Медная Сивилла

В ту весну наш приморский город словно подцепил общую горячку. На рынках, в гостиных, в конторах, под сводами трактиров, даже на паперти после обедни говорили почти об одном: о Медной Сивилле, которую привез с юга худощавый, учтивый человек по имени Беллони. Он снял зал в доме бывшего губернатора, натянул над помостом синее сукно, расставил по углам лампы в матовых шарах, и там, среди холодного блеска металла, сидела она — не кукла и не статуя, а нечто куда неприятнее для воображения: женская фигура, исполненная с такой умеренностью, что в ней не было ни ярмарочной пестроты, ни церковной торжественности.
Лицо у нее было из меди; веки опущены, губы слегка разомкнуты, на висках — черные завитки. Спрашивающему полагалось положить ладони на латунный обруч, наклониться к морской раковине, вделанной в подлокотник, и шепнуть свой вопрос. Тогда по телу Сивиллы пробегал едва заметный дрожащий отклик, пальцы ее левой руки стучали по колену, как будто отсчитывали невидимый размер, и ответ возникал не во рту, а где-то возле плеча, порой насмешливо, а порой так метко, что у людей менялся цвет лица. Самое удивительное было не в устройстве, а в том, что она иногда говорила с человеком на языке его ранних лет: то на провансальском, то на польском, то на том домашнем наречии, которое знают только бабушки да дети.
У меня от всей этой затеи с первого дня было раздражение. Не страх — именно раздражение. Есть что-то оскорбительное в форме, которая заимствует у человека осанку, движение пальцев, наклон головы, но не несет в себе его колебания, его живой неточности, его права запнуться. Я сказал об этом моему приятелю Никите Вельскому, скрипачу и сочинителю, человеку нежному, упрямому и способному влюбиться в четыре ноты так, как другие влюбляются в женщину.
— Ты сердишься не на медь, — отвечал он, — а на то, что она напоминает тебе о собственном устройстве. Разве у нас мало рычагов? Ребра, связки, гортань, суставы. Если бы Гефест вправду выковал золотых служанок, а Дедал заставил ходить свои изваяния, ужасны были бы не сами они, а то, что между нами и ими вдруг стало бы меньше пропасти, чем нам хочется.
— Между смычком и пальцами все же есть человек, — сказал я.
— Не всегда, — возразил Никита. — Иной раз между вопросом и ответом тоже.
Мы пошли туда вместе, скорее из дружбы, чем из любопытства. Я, кажется, был в дурном расположении духа, потому что, едва увидев Беллони, с его мягким поклоном и белыми манжетами, тотчас спросил довольно громко, сколько стоит беседа с медной дамой и не дешевле ли получить глупость от живого собеседника. Публика засмеялась; Беллони не улыбнулся; Сивилла, когда завели ее скрытый ход — если только там был ход, — отвечала весь тот вечер вяло, словно обиделась на дешевые остроты смертных. Нескольким купцам она сказала банальности, студенту — грубость, какой-то вдове — учтивую чепуху.
И только когда подошел Никита, случилось нечто, из-за чего я до сих пор не люблю блеск полированной меди.
Он долго стоял, не шевелясь, потом наклонился к раковине и прошептал свой вопрос. Сивилла не отвечала. Пальцы ее постукивали по колену все быстрее. Никита повторил. Тогда голос возле ее плеча произнес:
— Распори белую подкладку на правой перчатке. Ты спрятал там начало песни. Конец услышишь под венцами. После этого рука перестанет быть твоей.
Я увидел, как Никита отшатнулся, как в глазах его вспыхнуло нечто не похожее ни на суеверие, ни на простой испуг, — будто кто-то без стука вошел в комнату, которую он считал запертой изнутри.
Мы вышли молча. Уже дома, в моей квартире, он вынул маленький перочинный нож, распорол подкладку правой перчатки и достал свернутую в нитяной трубочке полоску бумаги. На ней были записаны четыре такта.
Тогда он рассказал мне историю, которой прежде не доверял никому.
Три года назад, возвращаясь с юга морем, он остановился на ночь в карантинной гавани. Над рейдом дул сырой ветер, на цепях стонали суда, и сквозь этот обычный морской гул вдруг поплыл женский голос. Пел кто-то на соседнем бриге или на прибрежном дворе — он так и не понял. Но напев был не похож ни на романс, ни на церковное пение, ни на народную плясовую песню. В нем было что-то древнее, как будто не человек сочинил его, а сама морская даль когда-то научила ему человеческую грудь. Никита, не видя певицы, запомнил начало, записал его на клочке бумаги и, сам не зная зачем, спрятал в перчатку. С тех пор эти четыре такта преследовали его.
— Я спросил только одно, — сказал он, — услышу ли я когда-нибудь продолжение.
На другой день по городу поползли разговоры, что Беллони — не более чем ловкий распорядитель, а настоящая голова всей затеи здесь, у нас, — Самуэль Рот, старик-естествоиспытатель, живущий на окраине, за фруктовыми садами. Говорили, будто до приезда Беллони Сивилла отвечала скверно, а после нескольких визитов Рота вдруг обрела вкус, меткость и даже жестокость. Мы решили идти к нему.
Самуэль Рот оказался сухим стариком с желтым лицом, и глазами молодыми, неприятно живыми. Он встретил нас без радости, без грубости, с той учтивостью, которая уже наполовину отказ.
— Вы хотите видеть механические игрушки? — спросил он.
Мы не успели ответить, а он уже повел нас через дом в длинное помещение под стеклянной крышей. И там я впервые понял, что человеческое упрямство умеет быть по-своему великолепным. Под сводом тянулась натянутая проволока разной толщины; вдоль стен стояли стеклянные чаши, фарфоровые трубы, бронзовые пластины, деревянные ящики с резонаторными горлами; где-то под полом текла вода, и от ее течения слабые колебания переходили в металл и стекло. Стоило Роту приоткрыть одну заслонку, тронуть рычаг, пустить струю воздуха, как весь зал начинал отзываться — не мелодией в привычном смысле, а сетью звучаний, которые то сходились, то расходились, то становились выше, то ниже.
Никита слушал, прижав пальцы к губам. Я же испытывал почти злость.
— Простите, — сказал я, — но все это лишь искусное насилие над звуком. Музыка рождается там, где человек дышит, страдает, рискует сорваться, а не там, где клапан покорно открывается по расчету.
Рот взглянул на меня без обиды.
— Вы говорите так, будто дыхание не подчиняется законам, — сказал он. — И будто страдание не имеет ритма. Скрипка тоже устройство. Орган тоже устройство. Даже горло — это трубка, мышцы и полости. Разница не в меди и не в плоти. Разница в том, кто приказывает. Мертвое отвратительно не потому, что рационально устроено, а потому, что хочет подменить собою живое. Но если устройство не подменяет, а вызывает отклик, оно становится не соперником души, а ее суровым служкой. Пифия тоже не просто говорила; ей нужны были камень, треножник, испарения земли, лавр, ожидание, чужой страх. Оракул всегда любит сцену.
— А Сивилла? — спросил Никита.
— Сивилла любит тех, кто приходит к ней уже раскрытым, — ответил Рот. — Остальных она только дразнит.
В эту минуту откуда-то из глубины сада донеслись три ноты. Никита побледнел. Это были именно те три, которыми начинался его напев. Рот будто не заметил нашего смятения. Он провел нас обратно к выходу, поклонился и распрощался так, словно продолжения не существовало.
Через два дня Никита уехал в имение дяди: семейные дела, просьба о концерте, что-то в этом роде. Перед отъездом он был странно спокоен, и это спокойствие тревожило меня сильнее прежней горячки.
Прошло больше месяца. Потом пришло письмо.
«Ты помнишь, — писал он, — слова о венцах. Я смеялся над ними уже в дороге и уговаривал себя, что медная дама просто сыграла на моей слабости. Но вчера в сельской церкви мне велели играть на свадьбе дочери здешнего помещика. Невеста была из дальнего приморья, из тех мест, где старые песни остаются дольше людей. Перед самым обрядом, пока священник перелистывал книгу, она запела — негромко, будто не для всех, а только для себя. Это был мой напев. Не начало только — весь, до конца, со всем тем, чего недоставало все эти годы. Я успел провести смычком по струне два раза, и тут правая кисть сжалась так, как сжимается  рука при судороге. Смычок выпал. Я думал, пройдет. Не прошло. Врач говорит — судорога, нервы, истощение. Но я знаю одно: моя рука повинуется с неохотой, как будто одолжена на время другому. Я не умер, не сошел с ума и даже не несчастен в обыкновенном смысле. Но прежней игры уже, кажется, не будет.
Страннее всего, что, услышав конец песни, во мне пропало желание установить ее происхождение. Словно все эти годы мне нужна была не женщина, а обещание формы, которую звук наконец получил и тем самым уничтожил. Если увидишь Рота, не спрашивай его ни о чем от моего имени. Мне кажется, он не предсказывает события. Он только умеет доводить до слуха то, что давно зреет в нас и ждет внешнего толчка, как струна ждет пальца».
После этого письма я несколько раз проходил мимо дома, где выставляли Медную Сивиллу. Беллони уже уехал. В зале помост разобрали; на стенах остались только более светлые прямоугольники там, где висели драпировки. Однажды я все же вошел, постоял среди голых досок и сам не знаю зачем положил ладони на медный обруч, забытый в углу вместе с частью разобранного устройства. И мне почудилось — или, может быть, так оно и было, — что по нему прошла легкая дрожь, совсем как по струне, которую едва задели ногтем.
Я тотчас отдернул руку. Не от страха. Скорее из-за чувства, что отвечать может не только то, что мы заводим ключом.


Рецензии