Полуночный визит

Полуночный визит, или вежливость зомбариков.

Отель, где остановились на эту ночь друзья, назывался Al Bustan Palace — и название это не было преувеличением, ибо здание это, возвышавшееся на берегу Оманского залива, действительно напоминало дворец из сказок «Тысячи и одной ночи», перенесённый в современность рукой гениального архитектора, сумевшего соединить древние традиции восточного зодчества с требованиями сегодняшнего дня. Построенный в форме восьмиугольника — цифры, несущей в себе, как утверждают знающие люди, символ бесконечности и гармонии, — он раскинул свои крылья подобно гигантской птице, готовой то ли взлететь в лазурное небо, то ли прикрыть ими от зноя утопающий в зелени сад. Белоснежные стены его, сложенные из местного камня, впитывающего солнечный свет и отдающего его по вечерам мягким, золотистым сиянием, поднимались на восемь этажей, и в каждом их изгибе, в каждой арке и колонне чувствовалась та особенная, восточная плавность линий, которая превращает камень в кружево. Главный купол, вознесённый над центральным вестибюлем, сиял на солнце так, что глазам становилось больно — казалось, сам султан повелел покрыть его тончайшим слоем золота, чтобы каждый входящий сразу понимал: здесь начинается сказка .

Внутреннее убранство дворца было под стать его внешнему великолепию. Гранд-лобби, огромный зал под высоким куполом, поражало воображение даже тех, кто, казалось, видел всё на свете. В центре его, под восемнадцатиметровой люстрой из хрусталя Swarovski, сверкающей тысячами огней, словно звёздное небо, опустившееся на землю, бил хрустальный фонтан — вода в нём переливалась всеми цветами радуги, и её тихое журчание создавало тот неповторимый звуковой фон, который успокаивает душу лучше любых лекарств. Мраморные стены, светлые, с тончайшими прожилками, напоминали о лучших образцах античного зодчества, но в их орнаментах угадывались и арабские мотивы — прихотливое переплетение линий, уходящее корнями в глубину веков. Везде, куда ни падал взгляд, были разбросаны мягкие диваны и кресла, обитые тканью глубоких, насыщенных тонов — цвета индиго, кармина, шафрана, — и в них так и хотелось утонуть, забыв о времени, наблюдая за игрой света на мраморных плитах пола .

Вокруг дворца раскинулся сад, достойный самого Эдема — восемьдесят гектаров тропической зелени, где пальмы переплетались с цветущими кустарниками, а аккуратно подстриженные газоны сменялись искусственными водоёмами, в которых плавали золотые рыбки, лениво шевеля плавниками. Среди этой зелени были разбросаны уединённые беседки, увитые плющом, и в каждой из них, как шептали слуги, можно было загадать желание, если прийти туда на рассвете. Особое место в саду занимало Древо Желаний — огромное, раскидистое дерево, ветви которого были унизаны тысячами бумажных ленточек с записками на всех языках мира, и ветер, шевеля эти ленточки, создавал тот особенный, шелестящий звук, похожий на шёпот многих голосов, сливающихся в единую молитву. Прямо от сада начинался километровый пляж с песком такого мелкого и чистого золотистого оттенка, что он казался просеянным сквозь самое тонкое сито — ступать по нему было наслаждением, и волны Оманского залива, бирюзовые и прозрачные, ласково лизали эту золотую кайму, отделяющую рай земной от бескрайней водной глади .

Номер Лизы, расположенный на одном из верхних этажей, выходил окнами прямо на море. Балкон, достаточно просторный, чтобы разместить на нём небольшой столик и два кресла, позволял наслаждаться видом на залив, меняющим свою окраску в зависимости от времени суток — утром он был нежно-бирюзовым, днём — насыщенно-синим, а на закате превращался в расплавленное золото, по которому, казалось, можно ступать, как по твёрдой поверхности. Внутреннее убранство номера выдерживало тот же стиль, что и всё здание — классические формы мебели из тёмного дерева сочетались с восточными орнаментами на шторах и покрывалах, а мраморная ванная комната с отдельной душевой кабиной и огромной ванной, в которую можно было погружаться с головой, созерцая через окно всё то же бескрайнее море, довершала картину истинного, ничем не омрачённого комфорта. В номере пахло тонким ароматом ладана — того самого, оманского, лучшего в мире, — и этот запах, смешиваясь с солёным дыханием океана, проникавшим сквозь приоткрытую балконную дверь, создавал ту неповторимую атмосферу восточной сказки, в которой реальность и сон переставали различаться .

Ночь в отеле была тихой, только где-то вдалеке слышался прибой и редкие крики ночных птиц. Лиза лежала в постели, глядя в потолок, и никак не могла уснуть. Розовый Пёс, как всегда, был рядом — он лежал на подушке, прижавшись к её плечу своим мягким боком. В лунном свете, проникавшем сквозь неплотно задёрнутые шторы, его стеклянные глаза поблёскивали таинственным светом.

— Не спится, Розик? — прошептала Лиза, поглаживая его по голове. — Мне тоже. Всё думаю о сегодняшнем дне. О море, о закате, о том, как мы сидели все вместе...

И вдруг случилось невероятное. Розовый Пёс пошевелился, приподнял голову и посмотрел на неё своими стеклянными глазами. А потом заговорил. Голос его был тихим, чуть хрипловатым, но удивительно тёплым — как будто старый друг решил поделиться самым сокровенным.

— Знаешь, Лиза, — начал он, — мне сегодня тоже снился сон. Странный такой, почти как баллада. Хочешь, расскажу?

Лиза от удивления приподнялась на локте.
— Розик, ты... ты говоришь?
— Всегда говорил, — усмехнулся Пёс. — Просто ты раньше не слушала. А сегодня, видно, время пришло.

Она легла обратно, прижав его к себе.
— Рассказывай. Я слушаю.

И Розовый Пёс начал. Голос его звучал размеренно, как старая шарманка, играющая забытый вальс:

— Снилась мне усадьба. Старая, барская, с колоннами и лепниной. Таких теперь не строят. И стояли мы с тобой на крыльце — ты в длинном платье, как на том балу, что нам Ржевский показывал на фотографии, а я... я был настоящим псом. Большим, лохматым, с тёплой шерстью и мокрым носом. И пахло вокруг... сиренью, что ли? Или, может, яблоками. Сладко так, тревожно.

А в поле, за усадьбой, они стояли. Много. Пятеро. Но казалось — полчища. С гнилыми лицами, с пустыми глазами, но в доспехах и мундирах — таких разных, что время смешалось в один страшный миг...

Первый — немецкий рыцарь в белом плаще с чёрным крестом, проржавевшем до дыр. Плащ этот, некогда гордо развевавшийся на ветру прибалтийских равнин, теперь висел на его иссохших плечах лохмотьями, в которых каждый разрыв был подобен ране, нанесённой самим временем. Ткань, бывшая некогда тонкого сукна, истончилась до состояния паутины, сквозь которую просвечивали звенья кольчуги, тронутые рыжей оспой веков. Чёрный крест на груди, символ ордена, внушавший страх язычникам, теперь едва угадывался — краска выцвела, облупилась, и только въевшаяся в волокна грязь столетий хранила его очертания. Шлем, венчавший его голову, был помят и пробит в нескольких местах, и в этих проломах, казалось, ещё гулял ветер того страшного дня, когда лёд Чудского озера пошёл трещинами под тяжестью тонущих. Из-под забрала, наполовину сорванного, глядели пустые глазницы, но в них, как в глубине заброшенного колодца, мерцал тот особый свет, который зажигается только у тех, кто видел смерть в лицо и не отвёл взгляда. Доспехи его, некогда сверкавшие на солнце, теперь были покрыты слоем ржавчины, похожей на засохшую кровь, и в каждом звене этой ржавчины, в каждой трещине металла читалась история падения — не только его, но и всего ордена, всей той жестокой и прекрасной эпохи, когда вера и меч были неразделимы.

Второй — швейцарский гвардеец в мундире, истлевшем до дыр, с алебардой, заржавевшей до черноты. Мундир его, когда-то ярко-синий с красными отворотами, выцвел до неопределённого серо-бурого цвета, в котором угадывались лишь призраки былого великолепия. Галуны, некогда золотом сиявшие на груди и рукавах, почернели и облупились, оставив после себя лишь рваные следы, похожие на шрамы. Пуговицы, ещё державшиеся на нескольких нитках, были покрыты патиной, и в их тусклом блеске отражались те давние дни, когда он стоял на страже у дверей королевских покоев. Алебарда, которую он сжимал в истлевших перчатках, была покрыта такой глубокой ржавчиной, что казалась выкованной из самой смерти — лезвие её, некогда острое, превратилось в неровный, зубчатый край, и на этом краю, казалось, всё ещё запеклась кровь тех, кто штурмовал Тюильри 10 августа 1792 года. Швейцарский гвардеец де Ренье стоял прямо, несмотря на то, что половина его мундира превратилась в лохмотья, а одна рука, казалось, была перебита ударом штыка — он держался с той особенной, надменной грацией, которая отличает людей, привыкших умирать за других. Лицо его, истлевшее до состояния старого пергамента, сохраняло выражение непоколебимой верности — той самой, что заставляла швейцарских гвардейцев падать до последнего на ступенях дворца, прикрывая королевскую семью от разъярённой толпы.

Третий — самурай в когда-то богатых доспехах, с катаной, покрытой паутиной трещин. Доспехи его, некогда лакированные черным и золотым, теперь были покрыты сетью мельчайших трещин, похожих на географическую карту какой-то давно исчезнувшей страны. Панцирь, составленный из множества пластин, связанных шёлковыми шнурами, местами обвалился, открывая взгляду истлевшую ткань, в которой когда-то билось сердце воина. Шлем, увенчанный полумесяцем, был пробит с левой стороны — вероятно, тем самым ударом, что оборвал его жизнь на поле Сэкигахары, когда он прикрывал своего сёгуна от вражеских мечей. Катана, которую он держал обеими руками, была покрыта паутиной трещин, расходящихся от острия к рукояти, словно сама сталь не выдержала тяжести веков и начала рассыпаться. Но в этих трещинах, если вглядеться, можно было увидеть отблески той ярости, той преданности, того самурайского духа, что заставлял воинов клана Такэда идти в бой с улыбкой на лице. Он стоял неподвижно, как статуя в древнем храме, и только ветер, проходя сквозь дыры его доспехов, рождал тихий, печальный свист — словно сама душа его пела о несбывшемся.

Четвёртый — подпоручик гусарского полка в ментике, расшитом золотом, которое давно потускнело. Ментик его, некогда синий, с меховой опушкой, теперь был цвета сумерек, а мех, бывший белым и пушистым, свалялся в грязные комки, в которых угадывалась лишь форма — не суть. Золотое шитьё, покрывавшее грудь, рукава и спину замысловатыми узорами, почернело и потускнело до состояния старой бронзы, и только при определённом освещении в нём вспыхивали отблески былого великолепия — тех балов, тех дуэлей, тех безумных атак, когда гусары Ахтырского полка рубили французскую кавалерию под Бородино. Доломан, видневшийся из-под расстегнутого ментика, был пробит в нескольких местах, и в этих дырах, обведённых тёмными пятнами, угадывались следы тех пуль, что настигли его, когда он прикрывал собой полковника Васильчикова. Кивер, сбившийся набок, потерял свой султан, и только металлический герб над козырьком ещё хранил очертания двуглавого орла. Он стоял, подбоченившись, с той особенной гусарской лихостью, которая не исчезает даже после смерти, и в его пустых глазницах, казалось, всё ещё горел тот огонь, что зажигается в глазах только перед самой отчаянной атакой.


Пятый — сержант пехотного полка. Гимнастёрка защитного цвета, выцветшая до состояния выгоревшей на солнце травы, облегала его иссохшее тело, и в складках её, сохранивших форму, угадывалась та особенная, солдатская стать, что не пропадает даже после смерти. Воротник гимнастёрки, некогда стоячий, обмяк и потерял форму, но на нём всё ещё темнели прямоугольники петлиц с алыми просветами — знак принадлежности к пехоте, и в этих выцветших нашивках, казалось, горел тот самый сорок первый, когда каждый метр земли поливали кровью. Фуражка, надетая чуть набекрень, хранила на себе следы окопной глины, и эта глина, спекшаяся за десятилетия в твёрдую корку, была красноречивее любых мемуаров. Под гимнастёркой угадывались очертания тела, и в том, как неестественно выпирало левое плечо, чувствовалось, что здесь его настигла пуля — не в спину, а в грудь, когда он поднялся с гранатой против немецких автоматчиков.

На груди, чуть ниже левого плеча, темнела медаль "За отвагу" — учреждённая в 1938 году, она была единственной наградой, которую успел получить сержант за свою короткую, но страшную жизнь. Медаль почернела от времени, края её стёрлись, и только очертания танка на аверсе ещё угадывались — того самого танка, который он, возможно, подбил гранатой, или тех танков, что рвались к медпункту, а он их не пропустил. За медалью, на выцветшем сукне, проступали тёмные пятна — следы той самой октябрьской грязи под Нестерово, въевшейся в ткань навсегда, и эти пятна были страшнее любой награды, потому что хранили запах тех дней — сырой земли, пороховой гари и крови.

ППШ, который он сжимал в иссохших руках, был покрыт слоем ржавчины, но форма его угадывалась отчётливо — круглый диск магазина, перфорированный кожух ствола, приклад, сколотый в нескольких местах. На прикладе, если приглядеться, можно было различить какие-то царапины — может быть, инициалы, может быть, даты, может быть, просто следы от осколков. Ремень винтовки истлел и висел лохмотьями, но пальцы мертвеца всё ещё сжимали оружие с той особенной, солдатской хваткой, которая не отпускает даже после смерти. Диск автомата был пуст, но в самой пустоте его читалась та последняя граната, которую он подорвал вместе с собой и с теми, кто шёл на медпункт.

Стоял он прямо, несмотря на то, что левая нога его была перебита — видимо, ещё в том бою, когда они втроём прикрывали вывоз раненых, держались сутки, а может, и больше, пока не кончились патроны. Сапоги его, кирзовые, солдатские, стоптаны до дыр, и сквозь эти дыры виднелись кости — белые, чистые, словно сама смерть обмыла их в той страшной осенней грязи. Но он стоял, опираясь на ППШ, как на посох, и в его позе читалась та особая, солдатская философия, которая не требует слов — просто стоять до последнего, держать строй, прикрывать тех, кто слабее. И в этой неподвижности было больше жизни, чем в суете многих живых.
И они шли на усадьбу. Пятеро. Медленно, неотвратимо, как сама смерть. Пятеро воинов из разных веков, объединённые одной тоской.

А мы стояли с тобой на крыльце. И рядом были они. Все наши. Ржевский — в своём безупречном ментике, смотрел на восток и говорил: "Эх, Пенкин, а помнишь, как мы с тобой в оперетту ходили?" И Пенкин, который пытался запеть романс, но голос срывался на хрип. И Катюша — она была в том самом платье цвета фуксии, что надевала в театр, и прижималась к Пенкину, и в её глазах не было страха. И Виктор Марьянович с Ириной — он стоял, выпрямившись, как на параде, и лаковые ботинки его блестели даже в этом сумраке, и он держал её за руку, и на лице его было то самое выражение, с каким он на тебя смотрит, когда думает, что ты не видишь, — нежности, бесконечной нежности. И Мессир Баэль — он сидел в своём чёрном пальто на ступеньках и пил ромашковый чай с вербеной, и чашка в его руках не остывала, и он улыбался — в первый раз за всю вечность, наверное.

— А воины всё ближе, — продолжал Пёс. — И пахнет от них не смертью даже, а забвением. Тем, что будет, когда нас не станет. Когда все наши песни, все наши разговоры, все наши вечера — вот такие, как сегодня — сотрутся, как ластиком, и останется только поле и ветер.

И тут Ржевский обернулся к Пенкину и говорит: "А помнишь Ниццу? Ту графиню без кольца?" И Пенкин запел. Не романс даже, а что-то такое, от чего у воинов в глазах появилась тоска. Они замерли, остановились. А Ржевский начал рассказывать какую-то свою историю, про поручика и горничную, но так, что даже камни заплакали бы. И все мы — я, ты, Катюша, Виктор Марьянович с Ириной, Баэль — мы встали в круг и начали танцевать. Медленно, как во сне. Как будто нет никаких воинов, никакого конца, никакой смерти. Есть только мы. И эта музыка. И этот миг.

И знаешь, Лиза, что самое удивительное? Воины не напали. Они стояли по краям поля и смотрели. И в их гнилых глазах, кажется, тоже проступало что-то человеческое. Может быть, они вспоминали, какими были при жизни. Может быть, они тоже когда-то любили, танцевали, пели. И наша музыка, наш танец — они напомнили им об этом. Хоть на минуту.

А потом наступило утро. Усадьба догорала — не знаю, от чего, может, свеча упала, может, так и должно было случиться. И мы стояли на пепелище, и ветер разносил наш смех, наши песни, наши слёзы по полю. И воины... они уходили. Растворялись в утреннем тумане. Потому что поняли, наверное, что мы — живые. Что пока мы помним, пока мы любим, пока мы танцуем — смерть не властна над нами.

И последнее, что я видел во сне — это мы с тобой, Лиза. Стоим на крыльце сгоревшей усадьбы, ты гладишь меня по голове, и я чувствую твоё тепло. И знаю, что всё будет хорошо. Потому что мы есть. Мы есть друг у друга. И пока это есть — ничего не кончается.

Розовый Пёс замолчал. Лиза лежала, не шевелясь, и по её щекам текли слёзы — не горькие, а какие-то светлые, благодарные.

— Розик... — прошептала она. — Это самый прекрасный сон, который я когда-либо слышала. Ты... ты прав. Пока мы вместе, пока мы помним, пока мы танцуем — ничего не кончается.

Она встала с кровати, взяла Розового Пса на руки и подошла к окну. Лунный свет заливал номер серебром, и вдалеке было видно море — тёмное, бескрайнее, дышащее.

— Давай потанцуем, Розик, — сказала Лиза. — Как во сне. Как будто мы на крыльце той усадьбы, и воины смотрят на нас, и им становится легче.

Она закружилась по комнате, прижимая к себе Розового Пса. В лунном свете они были похожи на призраков — женщина в длинной ночной рубашке и розовая игрушечная собака, танцующие в пустом номере отеля. И в этом танце было что-то такое, отчего даже ночные птицы замолкали за окном, даже море стихало, даже луна, казалось, остановилась, чтобы посмотреть.

— А давай споём? — предложила Лиза, запыхавшись. — Споём ту песню, что нам сегодня Ржевский включал. Про Лондон. Помнишь?

Розовый Пёс кивнул — в лунном свете это было отчётливо видно.

И Лиза запела. Тихо, нежно, почти шёпотом, но в этом шёпоте была такая сила, что, казалось, стены номера раздвинулись, и они снова оказались на пляже Райзут, под звёздным небом, и все их друзья были рядом:

"Выхожу с Паддингтона — Лондон бьёт прямо в лёгкие ...

— Розик, подпевай!

И Пёс запел — своим хрипловатым, но удивительно мелодичным голосом. Они пели дуэтом, переглядываясь и улыбаясь, и в их пении было столько жизни, столько любви, столько надежды, что, наверное, где-то там, в параллельной реальности, пятеро воинов останавливались и слушали, и в их пустых глазах загорался свет.

"Лондон — это не Биг-Бен, не гвардейцы в шапках из плюша,
Лондон — это твоя ладонь в моём кармане, и лужи...

А когда песня кончилась, Лиза поставила Розового Пса на подоконник. Они стояли рядом — она и он, женщина и игрушечная собака, — и смотрели на море, на луну, на звёзды. Им не нужно было слов. Они и так понимали друг друга.

— Знаешь, Розик, — сказала Лиза, — я думаю, что тот сон — он про нас. Про то, что главное — не бояться. Не бояться любить, не бояться терять, не бояться танцевать даже тогда, когда кажется, что всё кончено. Потому что пока мы танцуем — мы живы. А всё остальное... ну, воины подождут.

Розовый Пёс ткнулся носом в её руку.
— Они подождут, — подтвердил он. — Им никуда не спешить. А у нас есть мы. И этот вечер. И завтрашний день. И ещё много-много вечеров. Так что давай танцевать, Лиза. Пока музыка играет.

И они снова закружились в танце. Лунный свет заливал номер, море шумело за окном, где-то вдалеке кричала ночная птица. А двое танцоров — женщина и розовый пёс — кружились в этом свете, и казалось, что время остановилось, и никакие воины им не страшны, и никакой конец света не наступит, потому что есть любовь. А любовь, как известно, сильнее смерти.

Было два часа ночи. Лиза лежала, обнимая Розового Пса, и на её лице застыла улыбка — счастливая, спокойная, настоящая. А Пёс смотрел на неё своими стеклянными глазами и думал о том, что этот сон, который он рассказал, — он на самом деле не сон вовсе. А правда. Самая настоящая правда, которая живёт в каждом сердце, способном любить.

И пока они есть — эта правда не умрёт. Никогда.

И тут в дверь позвонили.

Резко, настойчиво, три коротких звонка — и потом тишина. Лиза замерла посреди комнаты, всё ещё держа Розового Пса в руках. Музыка в её голове оборвалась. Часы на тумбочке показывали половину четвёртого утра.

— Кого там носит в такое время? — прошептала она, чувствуя, как сердце уходит в пятки.

Розовый Пёс навострил уши. Его стеклянные глаза блеснули в лунном свете.

— Иди посмотри, — сказал он спокойно. — Вдруг это важно.

Лиза, стараясь ступать бесшумно, подошла к двери. Прильнула к глазку. И то, что она увидела, заставило её отшатнуться.

За дверью стояли они. Пятеро. В истлевших доспехах и мундирах разных эпох — один в белом плаще немецкого рыцаря с чёрным крестом, проеденным ржавчиной до дыр, другой в мундире швейцарского гвардейца с алебардой, третий в когда-то богатых самурайских доспехах, с катаной, покрытой паутиной трещин, четвёртый в гусарском ментике с облезлым золотым шитьём, пятый в выцветшей гимнастёрке с медалью "За отвагу" на груди. Лица у них были серые, землистые, с провалившимися носами и пустыми глазницами, в которых, однако, горели крошечные, блуждающие огоньки.

А в руках они держали плакат. Криво нарисованный на куске картона, но с огромными буквами:

"ТВЁРДЫЙ МОТИВ"

И ниже, мельче: "Мы тоже фанаты"

— Розик, — выдохнула Лиза, пятясь от двери. — Там... там те, из сна.

— С плакатом? — уточнил Пёс, спрыгивая с кровати и направляясь к двери.
— С плакатом, — кивнула Лиза. — Про Твёрдый Мотив.

Розовый Пёс подошёл к двери, принюхался (хотя какой у него мог быть нюх, игрушечного пса) и уверенно сказал:

— Открывай. Это свои.

— Свои? — Лиза смотрела на него как на сумасшедшего. — Розик, у них лиц нет!

— Лиза, — терпеливо объяснил Пёс, — после всего, что мы пережили за эти дни, ты ещё удивляешься отсутствию лиц? Открывай давай. Холод в коридор напустишь.

Лиза, повинуясь какому-то странному внутреннему импульсу, отодвинула задвижку и открыла дверь.

Воины зашевелились. Немецкий рыцарь, скрипя проржавевшими доспехами, сделал шаг вперёд и... поклонился. Почти изящно, если не считать, что при этом у него чуть не отвалился шлем.

— Доброй ночи, сударыня, — произнёс он голосом, похожим на скрежет металла. — рыцарь фон Вайсбах. Простите за беспокойство в столь поздний час. Мы услышали пение. И танец. Увидели свет в окне. Решили, что здесь собираются... свои.

Швейцарский гвардеец высунулся из-за плеча товарища и добавил с акцентом, который не смогли стереть даже века:

— Де Ренье,  сударыня. Мы вообще-то на концерт шли. Твёрдый Мотив обещал выступление где-то здесь, в старом городе. Но, видать, заплутали. Столько лет не шастали по этим местам — всё позабыли.

Самурай из клана Такэда молча поклонился, и его катана тихо звякнула о ножны.

Подпоручик Ахтырского гусарского полка шагнул вперёд и, щёлкнув истлевшими каблуками, представился:

— Подпоручик  Аполлон Блок, Ахтырский гусарский полк, 1812 год, Бородино. Честь имею. Прикрыл собой полковника Васильчикова — пуля моя, слава его. А это мои спутники — рыцарь фон Вайсбах, память Чудского озера, гвардеец де Ренье, павший при Тюильри, самурай Такэда, спасший своего сёгуна, и сержант Василий Петрович, защищавший медпункт под Нестерово. Мы теперь в одной роте, так сказать. Загробной.

Сержант Василий Петрович, поправив выцветшую гимнастёрку, козырнул — рука прошла сквозь фуражку, но жест был твёрдым:

— Сержант Петров, 1941-й. Трое ребят со мной полегли, зато раненых вывезли. Теперь вот ходим, концерты ищем. Душа просит.

Гвардеец вздохнул, и из его провалившегося носа вылетела струйка пыли.

— Скучно нам, понимаете. Лежим веками, никто не вспоминает. А тут вы — с песнями, с танцами. Особенно эта... как её... "Лондон — это твоя ладонь". Душевно так, за живое задело. Хотя какое там живое — так, за тленное.

Лиза вдруг почувствовала, как страх отпускает. Она всмотрелась в их лица — вернее, в то, что от них осталось — и увидела не угрозу, а тоску. Бесконечную, вековую тоску по тому, чего уже не вернуть.

— Хотите чаю? — спросила она неожиданно для самой себя.

Воины переглянулись.

— А можно? — застенчиво спросил гусар. — Мы... мы сотни лет ничего не пили. Только дождь, и тот сквозь нас проходит.

Розовый Пёс уже тащил из мини-бара ещё чашки.

— У нас тут, правда, только ромашковый с вербеной. Баэль оставил.

— Ромашковый? — Рыцарь задумчиво поскреб проржавевшей перчаткой подбородок. — Это мы любим. В наше время такие травы в каждом саду росли. А теперь...

Он махнул рукой, и от его ладони отделился и упал на пол кусочек истлевшей ткани.

Через полчаса они сидели на полу в номере Лизы — женщина, игрушечный пёс и пятеро воинов из разных веков — и пили чай. Воины грели руки о чашки, и от них шёл лёгкий пар — не от чая, а от их собственного тления, смешанного с теплом напитка. Самурай из клана Такэда сидел, скрестив ноги, и его катана, покрытая паутиной трещин, тихо позвякивала при каждом движении.

— Господин самурай, — обратилась к нему Лиза, разливая чай по чашкам, — а вы не расскажете какую-нибудь историю? Про вашу страну, про ваше время? Или, может быть, про Оман? Вы же здесь, наверное, не первый раз?

Самурай поднял голову. В его пустых глазницах зажглись крошечные огоньки.

— Был я здесь однажды, — сказал он тихо, и голос его был похож на шорох сухих листьев. — Очень давно. В те времена, когда мой клан послал меня с миссией к султану. Мы искали союзников против Токугавы. И я привёз султану подарок — дыню. Не простую, а выращенную в императорских садах Киото. Самую сладкую, самую ароматную, какую только можно представить.

Он замолчал, припоминая.

— Был у нас в Киото один старый садовник. Его звали мастер Кэндзи. Он всю жизнь выращивал дыни для императорского двора. И говорил, что дыня — это не просто плод, а философия. Её нужно растить с терпением, с любовью, с пониманием того, что красота требует времени. Сначала ты выбираешь семечко — самое крепкое, самое здоровое. Потом сажаешь его в землю, смешанную с пеплом вулкана Фудзи, потому что только в такой земле дыня обретает настоящий вкус. Потом, когда появляется росток, ты ставишь рядом с ним бамбуковую палочку, чтобы он знал, к чему стремиться. И каждый день ты поливаешь его водой из горного ручья, и говоришь с ним, и поёшь ему песни, чтобы он чувствовал твою заботу. И так — сто дней. Сто дней терпения, сто дней любви, сто дней ожидания. А потом, когда дыня созревает, ты срезаешь её бамбуковым ножом и понимаешь, что все эти сто дней были не зря. Потому что в этой дыне — вся твоя душа.

— И что же султан? — спросила Лиза, затаив дыхание.

— Султан был поражён, — продолжал самурай. — Он никогда не пробовал ничего подобного. Он сказал, что эта дыня слаще всех фиников Омана, ароматнее всех благовоний Дофара. И спросил, сколько времени потребовалось, чтобы вырастить такое чудо. Я ответил: сто дней. Султан задумался. А потом сказал: "Сто дней — это много. Но если бы я знал, что результат будет таким, я бы ждал и двести, и триста. Потому что настоящее терпение всегда вознаграждается". И он приказал своим садовникам учиться у мастера Кэндзи. Говорят, что с тех пор в Омане стали выращивать особые дыни — сладкие, как сама любовь. Их называют "динья аль-ябанийя" — японская дыня. И до сих пор, когда в султанском дворце подают эту дыню, вспоминают старого садовника из Киото, который знал, что терпение и любовь творят чудеса.

Самурай замолчал. В комнате повисла тишина. Даже рыцарь фон Вайсбах, который всё это время пытался открутить проржавевшую перчатку, замер, слушая.

— Сто дней... — повторил гусар задумчиво. — А у нас, бывало, сто дней в седле, без отдыха, без сна. И наградой была только слава. Которая тоже истлела, как и мы.

— Слава истлевает, — кивнул самурай. — А дыня остаётся. Вкус её остаётся. Потому что он — в памяти. И пока кто-то помнит этот вкус, мастер Кэндзи жив. Как и мы, пока нас помнят.

— А спойте ещё, — попросил самурай. Голос у него был тихий, как шорох бамбуковых листьев. — Про "каждый день, пока не надоест". Это мы понимаем. У нас тут "каждый век, пока не истлеем". Но тоже вроде про то же.

— Или про "Чёрную воду", — добавил сержант Василий Петрович, сжимая чайник обеими руками. — У нас под усадьбой в озере тоже вода чёрная была. Осенью. И так же, как в песне, тоскливо.

Лиза улыбнулась и запела. Тихим, мягким голосом, почти колыбельную. Розовый Пёс подвывал. А воины слушали, и в их пустых глазницах огоньки горели ярче, чем прежде.

Когда песня кончилась, гусар аккуратно поставил пустую чашку на пол, поднялся и отвесил низкий поклон.

— Спасибо вам, сударыня. И вам, господин Пёс. Вы вернули нам... ну, не жизнь, конечно. Но память. А это почти то же самое.

— Приходите ещё, — сказала Лиза. — Мы тут ещё несколько дней. Будем петь, танцевать, закаты встречать. Если не боитесь рассвета.

— Мы всего боимся, — честно признался гвардеец. — Но ради такого... рискнём.

Они ушли так же тихо, как и появились — растворились в предрассветном тумане, оставив после себя только запах сырой земли и пять пустых чашек на полу.

Лиза закрыла дверь, прижалась к ней спиной и посмотрела на Розового Пса.

— Розик, — сказала она, — это был самый странный вечер в моей жизни.

— Самый странный пока что, — поправил Пёс. — У нас впереди ещё целая жизнь. И кто знает, кто ещё постучится в дверь.

Они снова легли в постель. За окном начинал разгораться рассвет. Где-то вдалеке, на пляже Райзут, уже начинали собираться рыбаки.

Розовый Пёс подошёл к окну и посмотрел на разгорающуюся зарю. В его стеклянных глазах отражался золотистый свет, и он заговорил — тихо, почти шёпотом, стихами:

When the last gun fell silent, he was standing —
not in the photograph, not in the news,
but in the mud, in the ordinary morning,
holding a piece of bread, a letter, a bruise.

He didn't make history. He made tea
for the wounded, he carried the dead,
he wrote his name in pencil on a tree
that someone cut for timber. What he said

was never recorded. Just a cough,
a whisper to a friend before the shell.
He is the one the statues leave out, the stuff
of silence, the footsoldier, the farewell.

But in the soil, in the unmarked grave,
he lies with others, equals now, and brave. (1)

Лиза слушала, затаив дыхание. Потом протянула руку и погладила Розового Пса по голове.

— Спасибо, Розик, — прошептала она. — За всех, кого помнят. И за тех, о ком забыли.

Розовый Пёс обернулся, посмотрел на неё своими стеклянными глазами и улыбнулся — по-собачьи, тепло, преданно.

— Пока мы помним, они живы, — сказал он. — Все они. Немецкий рыцарь подо льдом, швейцарский гвардеец у стен Тюильри, самурай на поле брани, гусар при Бородино, сержант под Нестерово, и тот безымянный солдат, что погиб вчера, и тот, что погибнет завтра. Мы — их память. Их вечность.

За окном вставало солнце. Начинался новый день. И в этом дне было место для всего — для радости, для печали, для танцев, для песен, для мёртвых и для живых. А Розовый Пёс и Лиза стояли у окна, обнявшись, и смотрели, как свет заливает горизонт.

Им было хорошо. Просто хорошо. И этого было достаточно.

Примечания:
(1) перевод с английского:

Когда умолк последний снаряд, он не был
ни на газетной ленте, ни в объективе —
он просто стоял в грязи, в это утро, в небе,
которого не было, и держал в перспективе
буханку, письмо и синяк. Не историю делал —
он чай заваривал раненым, мертвых таскал на себе,
он имя свое карандашом на дереве белом
царапал, но дерево пустили потом на избе.
Что он сказал — не записано. Только кашель
и шепот приятелю перед тем, как рвануло.
Он — кого статуи обходят во сне нашем,
он — материал молчанья, рядовой, и пуля
его не искала особо. Но в почве, в могиле безымянной,
он с другими лежит — уравненный и осиянный.


Рецензии