Оперный театр и источники мира
Вечер опускался на Маскат медленно, как занавес в театре, где декорации меняют неспешно, чтобы зритель успел насладиться каждой деталью. Солнце уже коснулось горизонта, окрашивая небо в те немыслимые оттенки пурпура и золота, которые бывают только в этих широтах — краски здесь были густыми, как масло старых мастеров, и, казалось, сам воздух светился изнутри. Улица Султана Кабуса, ведущая к оперному театру, была заполнена машинами, но движение здесь было иным, чем в европейских городах, — более плавным, более достойным, словно каждый водитель сознавал, что участвует в торжественном выезде, а не в спешной гонке по делам.
Королевский оперный театр Маската предстал перед ними как видение из сказки «Тысяча и одной ночи», пересказанной европейским архитектором, влюблённым в Восток. Здание это, возведённое по велению султана Кабуса, было не просто театром, а манифестом — свидетельством того, что истинная культура не знает границ между Западом и Востоком, между древностью и современностью. Фасад, облицованный светлым камнем, добытым в местных каменоломнях, напоминал о крепостях старых оманских городов — та же мощь, та же основательность, то же ощущение, что просто так сюда не войти, что за этими стенами хранится нечто драгоценное. Но в отличие от суровых фортов Мирани и Джалали, этот фасад был пронизан изяществом: высокие арки, стрельчатые окна, тонкие колонны, поддерживающие террасы, — всё это создавало впечатление невероятной лёгкости, почти невесомости. Колоннады тянулись вдоль всего здания, и в их ритме чувствовалось что-то от античных храмов, но с тем особым, восточным изгибом линий, который придавал всему сооружению вид распустившегося каменного цветка. Башни по углам, увенчанные изящными куполами, напоминали минареты, но не призывали к молитве, а возвещали о том, что здесь служат другому божеству — искусству. Весь комплекс, окружённый формальными ландшафтными садами, занимал пространство в восемьдесят тысяч квадратных метров, и половина этой площади была отдана зелени — пальмам, цветам, аккуратно подстриженным кустарникам, которые в сумерках казались живым ковром, расстеленным у ног каменного великана. Пахло здесь морем, доносившимся с залива, цветами из садов и тем особым, неуловимым ароматом, который всегда сопутствует местам, где собираются люди, чтобы прикоснуться к прекрасному, — смесью дорогих духов, вечерних туалетов и предвкушения.
Виктор Марьянович, как всегда безупречный в своём тёмно-синем костюме, подал руку Ирине. На ней было длинное платье цвета слоновой кости, простое, но с тем изяществом, которое не требует украшений.
— Ну как тебе? — спросил он, кивая на театр.
— Это... это величественно, — ответила она тихо. — Но в этом величии нет холодности. Оно тёплое, живое.
— Потому что построено с любовью, — сказал подошедший Ржевский, безупречный в своём смокинге, который, казалось, был на нём всю жизнь. Рядом с ним, в длинном шёлковом платье глубокого синего цвета, шла Лиза. В руках она, как всегда, держала Розового Пса — сегодня на его синем ошейнике поблёскивала крошечная брошь в виде нотного ключа.
— Ты с ума сошла? — шепнул ей Ржевский. — Тащить игрушку в оперу?
— Розик — не игрушка, — спокойно ответила Лиза. — Он — член семьи. И потом, вон сколько арабских женщин с детьми. Подумают, что ребёнок какой-то.
— Ага, ребёнок розовый и с усами, — хмыкнул Ржевский, но в голосе его не было осуждения.
Пенкин, в арендованном смокинге, который был ему слегка великоват, отдувался и вытирал лоб платком. Катюша, в лёгком платье цвета фуксии, сияла.
— Пеня, ну как тебе? Прямо как в сказке!
— Сказка, — согласился Пенкин. — Только жарко, как в аду, и этот воротник меня задушит раньше, чем опустится занавес. Но ради тебя, детка, я готов терпеть.
Они вошли в вестибюль. Мраморные полы блестели так, что в них отражались люстры — гигантские капли хрусталя, свисающие с высокого потолка. Стены были отделаны деревом тёмных пород, и в этом интерьере чувствовалась та особенная, восточная роскошь, которая не кричит, а шепчет. Пахло кофе, который подавали в буфете, и лёгким ароматом ладана, который, казалось, витал здесь постоянно.
В зрительном зале было прохладно и торжественно. Ряды кресел, обитых тёмно-бордовым бархатом, уходили вверх под самый потолок. Каждое кресло было оснащено маленьким экраном — мультимедийной системой, как позже объяснил Виктор Марьянович, первой в мире. Но сейчас экраны были темны, и всё внимание было приковано к сцене, скрытой тяжёлым золотистым занавесом.
Давали оперу «Две королевы». В центре сюжета была борьба двух великих женщин — Марии Стюарт, королевы Шотландии, и Елизаветы I, королевы Англии. История о любви и ревности, о власти и прощении, о том, что каждый человек сам выбирает свою дорогу к счастью.
Свет погас. Занавес поднялся.
Музыка заполнила зал, и Виктор Марьянович вдруг поймал себя на мысли, что впервые за долгие годы не думает о делах. Ни о контрактах, ни о переговорах, ни о тех, кого надо наказать. Только голоса на сцене, только рука Ирины в его руке, только этот момент — такой простой и такой бесконечный. «Интересно, — подумал он, — чувствовали ли что-то подобное те короли, что сидели в этих креслах до нас? Или они тоже думали только о власти?» Он покосился на Ирину. Она смотрела на сцену заворожённо, и в её глазах отражался свет софитов. «Наверное, чувствовали. Если любили».
Оркестр заиграл увертюру, и зал затих. Виктор Марьянович почувствовал, как Ирина чуть сжала его руку. В свете огней партера её профиль казался вырезанным из слоновой кости — такой же чистый, такой же совершенный. Он вдруг поймал себя на мысли, что готов сидеть здесь вечно, слушать эту музыку, чувствовать её тепло рядом. Даже мысли о делах, о контрактах, о тех, кого надо наказать, — всё это ушло, растворилось в звуках, заполнивших зал. Осталась только она. И музыка. И этот вечер, который, казалось, длился уже целую жизнь.
Виктор Марьянович сидел, выпрямившись, как на приёме у султана. На сцене королева Елизавета вела свой первый монолог — о долге, о власти, о том, что женщина, правящая страной, не имеет права быть просто женщиной. Он слушал, и внутри у него отзывалось каждое слово.
«Власть, — думал он, глядя на певицу в пышном платье, на её гордую осанку, на холодный блеск её глаз. — Она права. Тот, кто правит, не имеет права на слабость. Одно неверное движение — и всё рухнет. Империи, бизнес, семьи. Я тоже всегда был королём. Судил, наказывал, жестоко наказывал. И никогда не позволял себе расслабиться. Но... та басня, что рассказал Баэль в пустыне. Оазис, лев и верблюд. Вода общая. И никто не имеет права судить окончательно. Елизавета отправила на плаху свою сестру. Ради величия Англии. Она была права? Или нет? Где грань между справедливостью и жестокостью?»
Ирина рядом с ним затаила дыхание. Сцена, где Мария Стюарт прощается с жизнью, тронула её до слёз.
«Как это страшно — умирать за то, во что веришь, — думала она. — И как это прекрасно — иметь такую веру. Она могла отречься, могла сдаться, могла спасти себя. Но не сделала этого. Потому что честь была для неё дороже жизни. А что для меня дороже жизни? Виктор, наверное. И это странно — осознавать, что любишь человека настолько сильно. Даже через его тёмные стороны. Через всю его жестокость. Потому что за ней — ранимость. Такая же, как у меня».
Ржевский сидел, откинувшись в кресле, и смотрел на сцену с тем особым выражением, которое бывает у людей, видевших слишком много смертей.
«Королевы... — думал он. — Они воюют за троны, за власть, за признание. А мы, простые смертные, воюем за жизнь. За то, чтобы дожить до утра, чтобы выпить воды, чтобы не подорваться на мине. Их драмы — театр. Наши — реальность. Но, чёрт возьми, как это похоже. Те же страсти, те же ошибки, та же боль. Просто декорации другие. Мария Стюарт идёт на плаху. А я в Афгане видел, как солдаты шли в атаку, зная, что не вернутся. Тоже короли. Только без корон».
Лиза смотрела на сцену, и на её губах играла лёгкая улыбка. Ей всё здесь нравилось — и торжественная музыка, и красивые платья, и то, как внимательно слушает Ржевский, и даже то, что Пенкин, кажется, задремал. Но мысли её уносились далеко — туда, где сейчас, наверное, идёт дождь.
«Интересно, — думала она, поглаживая Розового Пса, — льёт сейчас в Петербурге или только моросит? Мама, наверное, сидит на кухне, пьёт чай и смотрит в окно. Она всегда так делает, когда дождь. Говорит, что дождь — это время думать. А я тут, в этой сказке, слушаю оперу про королев, и так хочется позвонить ей и сказать: "Мамуль, я тебя люблю". Но там уже ночь, наверное. Она спит. И снится ей, может быть, что мы вместе гуляем по набережной, под зонтом, и она ворчит, что я опять без шапки. Как же я соскучилась по этому ворчанию...»
Она улыбнулась своим мыслям и перевела взгляд на сцену. Мария Стюарт пела свою предсмертную арию, и голос певицы был таким пронзительным, что у Лизы защипало в глазах.
«Красиво, — подумала она. — Очень красиво. Но наши питерские дожди — они тоже красивые. По-своему. Серые, уютные, родные. И мама в них — самая главная красавица».
Пенкин в какой-то момент задремал, но Катюша толкнула его локтем.
— Пеня, смотри, сейчас ария!
— А? Да, да, — встрепенулся он. — Я слушаю. Красиво поют, за душу берёт.
Но в голове у него было другое:
«Интересно, сколько стоит такой театр построить? Наверное, миллиардов десять. А султан молодец — культуру развивает.Хотя у нас Мариинка тоже ничего. Но там питерская сырость, а тут — пальмы. Эх, Катюша, Катюша, зачем ты меня сюда затащила? Я бы сейчас лучше поел чего-нибудь местного. Хотя, конечно, ради неё — куда угодно. Даже в оперу».
Катюша же ловила каждую ноту.
«Это как будто про нас с тобой, Пеня, — думала она. — Ты — Елизавета, сильная, надёжная, а я — Мария, слабая, но готовая на всё ради любви. Только ты меня никогда не казнишь. Ты меня бережёшь. И я тебя люблю за это. А этих королев мне жалко. У них была власть, богатство, почести. Но не было простого человеческого счастья. А у нас с тобой — есть. И это дороже всех корон».
Последняя ария отзвучала. Занавес опустился под гром аплодисментов. Зал встал. Публика кричала «Браво!», и цветы летели на сцену корзинами.
— Ну как тебе? — спросила Ирина у Виктора Марьяновича.
— Это было... сильно, — ответил он задумчиво. — Особенно последняя сцена. Знаешь, я вдруг понял, что власть без любви — это просто тюрьма. Даже если тюрьма эта позолочена.
— Ты у меня не такой, — улыбнулась она, целуя его в щёку.
Лиза подошла к ним, сияя.
— Ребята, это было потрясающе! Я так рада, что мы сюда попали. Знаете, когда Мария пела свою последнюю арию, я вдруг подумала о маме. Как она там, одна, в Петербурге. Скучает, наверное. Я ей завтра позвоню, как только проснусь. Скажу, что люблю её. И что дождь — это красиво. Даже когда его нет.
Ржевский посмотрел на неё с удивлением и теплотой.
— Ты удивительная, Лиза. Умеешь находить родное даже в самом далёком.
— А иначе нельзя, — ответила она просто. — Иначе зачем всё это?
Зал медленно пустел, но они не спешили. Лиза задержалась у своего кресла, глядя на сцену, где рабочие уже начинали разбирать декорации. Розовый Пёс в её руках, казалось, тоже смотрел туда, в этот исчезающий мир.
— Знаешь, Розик, — тихо сказала она, — всё когда-нибудь заканчивается. Опера, вечер, даже жизнь. Но пока это длится — это прекрасно.
Лиза задержалась на ступенях, глядя, как огни театра отражаются в тёмной воде залива. Розовый Пёс в её руках тоже, казалось, смотрел куда-то вдаль...
После театра они отправились в Mall of Muscat — огромный торговый центр, где Баэль забронировал столик на фуд-корте. Но прежде чем подняться наверх, они задержались у главной достопримечательности — океанариума.
Аквариум занимал восемь тысяч квадратных метров, и главный его резервуар вмещал три миллиона литров воды . Сквозь толщу стекла, изогнутого огромной аркой, открывался вид на подводное царство, достойное кисти самого природа, если бы природа была художником, а не просто творцом. Тысячи рыб — от крошечных, разноцветных, как драгоценные камни, до огромных акул, серых и стремительных, — проплывали мимо, не замечая людей, застывших в благоговейном созерцании. Скаты, похожие на инопланетные корабли, парили в толще воды, взмахивая своими широкими плавниками, словно крыльями. Черепахи, древние и мудрые, неторопливо перебирали ластами, и в их глазах читалась та же вечность, что и в пустыне за городом. Кораллы — розовые, синие, жёлтые — тянули свои щупальца к свету, создавая подводный сад, которому позавидовал бы сам султан.
— Господи, — выдохнула Катюша, прижимаясь к стеклу. — Это же целый мир! Там, наверное, и войны у них, и любовь, и жизнь.
— И смерть, — добавил Ржевский, наблюдая за акулой. — Вон та, серая, явно кого-то ищет на ужин.
— Романтик ты, однако, — усмехнулась Лиза, но в её глазах плясали весёлые огоньки. — А я вот смотрю на этих рыбок и думаю: как там наши питерские дожди? Тоже, наверное, льют. И мама сейчас, может, сидит у окна, смотрит на капли и вспоминает, как мы с ней в детстве по лужам прыгали. Эх, хорошо бы сейчас туда, в дождик. Но здесь тоже хорошо. Посмотри, какие краски! Настоящий подводный балет.
Розовый Пёс, которого Лиза держала на руках, смотрел на рыб своими стеклянными глазами и, казалось, тоже задумался о чём-то своём, собачьем.
— Красиво, — выдохнула Катюша, прижимаясь к стеклу. — Как будто мы под водой, а они — над нами.
— Или наоборот, — задумчиво отозвался Ржевский. — Кто знает, где настоящий мир, а где отражение.
Пенкин оторвался от созерцания и потянул Катюшу за руку:
— Пойдём, а то я сейчас сам стану рыбой от голода. Там, наверху, нас ждёт ужин. А после такого зрелища нужно подкрепиться.
Они поднялись на эскалаторе, оставляя позади подводное царство. Виктор Марьянович оглянулся на прощание — огромная акула медленно проплыла мимо стекла, словно провожая их взглядом.
На фуд-корте было шумно, пёстро и весело. Пахло сотней разных кушаний — жареным мясом, специями, свежим хлебом, сладостями. Баэль, который материализовался за столиком незаметно, как всегда, уже держал в руках меню.
— Сегодня, — объявил он, — мы будем есть по-королевски. Верблюжатина, шуа, мороженое. И кофе на песке. Всё, как завещали предки.
— Верблюжатина? — переспросил Пенкин с опаской. — А это... это вкусно?
— Это, Пеня, — ответил Виктор Марьянович, — мясо, которое ели пророки и цари. Неужели ты откажешься?
Пенкин с сомнением посмотрел на блюдо, которое официанты как раз водружали в центр стола. Огромное медное блюдо, украшенное узорами, дымилось, распространяя вокруг такой аромат, что даже самые стойкие скептики забывали о своих страхах.
— Ладно, — сдался Пенкин, — ради пророков и царей я готов рискнуть. Тем более, если они это ели и не умерли.
Катюша засмеялась и чмокнула его в щёку.
— Ты у меня смелый, Пеня. Даже верблюдов не боишься.
— Я боюсь только одного, — торжественно заявил Пенкин, — что мне не хватит добавки.
Все засмеялись, и Виктор Марьянович жестом пригласил всех приступать.
Верблюжатина лежала на огромном блюде, окружённая горой рассыпчатого риса, приправленного шафраном и барбарисом. Мясо было тёмным, почти бордовым, с хрустящей корочкой, под которой скрывалась такая нежность, что оно таяло во рту, как снег на горячем асфальте. Вкус его был сложным, непохожим ни на говядину, ни на баранину — что-то среднее, с лёгкой сладостью и дымком, который, казалось, впитался в каждое волокно за долгие часы томления в печи.
Шуа, традиционное оманское блюдо из ягнёнка, приготовленное в подземной печи, прибыло отдельно, завёрнутое в банановые листья . Когда Виктор Марьянович развернул листья, по столику поплыл такой аромат, что у сидящих за соседними столиками, кажется, потекли слюнки. Мясо буквально падало с костей, настолько оно было нежным. Специи — кумин, кориандр, кардамон, корица, гвоздика — создавали ту самую неповторимую симфонию вкуса, от которой кружилась голова. В отдельной плошке подали соус из тамаринда с мёдом — сладкий, кислый, пряный одновременно, и, обмакивая в него кусочки мяса, можно было понять, почему бедуины считают это блюдо даром богов.
Мороженое, поданное на десерт, было местным, фисташковым и шафрановым. Оно лежало в металлических креманках, и цвет его напоминал то ли расплавленное золото (шафрановое), то ли изумруды, растёртые в пыль (фисташковое). Вкус был настолько насыщенным и настоящим, что казалось, будто ешь не мороженое, а сами фисташки, только что собранные с дерева, и сам шафран, растворённый в сладких сливках.
Но главным чудом стал кофе на песке. Его готовили прямо здесь, в маленьких медных турках, зарытых в горячий песок. Когда официант принёс поднос с крошечными чашеками, пенка на кофе была такой густой и плотной, что, казалось, её можно есть ложкой. Аромат — кофе, кардамон, что-то дымное, что-то сладкое — ударил в нос, и Пенкин, сделав глоток, закатил глаза.
— Это... это не кофе, — выдохнул он. — Это жидкий рай. Если бы я пил такой кофе каждое утро, я бы никогда не просыпался. Потому что не хотел бы просыпаться.
— Ты и так не хочешь, — заметила Катюша, — но это не мешает тебе храпеть до обеда.
Все засмеялись.
И тут, словно из ниоткуда, за столиком материализовался Мессир Баэль. На нём было его неизменное чёрное пальто, и, несмотря на жару, он выглядел так, будто только что из заснеженного Петербурга. В руках он держал огромное блюдо с лобстерами — красными, как закат в пустыне, с длинными усами и клешнями, полными белоснежного, нежного мяса.
— Угощайтесь, — сказал он просто. — Я подумал, что королевский ужин должен быть... королевским.
— Мессир! — воскликнул Пенкин. — Вы нас балуете!
— Я вас люблю, — ответил Баэль с лёгкой, едва заметной улыбкой. — А любовь требует жертв. В данном случае — лобстеров.
Лобстеры были приготовлены на гриле, с чесночным маслом и лимоном, и когда Ржевский отломил клешню, из неё брызнул сок, смешанный с растопленным маслом. Мясо было сладким, упругим, и, казалось, в нём чувствовался вкус океана — того самого, который плескался за окнами театра всего час назад.
Лиза отломила кусочек лобстера, обмакнула в соус и зажмурилась от удовольствия.
— Божественно, — сказала она. — Знаете, а я сейчас подумала: как хорошо, что мы здесь. Вся эта красота, эти вкусы, эти люди... А через несколько дней мы вернёмся в Питер, и там будет дождь. И я пойду к маме, и мы будем пить чай на кухне, и слушать, как капли стучат по подоконнику. И это тоже будет счастье. Просто другое. Как этот лобстер — одно счастье, а мамин пирог — другое. Но оба — настоящие.
Ржевский посмотрел на неё с удивлением и нежностью.
— Ты умеешь радоваться, Лиза. Это редкий дар.
— Это не дар, — улыбнулась она. — Это выбор. Я выбираю радоваться. И здесь, и там. И дождю, и солнцу. И маме, и вам.
— Мессир, — сказал Виктор Марьянович, когда первая волна голода утихла, — а не расскажете ли нам какую-нибудь историю? Под стать вечеру? Под оперу, под королей, под этих лобстеров?
Баэль откинулся на спинку стула, поправил воротник пальто и заговорил. Голос его звучал торжественно, но с той особенной, средневековой интонацией, которая бывает у старых баллад:
"Now herkneth, lordynges, that been hende and free,
A litel tale of thing that fel in Arabye.
Two kinges ther were, of honur and of myght,
That wered crounes, and in the desert fight.
The one was cleped Abdallah, fiers and proude,
His voys was as the tempest, scharpe and loude.
The other, Ali, was wys and of good fame,
But of his brothernes pride he hadde schame.
They waged werre for a welle of water clere,
That in the desert springeth, bothe fer and neer.
'This welle is myn,' quoth Abdallah, 'by right of sword!'
And Ali answerde: 'Nay, it is our Lordes word
That water schulde be free to alle that thurste,
And not to him that hath the grettest furste.'
Long was the strif, and moche blood was shedde,
Til bothe kinges were wery and adredde.
And in a nyght, as they alone dyd wake,
A voys cam to hem, for here pees sake.
'I am the Welle,' it sayde, 'that ye debate.
I am the same to the grete and to the smale.
Who drinketh of me, he drinketh of the fate
That alle men schal drinke, in dale and in vale.
Why make ye strif for that which is not youre?
My water springeth free, and fre schal be.
The sonne and mone been not in your powre,
Ne the wynd that bloweth on lond and see.
Go, make your pees, and drynk togeder now,
For in my depnesse, alle men been i-knowe.
The crowne is but a thynge upon the brow,
But in the herte, the trouthe doth grow.'
The kinges herde this voys, and were agast.
They felte here hertes chaunge, and stedefast
They made a pees that schulde last evermore,
And dranke togider of the welle, and swore
That nevermore debate schulde rise
For water, ne for other worldly prise.
And fro that day, the welle was cleped 'The Pees,'
And bothe kinges regned in gret gladnesse."
Когда он закончил, наступила тишина. Даже рыбы в аквариуме, казалось, замерли, прислушиваясь. Потом Виктор Марьянович, после долгой паузы, начал переводить. Голос его звучал размеренно, торжественно, с той особенной пушкинской интонацией, которую он, оказывается, умел воспроизводить:
"Внемлите, гости, повести моей
О том, что было в Аравии древней.
Два короля там меж собой враждовали,
Два властелина землю воевали.
Один — Абдалла, гордый и могучий,
Чей глас гремел, как гром средь горных круч.
Другой — Али, премудрый и смиренный,
Брата гордынею огорченный.
Войну вели за родниковый ключ,
Что средь пустыни бил, прозрачен и могуч.
"Мой сей источник!" — гордый восклицал.
Али же кротко брату отвечал:
"Не нам решать, кому вода принадлежит,
Господь для всех равно ее дарит.
Не тот богат, кто больше захватил,
А тот, кто брату жажду утолил".
Долга была их распря, много крови
Пролито в споре, в яростном раздоре.
Покуда оба не изнемогли
И не воззвали к Господу внемли!
И в тишине, средь ночи, глас раздался,
И с неба свет внезапно пролился:
"Я — Ключ, за коий вы ведете спор.
Я всем служу — и карлик, и царь-опора
Равны предо мной. Напой я жажду,
И гордого смирю я, и награжду.
Зачем вам ссориться из-за воды?
Вольна она, как ветер средь гряды
Пустынной. Никому не покорится,
Но каждому, кто верен, приснится.
Смиритесь, братья, выпейте вдвоем,
Познайте мир в рождении своем.
Корона — лишь мишурный блеск на лбу,
А правда в сердце и в его рабу".
Услышав это, короли смутились,
Перед водой они склонились, помолились.
И мир друг с другом заключили вечный,
С тех пор не враг он брату, а сердечный
Друг и советник. И тот ключ назвали
"Источником Мира". И не знали
С тех пор они ни распрей, ни тревог,
Как им Господь в ту ночь завещать мог".
Снова тишина. Потом Пенкин, нарушая её, хлопнул по столу.
— Браво, Мессир! Браво, Виктор Марьянович! Это было... это было как в театре! Даже лучше!
— Эта притча, — сказала Ирина задумчиво, — про нас. Про всех нас. Про то, что мы ссоримся из-за ерунды, а главное — вода. То есть жизнь. Которая одна на всех.
— И любовь, — тихо добавила Лиза, глядя на Розового Пса. — Которая тоже одна на всех. И мама. И дождь питерский. И всё это вместе — и есть жизнь. Прекрасная, разная, настоящая.
Розовый Пёс, сидевший у неё на коленях, вдруг поднял голову и посмотрел на аквариум. В его стеклянных глазах отражались проплывающие мимо рыбы — золотые, синие, красные. И, казалось, он тоже понимал что-то важное. Что-то, что люди называют вечностью.
За столиком было шумно, весело, пахло кофе, лобстерами и пряностями. Но в этом шуме была та особенная, редкая гармония, которая бывает только тогда, когда собираются люди, которым не нужно ничего друг от друга, кроме тепла. Они ели, пили, смеялись, спорили. А за стеклом, в аквариуме, плыли акулы, скаты и черепахи, равнодушные к человеческим страстям, но почему-то казалось, что и они причастны к этому вечеру, к этому миру, к этой любви.
— Знаете, — сказал Ржевский, поднимая чашку с кофе, — за всё время своих скитаний я понял одну вещь. Счастье — это не когда у тебя всё есть. Счастье — это когда ты есть. С теми, кто тебе дорог. Вот так, как сейчас. С шумом, с едой, с дурацкими разговорами. Это и есть жизнь. А всё остальное — просто декорации.
— За жизнь! — подхватил Пенкин.
— За жизнь! — отозвались все хором.
И аквариум за их спинами сверкнул огнями, и рыбы продолжали свой вечный хоровод, и где-то вдалеке, за стенами торгового центра, плескалось море, и пустыня спала, укрытая звёздами. А они сидели, и им было хорошо. Просто хорошо. И этого было достаточно.
Свидетельство о публикации №226030301545