зимагорье

Зимогорье


  Часть первая. Ростов-2

  Госпиталь — это одно из мест постоянного пребывания штурмовика.
  Звучит правда ли? Примерно такой же логический кульбит, как «военная разведка» или «честный политик». Штурмовик, по идее, должен постоянно находиться в окопе, в атаке, в дыму и грохоте. Ан нет — он ещё и в госпиталях пропадает. Иной раз больше времени проводишь на койке, чем на передовой. Такая уж специфика работы: быстро прибежал, быстро получил, быстро уехал. И так по кругу, как белка в колесе, только колесо это периодически простреливают из крупнокалиберных пулемётов.
  И место это — совершенно фантастическое. Я бы сказал, нереальное, если бы не эти чёртовы боли, которые каждую ночь напоминают, что всё по-настоящему. Боли — они как будильник, только вместо приятного пробуждения — осознание того, что ты ещё жив, хотя по всем признакам должен был уже давно отправиться к праотцам.
  В первый раз, когда я попал на Валидол, старшина — мужик с лицом, изъеденным оспой так густо, что оно напоминало лунную поверхность, и с глазами человека, который видел уже три войны и готовился к четвёртой, — подозвал меня к себе. Я тогда ещё ходил, только легкораненый был, с перевязанной ногой, и чувствовал себя почти здоровым. Старшина оглянулся по сторонам с конспиративностью заправского шпиона, убедился, что никого рядом нет, и заговорил тихо, заговорщицки, понизив голос до интимного шёпота:
— Запомни, сынок. Никогда и никому не рассказывай про белые простыни, пружинные кровати и горячую воду в душе. Ни жене, ни матери, ни друзьям. Особенно друзьям. Потому что если они узнают, что здесь такое бывает, — воевать будет некому. Все на госпитали переведутся, понимаешь? А кто воевать будет?
  Я тогда не понял. Кивнул, конечно, для порядка, но в голове не укладывалось: при чём тут простыни? Какие простыни? Мы же в госпитале, тут положено. Тут же лечат, а не казнят.
  А потом, через месяц, снова оказавшись в окопе, в грязи, в холоде, под непрекращающимся обстрелом, я вспомнил эти слова. И до сих пор благодарен тому старшине за науку. Потому что если бы я знал, что там, впереди, меня ждут белые простыни, я бы, наверное, не так рвался в бой. А так — рвался. И слава богу.

  На переднем крае ты настолько занят вопросом, как выжить в ближайшие пять минут, что тебе просто не до чего. Ни до простыней, ни до горячей воды, ни до прочих благ цивилизации. Ты спишь в окопе, на коленях, привалившись к стенке, и это кажется верхом комфорта. Ты ешь сухой паёк, разогретый на таблетке сухого горючего — маленьком таком кирпичике, который горит синим пламенем и греет ровно столько, сколько нужно, чтобы вскипятить кружку воды, — и это кажется изысканным блюдом, если только успел разогреть, а не сожрать холодным, потому что нет времени.
  Ты мёрзнешь так, что зубы выбивают чечётку даже во сне. Ты мокнешь под дождём и снегом, и это становится привычным, как дыхание. Ты терпишь боль, и она становится твоей постоянной спутницей, такой же неотъемлемой, как тень.
  Но если ты начнёшь думать о простынях и горячей воде — всё. Воевать совсем не захочется. От слова совсем. Потому что нормальная жизнь и война — они несовместимы. Как масло и вода. Как любовь и расставание. Как мать и похоронка. Они существуют в параллельных вселенных, и переход между ними — это всегда разрыв шаблона, всегда катастрофа, всегда переоценка всех ценностей.

  Мой путь в этот раз начинался с пункта первой помощи. Он назывался «Ростов-2».

  Видно, назвали с мыслью, что отсюда до Ростова ближе. Хотя до Ростова было ещё километров триста, если не больше, и дорога туда лежала через несколько блокпостов, через поля, через разрушенные деревни. Но в названии этом было что-то успокаивающее, почти родное. Ростов — это уже Россия. Это уже почти дом. Там даже говорят по-особенному, с южным выговором, с растянутыми гласными, и пахнет там степью и солнцем, и акации цветут по весне. А здесь пахло гарью, сыростью, йодом и ещё чем-то неуловимо тоскливым, что невозможно описать словами.
  Пункт представлял собой произведение сумасшедшего гения-строителя, который, видимо, в прошлой жизни проектировал бункеры для Гитлера, а в этой решил применить свои таланты на благо Родины. Двухэтажный блиндаж с тройным накатом. Как в той старой песне: «Накат за накатом, бревно за бревном». И правда, брёвна там были уложены с такой любовью и тщательностью, что казалось, будто строитель не просто укреплял, а выкладывал мозаику, художественное панно из сосновых стволов. Каждое бревно подогнано, каждое на своём месте, каждое держит на себе тяжесть земли и неба.
  Как его строили — ума не приложу. Наверное, месяц долбили, таскали эти брёвна, укладывали, снова таскали. Двадцать человек, наверное, работали. Или сто. Не знаю. Но результат впечатлял: даже прямое попадание мины такому блиндажу было нипочём. Разве что внутри всех тряханёт хорошенько, но стены устоят.
  Но спуститься туда было трудно даже здоровому человеку. А спуститься туда раненому — отдельный квест, достойный пера самого Гомера. Ступеньки крутые, узкие, сбитые кое-как из снарядных ящиков, которые ещё и разной высоты. На одну наступаешь — она ниже, на другую — выше, на третью — вообще проваливаешься в пустоту. Перил нет. Сверху свисают какие-то провода, цепляются за голову, путаются в волосах, норовят задушить. Вдобавок темно — хоть глаз выколи. Идёшь на ощупь, матерясь сквозь зубы так, что даже видавшие виды санитары удивляются разнообразию лексикона и богатству русского языка. И думаешь: «Господи, только бы не упасть, только бы не рухнуть вместе с этим ящиком, который кто-то поставил прямо на ступеньке, и только бы не грохнуться на этих лежащих внизу, потому что тогда будет уже не ранение, а убийство, и даже три плюс не спасёт».
  На верхнем этаже склад. Ящики, коробки, канистры, тюки с каким-то тряпьём. Всё навалено в кучу, без системы, без порядка, без намёка на логистику. Видно, что складом заведует человек, который никогда в жизни не работал на складе. Или работал, но ненавидел эту работу всей душой, и теперь мстит ей, создавая хаос, достойный картины Босха. Медикаменты соседствуют с патронами, сухпаи — с окровавленными бинтами, гранаты — с бутылками с водой. В углу стоит генератор, который тарахтит так, будто вот-вот взорвётся, и от этого тарахтения у всех, кто здесь долго находится, начинает дёргаться глаз, а потом и рука, а потом и вся левая сторона тела.

  А внизу...
  Внизу было нечто, достойное пера Сальвадора Дали, если бы тот писал не картины, а прозу.
Нары по кругу, по центру стол. Как в средневековом замке, только вместо рыцарей в сверкающих доспехах — раненые в окровавленных бинтах, вместо кубков с вином — кружки с мутным чаем, вместо факелов — тусклая лампочка Ильича, свисающая с потолка на чёрном проводе.
  На нарах человек шестнадцать. Кто лежит, кто сидит, кто полулежит, привалившись к стене. У каждого своя поза, своя рана, своя боль, своя история, которую он ни за что не расскажет, потому что незачем. Кто-то перебирает чётки — чёрные, деревянные, с крестиком на конце, — и губы его шевелятся в беззвучной молитве. Кто-то тупо смотрит в стену, в одну точку, и взгляд его пуст, как у статуи. Кто-то тихонько поёт — странно, глухо, как медведь в берлоге, и слов не разобрать, только мотив, какой-то старый, довоенный.
  На полу лежат тяжёлые. Их некуда было положить — нары все заняты. Лежат на носилках, на плащ-палатках, просто на картонках от пайков. И тихо стонут. Не громко, не истерично, а так, сдержанно, сквозь зубы. Чтобы не мешать другим. Чтобы не нервировать тех, кто ещё может ходить. Чтобы не показывать слабость. И этот сдержанный стон — он страшнее любого крика. Потому что в нём слышно, как человек старается, как он изо всех сил пытается быть мужиком, не доставлять хлопот, не обременять товарищей, а боль всё равно прорывается, выдавливается сквозь сжатые челюсти, сквозь стиснутые зубы, сквозь всё его существо.
  У стены сидят бойцы, ждущие команды. Кто-то дремлет, кто-то тупо смотрит в одну точку, кто-то перебирает чётки — у многих они появились после первых боёв. Даже у тех, кто раньше смеялся над «попами» и рассказывал анекдоты про батюшек. Война — она вообще быстро лечит от атеизма. Как лошадиная доза пенициллина от запущенной ангины.
  Трещит генератор. Этот звук въедается в мозг, становится фоном, без которого уже не можешь. Генератор работает круглосуточно, и когда он вдруг замолкает — становится страшно. Потому что тишина на войне обычно означает что-то плохое. Или что кончилось топливо, и тогда скоро станет темно и холодно. Или что прилетело и убило того, кто его обслуживал. Или что все умерли, и генератор остался один.
  Горит свет. Одна лампочка под потолком, жёлтая, тусклая, как в старых фильмах про войну. И от этого света всё вокруг кажется ещё более нереальным, призрачным, потусторонним. Тени от людей пляшут на стенах, создавая причудливые узоры, и кажется, что это не тени, а души тех, кто уже не вернётся.
  Стол в центре — как штабной. На нём компьютер, рация, какие-то бумаги, кружки с недопитым чаем, горы окурков в консервной банке, рассыпанные таблетки, бинты, ножницы. Сидят связисты, уткнувшись в экраны, и командир с уставшими глазами, в которых застыла вечность. Он смотрит в какую-то карту, изредка переговаривается по рации, и голос у него такой, будто он только что проснулся после трёх суток без сна. Или не проснулся до сих пор. Или уже никогда не проснётся.
  Тут же, рядом, перевязывают и осматривают. Прямо на столе, на полу, на чём придётся. Фельдшер — молодой парень с безумными глазами, в которых плещется адреналин и хронический недосып, в которых отражаются все те ужасы, что он видел за эту неделю, — орудует ножницами, бинтами, жгутами. Работает быстро, чётко, без лишних слов. И только дёргающийся глаз выдаёт, что внутри у него тоже всё кипит, что он тоже человек, что ему тоже страшно и больно.

  Меня осмотрели.
  Санитар — другой, постарше, с сединой в волосах и с глазами человека, который видел слишком много, чтобы чему-то удивляться, — присвистнул, увидев синяк на груди.
  Синяк был чёрный. На всю грудную клетку. От ключицы до солнечного сплетения. Цвета вороньего крыла, с фиолетовыми разводами по краям, переходящими в зеленовато-жёлтое, а местами в багрово-красное. Я таких раньше не видел. Даже в страшных снах не видел. Казалось, что внутри у меня не кости и органы, а одна сплошная гематома, один большой синяк, который вот-вот лопнет и вытечет наружу.
  Дышать невозможно. Если пытаешься вдохнуть поглубже — в глазах темнеет, и перед ними плывут разноцветные круги, как от яркого света. А если кашлянуть — об этом даже думать больно. Говорить только шёпотом, и то через силу, каждое слово даётся с таким трудом, будто я его камнем выгрызаю из гранитной скалы.
— Ушиб, — сказал санитар, бегло пощупав пальцами, даже не глядя на меня.
— Какой ушиб? — прошептал я. — У меня там всё сломано.
— Ушиб, — повторил он, уже отворачиваясь. — Дальше.
  И пошёл к следующему. Потому что время не ждёт. Потому что тут таких, как я, десятки, и всем нужно успеть, и всем нужно помочь, и на всех одна пара рук.
  А вот ранение в глаз... Тут он задержался подольше. Подошёл, взял мою голову руками, повертел, как арбуз на базаре, заглянул в глазницу, присвистнул ещё раз. Осколок вошел в глаз, вышел за ухом. Сквозное. Чистое, как стекло. Я даже не знал, что так бывает. Думал, если в глаз — всё, конец, можно сразу готовить место на кладбище, заказывать гроб и писать некролог. Ан нет, живучий оказался. Или везучий.
— Повезло, — сказал санитар. — Навылет. Могло быть хуже.
— Куда уж хуже? — прошептал я.
— Мог в голове застрять. Тогда бы трепанацию делали. А так — заживёт. Шрам только останется.. Но это ничего, с одним глазом тоже жить можно. Вон, Кутузов вообще без глаза был, и ничего, Наполеона победил. И ты победишь.
  Я попытался представить себя Кутузовым, но как-то не очень получалось. Кутузов, наверное, не сидел в окопах под Бахмутом и не получал осколки в задницу.
  За ранение в зад мне тоже досталось. Я думал, пронесёт. Ну, подумаешь, осколок в мягкие ткани. Бывает. У всех бывает. Кто на войне не получал в зад? Да почти каждый, кому не повезло развернуться не в ту сторону или вовремя не пригнуться.
  Но когда дошла очередь до осмотра, санитар глянул, присвистнул ещё раз (он вообще любил свистеть, этот санитар) и выдал:
— Ты офигел? Почему не обратился? Видно же, что давно воспаление. Гноится всё, насквозь, как старый сапог в дождь.
— Стыдно, — прошептал я.
— Стыдно? — он усмехнулся, и в усмешке его было что-то такое, отчего мне стало ещё стыднее. — За такое знаешь что бывает? Три плюс.
  Три плюс — это наказание. Продление контракта на три месяца без оплаты. Для штурмовика это почти смертный приговор. Потому что три месяца в штурмах — редко кто живёт. Статистика, понимаешь, сухая и неумолимая, как зимний ветер в степи, как таблица умножения, как закон всемирного тяготения.
  Я представил, как буду ещё три месяца бегать по окопам с дырой в заднице, и мне стало реально страшно. Больше, чем когда в меня осколок попал. Потому что— это быстро, это мгновение, это вспышка и темнота. А три месяца — это долго. Это девяносто дней и ночей. Это бесконечность.
— Ладно, — махнул рукой санитар. — Разберёмся. Не до тебя сейчас.

  Осмотр прошёл, вкололи обезбол. Хороший такой укол, прямо в вену. И сразу стало легко. Не то чтобы боль прошла, нет — она отступила, спряталась куда-то вглубь, затаилась, как зверь в норе. Но появилось странное чувство — будто я плыву где-то в тёплой воде, слегка подогретой, с запахом хлорки и ещё чего-то медицинского, забытого. Все звуки стали далёкими, приглушёнными, как будто я слушаю их через толстый слой ваты, через стену, через километры тишины.
— Жди, — сказали мне. — Пока стихнет — поедешь в госпиталь.
— Что стихнет? — не понял я. Мне казалось, и так тихо.
— Обстрел стихнет, — пояснил санитар, даже не взглянув на меня.
— А, ну да.
  По моим понятиям, тут была абсолютная, божественная, космическая тишина. Ну, прилетает раз в пять минут. Ну, иногда рядом, так что взрывная волна заставляет стены дрожать и сыпать песок с потолка, и лампочка раскачивается, отбрасывая дикие тени. Так это ж не обстрел, это так, разминка. Лёгкая такая артиллерийская увертюра перед основным действием.
— Я пойду в туалет, — сказал я.
— Куда пойдёшь? Как стихнет — тогда пойдёшь. А сейчас сиди и не высовывайся. Или хочешь, чтобы тебя во второй раз ранило, прямо по дороге в сортир? Ты уже один раз сходил не туда, видишь, что получилось.
  Я вздохнул и остался сидеть.

  Через час объявили затишье.

  Вышел на улицу. И обомлел.
  Красота! Лесок, несколько кривых, обгоревших деревьев, но на них даже сохранились кое-где листья, чудом уцелевшие после всех обстрелов. Снежок припорошил ветки, и они стояли белые, пушистые, как в новогодней открытке, как на картинке из детства. Солнце пробивалось сквозь облака, светило мягко, по-зимнему, и снег искрился, переливался миллионами бриллиантов, рассыпанных щедрой рукой.
  Воздух чистый, морозный, пахнет хвоей и ещё чем-то неуловимо мирным, забытым, довоенным. Где-то далеко даже птичка чирикнула — настоящая, живая птичка, а не дрон, не «птичка» на жаргоне, а обычная, лесная, с перьями и клювом.
  И прямо передо мной — пейзаж, достойный кисти какого-нибудь художника-сюрреалиста, любящего чёрный юмор: человек пять «двухсотых», выложенных рядком. Аккуратно так, головой к голове, ногами к ногам, ровной шеренгой, как на параде. Лежат, накрытые плащ-палатками. Только берцы торчат — новенькие, немытые, со следами грязи и крови, со шнурками, развязавшимися в последний момент.
  Ждут своей очереди на эвакуацию. Как пассажиры на вокзале, только билеты у них в один конец, и поезд их уже никогда не придёт.
  Я постоял, посмотрел. Потом перекрестился — сам не знаю зачем, то ли за них, то ли за себя, то ли просто по привычке, появившейся неизвестно откуда, — и пошёл в туалет.

  Вернулся, напился воды — наконец-то! Вода была тёплая, отдавала хлоркой и железом, но казалась слаще любого лимонада, вкуснее любого нектара. — и стал потихоньку расспрашивать, что ночью было.
  Ночью был бой. Тот самый, который я видел, стоя пристёгнутый к дереву, как последний дурак. Долго, мучительно, с разрывами и криками, с матом и стонами. Сначала накат, потом артподготовка, потом снова накат. И так несколько раз, до бесконечности, до самого рассвета.
  Говорят, полегло наших — тьма. А толку нет. Линию хохлов не взяли, не прошли. Так и остались лежать на нейтралке, вперемешку с теми, кто их встречал. Теперь лежат вместе, свои и чужие, и уже не разобрать, кто есть кто, где свои, где враги, где люди, где уже не люди.
  Я по пути сюда видел два хохляцких БТРа, подбитых. Чёрные, обгоревшие, с развороченными бортами, с торчащими внутрь лохмотьями металла, с пустыми глазницами амбразур. Валяются на обочине, как дохлые жуки, перевёрнутые на спину, беспомощные и страшные. Видел наших бойцов, лежащих прямо у дороги — видно, несли, да не донесли, сами упали, не выдержали. Видел тело, по которому проехал танк. От человека ничего не осталось — так, пятно на снегу, тёмное, страшное, с белыми вкраплениями костей. И берцы отдельно, в стороне.
  Много наших позиций прошёл — и никого. Пусто. Единицы народу. Как будто вымерли все, как будто прошла эпидемия чумы, и только вороны кружат, высматривая, чем поживиться, только ветер гуляет по пустым окопам.

  Вдруг команда:
— Грузимся в «Урал»!
  Засуетились, забегали. Кого можно — на носилки, кого нельзя — под руки, кого совсем нельзя — оставили ждать следующей очереди, следующей машины, следующего раза. Я тоже засобирался, натянул бушлат, подхватил свой тощий рюкзачок, в котором ничего не осталось, кроме самых необходимых мелочей.
  Машина стояла на другой стороне, на опушке. Надо было по полю пройти метров триста. Нормально для здорового. Для раненого — целая эпопея, достойная пера Толстого, с её описаниями переходов и отступлений.

  Я вышел. Сделал несколько шагов. Снег хрустел под ногами, и этот хруст казался оглушительным в тишине, громче любого взрыва. И вдруг слышу знакомое жужжание. «Птичка».
  Замер в кустах. Стою, не дышу, слился с ветками, как заправский партизан, как призрак. Дрон висит прямо надо мной, перемигивается огоньками, словно любопытствует: что это тут за странный куст, на боку, с рюкзаком, с перевязанной головой?
  Вижу: у «Урала» началась погрузка. Люди лезут в кузов, кто-то подаёт ящики, кто-то помогает раненым. Мелькают руки, головы, слышны команды, мат, крики. И тут — прилёт.
Я даже не услышал свиста. Просто взрыв, и «Урал» вздрагивает, подпрыгивает на месте, как живой. Кузов с брезентом оседает на один бок, перекашивается, валится. Людей не видно — только дым и пыль, смешанные со снегом, и чьи-то крики, быстро затихающие.
  Я развернулся и, забыв про все боли, про все раны, про все «три плюс», поковылял обратно в землянку. Быстрее, быстрее, только бы успеть, только бы не попасть под второй прилёт, только бы добраться до спасительной темноты подземелья.
— Накрыло, — говорят, когда я, запыхавшись, вваливаюсь внутрь, падая на пол. — Сразу двенадцать человек. Тех, кто успел загрузиться.
  Больше попыток вывести раненых днём я не видел. И вообще никогда. После этого дня все эвакуации шли только ночью.
  Ждём темноты.
  На полу лежит тяжёлый. У него вместо ног — месиво. Кровавое, страшное, с белыми осколками костей, торчащими во все стороны, как иглы дикобраза. Его задевают, когда проходят мимо — а проходят часто, потому что места мало, потому что всем нужно куда-то идти, — он стонет глухо, с присвистом, и этот стон режет душу похлеще ножа. Но убрать некуда. Ждём.
  Я сижу на нарах, смотрю в одну точку. В голове пустота, только иногда проскакивают обрывки мыслей: «А ведь те двенадцать могли быть мной», «А ведь если бы я не задержался в кустах», «А ведь фортуна — женщина капризная, сегодня ко мне лицом, завтра задом, послезавтра вообще неизвестно чем».
  Вдруг вспоминаю про гранаты.Те что уменя «для себя и для врага» Я х видел под деревом, когда выходил. Штук восемь, наверное. Лежали аккуратной кучкой, сложенные пирамидкой, как музейный экспонат, как произведение искусства. Наверное, их оставили те, кто грузился в «Урал». Свои, родные, «эфки» , с кольцами,
— Куда их? — спрашиваю.
— Сложи под дерево, — отвечают. — Потом разберут. Если не взорвутся при прилете.

  Ночью погрузка.
  За день в землянке с ярким светом глаза отвыкли от темноты. Выходим — ничего не видно. Хоть глаз выколи. Только звёзды над головой, холодные, равнодушные, бесконечно далёкие, и луна, как дежурный фонарь, освещающая поле боя, залитая мертвенным серебряным светом.
  Щупаем дорогу ногами, руками, локтями. Кто-то впереди матерится — провалился в воронку, полную воды. Кто-то сзади орёт — наступили на руку лежащему, на живого или мёртвого — непонятно. Хаос.
  Грузимся в другой «Урал». Тяжёлые на полу, в носилках. Те, кто может сидеть, — по бортам, прижавшись друг к другу. Тесно, больно, холодно, страшно. Чей-то локоть упирается мне в ребро, прямо в сломанные рёбра, чей-то ствол — в каску, чья-то нога — в мою рану, и я вздрагиваю, но молчу.
  Поехали.Машина прыгает по воронкам, как цирковая лошадь, только без клоунов и аплодисментов, хотя клоуны это мы. Проваливаемся в ямы, которые днём заполнились водой. Оттепель началась. Хлюпает, булькает, матерятся все, кому не лень. Мат стоит такой, что, наверное, в штабе слышно, на самой верхушке.

  Вообще погода здесь странная. Не Питер, с его размеренным климатом и предсказуемыми дождями. Помню, на «Грибах» перед Новым годом на солнце можно было загорать. Лежишь на бруствере, как на пляже, и думаешь: «Где я? В Сочи? Где пальмы и море, и чайки, и голубое небо? » А на следующий день — мороз минус двадцать, всё замерзает, и ветер пронизывает до костей, до самого нутра, до самых печёнок.
  Вот и сейчас — оттепель, слякоть, вода в воронках. А завтра, может, снова замёрзнет. И тогда эти воронки станут ловушками для тех, кто не успеет выбраться, для тех, кто останется в них навсегда.
  Кое-как помогая друг другу, едем. Это происходит настолько быстро, что я пишу эти строки дольше, чем мы грузились и тронулись.

  Начинается обстрел.
  Захлопывается борт, натягивается тент — и машина срывается с места. Несётся без света и, по-моему, без дороги. Скорость — на всю, на пределе возможностей этого старого, видавшего виды грузовика, который уже не раз и не два должен был развалиться, но всё ещё едет.
  Теперь понимаю, почему не хватает водил. Тут нужен профи. Не просто тот, кто по интуиции ехать может, а тот, кто чувствует дорогу кожей. Кто знает, где яма, где воронка, где можно проскочить, а где лучше объехать, даже если объезда нет. Кто слышит не только мотор, но и каждую мину, летящую сверху, каждый снаряд, каждую пулю.
  Справа, слева — разрывы. Подпрыгиваем так, что мат водилы сливается с болью в каждой ране. Хочется убить его, этого водилу, своими руками, придушить за то, что он так трясёт, так мучает, так издевается. А потом поймёшь: остановись он хоть на мгновение — всё. Накроют. И никто не выживет.
  Но сейчас готов убить водилу за ту боль которую причиняет каждая кочка, отдавая в раны.
И сидишь, сцепив зубы, и терпишь.

  Через час затихает.
  Въезжаем на дорогу. Наверное, асфальт. Через дыру в тенте видно зарево. Как солнце встаёт, только цвет неровный, с чёрным, с багровым, с оранжевыми языками, с сизым дымом. Это горит Бахмут.
  Я много раз это видел при каждом выезде. И всё равно впечатляет. Как конец света, как апокалипсис, как картина какого-нибудь безумного художника, рисующего ад. Огромное зарево на полнеба, багровое, с чёрными клубами дыма, которые поднимаются высоко-высоко, закрывая звёзды, закрывая луну, закрывая всё небо. И тишина. Только мотор гудит, да где-то вдалеке слышны разрывы, приглушённые расстоянием.
  Первый блокпост — быстро договариваемся. Свои, свои. Ещё два человека подсаживаются, мокрые, грязные, с автоматами наизготовку, с безумными глазами. Рвёмся дальше.
  Через какое-то время приехали. Сознание в тумане, всё в каком-то трафаретном изображении, как будто смотришь чёрно-белое кино с плохим звуком, с рябью на экране. Слышу голоса:
— Дом Армяна. Приехали.
Потом узнаю: это АТО-2. Второй пункт помощи и распределение.

Часть вторая. Дом Армяна

  Подъезжаем в подвал разрушенной многоэтажки.
  Сверху здания почти нет — одни стены торчат, чёрные, обгоревшие, с пустыми глазницами окон, с зияющими провалами, где когда-то были квартиры. А подвал целый. И там — свет.

  Внизу гудит генератор, урчит, как сытый кот, довольно, на одной ноте. Пацаны-фельдшеры работают быстро, чётко, без суеты. У каждого своё дело, своя задача, свой инструмент. Один режет бинты, другой колет уколы, третий заполняет какие-то бумаги — наверное, отчётность, без неё никуда, даже на войне. Четвёртый таскает носилки, пятый кричит в рацию, шестой просто стоит и смотрит в стену — видимо, выдохся, отключился на минуту.
  Вдруг меня окликают:
— Гвоздь!
  Я оборачиваюсь. Это старшина с Валидола. Стоит, улыбается во весь рот, щербатый такой, добрый, с золотым зубом, который поблёскивает в свете ламп.
— Ты? Живой?
— Живой, — отвечаю.
— А я думал... — он машет рукой. — Ладно, потом.
  И Док рядом. Тоже улыбается.
  Встречают как родного. Прямо с восторгом, с объятиями, с хлопаньем по спине (от чего я вздрагиваю и ойкаю). И одновременно с меня начинают срезать одежду.
  Моя вся в крови. Засохшей, чёрной, въевшейся в ткань так, что она стала жёсткой, как картон, как фанера. Пытаюсь спасти жилетку — с гражданки осталась, дорогая сердцу, утеплённая, с карманами, с надписью на спине. Не дали.
— Не жалко, — говорят. — Новая будет. Там, на гражданке, таких навалом. На каждом углу продают.
  Срезают всё подчистую, прямо по живому, ножницами, которые, кажется, не знают пощады. Я остаюсь в чём мать родила. И только тут, под ярким светом ламп, понимаю, как я, оказывается, выгляжу. Весь в синяках, в ранах, в запёкшейся крови. Кожа серая, глаза ввалились, рёбра торчат, как у узника концлагеря.

  Осмотр. Тут же две операционные бригады работают. Прямо в подвале, на столах, сколоченных из ящиков, покрытых клеёнкой, которая уже вся в бурых пятнах.
  У одного парня — ноги. Совсем плохо. Одну отрезают, на вторую шину накладывают. Он кричит, но не сильно, сдержанно, сквозь зубы. Видно, привык. Или уже сил нет кричать. Или понимает, что криком делу не поможешь.
  Другому руку штопают. Мясо от кости отошло, висит лоскутами, как старая тряпка, как перезревший фрукт. Врач стягивает, зашивает, забинтовывает. Работает как мясник, но ловко, профессионально, без лишних движений. Только пот со лба вытирает время от времени.
Меня перевязали всего без наркоза. Только местное, чуть-чуть, для успокоения, для проформы. Больно, но терпимо. В сравнении с тем, что было, — ерунда. В сравнении с тем, что ещё будет, — тоже ерунда.
  Выдали гражданскую одежду и бушлат. Чистые, сухие, пахнут стиральным порошком и ещё чем-то неуловимо домашним, забытым. Как в другой мир попал, в параллельную вселенную, где нет войны.

  Дальше — комната с самоваром и конфетами.
  Маленькая каморка, заставленная коробками, мешками, ящиками, тюками. В углу стол, на столе самовар — настоящий, пузатый, блестящий, начищенный до зеркального блеска, с медалями на боку, с краником, из которого течёт кипяток. Рядом горы конфет. В кульках, в коробках, россыпью, вперемешку с печеньем, пряниками, вафлями, зефиром.
  Вот уж чего-чего, а конфет в госпиталях я поел вдоволь. Гуманитарка со всей России, вот уж спасибо всем. Я таких конфет и не видел никогда. Какие-то «Мишки на севере», «Красный Октябрь», «Рот Фронт», «Алёнка», «Кара-Кум», «Белочка», а ещё куча названий, которых и не упомнишь, с картинками, с фантиками, с сюрпризами, с вкладышами.

  Мы сидели, пили чай из самовара — настоящий, крепкий, сладкий, с лимоном, который кто-то где-то раздобыл, — ели конфеты и молчали. Хорошо было. Тепло, сухо, тихо. И конфеты сладкие. И чай горячий. И никто не стреляет.
  Долго посидеть не удалось. Только начал млеть от тепла и чая, только глаза стали слипаться, только мысли стали вязкими и тягучими — снова погрузка.

Часть третья. Дорога в Луганск

  Грузимся в «буханку». Маленький такой уазик, видавший виды, с вмятинами на боках, с разбитой фарой, с заклеенным скотчем стеклом, с дверцей, которая открывается только с третьего раза, да и то если пнуть посильнее. Старшим едет Док.
— Вот, — говорит, — ты молодец. Выжил.
  И рассказывает: мало кто из того замеса выжил. Который я ночью видел, стоя пристёгнутый к дереву, как последний идиот. Там полегло много. Очень много. Целыми отделениями. Редкие счастливчики вырвались.
— А ты, — говорит, — везучий. Как тот самый десятый. Инструктор не врал: каждый десятый возвращается. Ты вот возвращаешься.
  Я киваю. Спорить не хочется. Да и с чего? Правду говорит.
  Едем в Луганск. В федеральный госпиталь. Тот самый, где мне в прошлый раз хотели ногу оттяпать и едва не оттяпали.
  Я уже чувствую себя знатоком, старожилом, ветераном госпитальных коридоров. Рассказываю попутчикам — человек десять нас в машине. Кто с перевязанной рукой, кто с ногой, кто с головой, кто с замотанным лицом, кто с дырой в боку. Слушают, кивают, иногда вставляют свои истории.

  В Луганске ощущения какие-то нереальные.
  Вроде город. Дома, улицы, машины, люди. Но что-то не так. Свет какой-то мрачный, приглушённый, как в старом кино, как в чёрно-белом фильме. Людей мало. Те, кто есть, идут быстро, не оглядываясь, прижимаясь к стенам, к заборам, к подворотням.
  Немного домов где видны попадания. Где-то стена обвалилась, обнажив комнаты с обоями и мебелью, с фотографиями на стенах, с люстрой, которая чудом уцелела. Где-то окна забиты фанерой, заклеены крест-накрест скотчем, заложены мешками с песком. Где-то целый подъезд отсутствует, и видно лестничные пролёты, уходящие в никуда, в пустоту, в небо.
  Но в целом город живёт. Работают магазины, ездит транспорт, даже свет в некоторых окнах горит. Где-то даже музыка играет, и слышен детский смех.
  Нет ощущения мирной жизни. Город замер. Ждёт. Чего-то ждёт. Может, конца войны. Может, нового прилёта. Может, просто утра, нового дня, новой надежды.
  Подъезжаем к знакомому зданию госпиталя. Тот же холл, те же стены, тот же запах — смесь йода, хлорки, крови, страха и ещё чего-то неуловимого, что называется «больница». Всё так же быстро: осмотр, распределение. Меня — на рентген головы, груди.
  Щёлкает аппарат, лаборантка что-то помечает в бумагах. Ничего не говорят. Осколок в голове — молчат. Рёбра сломаны — молчат. Что там у них в бумагах — неизвестно.
  Выхожу. Пацаны с завистью смотрят.
— С переломом — два месяца минимум, — говорят. — А у нас лёгкие.
  И наши дороги расходятся.

  Узнаю, что позавчера здесь был концерт.
  Распутина выступала. Та самая, Вика. С песней «Вагнер, играй». Говорят, зал был полный, все орали, подпевали, топали ногами. Потом эта песня станет почти нашим гимном. Её будут петь в окопах, в госпиталях, на построениях, на привалах. Под неё будут идти в бой и провожать в последний путь. Под неё будут хоронить.И начинать жить поновой тем кому суждено выжить
  Жалко, не застал. Очень жалел.

  Быстро едем ночевать в госпиталь десантных войск.
  Там ещё осмотр, ещё бумаги, ещё очереди. Палаты, в них нары из досок, спальники поверх, пахнет сыростью и портянками, и ещё чем-то мужским, тяжёлым. Нет ещё ощущения госпиталя — скорее, казарма, где люди временно отдыхают от передовой. Но медсестра в коридоре — первый признак госпитальной жизни. В белом халате, с усталыми глазами, с пачкой бумаг в руках, с вечной беготнёй по этажам.
  Вторая ночь на первом этаже. В ожидании погрузки. Спим на корточках, на подоконниках, на стульях, на полу, на батареях, кто где устроился. Кто-то нашёл носилки, растянулся на них, закрыв глаза, и храпит. Кто-то устроился на батарее, привалившись спиной к стене, и дремлет.
  Я притулился у батареи. Тепло, но неудобно. Боль не даёт уснуть, только дремлется, в полглаза, в пол-уха. Всё время кажется, что вот-вот опять начнётся, вот-вот завоет сирена, вот-вот прилетит.
  Ближе к утру — погрузка в автобус. Старый, разбитый «Икарус», видавший виды, с вытертыми сиденьями, с запахом бензина и старости, с облезлой краской. Часть окон выбита, заделана листами фанеры, сквозь которые свистит ветер и задувает снег.

  Но это уже почти возвращение.
  Едем долго. Часа три, наверное. Отдохнул после ночи в ожидании? Нет. Боль сковывает тело, стягивает, скручивает, как пружина, как удав. Обезбола нет, терпим. Терпим, потому что надо. Потому что скоро госпиталь, там будет легче.

  Часть четвёртая. Зимогорье

  И вот — госпиталь.
  Зимогорье. Как я его вспоминал потом! В самые тяжёлые моменты, в самые бессонные ночи, когда боль не даёт покоя, когда сны снятся страшные, я вспоминал это место. С каким-то сказочным названием, которое ничего не говорит тем, кто там не был. А для нас — целый мир.
  Наше отделение называлось «Детство». Честное слово. Табличка на двери: «Детство».Бывшое детское отделение. Белая, с синими буквами, аккуратная, ровная, как в советское время. И действительно, было в этом отделении что-то детское, невинное, почти забытое. Может, оттого, что лежали там не только взрослые мужики, но и молодые пацаны, совсем ещё мальчишки.
  Четыре палаты. В каждой по четыре-пять коек. У нас в палате четверо. Всего в отделении человек двадцать, не больше.
  Одноэтажное здание, покрашенное в бледно-жёлтый цвет, с зелёными наличниками на окнах, с резными карнизами. Вокруг деревья — тополя, берёзы, даже ёлки — скамейки, покрашенные той же зелёной краской. Даже клумбы какие-то, правда, пустые, с прошлогодней травой.  Тишина, покой.
  В здании: особист (комната справа от входа, с табличкой, но без имени), днём врач и сестра. И обед приносят.

  Всё по расписанию. Подъём, завтрак, процедуры, обед, процедуры, ужин, отбой. Как в пионерском лагере, как в санатории, как в доме отдыха. Только вместо пионеров — раненые бойцы, многие без рук, без ног, без глаз. И вместо костров — перевязки. И вместо «Зарницы» — настоящая война, которая ждёт за порогом.

  Кто может ходить — идёт в столовую сам. Кто не может — приносят в палату на носилках или под руки доводят.
  Повариха — девушка лет тридцати, с бегающими глазами и нервными руками, немного тронутая. То ли контуженая, то ли просто жизнь так сложилась, что психика не выдержала. Глаза бегают, говорит быстро, сбивчиво, иногда перескакивает с темы на тему, иногда замолкает на полуслове. Но по-доброму, по-свойски. К ней все как к сестре относились. Потому что кормила вкусно и от души. И никогда не жаловалась, хотя работы было много — накормить двадцать голодных мужиков, каждый со своим характером, со своими привычками.
  Разливает суп, накладывает кашу, приговаривает:
— Кушайте, мальчики, кушайте. Силы нужны. Вон какие худые все, кожа да кости, одни глаза остались. Небось, дома мамка вас лучше кормила, пирожки пекла, блины жарила. А тут что? Тут война, сами понимаете, не до жиру. Но мы стараемся. Вы главное кушайте, поправляйтесь, чтобы скорее домой поехать...
  Мы худые? Да мы в нормальном весе, просто жилистость такая, спортивная, боевая. Но ей виднее.

  В холле телевизор. Старенький, ящик на тумбочке, с выпуклым экраном и антенной, обмотанной фольгой, с двумя ручками настройки, которые вечно сбиваются. Смотреть можно по времени — утром и вечером. Но особо никто не запрещал. Хочешь — смотри, хочешь — нет.
  Обычно новости смотрим. Там наши побеждают. Бодрые дикторы с накрахмаленными воротничками, с идеальными причёсками, с отутюженными пиджаками рассказывают про успехи, про героев, про то, как всё хорошо. Показывают кадры хроники — чистые, красивые, с правильными ракурсами, с постановочными боями. Мы сидим, перевязанные, в спортивках из гуманитарки и больничных тапочках, с костылями в руках, и молчим. Кто-то хмыкает, кто-то отворачивается, кто-то тихо матерится, кто-то просто смотрит в окно.

   Но есть и хорошие передачи. Старые фильмы — «В бой идут одни старики», «Офицеры», «А зори здесь тихие». Смотрим, как дети. Забываем на время, кто мы и где мы. Отвлекаемся.

  Днём процедуры и перевязки. По вызову.
  Медсестра ходит по палатам, собирает желающих. А желающих немного. Потому что перевязка — это больно. Очень больно. Это когда сдирают старые бинты, присохшие к ране, когда промывают перекисью, которая шипит и пенится, когда зашивают, когда ты готов лезть на стену от боли, когда хочется орать благим матом, но нельзя — стыдно.
  Но надо перевязываться.

  И раз в неделю — звонок домой. Две минуты. Говоришь особисту номер, он набирает, и ты слышишь родной голос. Две минуты счастья. Потом — гудки.
  Дальше — никаких телефонов. Запрещено строго-настрого. По сигналу прилетит — и тогда все погибнут. Наука. Мы знали историю Шурупа, который лишился пальца за попытку позвонить. И помнили.
  У меня номер был записан в футляре от очков, одного држбана с гражданки. Всё остальное забыл — память после ранения возвращаться не хотела, ушла в глубокий запой, в анабиоз. С трудом свой позывной вспомнил, когда доктор спросил. Долго морщил лоб, перебирал варианты, пока не всплыло: «Гвоздь».
  А найти нужную палату без сопровождения — вообще проблема, с памятью жесть , как плохо, вышел и забыл. Коридоры длинные, запутанные, все одинаковые, с одинаковыми дверями, с одинаковыми номерами, с одинаковыми табличками. Я несколько раз блуждал, кружил по этажам, заходил не туда, извинялся, выходил, снова кружил, пока не запомнил маршрут наизусть.

  Обезбол — на ночь и с утра. Таблетки, уколы. Боль не покидает, но постепенно к ней привыкаешь. Как к шуму поезда, если живёшь рядом с железной дорогой. Сначала мешает, потом перестаёшь замечать, потом она становится частью тебя.
  Ужас от перевязок. Моя рана (та самая, в которую я стеснялся обратиться) гноилась. Её чистили, обрезали края, зашивали заново. Во время процедуры я простыню чуть не сжевал. Иногда думаешь: сейчас я эту простынь сожру всю, вместе с наволочкой, вместе с подушкой, только бы не так больно. Но терпишь.
  На перевязку очередь. Но все уступают — любезно, без слов. Перевязка — это добровольная пытка—ради здоровья.
  Из-за двери слышны вопли счастливчика, которого шьют или перевязывают. Аж вспотеешь весь, пока ждёшь. Иногда так идёшь на перевязку, а потом жалеешь, что пошёл. Потому что эта очередь — испытание больше, чем сама перевязка.
  Стоишь, слушаешь эти крики, эти стоны, эти мольбы, и думаешь: «Господи, только бы побыстрее, только бы не так больно». А когда заходишь — понимаешь, что всё равно будет больно. И начинается новый круг ада.

  А вообще Зимогорье...
  С каким-то сказочным названием это место. И правда, было в нём что-то сказочное. Домашняя атмосфера, уют, забота. Врачи здесь были не просто врачами, а почти родными. Медсёстры — не просто медсёстрами, а ангелами в белых халатах, которые появляются, когда особенно плохо, и исчезают, когда становится легче.
  Раз в неделю автобус забирал ребят в Россию. Они бросали костыли, их, калек, грузили в автобус, и они уезжали на родину. Прочь от войны. Без рук, без ног, в бинтах, с пустыми рукавами, с закатанными штанинами, но живые.
  А мы смотрели им вслед и завидовали. Где-то в глубине души, не признаваясь себе даже. Они вырвались. Они живые. А что нас ждёт? Ещё неизвестно.

  С санитарками флиртовать и разговаривать запрещено. Строго. Наказание — до обнуления. Приказ командира, подкреплённый страхом перед особистом, который всегда рядом, всегда смотрит, всегда слушает.
  Но как не флиртовать, когда они такие молодые, такие красивые, такие живые? Мы же не каменные, не железные, не роботы. Мы люди, со своими слабостями, со своими желаниями, со своими гормонами.
  Общались. Шутили. Иногда даже цветы дарили — прошлгодние, засохшие. Санитарки краснели, отворачивались, но улыбались.
  Потому что без этого никак. Без улыбки, без шутки, без маленькой радости — сойдёшь с ума. Или просто перестанешь быть человеком.

  Вдруг в один из дней — тревога.
  Сбор. Кто-то увидел, что госпиталь снимают на видео. Снаружи, из-за забора, из кустов. Заподозрили неладное. А мы ведь якобы гражданские. Гражданское, но... В общем, по тревоге — бумаги в костёр!
  За полчаса госпиталь был свёрнут. Медицинские карты, списки, документы, какие-то бумажки — всё полетело в печку, в огонь, в небытие. Дым стоял столбом, густой, пахнущий жжёной бумагой, пахнущий паникой.
  За окном стояли наши врачи, санитарки и та девчонка-повар. Смотрели на нас и молчали. У некоторых на глазах были слёзы.
  А мы уезжали на новое место.

  Это было Первомайское.

  Я там был раньше — тогда здание было целое, красивое, пятиэтажное, с колоннами, с широкими окнами, с балконами. А сейчас в центре — руины. Этажи сложились, как карточный домик, как пирог, который кто-то придавил сверху. До второго этажа только уцелело.
  Крылья здания целые, работают. А по центру — провал, чёрный, страшный, с торчащей арматурой, с обгоревшими балками, с кусками бетона, висящими в воздухе.
  Оказывается, в Новый год прилетел «Хаймарс». Прямо в праздник, когда люди наряжали ёлку, готовили оливье, загадывали желания. Много погибло.
  Нас осматривают, ждём отправки дальше. Знакомлюсь с пацаном из другого отряда. Оказывается, не у всех так, как у нас. Бывает и отдых, и оттяжки в тылу. И даже отпуска на не делю, на две.
  А я думал: если попал на передок, то всё — либо 200, либо 300. Ан нет, бывают варианты. Война многогранна, как алмаз.
  И ещё узнаю: есть 500-е. Те, кто отступил. Кто сдался. Не удержал позицию, не устоял перед страхом, перед смертью. И им нет пощады. Ни от своих, ни от чужих. Нигде.
  А я думал,наивный,  среди музыкантов вообще не бывает предателей. Только вперёд, без страха, без сомнений, без оглядки. Нет, бывают. Как везде. Потому что люди есть люди, и все мы слабы.
  Узнаю, что к нам переходят бойцы из Министерства обороны. Те, кто хотят воевать, а не бухать в тылу, не пить, не разлагаться. Хотя министерским больше платят, и на гражданке их признают ветеранами со всеми льготами, со всеми выплатами. А нас только обещают, только рисуют перспективы на будущее, только кормят завтраками.
  Но я видел в госпиталях и министерских. Они сражались и погибали. И не только за деньги. Всё зависит от командира. От человека. От его совести и чести.

  Нас покормили в гражданской столовой. Настоящей, с кафелем на стенах, с подносами, с очередью за едой, как в детстве, когда в школе обедали. Дали суп, пюре с котлетой, компот, хлеб с маслом. Вкусно. Непривычно. Домашне.
  И загрузили в автобус.
  И вот снова Луганск. Тот же город, но ночью. В каком-то странном ощущении, что этот город замер в ожидании. Ждёт, когда закончится война. Ждёт, когда можно будет жить, дышать, работать, любить, рожать детей.
  Нас сгружают сзади федерального госпиталя. Там разбит лагерь из надувных шатров. Белых, огромных, как ангары, как космические корабли. Целый комплекс, каждый шатёр на 200 человек.
  Внутри всё как в европейской больнице времён чрезвычайных ситуаций. Ровные ряды коек, тумбочки, стулья, вешалки, лампы дневного света. В коридоре телевизоры по стенам, ряды стульев, как в кинотеатре. Чисто, тепло, светло, стерильно.
  Палаты на 10 человек. В каждой — стол, на котором стоят кружки, чайник, сахарница, печенье, конфеты.

  Встречаю эвакуатора. Того самого, который выводил меня из того страшного леса, когда я был пристёгнут к дереву, когда я думал, что всё, конец. У него из руки спицы торчат — аппарат Илизарова, сложная металлическая конструкция, похожая на деталь от велосипеда, на какой-то средневековый инструмент для пыток. Рука в этой конструкции, как у робота, как у киборга.
— Домой, — говорит. — Скоро домой.
— А ты?
— А я ещё повоюю. Рука подживёт — и обратно. Там мои пацаны остались.
— Помнишь «Урал», в который ты не успел? А его накрыло. Так там только двое осталось. Тебе опять фортануло.

  Долго рассказывает, что и как с ним. Как выходили, как эвакуировали, как руку собирали по кускам, как спицы вставляли, как кости сращивали, как кожу стягивали.
  Встречаю ещё одного, с «Грибов». У него ноги отмороженные — ампутировали ниже колен. На коляске гоняет как на велике. По коридору туда-сюда, туда-сюда, нарезает круги, развлекается, тренируется.
— Привет, — кричит. — А я тут катаюсь! Смотри, как ловко получается! Скоро поеду, как заправский гонщик!
  И правда ловко.

  Тут узнаю про «день хирурга».
  Мне рассказывали, а я не могу понять: что это значит. Оказывается, день хирурга — это осмотр. Но проводят его не обычные врачи в белых халатах, а доктора и один хирург из ЧВК. С пистолетом на боку, в камуфляже, с суровым лицом, с холодными глазами.
  Заходит, рожа такая — сразу видно, человек дела, не любит болтать. Осматривает всех, кто на очереди.
  Первый: позывной, номер, ранение. Сверяет с своей бумагой. Осматривает.
— Рука? Всё зажило.Негнется. Разрабатывать надо было. А теперь — на перед.
  Следующий:
— Пальцев нет? Ну и что? Зачем тебе пальцы? Смотри, как автомат в руке лежит. Прекрасно лежит. Даже лучше, чем с пальцами. На перед.
  И так дальше. Каждому находит «добрые» слова. Каждого отправляет обратно, в строй, на передовую, в окопы.
  Этот день проходил каждую неделю. И рассказывали легенды о том, как лежачие выползали из палат, ползли по коридорам, заползали в машину и ехали на передок.
  Потом я говорил с этим хирургом. Он меня перевязывал, и разговорились.
— Смотри, — говорит. — Вот вас в палате десять человек. А тех, кого ещё не надо на передовой — двое, ну трое. Всех остальных если я буду жалеть, если буду оставлять в тылу — воевать некому будет. А там нужны именно опытные, а не новички. Поэтому так. А то, что иногда перебор — так дальше ещё два осмотра вернут, если я не прав. Но возвращали редко. Очень редко.
— Жёстко у вас, — говорю.
— Жёстко, — соглашается. — А ты думал, война — это курорт? Это работа. Тяжёлая, грязная, опасная. И кто-то должен её делать.

  Здесь тоже как в больнице. Но нет ощущения дома.
  Связь раз в неделю — те же две минуты под присмотром особиста. И чтобы ни слова о том, что ты боец. Ты на работе, в командировке, на стройке, на заводе. Или о погоде — чтобы место не определить. «У нас дождь», «а у нас снег» — нельзя. Вдруг вычислят, вдруг запеленгуют, вдруг прилетит.
  Душ, еда, тепло, чистое бельё. А ощущения дома нет.
  Ещё один момент врезался.
  Повели нас на рентген. Человек двадцать, на колясках и костылях, с перевязанными головами, с загипсованными конечностями, с торчащими спицами. И вдруг разворачивают. Говорят: сегодня очередь пленных хохлов.
  Мы в шоке. Ропот: как так? Почему они раньше нас? Мы же свои, мы же за Россию кровь проливали, жизни клали, здоровье теряли!
  Но выясняем: их готовят к обмену. Вот так на войне — свои приоритеты. Сначала обмен, потом лечение. Политика, понимаешь, дипломатия.
  Постояли, потоптались, повозмущались для порядка, пошли обратно в палаты.

  На Восьмое марта выпал снег.

  Да так, как не было за всю зиму. Пушистый, огромными хлопьями, прямо как в кино про русскую зиму, про святки, про крещенские морозы. За ночь намело по колено, а местами и по пояс. Дверь не открыть из райдера — сугроб подпирает, не пускает наружу.
  Но за день растаял — весна брала своё. Солнце пригрело, и снег превратился в воду, в ручьи, в лужи, в грязь, в слякоть.
  А мы расстраивались: как там, в окопах, в такую погоду? Там же сейчас месиво, грязь по колено, холод, сырость, вода в окопах. Бедные пацаны.
  Выходить из райдера можно только в гражданской одежде. И только в большой корпус — на процедуры или покурить. Но по двое, не больше, не меньше. Поэтому очередь на перекур на весь коридор.
  Стоим, курим, травим байки, смотрим на женщин-врачей, которые в этот день особенно красивые, особенно нарядные, особенно желанные. Даже весело.
  Незаметно прошёл месяц.
  Меня — на выписку. Вернее, на списание. Диагноз: контузия, почки, печень, сердце, лёгкие. Реабилитация превышает срок контракта.
  И мне не выдают даже балаклаву и спальник. Всё — на Россию. Отвоевался.

  Чувство смешанное. От восторга — до того, что что-то не так, что-то неправильно. Вроде бы радоваться надо: домой, к мирной жизни, к родным, к нормальной еде, к тёплой постели. А на душе кошки скребут, будто я что-то не доделал, кого-то бросил, что-то забыл.
  Но пока — в малый госпиталь. Опять на Валидол.

  Часть пятая. Возвращение

  Валидол встретил меня как старого знакомого.
  Та же кухня, те же нары, тот же Док. Только я теперь другой. Без глаза, с перевязанной грудью, с зашитым задом, с палочкой, на которую опираюсь, с пустотой внутри. Но живой.
— Опять ты? — улыбнулся Док.
— Опять, — ответил я.
— Ну, заходи. Место есть. Как раз койку освободили. Одного вчера отправили — в Россию, счастливый такой, радовался, как ребёнок.

  Здесь, в Валидоле, я много думал.
  О том, что госпиталь — это не просто место, где лечат. Это место, где переоцениваешь всё. Где понимаешь, что белые простыни и горячая вода — это не просто комфорт. Это символ той жизни, которая осталась там, по ту сторону таблички. Той жизни, где не стреляют, где можно спать всю ночь, где не нужно каждую секунду ждать смерти.
  И о том, что мы, штурмовики, — особенная каста. Мы привыкли к боли, к грязи, к смерти. И когда попадаем в нормальные условия — не знаем, как себя вести. Как будто мы не люди, а какой-то другой вид, неприспособленный к мирной жизни.
— Знаешь, — сказал мне Док однажды вечером, когда мы сидели на кухне и пили чай с конфетами, — я тут много повидал. Тысячи через мои руки прошли. И заметил одну вещь.
— Какую?
— Те, кто прошёл через настоящий ад, потом в обычной жизни чувствуют себя чужими. Им не хватает этого драйва. Этой остроты. Этого чувства, что каждый день — последний.
— И что с этим делать?
— А ничего, — вздохнул Док. — Привыкать. Учиться жить заново. Потому что война — это болезнь. И выздоравливают от неё не все. Некоторые так и остаются там, в окопах, даже когда возвращаются домой.

4

   Я смотрел в потолок и думал о пацанах, которые остались там. О тех, кто не доехал до госпиталя. О тех, кто лежит сейчас где-то в поле, присыпанный снегом, и ждёт, когда их найдут, когда их заберут, когда их похоронят.
  И о том, что мне повезло. В который раз.

  Через неделю меня выписали окончательно с той самой резолюцией «реабилитация превышает срок контракта».
  Док пожал руку:
— Бывай, Гвоздь. Если что — заходи. Но лучше не надо.
Я усмехнулся.
  Стоял на крыльце, смотрел на заснеженный двор. Где-то там, за горизонтом, гремело. Война продолжалась без меня.
  А я возвращался в ту жизнь, где белые простыни и горячая вода. Где не стреляют. Где можно спать всю ночь. Где никто не ждёт от тебя подвига.
  И почему-то было грустно.
  Потом, уже дома, я часто вспоминал госпитали.
  Ростов-2, Дом Армяна, Зимогорье, Первомайское, шатры в Луганске. Каждое место — как отдельная глава в моей личной энциклопедии войны. Каждое — со своими людьми, своими историями, своей болью, своим запахом, своим светом.
  Я вспоминал санитара, который сказал про «три плюс». Вспоминал старшину, который предупреждал про белые простыни. Вспоминал того парня без ног, который гонял на коляске как на велике. Вспоминал хирурга с пистолетом, отправлявшего людей обратно на передовую.
  И думал: а ведь прав был старшина. Если бы мы на передке думали о простынях и горячей воде — воевать бы никто не захотел. Потому что нормальная жизнь и война — несовместимы. Они находятся по разные стороны той самой таблички с надписью «Добро пожаловать в ад».
  И переходить эту границу обратно — самое трудное.
  Но мы учимся. Потихоньку. День за днём.


Рецензии