Носовая фигура и утопленник

На самом краю бухты, в том месте, где кончается набережная и начинается просто камень, стояла таверна. Называлась она «У Фоки» — по имени прежнего хозяина, а может быть, по имени тюленя, который однажды заплыл в бухту и три дня лежал на причале, и все к нему привыкли, а потом он уплыл, и по нему скучали сильнее, чем по людям, уезжавшим из этого города навсегда.
Каждый четверг там ужинали двое стариков. Одного звали Никодим — он был резчиком корабельных носовых фигур. Вырезал сирен, грифонов, дельфинов, женщин с развёрнутыми крыльями. У него были руки узловатые, тёмные от морилки. Второго звали Савва. Савва всю жизнь нырял за утопленниками. Когда корабль шёл ко дну — а в этой бухте за последние сорок лет их пошло немало, — Савва надевал свинцовые башмаки и медный шлем и спускался на дно доставать тех, кого море забрало. Руки у Саввы были мягкие и гладкие — вода смягчает кожу, если провести в ней достаточно лет.
На жёрдочке у стойки сидел попугай трактирщика — зелёный, облезлый, с одним помутневшим глазом. Попугай умел говорить четыре фразы: «Закрыто!», «Ещё вина!», «Боже правый!» и «Кто платит?» — и вставлял их всегда невпопад, но иногда с такой точностью, что посетители вздрагивали.

В тот четверг Никодим вырезал из оливкового дерева маленького осьминога — для внучки — и говорил, не поднимая глаз от работы:
— Ты посмотри на живого осьминога, Савва. Восемь щупалец, и на каждом — три ряда присосок, и каждая присоска действует отдельно, как палец пианиста. Он меняет цвет — не просто так, а в ответ на опасность, на свет, на настроение, если угодно. У него три сердца. Три. Не одно, как у нас, которое сбивается с ритма от лестницы и от дурной новости, — а три, каждое со своей задачей. И ты мне говоришь, что это случайность? Что волна катала камни достаточно долго и однажды из камней выкатился осьминог с тремя сердцами?
Савва облизал ложку — он ел уху, медленно, без удовольствия, как едят люди, привыкшие к тому, что еда — это топливо, а не праздник.
— Я тебе вот что скажу, Никодим. Я видел дно. Ты — нет. Ты видишь то, что плавает, — дельфинов, медуз, парусники. А я вижу то, что лежит. Там, на дне, лежат такие существа, которых ни один резчик не вырезал бы, потому что у них нет смысла. Черви без глаз, без рта, без начала и конца. Губки, которые не двигаются и не думают — просто стоят и пропускают через себя воду веками, как дырявый мешок. Если кто-то это спроектировал — у него было скверное настроение.
— Боже правый! — сказал попугай.
Никодим усмехнулся, но не сбился:
— Ты про червей — хорошо. Я отвечу тебе про червей. Ты когда-нибудь строгал палубу? Перед тем как доска станет палубой, она — горбыль. Обзол, кора, занозы. Негодная вещь. Но мастер видит в горбыле палубу, а ты — нет, потому что ты не мастер. Может быть, черви — это горбыль: заготовка, из которой когда-нибудь выстругается что-то, чего мы не понимаем.
— А может быть, — сказал Савва, и в голосе его было то спокойствие, которое приходит к людям, привыкшим к мёртвым, — может быть, никакого мастера нет, и горбыль — это просто горбыль, и океан — это просто вода, которая двигается, и двигается, и двигается, и за миллиард лет из этого движения выкатывается всё: и осьминог, и червь, и ты, и я, и этот попугай. Не потому, что кто-то хотел, а потому, что времени было достаточно. Бросай кости достаточно долго — и однажды выпадет шестёрка шесть раз подряд. Не потому что кости умные, а потому что ты бросал их целую вечность.
— Кто платит? — спросил попугай.

Никодим отложил ножик, взял осьминога — маленького, с закрученными щупальцами — и поставил его на стол между тарелками.
— Вот, — сказал он. — Я его вырезал. Ты видишь — он из дерева. Он не живой. Но ты сразу знаешь, что его вырезал кто-то, потому что дерево само по себе так не складывается. Ветка не превращается в осьминога, если её достаточно долго мочить в море. Ни за год, ни за миллион лет. Ты это понимаешь, потому что видишь разницу между моим осьминогом и корягой. Так вот: живой осьминог в триллионы раз сложнее моего, — и ты говоришь мне, что он — коряга?
Савва долго молчал. Потом сказал:
— Я тебе расскажу про мурену. Ты знаешь мурену? Длинная, как бич, с зубами в два ряда, и челюсть у неё устроена так, что она выдвигается вперёд — отдельно от черепа, как вторая пасть внутри первой. Нет ни одного живого существа, у которого механизм убийства был бы отточен с таким совершенством. Она прячется в расщелине, ждёт, и когда рыба проплывает мимо — удар: мурена захлопывается на ней, как капкан. Теперь скажи мне, Никодим: если кто-то спроектировал мурену — три сердца осьминога и два ряда зубов мурены — этот кто-то сидел за одним и тем же столом, одними и тем же руками лепил жертву и палача. Одной рукой — глаза оленёнка, другой — челюсти волка. Это что за мастер?
— Ты спрашиваешь, зачем мастер сделал мурену? — Никодим поскрёб подбородок. — А я тебя спрошу: ты когда-нибудь видел корабль без киля? Киль — тяжёлый, непривлекательный, он всегда внизу, в воде. Но без него корабль перевернётся при первой волне. Может быть, мурена — это киль мира: некрасивая, необходимая, непонятная нам вещь, без которой всё остальное опрокинется.
— А может быть, — сказал Савва, — нет никакого корабля. Есть только море.

Они замолчали. Трактирщик подлил вина. Савва подвинул стакан к свече и посмотрел сквозь вино на огонь: свет прошёл через жидкость и упал на стол красным пятном, похожим на медузу.
— Вот что мне покоя не даёт, — сказал Савва, и сказал это тише, чем раньше, будто признавался в чём-то. — Я достал со дна полторы сотни утопленников. Мужчин, женщин, детей. Один раз — целую семью, они держались за руки и на дне, будто решили, что вместе не так страшно. Вот ты говоришь: мастер. Какой мастер делает вещь, которую заведомо разобьёт? Какой мастер строит корабль и сам же посылает его на скалы?
Никодим долго крутил деревянного осьминога на столе. Щупальца чуть касались скатерти и подрагивали от движения.
— Я не знаю, — сказал он. — Я не знаю, зачем ребёнок тонет. Я не знаю, зачем мурена жрёт рыбу, а рыба — червя, а червь — ил. Я не знаю, почему одно дерево растёт сто лет, а другое гниёт на корню за одну осень. Но я знаю — руками знаю, — что когда я вхожу резцом в древесину, там уже есть рисунок: годовые кольца, волокна, свилеватость. Я его не выдумываю — я его нахожу. Дерево было до меня, и рисунок был до меня, и мне кажется — не головой, а вот этими руками, — что рисунок этот положил туда кто-то, кого я не вижу и видеть не могу. И мне не нужно его видеть. Мне достаточно его находить.
— А мне, — сказал Савва, — мне достаточно знать, что мальчишка был живой, а на дне стал мёртвый. И что бы ни лежало в основе годовых колец — мне от этого не легче.
— Ещё вина! — сказал попугай.
Трактирщик потушил одну из двух ламп — знак, что пора расходиться. Половина таверны погрузилась в темноту. Осьминог на столе сдвинулся от сквозняка, и деревянные щупальца раскинулись по скатерти, как будто он пытался удержаться за что-то, чего не было.
Никодим надел шапку. Савва застегнул бушлат. Они вышли — каждый в свою сторону, — и бухта лежала перед ними, чёрная, живая, полная рыб, червей, утопленников, кораллов, мурен и годовых колец на затонувших мачтах.
Попугай заснул, положив голову под крыло. Ему ничего не снилось — или снилось, но он не мог об этом рассказать — и разница между этими двумя возможностями, если подумать, была точной копией того спора, который только что закончился.


Рецензии