Иммиграционная метеопоэтика
Погода для нас, недавно прибывших сюда иммигрантов, — это не климат, это затянувшаяся беседа с глухонемым. Ты ему — про экзистенциальный кризис, а он тебе — мокрым снегом по физиономии.
Мой приятель, поэт Ефимов, обычно относился к атмосферным явлениям с предубеждением и настороженностью, как к налоговым инспекторам. Ефимов жил в Форест-Хиллс, в квартире, где пахло старыми газетами и несбывшимися надеждами. Творчество его напрямую зависело от показаний барометра.
Когда на Нью-Йорк опускался туман, Ефимов расцветал. Туман в Квинсе — это не лондонская дымка, это молочного цвета кисель, в котором вязнут гудки поездов и крики чаек.
— Понимаешь, — говорил он, помешивая чай алюминиевой ложкой, — туман стирает лишние детали. Исчезают рекламные щиты, пропадают упитанные лица соседей. Остаюсь только я и вечность. В тумане даже мои долги кажутся призрачными. Он окутывает собой всё и скрывает неважное, второстепенное.
В такие дни он писал верлибры — такие же невнятные и зыбкие, как видимость на 67-й авеню.
Дождь действовал на него иначе. Ефимов садился к окну, надевал потёртый пиджак и начинал ненавидеть английский язык. Под стук капель у него рождались ямбы, тяжёлые, как армейские ботинки.
— "Дождь" рифмуется с "вождь", — ворчал он, — но в этой стране даже диктаторы — это лишь картонные манекены. Марионетки из папье-маше. Как только начинает над ними капать, они сразу размокают.
Хуже всего было солнце. Солнце в Америке — агрессивное, как коммивояжёр, впаривающий тебе пылесос. Оно требовало оптимизма, белых зубов и пробежки по утрам. Ефимов в солнечные дни зашторивал окна поплотнее.
— При таком свете, — жаловался он, — видна каждая пылинка в комнате, каждая царапинка на столе. Солнце — это прокурор. Оно предвзято разоблачает несовершенство этого мира. Под солнцем я чувствую себя не поэтом, а забытым на подоконнике холодцом, который на глазах превращается в бессмысленно растёкшееся месиво.
В ясную погоду он не писал. Он лежал на диване и читал старый телефонный справочник, выискивая фамилии, которые звучали как оскорбления.
Но вот снег... Снег напоминал ему о Петербурге. Он погружал его в романтические грёзы и ностальгию. В Нью-Йорке снег ложился на грязные тротуары с достоинством обедневшего аристократа.
— Знаешь, — всякий раз восхищался Ефимов, глядя на белые хлопья, — снег, если прислушаться, будто шепчет нам что-то. Его шёпот чист, без малейшего намёка на фальшивое звучание или иностранный акцент. Ни фраз, ни отдельных слов не разобрать, но смысл и так ясен... Он засыпает этот бетонный абсурд и делает мир похожим на чистый лист бумаги.
В снегопад Ефимов доставал из фанерного чемодана свой раритет — старенькую «Ундервуд», которая лязгала, как кандалы, и печатал рассказы. В них было много выразительных образов, холода и той щемящей нежности, которую испытываешь только к тому, что окончательно потеряно.
Как-то случился штиль. Воздух замер, словно застигнутый на месте преступления воришка. Ефимов просидел весь день перед пустой страницей.
— Знаешь, в чём ужас? — спросил он меня вечером в баре. — Когда ветра нет, я слышу, как тикают мои собственные мысли — в такт моим часам. И я замираю, меня это будто гипнотизирует. А дальше, спустя некоторое время, наваливаются отстранённость, безразличие и лень...
Он заказал ещё водки. За окном начинался ветер — порывистый, наглый, пахнущий солёным океаном и дешёвой уличной пиццей. Ефимов выпрямился.
— О! Слышишь? Кажется, задуло. Пойду домой, напишу что-нибудь. Хм... Наверное, о свободе. Свобода — ведь тоже... Она вроде сквозняка в пустой квартире...
Я смотрел, как он уходит, кутаясь в поношенное пальто, а ветер толкал его в спину, словно нетерпеливый редактор, требующий "продолжения банкета".
К. П. + И.И.
Свидетельство о публикации №226030300130