.
— Спасибо, — произнёс он. — За маму. Она бы не дошла.
— Ей Дима и Егор помогал, — ответил я. — А Жила вывел. Не мне спасибо.
— Всем спасибо.
Он протянул руку. Я пожал. Его ладонь тонкая, но крепкая. Рукопожатие мужчины, хотя ему пятнадцать. Ирина, стоявшая на костылях, кивнула мне и обняла Егора. Потом они поднялись в автобус и уехали.
Димка, военный, остался с нами. Просто стоял рядом, руки в карманах, наблюдая за погрузкой.
— Ты не едешь? — спросил я.
— Подожду. Мне на Кубань. Оттуда родом. Может, попутка будет на юг.
— Далеко.
— Далеко, — согласился он. — Но дома семья. Мать, сестра. Если живы.
Я кивнул.
Ксения тоже не села ни в один автобус. Стояла рядом со мной, с перевязанной ногой, в моей куртке, и смотрела, как уезжают люди. Я не спросил, почему она не уехала. А она не сказала.
На транспорт не хватало мест для всех. После двух рейсов автобусов и одного грузовика в лагере осталось ещё около полторы тысячи человек. Богданов пообещал следующий рейс к вечеру. Люди сидели, ждали, жевали кашу, пили чай.
Ожидание тянулось бесконечно. Второй рейс автобусов пришёл и ушёл, набитый до отказа. Третьего не обещали до утра. Мы сидели у потухшего костра, который уже никто не подкармливал дровами, потому что дрова кончились, и смотрели на шоссе.
Лагерь за день изменился. Стал грязнее, теснее, тревожнее. Люди, просидевшие сутки на голой земле, без нормальной еды, без тепла, без информации, начинали звереть. Я видел, как двое мужиков сцепились у полевой кухни из-за порции каши. Солдат растащил их, грубо, эффективно, одного толкнул, второго схватил за шиворот. Разошлись, матерясь, но в глазах у обоих горело то, от чего по спине бежал холодок. Не злость, а голод. Тот самый, первобытный, который не рассуждает и не договаривается.
У палаток, на дальнем краю лагеря, кто-то плакал. Не один человек, а несколько, и их плач сливался в тонкий, монотонный звук, похожий на скулёж собачьей стаи. Я старался не слушать, но звук проникал, просачивался, заполнял уши, как вода заполняет раковину.
Егор подошёл к Богданову и о чём-то разговаривал минут десять. Вернулся мрачный.
— Что? — спросил я.
— Богданов говорит, что лагерь нужно сворачивать. Завтра-послезавтра. Фон на этом участке стабильный, но ветер может смениться, и тогда всё облако пойдёт сюда. Он выводит войска южнее. Людей, которых не успеют вывезти, оставляет. Больше ничего сделать не может.
— Оставляет?
— У него приказ. Передислокация. Он не может ждать, пока все уедут. Транспорта нет. Бензина нет. Людей, которые нуждаются в эвакуации, тысячи, а у него четыре грузовика и двадцать три бойца.
Я посмотрел на лагерь. На людей, сидящих у костров, лежащих на земле, стоящих в очередях. Тысячи. Каждый со своей историей, своей болью, своей надеждой. И большинство из них останутся здесь, на обочине шоссе, когда военные уйдут.
Впрочем, забегая вперёд, Богданов никого не оставил, несмотря на приказ. Когда поползли об этом слухи, он объявил, что возьмёт каждого. Да, транспорта не хватает, и поэтому придётся идти пешком, колонной.
— Нам нужно валить отсюда, — произнёс я.
— Нужно. Вопрос, как.
Мы сидели, обдумывая варианты, когда по шоссе, со стороны юга, проехал тягач. Огромный, армейский, тянущий за собой платформу с чем-то, накрытым брезентом. За ним ещё один грузовик, и ещё. Колонна, четыре машины, двигающаяся на север, к Москве. Навстречу потоку беженцев. Мы проводили колонну взглядами.
— Войска, — пояснил Дима, который наблюдал рядом. — Идут к столице. Зоны отчуждения охранять. Или что осталось разгребать.
— Зачем?
— Порядок. Даже в руинах нужен порядок. Иначе там через неделю будет территория банд.
Он сказал это с той будничностью, от которой становилось не по себе. Порядок в руинах. Звучало как оксюморон, но Дима произносил это так, будто речь о привычной армейской процедуре. Может, для него так и было.
Нам удалось уехать только ближе к пяти часам следующего дня, и то не автобусом. По шоссе, из направления Москвы, громыхая и чихая мотором, выкатился УАЗ,«буханка», та самая, песочного цвета, которую я заметил ещё ночью на одной из улиц. Или, что скорее всего, похожая на ту. Карбюраторная, живая. За рулём мужик лет пятидесяти, коренастый, с седыми усами и обветренным лицом. Остановился у лагеря, вышел, потянулся.
Егор подошёл к нему, заговорил. Мужик оказался дачником из-под Тарусы, застрявшим в Москве у родственников. Когда ударило, очухался, протрезвел, схватил ключи от «буханки», которая стояла в гараже, и рванул из города. Электроника в старом УАЗе отсутствовала как класс, поэтому двигатель завёлся.
— Еду домой, — пояснил он. — Таруса, Калужская область. Подбросить могу, если по дороге.
Таруса. Сто сорок километров от Москвы. Маленький городок на Оке. Далеко от ядерных ударов, далеко от основных мишеней. Подойдёт.
Мы забрались в «буханку». Егор, Таня, я, Ксения. С нами Димка и ещё двое, пожилая женщина в очках и молодой парень с перевязанной рукой. Набились плотно, колени в колени, плечи в плечи.«Буханка» не рассчитана на комфорт. Довольно жёсткие лавки вдоль бортов, дребезжащие стенки, запах бензина и масла.
Мужик завёл двигатель, мотор чихнул, заурчал, и мы тронулись.
— Погнали.
Водитель, Петрович, как он представился, оказался разговорчивым. Руки крепко лежали на баранке, глаза цепко смотрели на дорогу, а рот не закрывался.
— Я когда ехал из Москвы, думал, конец всему, — рассказывал он, не отрывая взгляда от шоссе. — Вокруг пожары, дым, люди бегут. На МКАДе пробка, стою два часа. Потом съехал на обочину, через поле, через какой-то дачный посёлок. Там мужики шлагбаум поставили, не пускают. Я газу, пролетел, они камнями в борт кидали. Один в стекло попал, видите, трещина.
Он кивнул на лобовое. Действительно, в правом углу расходилась паутина трещин от круглой вмятины.
— Потом выехал на Симферопольское, а там тоже всё стоит. Но я по встречке, по обочине, через кусты. «Буханке» всё равно, она и по болоту пройдёт. Ну, почти.
— Сколько до Тарусы? — спросил Егор.
— Километров сто тридцать. Раньше за два часа долетал. Сейчас часов пять, может шесть. Дорога забита, плюс объезды.
— Бензина хватит?
— Хватит. Свояк в гараже канистру держал, двадцатилитровую. Плюс бак полный был. До Тарусы хватит, ещё и останется.
Пожилая женщина в очках, сидевшая напротив, молчала, сжимая на коленях маленькую сумочку, кожаную, потёртую, с золотой защёлкой. Она не выпускала сумочку из рук ни на секунду, прижимала к себе, как ребёнка. Я подумал, что в сумочке, наверное, документы, фотографии, что-то ценное. Ценное в прежнем смысле. Теперь ценность определялась иначе, но привычки умирали медленнее, чем мир.
Парень с перевязанной рукой сидел у борта и смотрел в мутное окошко. Рука на перевязи, пальцы распухшие, синеватые. Он не разговаривал, не представился, не смотрел на нас. Просто сидел и ехал.
«Буханка» дребезжала на каждой кочке. Подвеска у неё мягкая, как у кареты скорой помощи, но дорога компенсировала это с лихвой. Ямы, выбоины, куски асфальта, вздыбленные то ли ударной волной, то ли просто от времени. Петрович лавировал, объезжая препятствия, и каждый поворот руля отдавался скрипом металла и стоном пассажиров.
Ехали медленно. Почти всё шоссе оказалось забито брошенными машинами, приходилось лавировать, объезжать, иногда съезжать на обочину. Водитель ругался сквозь зубы, крутя баранку. За окнами тянулся пейзаж, поля, перелески, деревни. Всё серое, приглушённое, словно мир пропустили через фильтр, вытянувший цвета. Небо давило, низкое, мутное, без солнца.
На пятнадцатом километре мы наткнулись на первый серьёзный затор. Грузовик, большой, фурный, лежал на боку поперёк дороги, перекрыв обе полосы. Кабина смята, из-под неё вытекла тёмная жидкость. То ли масло, то ли что-то другое. Рядом стояли ещё несколько машин, уткнувшихся друг в друга, как домино. Столкновение, произошедшее, видимо, в первые минуты после удара, когда ЭМИ вырубил электронику и электроусилители, и машины на полном ходу потеряли управление.
Петрович остановился, вышел, осмотрел. Вернулся, почесал затылок.
— Не проехать. Надо через поле.
Он съехал на обочину, потом на поле. «Буханка» запрыгала по кочкам, как катер на волнах. Нас трясло, мотало, бросало. Ксения вцепилась в скамью обеими руками, стискивая зубы. Таня побледнела. Пожилая женщина прижала сумочку к груди ещё крепче.
Через поле, вдоль лесополосы, мимо каких-то строений, обратно на дорогу. Петрович вырулил ловко, привычно. Видимо, не первый раз проделывал подобное.
— «Буханка», зверь-машина, — прокомментировал он, хлопая по приборной панели ладонью. — Ни электроники, ни мозгов. Зато едет. Всегда едет.
На двадцать пятом километре мы увидели первое тело на обочине. Мужчина в пальто, лежащий ничком, руки раскинуты, как у пловца. Рядом, на траве, чемодан, раскрытый, с рассыпавшимися вещами. Рубашки, книги.
Петрович не остановился. Проехал мимо, чуть прибавив газу.
— Не первый, — пробормотал он. — По дороге сюда видел штук пятнадцать. Может, больше. Кто от радиации, кто от сердца, кто просто лёг и не встал. А кого и убили.
— Убили? — переспросила Таня.
— Ну а что, бывает и такое. Люди сейчас страшнее радиации. Я когда ехал, видел, как группа парней на развилке останавливала машины. С арматурой. Кто не останавливался, в того камнями кидали. Я газанул, проскочил. Но один «Жигуль» перед мной затормозил. Что с ним дальше было, не знаю. В зеркало видел, как двери открыли и водителя вытащили. Бабу его тоже вытащили. Начали срывать одежду.
Тишина в салоне. Только тарахтенье мотора и скрип подвески.
— А полиция? — спросила пожилая женщина, и в её голосе звучала не надежда, а горькая инерция привычки. Как будто она знала ответ, но всё равно спрашивала, потому что спрашивать, это то, что делают нормальные люди в нормальном мире.
— Какая полиция, мать? — мягко ответил Петрович. — Полиция кончилась. Армия есть, местами, очагами. Но полиции нет. И суда нет. И прокурора нет. Никого нет. Только ты и дорога.
И действительно, иногда попадались и неприятные вещи. Почерневшие от огня автомобили, тела на обочинах с огнестрельными. Ублюдки быстро активизировались, грабя бегущих от радиации людей.
На сороковом километре Петрович притормозил. Впереди, на обочине, стояла легковая машина, «Нива», с распахнутыми дверями. Рядом, на земле, сидела женщина, обнимая колени. Молодая, лет двадцати пяти, в тонкой куртке, без шапки. Волосы растрёпаны, лицо опухшее от слёз.
— Подобрать? — спросил Петрович, обращаясь к нам, хотя решение уже принял.
Он остановился. Вышел, подошёл к женщине. Заговорил. Она подняла голову, что-то ответила, показала на «Ниву». Петрович заглянул внутрь. Потом вернулся к нам.
— Одна. Ехала из Чехова. Машина встала, бензин кончился. Сидит три часа. Говорит, мимо проехали четыре машины, никто не остановился.
— Берём, — сказал Егор.
Женщину усадили в «буханку». Она села, сжавшись, между Таней и пожилой дамой с сумочкой. Не благодарила, не разговаривала. Просто сидела и дрожала.
Таня молча протянула ей бутылку воды. Женщина взяла, сделала глоток, другой. Рука тряслась, вода расплескалась по подбородку. Она вытерла рукавом и наконец произнесла, тихо, почти шёпотом:
— Спасибо. Я думала, никто не остановится.
— Остановились, — ответила Таня. — Пейте.
Женщина пила мелкими глотками, держа бутылку обеими руками, и слёзы текли по её щекам, смешиваясь с водой.
Мы поехали дальше. На пятидесятом километре дорога пошла через лес. Берёзы, голые, белые стволы как кости, торчащие из тёмной земли. Ели, тёмно-зелёные, но с побуревшими макушками, то ли от мороза, то ли от чего-то другого. Тишина, давящая, глухая. Ни птиц, ни шороха. Лес молчал.
Петрович включил фары, хотя было ещё светло, если можно назвать светлым этот мутный серый полумрак. Лучи фар упирались в туман, низкий, плотный, висящий между стволами, как занавес.
— Не нравится мне этот лес, — пробормотал Петрович.
— Чем? — спросил Егор, подавшись вперёд.
— Тихий слишком. Раньше тут дятлы стучали, белки прыгали. Сейчас ничего. Как на кладбище.
Мы проехали лес без происшествий, но ощущение тревоги осталось. Оно въелось в кожу, как пыль, и не смывалось.
За лесом открылось поле. Огромное, серое, уходящее до горизонта. Земля промёрзла, и на ней белел тонкий слой инея, первый в этом году. Рано. Слишком рано.
На краю поля стоял дом. Один, отдельный, фермерский. Крыша провалилась, стены закопчённые. Горел. Может, от пожара, может, подожгли. Рядом, во дворе, валялись опрокинутые бочки и разорванные мешки. Зерно, рассыпанное по земле, уже подёрнулось коркой инея.
— Ограбили, — констатировал Петрович. — И подожгли. Чтобы другим не досталось.
Мы ехали мимо. Я смотрел на чёрные стены, на провалившуюся крышу, на зерно, замерзающее в грязи, и думал о хозяевах. Где они? Живы? Убиты? Ушли? Я не знал, и это незнание, помноженное на тысячи подобных домов, тысячи подобных вопросов, складывалось в число, от которого кружилась голова.
Населённые пункты вдоль дороги выглядели по-разному. Одни стояли целыми, только стёкла выбиты в домах, обращённых к Москве. Другие опустели. Ни людей, ни скота, ни дыма из труб. Ушли? Спрятались? Умерли?
Мы проехали посёлок, в котором жизнь теплилась. Из труб шёл дым, во дворах маячили фигуры, собака лаяла за забором. На обочине стоял мужик с ведром и смотрел на нашу «буханку» с подозрительным прищуром. Мы проехали мимо. Он провожал нас взглядом, не шевелясь.
— Не любят чужих, — заметил Петрович. — И правильно делают. Чужие сейчас значит опасность. Раньше гостям радовались, чаем поили. Теперь гость может оказаться разведчиком банды, который приходит посмотреть, что можно взять, а ночью приводит своих.
— Так быстро? — удивилась пожилая.
— А чего тянуть? Жрать-то хочется. И не только жрать. Тёплую одежду, топливо, оружие. Кто первый захватил, тот и хозяин. Закон джунглей, милая. Мы в него не вчера вступили, мы в нём всегда жили. Просто раньше полиция и армия делали вид, что джунглей нет. А теперь и полиция, и армия сами стали частью джунглей.
Егор слушал, не перебивая. Его лицо было неподвижным, но я видел, как работает мысль за прищуренными глазами. Он обрабатывал информацию, складывал в схему, формировал план. Мой брат превращался в кого-то нового, в того, кем его сделала ситуация. Лидера маленькой группы выживших, который должен думать не только о сегодня, но и о завтра, о послезавтра, о зиме, о весне.
— Петрович, — обратился Егор, — а в Тарусе как? Есть какая-то власть?
— Понятия не имею. Но глава администрации вроде должен быть на месте. Мужик он нормальный, не как те, что там. Но что он может? Без связи, без техники, без полиции.
— В деревнях лучше?
— В деревнях тише. Маленькие, не на виду. Кто запасы имеет, тот живёт. Кто нет, тому хуже.
Через километр мы увидели нечто, заставившее Петровича резко затормозить. Поперёк дороги лежало дерево. Толстый ствол берёзы, спиленный, судя по ровному срезу. Не ветром повалило, не само упало. Спилили намеренно.
— Засада, — тихо произнёс Петрович, и его руки на руле побелели.
Егор подался вперёд, вглядываясь.
— Где?
— Вон, справа, в кустах. Видишь?
Я посмотрел. В кустах, метрах в двадцати от дороги, стоял человек. Нет, двое. Нет, трое. Тёмные фигуры, неподвижные, сливающиеся с голыми ветвями. У одного что-то в руках, длинное, тонкое. Палка? Ружьё?
— Задний ход, — скомандовал Дима.
Его голос изменился, став резким, командирским, армейским.
— Петрович, задний ход, быстро.
Петрович врубил заднюю. «Буханка» взревела и попятилась, виляя. Фигуры в кустах шевельнулись. Одна шагнула к дороге. Я увидел лицо, заросшее, тёмное, с провалами глаз.
— Газу! — крикнул Егор.
Петрович крутанул руль, «буханка» развернулась на обочине, подпрыгнув на кочке, и рванула назад, откуда приехала. В заднее окно я увидел, как фигуры вышли на дорогу и стояли, глядя нам вслед. Трое. Одежда тёмная, рваная. У одного действительно что-то длинное в руках, но я не разглядел, ружьё это или палка.
— Чёрт, чёрт, чёрт, — бормотал Петрович, выруливая на параллельную грунтовку.
— Объезжай, — распорядился Дима. — Через поле, через деревню, любым путём. Только не через ту просеку.
— Знаю, знаю.
Мы объехали засаду по просёлочным дорогам, трясясь по колее, по замёрзшей грязи, по краю какого-то оврага, от которого Петрович шарахнулся в последний момент. «Буханка» чуть не завалилась на бок, но выправилась и выползла на ровный участок.
Ксения сидела рядом со мной, бледная, с закушенной губой. Я обнял её за плечи, прижал к себе.
— Нормально, — прошептал я. — Проехали.
— Нормально, — повторила она, но её голос дрожал.
Женщина из Чехова, которую мы подобрали, тихо всхлипывала, прижав ладони к лицу. Пожилая дама с сумочкой сидела прямо, не шевелясь, сжав губы в тонкую линию. Парень с перевязанной рукой впервые за всю дорогу повернул голову и посмотрел на нас. В его глазах промелькнуло что-то, похожее на ужас.
Петрович вывел «буханку» на шоссе через полкилометра после засады. Остановился, вытер лоб рукавом.
— Вот так, — произнёс он. — Вот так теперь ездим. С приключениями.
— Дерево спиленное, — заметил Егор. — Значит, продуманная засада. Не случайные отморозки, а организованная группа.
— Ясное дело. Дорогу перекрыли, ждут, пока кто-нибудь остановится. Подходят, берут что хотят. Если машина не останавливается, могут стрельнуть. Слышал от одного, когда ехал, на Симферопольском так автобус обстреляли. Раненых трое.
— Автобус? С людьми?
— С людьми. Им всё равно. Им нужна машина, бензин, вещи. Люди, бабы.
Мы молчали. «Буханка» тарахтела по шоссе, и каждый поворот казался потенциальной засадой, каждое дерево у дороги, потенциальным укрытием.
На одной из развилок Димка попросил остановить. Петрович притормозил. Указатель, покосившийся, с облупившейся краской, показывал «Тула 80 км» налево и «Калуга 120 км» прямо. Развилка пустая, ни машин, ни людей. Только ветер гонял по асфальту сухие листья и серую пыль.
Дима сидел секунду, глядя на указатель. Потом повернулся к нам.
— Ну что, ребят, — начал он и запнулся.
Видимо, искал слова, а слова не находились. Для человека, который привык к армейским командам, коротким и чётким, обычное прощание оказалось непривычно трудным.
— Пора мне.
— Дим, — сказала Ксения, и он посмотрел на неё. — Ты дойдёшь.
— Дойду, — кивнул он. — Ноги есть, голова на месте. Доберусь.
Егор протянул ему руку.
— Удачи, солдат.
— И вам, диггеры.
Они пожали руки, крепко, с тем рукопожатием, которое бывает между людьми, прошедшими вместе через такое, чего не передать словами. Потом Дима повернулся ко мне.
— Антон. Береги свою девушку.
— Она не…
— Береги, — повторил он, и в его голосе слышалась веселье, которого на лице не было.
Я пожал его руку. Ладонь жёсткая, мозолистая.
— Кофта, — вспомнил я, дёрнув за ворот флисовки, которую он отдал мне ночью.
— Оставь себе. У меня куртка тёплая.
— Дим…
— Оставь. Это приказ.
Он усмехнулся, коротко, скупо, чуть дёрнув уголком рта. Первая улыбка, которую я увидел на его лице за всё время. Потом подхватил вещмешок, перекинул через плечо, открыл дверь «буханки» и спрыгнул на асфальт.
Таня вдруг подалась вперёд и произнесла:
— Подожди.
Она порылась в кармане, достала шоколадный батончик, мятый, деформированный, но целый. Тот самый, который она берегла с самого начала, отказываясь есть.
— Возьми. На дорогу.
Дима посмотрел на батончик, потом на Таню. Взял. Сунул в карман.
— Спасибо.
— Не за что. Береги себя, Дима.
Он кивнул. Повернулся и зашагал по шоссе, в сторону Тулы, ровным, размеренным шагом. Спина прямая, вещмешок на плече, камуфляж потемнел от пыли и грязи. Он не обернулся. Ни разу. Шёл, и расстояние между нами росло с каждой секундой, и его фигура уменьшалась, сливаясь с серой лентой дороги, пока не превратилась в точку, а потом и точка исчезла.
Я смотрел ему вслед и чувствовал то же, что чувствовал, когда Жила и Крот уходили в Москву. Потерю. Не острую, не рвущую, а тупую, глубокую, как боль в старой ране, которая ноет к непогоде. Ещё один человек, ставший частью моей жизни за эти безумные часы, уходил в неизвестность, и шансы увидеть его снова стремились к нулю.
— Поехали, — тихо произнёс Егор.
Петрович тронул «буханку», и мы поехали дальше, к Тарусе, к деревне, к тому, что ждало впереди.
Мы продолжали двигаться дальше. Километр за километром, час за часом. Мотор «буханки» тарахтел ровно, убаюкивающе. Ксения уснула, привалившись ко мне. Её голова на моём плече, пшеничные волосы щекотали подбородок. Я не шевелился, чтобы не разбудить.
Через час езды дорога испортилась окончательно. Асфальт кончился, началась грунтовка, разбитая, в колеях, местами размытая. Петрович ехал на первой передаче, мотор ревел, «буханка» переваливалась с боку на бок.
— За Серпуховом дорога будет получше, — обнадёжил Петрович. — Если не размыло.
Через Серпухов мы не поехали. Петрович объехал его по объездной, через какую-то промзону и дачные участки. Из города тянуло дымом, а на горизонте, за крышами, стояло мутное марево, как над горячей сковородкой.
— Серпухов горит, — констатировал Петрович. — Не весь, кусками. Промзона, торговые центры. Наверное, мародёры поджигают, чтобы скрыть следы. Или просто от безмозглости.
На объездной мы остановились, потому что дорогу перегородил блокпост. Два бетонных блока, поставленных наискось, между ними проезд на одну машину. У блоков стояли трое мужчин в камуфляже, но не военном, а охотничьем, гражданском. У одного карабин, у другого ружьё, третий с топором.
— Стой, — скомандовал тот, что с карабином. — Кто, куда, зачем?
— Транзитом, — ответил Петрович через приоткрытое окно. — Еду в Тарусу. Пассажиры из Москвы, беженцы.
— Документы.
— Какие документы, мил человек? Война была, если не заметил.
Мужик с карабином подошёл ближе, заглянул в салон. Оглядел нас, каждого. Задержался на Ксении, на её лице, на забинтованной ноге. Потом на Егоре, на его широких плечах и настороженных глазах. Потом на пожилой даме с сумочкой.
— Оружие есть?
— Нет, — ответил Петрович.
— Ничего запрещённого?
— Мужик, какое запрещённое? Мы еле живые. Пропусти, не томи.
Мужик с карабином переглянулся с напарником. Тот пожал плечами.
— Ладно, проезжай. Но в город не суйся. В Серпухове сейчас неспокойно.
— А чего так?
— Вчера ночью на Московской улице перестрелка была. Пятнадцать убитых. Местные ублюдки почуяли запах крови.
— Спасибо за предупреждение.
— Не за что. Бывай.
Шлагбаум подняли, мы проехали. Петрович прибавил газу, и «буханка» затарахтела дальше, оставляя блокпост позади.
— Самооборона, — объяснил Егор, обращаясь ко всем, но глядя на Таню. — Местные организовались, чтобы контролировать, кто въезжает, кто выезжает. Логично. В условиях, когда нет полиции, это единственный способ сохранить хоть какой-то порядок.
— Порядок с карабином, — пробормотала Таня.
— Другого порядка сейчас нет.
Мы ехали. Серпухов остался позади, и дорога пошла через холмистую местность, вдоль реки, названия которой я не знал. Берега заросшие, ивы свесились к воде. Река текла, серая, медленная, безразличная к тому, что творилось на её берегах. Вода не знала о ядерной войне. Она просто текла, как текла тысячу лет назад и будет течь ещё тысячу.
На мосту через реку «буханка» чуть не застряла. Мост, деревянный, старый, затрещал под тяжестью машины, и Петрович проехал его на полном газу, не останавливаясь, не раздумывая. Доски прогнулись, одна хрустнула и провалилась, но мы проскочили. За мостом Петрович остановился и вышел. Посмотрел назад, на мост.
— Повезло, — произнёс он. — Ещё бы чуток, и рухнули бы.
— Можно подумать, у тебя был выбор, — заметил Егор.
— Не было. Поэтому и повезло.
Последние километры до Тарусы тянулись мучительно. Дорога петляла, поднималась на холмы, спускалась в низины. Лес по сторонам стоял тёмный, молчаливый, неприветливый. Ни птиц, ни белок. Только ветер шелестел в сухой листве, оставшейся на дубах, и этот шелест был единственным живым звуком в мёртвом пейзаже.
В одном месте дорогу перебежала лиса. Рыжая, худая, с облезшим хвостом. Она выскочила из кустов прямо перед «буханкой». Петрович затормозил, и лиса на секунду замерла в свете фар, уставившись на нас жёлтыми глазами. Потом метнулась в лес и исчезла.
— Живая, — удивлённо произнёс Петрович. — Лиса. Живая.
— Животные выживут, — произнёс Егор. — Они адаптивнее нас. У них нет ипотеки и офисных кресел.
Таня хмыкнула, и это был первый звук, похожий на смех, который я слышал от неё за это время.
Таруса осталась позади. Водитель высадил нас на окраине, у поворота на деревню Ладыжино. Несколько домов вдоль просёлочной дороги, пруд, лесополоса на холме. Мужик махнул рукой и укатил дальше, к своей даче, к своей жизни, к своему спасению.
Мы стояли и смотрели, как «буханка» удаляется по грунтовке, подпрыгивая на кочках. Тарахтенье мотора затихало, растворяясь в тишине. Потом стихло совсем.
Тишина. Настоящая, деревенская, от которой звенит в ушах. Ни моторов, ни сирен, ни голосов толпы. Только ветер в голых ветвях, и далеко, очень далеко, крик петуха. Живой петух. Живая деревня.
Я стоял на просёлочной дороге, в грязных берцах, в чужой армейской кофте, без куртки, с рюкзаком на плечах и перебинтованными руками. Рядом Ксения, в моей куртке, с забинтованной ногой, в промокших кедах. Егор, осунувшийся, с синевой под глазами, но по-прежнему прямой, собранный. Таня, маленькая, хрупкая, в грязной куртке, с красными руками и растрёпанными волосами.
Четверо. Вчера нас было четырнадцать. Теперь четверо.
Я посмотрел на деревню. Дома, маленькие, бревенчатые, с покосившимися заборами и дымящими трубами. Огороды, голые, промёрзшие. Сараи, поленницы. Колодец с воротом, журавль над прудом. Картинка из учебника краеведения, из другой эпохи, из другого века.
Воздух здесь пах иначе. Не гарью, не пеплом, не смертью. Землёй. Мокрой, осенней, живой землёй. Дымом из печных труб, берёзовым и еловым. Навозом от чьего-то хлева. Простые, грубые, честные запахи, от которых на глаза навернулись слёзы, потому что они означали одно. Жизнь. Здесь ещё жили. Здесь ещё топили печи и кормили скотину. Здесь ещё было «нормально». То старое, потерянное «нормально», по которому тосковали все мы.
Ксения подошла ко мне, взяла за руку. Я сжал её пальцы, холодные, тонкие.
— Тихо тут, — прошептала она.
— Да.
— Красиво.
Я посмотрел на серое небо, на голые деревья, на промёрзшую грязь просёлочной дороги. Красиво? Может быть. Красота была в самом факте существования этого места, в том, что оно стоит, не тронутое ударной волной, не выжженное огнём, не заражённое радиацией. Стоит и ждёт. Ждёт нас, может быть.
Егор вскинул рюкзак на плечо.
— Пошли.
— Куда? — спросила Таня, оглядываясь.
Егор прищурился, оценивая деревню.
— Ищем крышу.
— Здесь?
— Нет. Только не возле дороги.
***
Прошли недели. Три, может четыре. Я перестал точно считать дни, потому что дни потеряли привычные ориентиры, без телефона, без интернета, без новостных лент время измерялось иначе. Рассвет, полдень, закат. Пасмурно, дождь, сухо. Понедельник или четверг, без разницы. Календарь стал ненужной роскошью, как галстук или запонки.
Деревня Ладыжино. Двенадцать домов, из которых жилых осталось пять. Остальные стояли пустыми. Заколоченные окна, заросшие участки, покосившиеся заборы. Дачники уехали или не приехали. Местных жителей осталось мало. Три пожилые пары, одинокий мужик-фермер с малолетними детьми и семья, также с двумя отпрысками, перебравшаяся из посёлка за неделю до удара. Повезло.
Мы заняли пустой дом на краю деревни. Бревенчатый, старый, но крепкий, с печкой, колодцем во дворе и огородом, заросшим, запущенным, но с остатками картошки в земле, которую мы выкопали в первый же день. Замок на двери Егор сбил молотком, найденным в сарае. Внутри две комнаты, кухня, сени. Мебель простая. Кровати, стол, стулья, шкаф. Пыль, паутина, запах нежилого. Но крыша цела, стены держат тепло, печка работает.
Первый вечер в доме я запомню навсегда. Мы вошли, осмотрелись, открыли окна, чтобы проветрить, и пока Егор возился с печкой, пытаясь разжечь, я обошёл комнаты. Пыль лежала толстым слоем. На подоконнике стояла засохшая герань в горшке, бурая, мёртвая, с осыпавшимися листьями. На стене тикали часы, ходики, с гирьками на цепочке. Остановились. Я машинально потянул за гирьку, и часы вдруг ожили, затикали, и маятник качнулся, и кукушка за дверцей шевельнулась, но не выскочила. Может, тоже засохла.
Таня нашла в шкафу постельное бельё, пожелтевшее, но чистое. Расстелила на кроватях, взбила подушки, набитые перьями, мягкие и комковатые. Ксения протёрла стол, стулья, полки мокрой тряпкой, найденной у рукомойника. Рукомойник, кстати, работал. Алюминиевый бачок над раковиной, наполнять нужно вручную, из колодца.
Егор справился с печкой. Не сразу. Дымоход забился, и первые полчаса дым шёл в комнату, мы кашляли, открывали дверь, махали полотенцами. Потом Егор залез на крышу, прочистил трубу какой-то палкой, и тяга наладилась. Огонь загудел, печка нагрелась, и по дому поплыло тепло, медленно, как патока, заполняя углы, прогоняя сырость.
Мы сидели вчетвером у печки, на полу, прижавшись друг к другу, и молчали. Огонь плясал за чугунной дверцей, отбрасывая оранжевые блики на стены. Тени шевелились, как живые, и в этих тенях мне мерещились силуэты тех, кого мы оставили. Жила, сухой и прямой, уходящий в темноту тоннеля. Крот, с рюкзаком на плечах. Мартынов, красный, с блестящей залысиной, стоящий на станции среди тысячи людей. Маленькая Даша в жёлтых сапожках. Дима, зашагавший по шоссе в сторону Тулы. Ирина с Кириллом. Михаил и Лёня. Анатолий в армейских носках.
Все они ушли. Каждый в свою сторону, каждый навстречу своей судьбе. А мы остались здесь, в бревенчатом доме на краю деревни, у печки, которая наконец-то начала греть.
Таня первой заговорила.
— Знаете, о чём я думаю?
— О чём? — спросил Егор.
— О том, что я впервые в жизни рада, что не умею готовить. Потому что теперь придётся научиться, и это будет занятие. Настоящее, полезное, конкретное. Не как в офисе, где ты целый день перекладываешь файлы из папки в папку и называешь это работой.
Егор обнял её.
— Ты уже научилась. Тот суп, что варила на прошлой недели, из пакетиков, был лучшим супом в моей жизни.
— Это был не суп. Это была горячая вода с приправой и макаронами.
— Тем более.
Они засмеялись. Тихо, устало, но засмеялись. Первый смех за двое суток. Он прозвучал странно в пустом доме, среди пыли и паутины, как цветок, пробившийся сквозь бетон. Неуместный, хрупкий и оттого бесценный.
Ксения улыбнулась, глядя на них. Потом повернулась ко мне и положила голову мне на плечо, привычным, уже ставшим своим жестом.
— Антон, — произнесла она.
— М?
— Мне нравится этот дом.
Я посмотрел на стены, на потрескавшуюся побелку, на кривой подоконник, на засохшую герань.
— Мне тоже.
Мы сидели у печки, и огонь горел, и тепло заполняло дом, и за окном серело небо, и ветер шелестел в голых ветвях, и где-то далеко-далеко, в семнадцати часах подземного пути и ста сорока километрах дороги, лежал город, который когда-то назывался Москвой.
А здесь, в маленькой деревне, в бревенчатом доме, начиналась новая жизнь. Не лучшая, не худшая. Просто другая. Единственная, которая у нас осталась.
Егор и Таня заняли дальнюю комнату, ту, что побольше, с окном на лес. Я с Ксенией расположился во второй, поменьше, с окном на дорогу. Это произошло само собой, без обсуждения. Я поставил рюкзак у стены, и мы посмотрели друг на друга, и не было нужды что-то проговаривать.
Первые дни ушли на выживание в буквальном смысле. Дрова. Егор и я пилили и кололи с утра до вечера, наполняя поленницу у стены. Вода. Колодец глубокий, вода чистая, без привкуса. Еда. Картошка с огорода, консервы из разорённого сельского магазинчика в трёх километрах, где мы обнаружили нетронутые запасы круп, соли и подсолнечного масла. Позже наладили обмен с фермером, Степанычем, который держал кур и козу. Молоко, яйца, иногда мясо, в обмен на работу, починить забор, наколоть дров, помочь с крышей сарая.
Дом, в котором мы поселились, видимо, когда-то принадлежал какому-то учителю. Об этом говорили полки, забитые пожелтевшими книгами, старый глобус с трещиной на месте океана и аккуратные стопки тетрадей в шкафу. На стенах висели выцветшие фотографии людей в летних шляпах. Они улыбались, махали руками в камеру и выглядели невероятно счастливыми в своем неведении о грядущем конце.
Печка стала сердцем нашего маленького убежища. Она требовала постоянного внимания. Её нужно было чистить от сажи, подкармливать дровами и ласково уговаривать, когда она начинала дымить. Таня научилась управляться с ухватами. Её руки стали грубыми, ногти потемнели, но она не жаловалась, а лишь иногда по вечерам подолгу смотрела на свои ладони, словно вспоминая, какими они были раньше.
— Знаешь, я сегодня нашла в подвале банку варенья, — проговорила она однажды, выставляя на стол сокровище, покрытое слоем пыли, — земляничное, домашнее. На этикетке написано «две тысячи двадцать четвертый год».
Мы ели это варенье по чайной ложке, смакуя каждый грамм сахара и аромат лета, которое больше никогда не вернется в эти края в прежнем виде. Ксения читала вслух те самые книги с полок. Голос её звучал нежно и ровно. Он помогал нам забыть о том, что происходит за окном, где небо продолжало наливаться свинцом, а птицы давно перестали петь.
— В этой книге написано, что люди всегда выживали, — говорила она, закрывая очередной том, — даже когда падали империи и горели города, кто-то оставался, чтобы посадить зерно и построить новый дом.
Егор в это время обычно точил ножи или чинил одежду. Мы все стали частью одного механизма, где каждый знал свою роль и понимал, что малейший сбой может привести к катастрофе, потому что помощи ждать было неоткуда.
Погода менялась. Октябрь перешёл в ноябрь, и небо не просветлело. Солнце не показывалось неделями. Облачность висела низко, плотная, серо-жёлтая, с каким-то нездоровым оттенком, напоминающим старый синяк. Температура падала быстрее обычного. Заморозки начались на две недели раньше срока. К началу ноября земля промёрзла, лужи покрылись коркой льда, не тающей до полудня. Старожилы качали головами: не бывало такого в октябре, не бывало.
Ядерная зима. Я читал об этом в книгах, смотрел документалки. Пыль и сажа, поднятые в стратосферу ядерными взрывами, блокируют солнечный свет. Температура падает. Урожаи гибнут. Зима приходит раньше и длится дольше. Теория, которая стала практикой.
Новости доходили обрывками. Степаныч держал старый приёмник, ламповый, доставшийся от отца. По вечерам мы собирались у него в избе, и он крутил ручку настройки, выуживая из эфира голоса.
Правительство эвакуировано. Куда, не уточнялось.
«Где-то на Урале» — так говорили.
Военное положение по всей территории. Крупные города, пострадавшие от ударов, объявлены зонами отчуждения. Эвакуация продолжается, но транспорта не хватает, людей, не хватает, всего, не хватает. Призывы сохранять спокойствие. Обещания помощи. Частоты менялись, голоса обрывались, и мы сидели в тишине, глядя на мерцающую шкалу приёмника, как на икону.
Из обрывков складывалась картина, мозаичная, неполная, пугающая. Радиоактивное заражение накрыло обширные территории, Московскую, Ленинградскую, Новосибирскую области. Зоны отчуждения расширялись. Люди уходили, бежали, ползли, кто как мог. Дороги забиты. Мосты перекрыты. Военные пропускные пункты, очереди, документы, которых ни у кого нет.
А тут ещё китайцы активизировались внезапно. Сражение произошло в каком-то посёлке Северном, Красноярского края, кажется. Пользуясь моментом,«партнёры» попытались захватить себе землю, но не получилось. Отбили.
А ещё один раз поймали передачу на английском. Егор перевёл, так как его английский лучше моего. Восточное побережье США, тотальное разрушение от Бостона до Вашингтона. Федеральное правительство, предположительно, на Аляске. Базы НАТО в Европе, выведены из строя. Лондон, Берлин, частичные разрушения. Голос диктора, мужской, усталый, монотонный, перечислял города и цифры, как бухгалтер, зачитывающий отчёт. Потом связь оборвалась, и из динамика полился белый шум.
Люди в деревне жили. Не существовали, а именно жили, в том базовом, корневом смысле, который скрывается за словом. Добывали еду, грели дома, чинили то, что сломалось, помогали друг другу. Степаныч делился молоком и яйцами. Пожилая пара, Николай Петрович и Зинаида Ивановна, приносили солёные огурцы из подвала, банками, щедро, не считая. Семья с двумя детьми, Вадим и Оля, делились сахаром и мукой, у них оказался запас, предусмотрительно привезённый из посёлка.
Мы отрабатывали. Егор, с его армейским опытом и руками, способными починить что угодно, стал неофициальным мастером деревни. Чинил крыши, восстанавливал заборы, ладил петли на дверях. Я помогал, учился, перенимал. Таня взяла на себя кухню. Она варила супы, пекла лепёшки, растягивала скудные запасы с изобретательностью, на которую я не считал раньше её способной. Ксения, несмотря на ногу, которая заживала медленно и плохо, помогала Зинаиде Ивановне. На ней стирка, уборка, работа по дому.
Вообще, стоит сказать, что деревенские приняли нас не сразу. Первые дни смотрели настороженно, с тем осторожным недоверием, которое свойственно людям, пережившим катастрофу и научившимся видеть в каждом чужаке потенциальную угрозу. Степаныч, мужик основательный, с цепким взглядом, пришёл к нам на второй день и стоял у калитки, разглядывая нас, как покупатель разглядывает товар.
— Значит, из Москвы, — произнёс он, и это звучало не как вопрос, а как приговор.
— Из Москвы, — подтвердил Егор.
— По подземке?
— По подземке, по коллекторам, по тоннелям. Пятнадцать километров под землёй. Потом по поверхности ещё двадцать.
Степаныч помолчал, пожевал губами.
— Работать умеете?
— Научимся.
— Научитесь. Тут иначе нельзя. Кто не работает, тот не ест. Закон простой, старше любой конституции.
Он развернулся и ушёл. Но на следующий день принёс ведро молока и десяток яиц. Поставил у крыльца, ничего не сказал и снова ушёл. Так началось наше принятие в деревню, молча, без церемоний, через молоко и яйца.
Николай Петрович и Зинаида Ивановна оказались бесценными. Им за семьдесят обоим, но они знали вещи, которые мы, городские, не знали и не могли знать. Как засолить капусту. Как хранить картошку, чтобы не сгнила. Как определить по дыму из трубы, правильно ли горит печка. Как заткнуть щели в окнах, чтобы не дуло. Маленькие, простые знания, которые в прежнем мире казались ненужным деревенским фольклором, а в новом стали вопросом выживания.
Зинаида Ивановна полюбила Ксению. Может, потому что у неё не было дочери, а Ксения, со своей мягкостью, с готовностью учиться, с привычкой слушать, заполнила эту пустоту. Я видел, как они сидят у Зинаиды Ивановны на кухне, и старуха учит Ксению месить тесто, показывая грубыми, артритными пальцами, как правильно складывать, как давить, как переворачивать. Ксения повторяла, сосредоточенно, с тем же упрямством, с которым шла по тоннелям на стёртых ногах.
— Ладони мягкие, — ворчала Зинаида Ивановна. — Городские руки, непривычные. Ничего, через месяц затвердеют.
— Через месяц? — переспрашивала Ксения.
— Через месяц. Или через два.
Мы не говорили о прошлом. Не потому что запретили себе, а потому что слова не находились. Иногда, по вечерам, когда огонь в печке трещал и тени плясали по стенам, Егор замирал, глядя в одну точку, и я знал, о чём он думает. О маме. Об отце. О Москве. О жизни, которая осталась по ту сторону рассвета, когда мы спустились в метро с фонарями и рюкзаками ради развлечения, ради адреналина, ради того, чтобы почувствовать себя немного другими. Мы стали другими. Только не так, как планировали.
Ксения. Она лежала рядом со мной, на узкой кровати, под тяжёлым ватным одеялом, найденным в шкафу, и дышала ровно, спокойно. Её тело, худое, горячее, прижималось к моему, и я чувствовал каждый вдох, каждое движение, каждое сонное подрагивание. Мы не обсуждали, что между нами. Не вешали ярлыков, не произносили слов, которые произносят в нормальной жизни. Нормальной жизни больше не существовало. Существовала эта комната, эта кровать, это одеяло, это тепло и эта тишина.
Иногда ночью она просыпалась и лежала с открытыми глазами, глядя в потолок. Я знал, что она думает о сестре, о родителях. О Новосибирске, которого больше нет. Я протягивал руку, находил её ладонь, сжимал. Она сжимала в ответ. Мы лежали так, не разговаривая, и темнота вокруг казалась чуть менее враждебной.
А где-то через две недели после нашего приезда, Ксения рассказала мне о «Чёрной пантере». Сама, без моих вопросов. Говорила тихо, глядя в стену, пока я колол дрова у сарая. Она сидела на крыльце, подтянув больную ногу.
— Я танцевала, — произнесла она. — На сцене. Приватные танцы иногда, да. Но дальше танцев не заходило. Деньги нужны, стипендия копеечная, родители… Родителям самим еле хватало. Я не стыжусь. Просто хочу, чтобы ты знал.
Я вогнал топор в полено. Оно раскололось с сухим треском.
— Я знаю, — ответил я.
— Знаешь? Откуда?
— Просто знаю.
Она помолчала. Потом спросила:
— И тебе всё равно?
Я поставил следующее полено на колоду. Замахнулся. Ударил. Треск.
— Мне не всё равно. Мне важно, что ты здесь. Что ты жива. Что ты рядом.
Я не повернулся. Продолжал колоть. Но слышал, как она встала и ушла в дом, и что-то в её шагах изменилось, стало легче, словно она сбросила с плеч не мою куртку, а что-то тяжелее. В конце концов, это просто танцы.
***
Ноябрь перевалил за середину. Температура упала ещё ниже. Утром лужи промерзали насквозь, земля звенела под ногами. Печку топили с утра до ночи, дрова уходили быстро. Егор подсчитал запас и нахмурился.
— До весны не хватит. Нужно валить деревья.
— Нужно, так нужно.
Мы с ним уходили в лесополосу за деревней и пилили. Двуручная пила, найденная в сарае Степаныча, тяжёлая, тупая, выматывала за час. Но деревья падали, мы распиливали их на чурки, кололи, складывали. Монотонная, изнуряющая работа, от которой болели руки, спина, всё тело. Но она давала результат. Поленница у стены дома росла.
Новости становились тревожнее. По радио передавали обрывочные сводки о «мародёрских группах» на дорогах. Банды, сколоченные из отчаявшихся, из уголовников, из просто потерявших рассудок. Грабили деревни, нападали на беженцев, отбирали еду, топливо, тёплую одежду. Один раз Степаныч рассказал, понизив голос, что в соседней деревне, километрах в пятнадцати, ночью вынесли три дома. Забрали всё. Продукты, одежду, инструменты. Хозяев избили, одного тяжело. Женщин попользовали.
Егор выслушал, переглянулся со мной. В тот же вечер мы с ним и Вадимом, отцом двоих детей, организовали ночное дежурство. По очереди, по два часа, ходили вокруг деревни с фонарём и топором. Не бог весть какая оборона, но хоть что-то.
Степаныч достал из сейфа охотничье ружьё, двустволку, и коробку патронов.
— Отцовское, — пояснил он. — Берите, если надо.
Егор взял. Проверил, смазал, зарядил. Повесил на стену в сенях.
Слухи множились. Где-то на севере, в Тверской области, банда в тридцать человек захватила деревню и объявила её своей территорией. Где-то под Рязанью расстреляли колонну беженцев и забрали грузовик с продовольствием. Где-то военный патруль столкнулся с вооружённой группой и потерял двоих. Правда это или нет, я не знал. Слухи в мире без интернета распространяются как вирус, искажаясь, обрастая деталями, пугая.
Однажды, через две недели после нашего приезда, слухи материализовались. Не здесь, не в Ладыжино, а в соседней деревне, Покровской, в семи километрах по просёлочной дороге. Туда забрела группа, шестеро мужиков, по виду городские, в грязных куртках, с рюкзаками и какими-то инструментами. Попросились на ночлег. Хозяйка дома, одинокая бабка, пустила. Ночью они ушли, прихватив с собой всё, что нашли. Еду из погреба, инструменты из сарая, одеяла, валенки. Бабку заперли в чулане, привязав к трубе. Нашли её только на следующий день, когда соседка забеспокоилась.
Степаныч рассказал нам об этом вечером, сидя у нашей печки с кружкой кипятка. Говорил медленно, тяжело, подбирая слова, как подбирают тяжёлые камни для кладки.
— Бабка жива, но в себя не пришла.
— Нужно организовать охрану, — произнёс Егор.
— Я об этом и говорю, — кивнул Степаныч. — У нас двенадцать домов, мужиков трудоспособных, считая тебя и Антона и Вадима, четверо. Ночное дежурство по двое, через ночь. Ружьё одно, моё. Топоры есть. Вилы.
— Вилы, — повторил Егор.
— А что? Вилы, оружие не хуже штыка, если знать, как держать.
Егор посмотрел на меня. Я кивнул. Мы оба понимали, что четверо мужиков с ружьём и вилами против организованной банды, это не оборона, а самоубийство. Но выбора не существовало. Уехать некуда, спрятаться негде. Деревня стояла на открытом холме, видная со всех сторон. Либо защищаем, либо теряем.
В ту ночь мы начали патрулирование. Егор и Степаныч первые два часа, я и Вадим следующие два. Ходили вокруг деревни, по тёмным тропинкам, между заборами, мимо сараев, спящих домов. Фонарь один на двоих, и тот включали только когда нужно. Остальное время шли в темноте, прислушиваясь.
Ничего не произошло. Ни в ту ночь, ни в следующую, ни через неделю. Но мы продолжали. Потому что тот один раз, когда не выйдешь на дежурство, может оказаться тем самым разом, когда придут.
Но, тем не менее, я видел, как деревня менялась. Двери стали запираться на ночь. Окна занавешивались. Люди ходили группами, не поодиночке. Степаныч перестал оставлять детей без присмотра. Николай Петрович, семидесятилетний, с больными коленями, заточил старый тесак и клал его под подушку.
Страх. Тихий, ползучий, не тот, что обрушивается разом, как ударная волна, а тот, что просачивается, как вода в подвал, медленно, неотвратимо, заполняя щели.
Я наблюдал. Это, пожалуй, единственное, что я умел по-настоящему. Наблюдать. Замечать детали, читать по лицам, по жестам, по интонациям. И я видел, как люди вокруг меня менялись. Не в худшую сторону, нет. Большинство, по крайней мере. Они становились проще, жёстче, конкретнее. Разговоры сводились к трём темам: еда, тепло, безопасность. Всё остальное, политика, новости, прошлое, обсуждалось вскользь, между делом, без той страсти, которая бывает, когда обсуждаемое ещё можно изменить. Нельзя изменить ядерный удар. Нельзя отменить радиоактивное облако. Нельзя вернуть Москву, Питер, миллионы жизней. Можно только колоть дрова, чинить забор и караулить.
Егор стал другим. Я видел, как в нём проступает то, что армия заложила, а гражданская жизнь присыпала. Некая командирская хватка, способность принимать решения быстро и без колебаний. Готовность нести ответственность. В деревне к нему прислушивались. Не потому что он самый сильный или самый умный, а потому что он действовал, когда другие раздумывали. Степаныч, который годился ему в отцы, однажды сказал, кивнув в сторону Егора:«Хороший мужик. Надёжный». Из уст Степаныча это звучало как орден.
Таня расцвела. Странное слово для такого времени, но другого я не нашёл. Она перестала плакать, перестала вздрагивать от резких звуков, перестала смотреть в пустоту. Вместо этого она варила, пекла, убирала, стирала, помогала соседям. Руки её, когда-то ухоженные, с маникюром и кольцами, стали красными, загрубевшими, с потрескавшейся кожей. Но в глазах появилось что-то, чего раньше не наблюдалось. Спокойная, упрямая сила. Сила женщины, которая знает, что от неё зависят другие, и находит в этом не бремя, а опору.
Ксения тоже менялась. Нога заживала. Она ходила уже без повязки, лишь слегка прихрамывая на правую ступню. Белые кеды, те самые, грязные, разорванные, давно заменены валенками, подаренными Зинаидой Ивановной. В валенках и моей куртке, великоватой ей на два размера, она выглядела совсем не так, как та блондинка на станции метро, которая обнимала себя за плечи и смотрела в одну точку. Та Ксения осталась где-то внизу, в подземке, вместе с мёртвыми эскалаторами и аварийными лампами.
Эта Ксения носила воду из колодца, двумя вёдрами на коромысле, научившись у Зинаиды Ивановны за три дня. Рубила мелкие дрова для растопки, неуклюже, но упорно. Помогала мне чинить крышу сарая, подавая инструменты и придерживая доски. Читала вслух по вечерам из книжки, найденной в шкафу, Пушкина,«Капитанскую дочку», и её голос, ровный, мягкий, заполнял маленькую комнату, вытесняя тишину и страх.
И между нами. То, чему я отказывался давать имя, обрело форму. Не декларацией, не клятвой, не разговором «о нас». Просто однажды ночью, через неделю после приезда, она повернулась ко мне в темноте, и её губы нашли мои, и я не отстранился, и она не отстранилась, и больше не требовалось никаких слов.
***
Вечер. Конец ноября. Или начало декабря. Я стоял на крыльце, глядя на деревню. Небо серое, низкое, как всегда. Солнце не показывалось третью неделю. Температура минус восемь, и это ещё ничего, прогноз, если можно назвать прогнозом слова Степаныча, который определял погоду по приметам, обещал минус двадцать к Новому году. Минус двадцать без центрального отопления, без газа, без электричества. Только печка, только дрова, только шерстяные носки и ватные одеяла.
Зима обещала стать суровой. Ядерная зима, пыль в стратосфере, блокирующая солнце, понижающая температуру на несколько градусов по всей планете. Сколько это продлится? Месяцы? Годы? Я вспомнил статьи, которые читал когда-то давно, в прошлой жизни, в мире с интернетом и поисковиками. Модели предсказывали от одного до трёх лет пониженных температур. Один-три года без нормального лета, без нормального урожая, без нормальной жизни.
Из дома вышла Ксения. Накинула мою куртку, встала рядом. Я обнял её за плечи, и мы стояли, глядя на серый горизонт.
— О чём думаешь? — спросила она.
Я думал о многом. О маме, о которой я так ничего и не узнал. Об отце, чей след затерялся на службе. О Жиле и Кроте, ушедших обратно в московскую подземку. О Мартынове, краснолицем спасателе, оставшемся на станции с людьми. Живы ли они? Вышли ли? О Димке, который отправился в Краснодарский край по пустой дороге, с вещмешком на плече. Добрался ли? Нашёл ли мать и сестру? О маленькой Даше в жёлтых сапожках с божьими коровками, уехавшей в автобусе. Где она сейчас? В палатке лагеря? В чужом доме? Спит ли спокойно?
Я думал о войне, о её чудовищной, бессмысленной арифметике. Двадцать минут обмена ударами. Двадцать минут, и десятки миллионов жизней перестали существовать. Города, строившиеся столетиями, превратились в радиоактивные пустыри. Культура, наука, искусство, всё, что человечество создавало тысячелетиями, обратилось в пепел. И для чего? Ради чего? Кто победил? Никто. Все проиграли. Все до единого. И мы, и они, и те, кто нажимал кнопки, и те, кто не нажимал.
Я думал о будущем. Нашем будущем, маленькой группы людей в бревенчатом доме на краю деревни. Зима впереди, длинная, тёмная, голодная. Запасов хватит, если экономить, если не случится форс-мажора, если не придут те, о ком рассказывают слухи, те, кто потерял человеческий облик. А потом? Весна. Если она наступит. Посевная, если земля не отравлена. Лето, если солнце вернётся.
Слишком много «если». Слишком мало определённости. Но я стоял на крыльце, рядом с Ксенией, и в доме за нашими спинами потрескивала печка, и Таня гремела кастрюлей на кухне, и Егор во дворе колол дрова, и мерный стук топора разносился по деревне, как метроном.
— Знаешь, — произнёс я, глядя на серое небо, — когда мы лазали ночью по метро, я думал, что это приключение. Самое крутое, на что я способен. Спуститься вниз, увидеть то, чего не видят другие, почувствовать себя другим. Особенным.
Ксения слушала, не перебивая.
— А потом оказалось, что настоящее приключение, это выбраться обратно наверх. И жить. Просто жить. Колоть дрова. Носить воду. Чинить крышу. Засыпать рядом с тобой и просыпаться утром, зная, что нужно сделать то же самое, что вчера. И послезавтра. И через неделю.
Я помолчал.
— Раньше я думал, что жизнь, это то, что происходит между событиями. Интервалы. Паузы. А события, это экзамены, вечеринки, поездки, подземка. Сейчас я думаю иначе. Жизнь, это и есть интервалы. Тишина между ударами. Тепло печки. Вкус чая. Звук твоего дыхания ночью. Всё остальное, шум. Важный, громкий, пугающий шум, но всё-таки шум.
Ксения сжала мою руку.
— Красиво говоришь для человека, который не особо разговорчивый.
— Я наблюдательный.
— Давно заметила.
Мы стояли на крыльце. Серое небо, серая земля, серый горизонт. Дым из печных труб поднимался вертикально, тонкими столбами, растворяясь в низких облаках. Тишина. Не абсолютная, а живая. Скрип дерева, стук топора, далёкий лай собаки, шорох ветра в голых ветвях.
Я не знал, что будет завтра. Не знал, что будет через месяц, через год, через десять лет. Не знал, вернётся ли солнце, отступит ли радиация, выстоит ли этот маленький бревенчатый дом на краю деревни, которую большинство людей в прежнем мире не смогли бы найти на карте. Не знал, удастся ли пережить зиму, вырастить урожай, защититься от тех, кто приходит ночью с недобрыми намерениями. Не знал, увижу ли когда-нибудь маму, Жилина, Димку, маленькую Дашу.
Но я знал одно. Мы здесь. Мы живы. Мы вместе. И пока стучит топор, и потрескивает печка, и кто-то рядом дышит ровно и спокойно, прижимаясь горячим телом ко мне, пока всё это есть, остаётся самое главное.
Надежда. Не слепая, не наивная. Тихая, упрямая, как огонёк в печке, который нужно поддерживать, подбрасывая поленья, раздувая угли, не давая погаснуть. Надежда, которая не обещает, что всё будет хорошо. Она обещает только одно, что мы попробуем.
Егор вышел из-за угла дома, с топором на плече. Посмотрел на нас, на небо, на деревню.
— Ужин скоро, — сообщил он. — Таня картошку варит.
Обычные слова. Обычный вечер. Обычная жизнь, единственная, которая у нас осталась.
Я кивнул. Ксения кивнула. И мы вошли в дом.
Свидетельство о публикации №226030201514